Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Так?

– Нет, побольше. Не стесняйтесь.

– Вот так?

– Вот так.

Он взглянул на нее, радуясь, что его глупая улыбка скрыта под маской.

Она протянула ему пилу:

– Ну, вперед. Не останавливаться. Жмудовский его удержит, если он проснется.

Но в Галиции, пан доктор…

Может быть, в Вене узлы шва располагаются так близко друг к другу; может быть, в Вене нормально попадать в рану грязным рукавом; может быть, в Вене забывают вату в ране, зашив ее, или оставляют жгуты там, где они больше не нужны, и пациент начинает извиваться от боли.

Но в Галиции делают вот так.

Может быть, в Вене отнимают всю ступню, когда вполне достаточно пальца.

Может быть, в Вене экономят на дренаже и разводят такую грязь.

Может быть, в Вене не отходят в сторону, прежде чем чихнуть.

Но в Галиции…

Он потихоньку учился.

Хорошо, пан доктор.

Да, правильно. Суйте палец, пощупайте. Если вы этого не сделаете, никто не сделает. Вытаскивайте пулю.

Хорошо. Теперь закройте рану, пан доктор. Вперед.

Хорошо. Очень хорошо.

Красота.

Да. Хорошо. Вот так.

Вас кто учил, доктор? Им прямо медаль надо дать.

Вот так. Да.

Вперед.

5

Февраль перешел в март. Новые грозы пронеслись над горами. Бои снаружи поутихли. Снег неустанно заметал долину. Внутри церкви стало так темно, что пришлось сооружать факелы из смолы и веревочной пеньки. От дыхания на стенах скапливалась и замерзала влага, и настенные росписи морозно блестели.

Между обходами и лечением пациентов они с Маргаретой успевали поесть за маленьким столиком, установленным на краю воронки, оставшейся от снаряда. Вначале она приносила ему еду в комнату, поскольку по правилам офицеры должны были есть отдельно от рядовых. Но Люциуш не мог считать себя настоящим офицером – для него офицер был кто-то вроде его отца, – и, независимо от звания, он не хотел есть в одиночестве.

Пока все ели, царила тишина, голоса понижались, словно из почтения, ложки ударялись об олово. Как и солдаты, Маргарета яростно атаковала пищу, сидела сгорбившись, чтобы не уронить на пол ни крошки, всегда сберегала кусок хлеба, чтобы вытереть им миску после супа, и без стеснения подчищала остатки пальцами.

– Надо торопиться, доктор, нас могут начать обстреливать.

Сначала они говорили только о пациентах: кто достаточно поправился, чтобы уехать со следующим эвакуационным нарядом, возвращающимся через перевал, а кто – они понижали голос – скоро умрет. Они как одержимые перебирали свои запасы: сколько осталось морфия и кетгута, сколько йодоформа и хлорной извести. Однако неделя шла за неделей, он все лучше узнавал пациентов и их ранения и обнаружил, что темы его бесед с Маргаретой стали меняться. У нее было мнение обо всем на свете, не только о том, как приготовлять антисептические растворы или накладывать повязки. Она считала большой ошибкой продвижение армии зимой. Генералы не понимают снег, говорила она. Снег нельзя победить, надо переждать его, как медведь в спячке, нельзя посылать солдат в непривычные им места. И кто придумал выдавать солдатам хлопковые носки и обмотки, которые так хорошо впитывают влагу? А какую им выдали обувь! И подумать только, у них хватает окаянства посылать конвой за ранеными, чтоб снова отправить тех на фронт! Последний офицер приезжал незадолго до появления Люциуша, ужасный человек, собрал всех, кто, по его мнению, мог промаршировать хоть несколько шагов. Он забирал солдат с лихорадкой! Тех, у кого не хватало пальцев! Тех, кого мучили непрерывные головные боли! Она прокляла его. Пусть его ноги съедят черви, пусть зубы его сломаются о черствую корку, пусть вся его семья сдохнет от чумы!

Факелы мерцали, снег бил в окна, и Люциуш слушал ее не перебивая. Он понимал теперь, как она заждалась кого-то, с кем можно поговорить, в этих ее захлебывающихся речах было что-то, облегчающее его вечный страх.

Бывало, Маргарета, раскрасневшись над горячим супом, расспрашивала его о медицине. Он поражался, что при таких практических навыках она не понимала элементарных вещей. Она не владела самыми основами, из которых состояло его медицинское обучение, не знала названий костей и мускулов, мнемонических правил для запоминания сосудов, но любопытство ее не знало границ. Правда ли, спрашивала она, что туберкулез вызывают крошечные животные? А от чего растет зоб? Как может быть, что память исчезает, а потом возвращается?

– Ох, я задаю слишком много вопросов! – извинялась она. – Сокефалви говорил, что на доктора учатся годами. Нельзя узнать все сразу.

Ничего-ничего, отвечал ей Люциуш. Но он мог бы добавить, что, в отличие от большинства бесед, которые ему приходилось вести в своей жизни, этих он ждал и не искал предлога, чтобы их закончить. Он мог бы сказать, что всегда предпочитает говорить о медицине. С ней как с Фейерманом, думал он. Можно обсуждать насущное, важное, можно чувствовать себя свободным от всех этих лицемерных правил этикета, столь ценимых его матерью. И если наступало молчание, то наступало оно естественно – потому что он ответил на вопрос, а не потому что не нашел ответа.

От медицины вопросы Маргареты порой разбегались в разные стороны. Она спрашивала его об университете, о лекциях и экзаменах. А каков город, может ли он описать ей памятники? Сокефалви рассказывал о трамваях – ездил ли Люциуш на трамвае? Потом Маргарета заговорила о дворцах, заполненных картинами и статуями, и он не сразу понял, что она имеет в виду музеи.

Только когда ее вопросы приближались к его семье, Люциуш начинал колебаться, не зная, как объяснить ей свое положение. Он часто думал о родителях с тех пор, как сюда приехал. Австрия оставалась верна своим эпистолярным традициям и делала все возможное, чтобы сохранить почтовую службу, так что в начале марта до него каким-то чудом добрались два письма. Теперь, когда он ушел на войну, родители смягчились. Мать, приложившая к письму небесно-голубую коробку твердых польских ирисок, писала, что ее друг, «знаменитый польский врач Карпинский», уверял ее, будто многие прославленные хирурги Европы получили уникальные навыки в военное время, а отец прислал карту, на которой отображены были битвы между Речью Посполитой и атакующими ее казаками и татарскими ордами. Карте было больше двухсот пятидесяти лет, и область вокруг Лемновиц закрывало изображение орущего казака, посаженного на кол, но Люциуша странно тронули слова отца: он гордится сыном, «продолжающим традиции». Отец также приложил список казацких трофеев, которые хотел бы заполучить для своей коллекции, с миниатюрными иллюстрациями: кинжалы, шапки с околышком из соболя, изукрашенные сабельные ножны. Кроме того, Люциушу сообщали печальную весть о кончине Пушека, в преклонном для ирландского волкодава возрасте.

Ничего из этого Люциуш не рассказал Маргарете и сначала даже спрятал ириски. Он привык видеть, как люди меняют свое отношение к нему, едва услышав о его родословной. Вместо всего этого он придумал скромную квартирку на Шумангассе, недалеко от университета; отца-дантиста, который переехал из Кракова в поисках работы.

Это ее позабавило. Неужели в Польше мало больных зубов?

Закапываясь все глубже в свое вранье, он прочитал ей краткую лекцию по истории польской диаспоры в Вене и постарался поскорее перевести разговор. Он жалел о том, что пришлось солгать, жалел о том, что ложь увеличила дистанцию между ними, даже если она об этом не знала. В то же время он прекрасно осознавал, что она вообще ничего не рассказала ему о себе. Вначале он осторожно расспрашивал ее: где она училась, в каком была монастыре, что делала до войны. Она не отвечала. Ее обеты запрещают говорить о жизни до монашеского ордена, сказала она, твердо глядя на него своими серыми глазами. Теперь важно только ее святое служение.

Однако какие-то улики оставались. Она слегка шепелявила – «с» у нее превращалось в «ш» или «ж», – «н» и «м» произносила в нос, а гласные часто растягивала, даже выпевала. Язык, на котором она говорила, – архаичный польский с примесью словацкого, ее венгерский, ее базарный русинский, смесь польского и австрийского произношения географических названий – все это говорило о том, что родом она из горных мест, откуда-то с запада. Из-за ее быстрого ума он не ожидал, что записи выдадут в ней человека, едва обученного грамоте, она писала с чудовищными ошибками. Но он не придумал, как вежливо спросить, сколько классов она окончила. И еще была ее вера, демоны селезенки, дьяволы печени, бесконечное олицетворение Вши. Ангельское вмешательство в ее мире казалось не столько частью строгой латинской молитвы, к которой привык Люциуш, сколько спиритуалистским ритуалом.

Поэтому он позволял ей вести и следовал за ней. «Как происходит вскрытие?» – интересовалась она, разгрызая твердую ириску. Может ли он рассказать о своих радиографических экспериментах? До того, как армия реквизировала рентгеновский аппарат, она все время задавалась вопросом, как удалось заглянуть человеку внутрь. И еще ампутации: понимает ли он, как может человек чувствовать отрезанную руку?

Иногда к ним присоединялись Жмудовский и другие рядовые, Жедзян и Новак, а иногда и повар по фамилии Крайняк.

Все они прибыли зимой, в разное время. Жмудовский был с хутора под самым Краковом. В прошлой жизни он работал почтальоном и сейчас перебирал письма, приходившие в госпиталь, и сдирал с них марки для своей коллекции. Война, объяснил он им как-то мартовским вечером, во время затишья, исключительно удачное время для филателии – люди, которые годами не писали писем, роются в ящиках, чтоб найти почтовые принадлежности. Он уже обнаружил несколько раритетов: марку 1908 года номиналом 10 крон, без перфорации, и номиналом 10 геллеров, голубую, 1899 года. Он вставил их в маленький красный альбом, который всегда носил в кармане, где также хранилась единственная фотография его дочери – студийный портрет серьезного младенца, сидящего на подушке, прикрытой ковром.

Он показал карточку Люциушу.

Оказалось, что на фотографии не подушка, а сам Жмудовский.

– Смотрите, доктор, вот моя рука.

И правда, из-под темного ковра виднелись два белых пальца, придерживающие младенца за руку.

Очевидно, все принимали его за подушку.

Ему нравилось брать дочь с собой, когда он разносил письма. Она это обожала. Он надеется, она станет первой в мире польской почтальонкой. У Жмудовского была красная физиономия, рыжая борода, такая густая, что он мог втыкать в нее термометр, когда обе руки были заняты, и ярко-оранжевые кустистые брови, нависавшие над парой близко посаженных глаз. Эти глаза, кожа, словно обожженная солнцем, щербатый рот, нос, дважды сломанный в юности, – все это создавало образ неотесанного малого, который скорее сгодился бы на роль конюха, чем служащего почты Его Величества. Однако он обладал дотошностью и цепкой памятью почтальона, и не однажды, когда Люциуш терялся среди десятков закутанных в одеяла тел, Жмудовский напоминал, где какой раненый.

Второй санитар, Жедзян, был из Дрогобыча, в двухстах километрах к северу, до войны он работал там на нефтяном месторождении. Жедзян необычайно гордился тем, что он тезка персонажа известного исторического романа «Огнем и мечом», хотя имя героя писалось «через „е“ с маленьким хвостиком», в то время как Жедзяны из Дрогобыча писались через обычное «е». Почему знаменитый писатель выбрал для своего героя такое имя, для Жедзяна было великой тайной. Нет, сам он не встречался с автором, хотя слышал, что тот живет совсем неподалеку, в Кельце. И никто в семье Жедзяна не слышал, чтоб какой-нибудь их родственник писал себя с этим хвостиком – Rzędzian. Но это совпадение определило всю его жизнь, прямо с девяти лет, как только он узнал про этот роман. Такая знаменитая книга, что стоит познакомиться с человеком, и он сразу спрашивает: «Жедзян? Как тот, что спас Елену Курцевич?» И ему приходилось снова рассказывать историю про хвостик. Это случалось практически всякий раз, когда поступал новый польский пациент.

Потом кто-то стал звать его «Жедзян без хвостика», и он прекратил рассказывать свою историю, но было поздно.

Жедзян был очень высокий, под два метра. Черные волосы, вислые, как у казака, усы, которые он любил пожевать, впадая в задумчивость. В гражданской жизни он выиграл однажды конкурс по поеданию колбасы, а его специализацией на месторождении был подъем всякой всячины из скважин. Бочонки с нефтью. Деревянная обсадка. Мотки веревки, которую они кидали в ствол. Он говорил, что сила тут ни при чем, важно внутри себя уметь брать верх над вещью, которую поднимаешь. Любой может это делать, даже те, кто послабее, – не хотел обидеть вас, доктор.

Люциуш и не обижался; те качества, которые служили Жедзяну в Дрогобыче, делали его отличным санитаром: им все время приходилось поднимать пациентов. У него были еще и мощные легкие, совершенно нетронутые парами хлорной извести, которую они использовали для дезинфекции. Его единственной слабостью была чувствительность, он плакал каждый раз, как они теряли больного, а это значило, что иногда ему приходилось плакать каждый день; слезы стекали по его шершавым щекам, а потом капали с кончиков усов. Как и у Жмудовского, у него были жена и дочь, но не было фотографии. Когда он вернется домой, обязательно попробует этот фокус с ковром.

– Но твоей дочери шестнадцать! Фокус с ковром нужен только затем, чтоб удерживать младенца!

Это говорил повар Крайняк. Двадцать лет. Бледный, тощий, с вечно хлюпающим носом. Русин из деревни неподалеку, один из немногих, кто хорошо понимал язык деревенских женщин в Лемновицах. Он учился в ремесленном училище, когда началась война, пошел на фронт из любви к Империи и потерял кисть в боях при Лемберге. Но война еще только начиналась, и он не успел растерять патриотизм, поэтому снова поступил на военную службу, теперь поваром. Со всем уважением, доктор, сказал Крайняк, шмыгая носом, но в Лемновицах я главный: у меня все соленья, и я решаю, кто получит гущу, а кто одну жижу.

Жмудовский, отирая с бороды горилку, соглашался: все мы в долгу у нашего чихальщика. И они с Жедзяном заводили песню:



Едят французы фуа-гра,Британцы жрут филей,А нам подай, а нам подайКрайняковских соплей!



У Крайняка не было ни жены, ни дочери. Его безграмотная мать платила какой-то женщине на местном базаре, чтобы та писала ему длинные послания с наказами носить теплую одежду, не есть рыбы летом, не доверять местным девчонкам, а то ведь они как увидят парня из ремесленного училища, сразу заманят его в стог, родят младенца и помешают его великим свершениям.

А Новак? Совершенно непримечательный человек, работал в Кракове, в семейной лавке для собачников, там же встретил свою невесту, всего за несколько месяцев до войны. В кармане он таскал прядь ее волос – довольно большую прядь, Жедзян говорил, что она больше похожа на скальп.

Он гордился своими руками – возлюбленная однажды сказала, что они мужественные. На самом деле у него были вполне обычные руки, но из тщеславия он не мыл их мылом, чтоб не разъедать кожу, и в результате заразился дизентерией от пациента и умер в феврале, вскоре после прибытия Люциуша. Его заменил другой поляк, тоже по фамилии Новак, его так и называли – Второй Новак. Самой заметной чертой Второго Новака были пшеничные усы, которые он причесывал целыми днями.

– Но ведь красота, а, пан доктор? – говорил Жедзян. – Гладкие такие. Самому хочется их причесать. Уж не знаю, за кем он собирается ухлестывать, деревенские ему косой яйца отрежут. Но если ему взгрустнется, достаточно вспомнить, что там, у него под носом…

– И над губой, – вставлял Крайняк.

– И там и там, доктор, подумать только. Вот почему он всегда улыбается. Для нас тут сущий ад, а у этого вечное блаженство.

Они рассказывали истории. У маленького госпиталя, подумал Люциуш, уже сложилась своя мифология. Легенда о найденыше, о первой чуме, об исходе Десятого и Седьмого корпуса, о великом нашествии солдат с равнин. С благоговейным страхом говорили они о сумасшедшей круговерти зимних бурь, о стае волков, которая напала в декабре на русский фронт, об австрийском драгуне, который вернулся к жизни после того, как пролежал два дня замороженным посреди реки.

Загадка консервированной колбасы. Тушеный сапог. Зимний велосипедист. Сыпуха у чеха. Венгерский отряд, который смог убедить своего австрийского командира, будто порнографический роман – экземпляр катехизиса, так что им разрешили его читать в любое время. Искандар неизвестной армии. Так называемый бордель Ужокского перевала. Человек, который исчез. Что сделала с Шотмюллером жена, когда увидела, что он привез из Перемышля. Чудо неразорвавшегося снаряда.

А когда рядом не было Маргареты – Маргарета и Гусар-сквернослов. Маргарета и «французская» открытка. Маргарета и почти здоровый словенец, который не мыл за собой посуду.

Потом, когда они поняли, что Люциуш останется с ними и ему можно доверить секрет, ему рассказали историю о Жмудовском и русских марках.

Это случилось на русское Рождество.

Уже несколько недель фронт был совсем близко, через долину, у Быстрицы; по ночам они видели сполохи артиллерийского огня. Шли тяжелые бои. Церковь была переполнена, горные перевалы засыпало, отрезая пути эвакуации. Жмудовский работал на перевязочном пункте в Быстрице. Несколько дней до этого на фронте было затишье, и разведчики заметили что-то вроде эскорта, продвигающегося по долине; возникли слухи, что один из русских начальников уезжает на праздники, и тут утром в сочельник на вражеских позициях возникла одинокая фигура, бредущая по пастбищу с высоко поднятой белой тряпкой в руках.

Они позволили ему приблизиться. Это был худой человек со всклокоченной бородой, запавшими от усталости глазами, в слишком легкой одежде. Он немного говорил по-польски, а один из поляков немного говорил по-русски. У русского не было оружия, только фляга с русской водкой. Рука дружбы, сказал он, в честь Рождества, приглашение солдатам, расквартированным в Быстрице, прийти и выпить вместе. Их капитан отошел в оккупированную Надворную, чтоб справить Рождество с офицерами гарнизона, а за него остался старший лейтенант, и он устал драться.

Было много споров. Ловушка, говорили одни. Но другие поверили солдату. В конце концов австрийский командир эскадрона согласился послать одного эмиссара, и два человека побрели обратно по заснеженному полю.

Через два часа посланник вернулся. Все правда, сказал он. Солдаты действительно одни. Их человек тридцать. Среди них горстка русин, которые могут говорить с местными женщинами; кажется, некоторые с ними поладили. Танцы, еды мало, зато много выпивки.

Они пошли. В тесный сарай набилось почти пятьдесят солдат. На столах горели свечи. Несколько человек с обеих сторон хорошо играли на музыкальных инструментах, и сейчас, когда можно было не бояться выдать свое местоположение, они составили оркестр с дудками, волынкой и басолей, добытыми в деревне. Они шутили, что вернувшийся капитан накажет их за братание с врагом. Но к черту капитана, его рождественский ужин и офицерских шлюх!

Сарай использовался как перевязочный пункт и узел связи. Передвигая ящики, чтобы расчистить площадку для танцев, Жмудовский увидел марку.

До этого момента история была общей, но теперь Жмудовский рассказывал один.

– Тут надо понять, пан доктор, что с точки зрения филателии Россию нельзя считать одной страной, она слишком большая. Так, сразу после появления первых национальных марок местные советы – земства – стали организовывать свои почтовые отделения. Я узнал о марках разных земств довольно рано, как только стал коллекционировать, и мне удалось добыть редкий экземпляр книги Чудовского, 1888 года издания, «Описание русских земских почтовых марок, конвертов и бандеролей», в которой описаны три тысячи земских марок, выпущенных к тому времени. Однако редчайший случай, чтобы такая марка добралась до Кракова, учитывая, что они предназначались для местного использования. По большей части они украшены уездными гербами; пермские можно узнать по медведю, тамбовские – по пчелиному улью, даже не разбирая кириллицы. Но интереснее всего старинный и неравномерный печатный процесс, в котором получается тет-беш: одна марка печатается головой вниз. Или, в случае исключительно редких первых выпусков из Золотоноши, даже боком. Но главная мечта коллекционера земских марок…

Жедзян откашлялся и посоветовал Жмудовскому «не тянуть кота за хвост».

– Но доктор ничего не поймет, если не объяснить подоплеку…

– Он уже понял подоплеку.

– Не думаю. Ему может показаться, что я зря рисковал…

Жедзян повернулся к Люциушу:

– В общем, он увидел марку из Астрахани.

Воцарилась долгая пауза. Жмудовский нахмурился, поджал губы, шумно задышал через нос.

– Ты все испортил!

– Ничего я не испортил. Ты расскажи ему про марку.

Жмудовский беспомощно всплеснул руками.

Жедзян подкрутил длинный ус.

– Сказочный город Астрахань…

– …на Черном море, – быстро подхватил Жмудовский. – Да, я такой никогда в жизни не видел, даже в книге Чудовского. От русского, который немного говорил по-польски, я узнал, что марка принадлежала одному из их солдат, погибшему две недели назад. «Она ценная?» – спросил меня русский. Тут я понял, что карты надо разыграть с умом. Ценная? Это как посмотреть. Это тебе не краковская голубая 1868 года номиналом одна копейка…

– Да уж конечно, – сказал Жедзян.

– И не саратовская черная 1871-го. Но если кто собирает полную коллекцию, то для такого человека эта марка имеет большую сентиментальную ценность, сказал я ему. Но тут он меня прервал и сказал, что готов отдать марку за сигарету. Я еще ответить не успел, а он уже спрашивал, нужны ли мне еще такие. Солдат отвел меня к мешку с недоставленными письмами. То, что их скопилось под сотню, само по себе говорило о страшных боевых потерях. Письма он мне отдать не может, конечно, а марки – пожалуйста.

Так что пока остальные танцевали и пили, Жмудовский провел остаток ночи над кипящим чайником, отпаривая марки. Он признался, что был немного разочарован – в основном там были обыкновенные марки Российской империи, но нашлась и дюжина земских. К тому времени русский понял, какие марки интересуют Жмудовского. Если хочешь еще, можем это устроить, сказал он. Почта русской Седьмой армии сейчас в Делятине. Он должен поехать туда завтра, вернется через неделю. У него есть двоюродный брат в Киеве, который тоже коллекционирует марки, так что пусть Жмудовский принесет австрийские марки, а он ему – земские. Обмен. Но была одна загвоздка. К тому времени короткое перемирие закончится и они снова будут друг друга убивать. Если Жмудовский вернется в деревню, его возьмут в плен, а то и застрелят.

Русский подумал минутку, потом вывел Жмудовского на улицу. Там, в конце дороги, шла еще одна тропинка, которая вела к большой иве, опустившей ветки к замерзшей реке. Вот здесь они встретятся через неделю; русский устроит так, чтоб стоять в карауле. Они договорились подать сигнал, зажигая спички, – один, два, один.

Когда они вернулись в Быстрицу, все говорили Жмудовскому, что это наверняка ловушка. Как кстати русский вспомнил о брате в Киеве уже после того, как Жмудовский проявил такой явный интерес к маркам! Время братанья прошло. Возобновились обстрелы. Его возьмут в плен, за его поимку русскому наверняка дадут что-то получше, чем горсть бесполезных марок.

Но Жмудовский уперся. Великий Чудовский не отступил бы, и он не отступит. Именно так собирают великие коллекции – если только ты не миллионер и не можешь купить себе путь к величию. Так что на следующей неделе он пешком дошел до Лемновиц и, прячась от Маргареты – он понимал, что она его не отпустит, – собрал неплохой, по его мнению, комплект австро-венгерских марок для киевского кузена. В назначенный вечер он надел шапку и перчатки, завернулся в одеяло под шинелью для пущего тепла, взял винтовку и ушел в ночь.

Небо было ясным, сияла полная луна; ничего не стоило различить мужскую фигуру, идущую среди голых деревьев. Но смотреть было некому. Раздался крик совы, выше на холме он услышал что-то похожее на вой волков. Но он продолжал идти, иногда по пояс в снегу. К тому времени он совершенно погрузился в фантазии о марках, которые мог найти для него русский солдат: листы блестящих зеленых Вяток, саратовский тет-беш, темно-синий Новгород. Он жалел, что не сделал для солдата рисунок, чтобы показать, как выглядит офсетная печать, и еще не сказал ему искать марки без глубокой франкировки…

Ах, как его одолела жадность!

Он дошел до реки и зажег спичку.

Ничего.

Он снова повторил сигнал.

Ничего. Сердце упало.

Потом с другого берега реки, из темноты блиндажа, вспыхнул свет. Раз, два, три.

Медленно, осторожно он пустился в путь по замерзшей равнине. Это был самый опасный участок. До того он мог держаться среди деревьев. Но теперь он был совершенно беззащитен на глубоком снегу. Если откроют стрельбу, он окажется в ловушке. Он подумал о дочке, оставшейся в Кракове. Какая глупость идти на такой риск! Ходили слухи, что для укрепления фронта пришлют венгерские дивизии. Скоро русских отсюда выбьют. К лету война окончится. А он тут прется в ярком лунном свете и как будто просит пули из-за каких-то марок.

Но каких марок!

Он продолжал идти. Еще быстрее.

Он достиг берега. Его трясло, и он не знал, от холода или от страха. Сбоку послышался шорох. Он повернулся, но прежде, чем он успел что-то сообразить, его голова оказалась в замке, рука в перчатке зажала ему рот. Его утащили за иву. Его лицо обхватили чьи-то ладони, и он обнаружил, что стоит нос к носу с тем самым русским. Русский прижал палец к губам Жмудовского, призывая к молчанию, и медленно отпустил его. Он жестами показал, что кто-то увидел их. Приближался патруль.

Солдат махнул рукой, приглашая Жмудовского следовать за ним, и они двинулись вниз по реке, скользя на снегу. Теперь над ними с берега слышны были голоса. Двое мужчин съежились, вцепившись друг в друга. Русский пошел на большой риск, подумал Жмудовский. Рано или поздно он решит, что дело того не стоит, и сдаст его.

Но ни один из них не пошевелился.

В конце концов караульные решили, что все в порядке, или просто замерзли и повернули обратно. Они выкрикнули имя, солдат рядом со Жмудовским выкрикнул что-то в ответ – видимо, какую-то шутку, потому что в ответ раздался довольный смех.

Опасность миновала, прошептал русский, иди.

А марки!

Ах да!

Шорох. Они обменялись конвертами. Ни один не посмотрел, что внутри.

«Удачи!»

В Лемновицах, грея руки над печкой, Жедзян рассмеялся. Никогда ему не надоест эта история, сказал он.

– Так что же марки? – спросил Люциуш. Он ощутил присутствие Маргареты – не отрываясь от работы, она придвинулась ближе к ним, чтобы слышать разговор.

– Просто мусор. Ни одной земской. Такое можно купить в Кракове на рынке марок за пару геллеров.

– Ну, по крайней мере, вам досталось астраханское земство, – сказал Люциуш.

– Да нет, оказалось, что это тоже ошибка. Я мечтал, чтобы это оказалась Астрахань, но неправильно прочел кириллицу. Это был Арзамас. Логично: Астрахань была под управлением казаков, они никогда не выпускали земских марок.

– Судя по выражению вашего лица, я заключаю, что арзамасские марки не такие редкие? – спросил Люциуш.

– Некоторые редкие. Но не прошлогодние.

– Понятно.

Жмудовский пожал плечами, улыбнулся, уставился куда-то себе в колени.

– Эта марка стоит примерно столько, сколько стоит отправить письмо, доктор, – вставил Жедзян. – На случай, если вы собирались спросить.

Жмудовский открыл свой маленький альбомчик. На отдельной странице был закреплен небесно-голубой прямоугольник с изображением крошечного оленя. Люциуш поднял альбомчик повыше и рассмотрел при свете маленькую фигурку на фоне заснеженного леса.

– Вот такие дела, – сказал Второй Новак, поглаживая усы и вставая. – Война.

6

Зимой стало ясно, что наступление с целью освободить Галицию от русских застопорилось. В Перемышле австрийский военачальник расстрелял своих лошадей, истратил все артиллерийские заряды и вывел из строя все ружья, прежде чем сдаться в плен. К концу марта, когда снег еще лежал толстым ковром, бои подступили к Лемновицам на расстояние нескольких километров, медленно поднимаясь по долине, как потоп.

Рокот артиллерии был слышен весь день. Время от времени снаряды взрывались так близко, что с церковных балок осыпалась пыль. В деревне на несколько недель обосновался полевой лагерь, и Люциуш оказался в компании еще двоих врачей, а к Маргарете в ризнице подселились три суровые венгерские сестры.

Врачей звали Берман и Брош – оба австрийцы, оба на десять лет старше его. Брош был миниатюрный и тонкий, его маленькие руки создавали впечатление деликатной хрупкости; Берман был тучен и вечно смеялся, на его щеке расплывалось огромное темно-красное родимое пятно.

Люциуш поначалу считал, что их удивит скудость запасов, отсутствие рентгеновского аппарата или оборудования для бактериологической работы, одна-единственная медсестра. Но в прошлом госпитале, сказали они, было еще хуже, никакого боевого духа, так что командир соседнего гарнизона был вынужден применять к тем, кого подозревали в симуляции, наказание под названием Anbinden: их раздевали и привязывали к стволам деревьев.

– Зимой?

– Зимой.

Люциуш представил себе лед, пронизывающий ветер.

– Но я слышал, что Anbinden запретили.

В ответ австрийцы только рассмеялись. А когда они спросили, где и как он учился, их, кажется, удивило, что он завербовался еще студентом. Потом Берман сказал:

– Ну по крайней мере, хоть не ветеринар, как было у нас в прошлый раз.

До войны Берман специализировался по нервным и душевным болезням, а Брош руководил туберкулезным санаторием. В некотором смысле они были так же неопытны, как и он.

А оперировать-то он как научился?

– Здесь был еще один доктор, который меня учил, Сокефалви, венгр; потом он уехал.

Это в некотором смысле была правда. Он понимал – даже если бы Маргарета не сверкнула глазами, предупреждая его, – что про нее ничего говорить не следует.

На разговоры, впрочем, времени почти не оставалось. Солдаты, подтаскивавшие раненых на санях, подводах или прямо на стульях, к которым те были привязаны, поднимались из долины почти ежечасно. Скоро карантинная комната превратилась в отдельную палату, потом эта участь постигла и баню, потом госпиталь стал расползаться по соседним деревенским домам. Люциуш видел, что Маргарета тщетно пытается навести какой-то порядок, умоляет врачей и сестер внимательно проверять больных на предмет вшей. Они ее не слушали, даже когда Люциуш присоединялся к этим просьбам. Да и что им оставалось? Раненых было слишком много. Даже одеял на всех не хватало.

Иногда к его обходам присоединялся Жедзян или Жмудовский, но обычно – только Маргарета. Заходя в низкие темные деревенские избы, чтобы осмотреть размещенных там солдат, она обращалась к женщинам на ломаном русинском. Люциуш раньше не бывал в этих домах. Там было тесно от грубо сколоченных столов и клеток для кроликов и кур, давно уже пустых. Над кроватями висели деревянные люльки, из блюдец со свечным жиром торчали горящие фитильки. На стенах – праздничные вязаные ленты, венки с колокольчиками. В отличие от церкви, где не смолкал шум, в избах стояла таинственная предсмертная тишина; свет почти не доходил до бледных солдатских лиц, деревенские женщины медленно ходили туда-сюда в своих темных накидках, их дети без движения сидели возле лежанок. Маргарета всегда припасала для них горбушку или морковку. Люциуш иногда развлекал их театром теней – он научился этому от отца – или давал им послушать звук собственных сердец. От прикосновения холодного раструба стетоскопа круглые глаза детей еще сильнее округлялись, вряд ли они понимали, что слышат, но изумлялись от этого не меньше. Он объяснял себе, что поступает так по доброте, чтобы наладить отношения, хотя на самом деле ему просто хотелось прикоснуться к коже, не тронутой гангреной и лихорадкой, к телам, не изуродованным ранами.

Еще он знал, что Маргарета в эти мгновения наблюдает за ним, время от времени перекидываясь с женщинами непонятными ему фразами.

А потом, однажды утром, он проснулся от звенящей тишины.

Кончался апрель. Артиллерия била по ним уже две недели, соревнуясь с воем весеннего ветра.

Сев на кровати, в шинели, по-прежнему под одеялом, в сапогах, он ждал, что грохот обстрела возобновится. Маленькое окошко, покрытое инеем уже много недель, светило серебром. Он встал.

Двор сверкал под лучами солнца. Он обогнул тень церкви и на мгновение остановился, подставляя веки теплому сиянию. Издалека послышался крик – к нему приближался лыжник. Он был одет в плащ серо-порохового цвета, глаза были закрыты авиаторскими очками. На голубой фуражке сверкали снежинки. Он раскраснелся и запыхался. Бои у Быстрицы прекратились, сказал он Люциушу. Ночью русские снялись и отступили.

На следующий день прибыли вестовые из Надворной, городка в долине. Они подтвердили эти сведения. Австрийская Третья армия будет прорываться на север. Расквартированным в деревне солдатам дали час на сборы. Вскоре они стояли шеренгой перед церковью с собранными вещмешками; изо рта у них шел пар. Полевую кухню, станцию связи и артиллерийское оборудование погрузили на подводы, в которые были впряжены крохотные польские коники.

По свистку все пришло в движение.

Берман и Брош получили приказ явиться в полевой госпиталь, только что учрежденный в Надворной. Эта новость пришла, когда Люциуш был с Маргаретой; он боялся, что его тоже вызовут. Курьер долго и монотонно зачитывал приказы, но его имя так и не прозвучало.

Когда он замолчал, Люциуш осознал, что слушал его не переводя дыхание. Он чувствовал, что Маргарета стоит вплотную к нему, и ему хотелось повернуться, увидеть ее лицо – теперь, когда она уже знает, что он остается.

Апрель кончился, начался май.

Солнце грело сильнее. Снег стал таять. Неф был пронизан лучами, похожими на струны арфы.

Долину наполняли прерывистые шорохи, тихое гудение изменчивой поземки, журчание ручьев. Подо льдом перекатывалась речка. С сосулек на скатах крыш срывались капли, и в снегу образовались глубокие дыры. Снег таял, камни сверкали, тяжелые ветви избавлялись от груза и дрожали на воздухе. Появилась всякая живность – беспечные косули, кабаны, свиристели, словно выпорхнувшие из тающих сугробов.

Во дворе на кончиках буковых ветвей, влажных от тающего снега, набухли лимонно-зеленые почки. Перед Люциушем медленно открывался до сих пор не знакомый мир – кладбище, плетни, выброшенное колесо от телеги. Обвалившиеся заборы вокруг деревенских домишек. Подгнившие стога. Свиные корыта – впрочем, без свиней. Дорожка из гравия во дворе. Крошечные деревянные скульптуры Христа и Девы Марии, стертые почти до неразличимости, если бы мастер так не расстарался, вырезая Ее бюст и Его мужицкую бороду.

Каменные вазы. Поленница из серых дров. Потом – цвет. Синие небеса. Зеленый лист. Желтый всплеск золотарника. Покачивающийся рубиновый гребень взявшегося откуда-то петуха. Крошечное пятно розовых и лиловых цветов на ближайшем голом склоне.

Новых пациентов было мало. Сражения отступили, неприступные перевалы оттаяли, пути эвакуации тоже сместились ниже в долину. Сначала все испытали некоторое облегчение. В начале мая Люциуш впервые проспал всю ночь не просыпаясь. Теперь он брился, мылся, сочинял письма родным. Маргарета тоже, видимо, радовалась передышке. У нее исчезли круги под глазами. В ее походке появилась утраченная – о чем он не догадывался раньше – легкость.

Как-то днем он столкнулся с ней, когда она выходила из умывальной; щеки ее были розовые и влажные. Она была одета, апостольник аккуратно повязан, но все же как будто смутилась от этой встречи, словно он застал ее за купанием. Но он понял. Он тоже не торопился выходить из умывальной, где кожа отзывалась на плеск той же горячей воды, на прикосновение того же тесаного камня.

Вскоре солдаты, ожидающие эвакуации, начали осваивать двор, курить, пить горилку, выстругивать из деревяшек кукол в подарок своим детям и играть в бочче[2] камнями, найденными во дворе. Да – хорошо, что про них ненадолго забыли. Но недели тянулись, и запасы, оставленные ушедшими войсками, подходили к концу, и им постепенно стало ясно, что доставка провианта про них забыла тоже.

Первыми исчезли соленья. Потом рис, куски жилистого мяса, картошка. Потом лук, чечевица, морковь, консервы с кулинарным жиром. Мешки с мукой: три, два, один.

Стало голодно.

Повара разбавляли суп, резали хлеб все тоньше. Репу тоже доели.

Пшеднувек, сказала Маргарета.

Нехватка. Люциуш знал это слово – старые земледельцы так называли весеннюю пору, когда прошлогодние запасы иссякают, а сеять еще слишком рано.

Они послали Второго Новака на север, в Надворную, пополнить припасы, но два дня спустя он вернулся с пустыми руками; на дорогах, сказал он, столько грязи, что они практически непроходимы, завалены брошенными подводами и растерянными отрядами, которые пытаются куда-то идти в наступление.

Они раздумывали, не послать ли кого на юг, но дорога, ведущая через южный перевал, была еще хуже.

Пришлось отправиться в леса.

Те, кто мог ходить, двинулись целой толпой. Собирать растения их учила Маргарета; она показывала горожанам из Будапешта, Кракова и Вены, где лебеда, а где камыш, как отколупать строчки и блюдцевики от валежника, как найти колоски хвоща в реке, а как – сладкие побеги аира и орляка, которые можно запечь. На широких склонах холмов собирали зелень – щавель и лебеду, одуванчики, медуницу, марь, осот. Искали молодые сосновые иглы, чтобы добавить их к муке, делали кашицу из зеленых семян манника; выквашивали борщевик в жестянках из-под боеприпасов и варили липовые почки. Она показала им, как обдирать кору с липы, березы, клена, орешника, как высушивать и запекать ее, чтобы добавить в хлеб. Как делать похлебку из березовых сережек. Масло из березового сока. Хлеб из корней пырея, сахар из семян просвирника, корневищ ежи и папоротника-многоножки. Остерегла их от корней аира, которые вызывают видения.

Когда на следующей неделе они разбились на пары, она сказала: «Доктор пойдет со мной». Ее выбор смутил Люциуша, он чувствовал, что остальные переглядываются, но сказал себе, что ничего удивительного тут нет: она остерегается солдат, и правильно делает. Маргарета была в солдатской шинели, подвернутой, чтобы полы не волочились по грязи. На ствол своей винтовки, точно на коромысло, она повесила холщовый мешок. Люциуш понял, что она из горных мест, как он и думал. Он старался не отставать. По камням и бурелому она шагала легко. Опускала ладони без перчаток в грязь и в снег, срывала с деревьев кору, вытирала корневище об одежду, прежде чем куснуть его на пробу. Он поражался тому, что она никогда не сомневается. С другой стороны, ее подход к ранениям был таким же.

В пути они почти не разговаривали. Вокруг весь мир, казалось, обращался в воду. Земля хлюпала, по тропинкам бежали ручьи. Папоротники цвета богомолов распускали листья на грудах черного гниющего мха. От влажной коры поднимался пар, с верхних склонов остатки снега сходили небольшими лавинами, ударяясь об стволы деревьев.

Время от времени они встречали деревенских женщин, которые тоже бродили по узким тропкам в поисках чего-нибудь съедобного. Ему становилось неловко, как будто это их лес, а он его опустошает. Но здесь, в лесу, женщины не выказывали особой подозрительности и по-товарищески улыбались, проходя мимо них по тропе.

Поначалу они не решались покидать свою долину, не вполне веря, что военные действия отступили дальше. Но снег таял и таял, и они продвинулись в соседнюю долину, где половодьем бурлила другая река. Там Маргарета ломала стебель аира и давала Люциушу выгрызть сердцевину или очищала для него лисички. От рук ее по-прежнему пахло дегтярным духом карболки, но грибы не были похожи ни на что известное ему прежде, да и запах карболки он уже успел полюбить. Когда ей хотелось пить, она просила у него фляжку. Его пронзала мысль, что ее губы прикасаются к тому же месту, к которому прикасались его губы, но он тут же возражал себе, что это просто еще один обычай ее мест – она же может взять что-нибудь съестное из его рук, и это ничего не значит.

В их четвертую или пятую вылазку, в апреле, Маргарета спросила, можно ли ей петь.

Конечно, удивленно ответил Люциуш; но ей вовсе не казалось, что это странный вопрос. С тех пор, когда они не разговаривали, она тихонько пела, обычно как бы себе, но иногда как будто для него. Детские попевки и колыбельные, любовные баллады и боевые песнопения, песни о лете, о всадниках, о возлюбленных, о поцелуях украдкой, о плясках, крещениях, свадьбах, Ивановом дне, песни о ночных духах и лесных ведьмах, о волках, кошках и котятах, о ласточках и о соснах. Песни без слов, песни из рифмованных строчек. Иногда он что-то узнавал – это были дальние родственники народных песен, которые он слышал, как правило, от гувернанток, но напевы оказывались иными, более яростными, а манера пения была время от времени странной, как будто гнусавой. Она попыталась научить и его, но он стеснялся, дыхания всегда немного не хватало – в любом случае он предпочитал слушать, глядя, как она идет впереди, как колышется ее монашеское одеяние под шинелью, и позволял себе – на короткий, кратчайший миг – представить себе, что там, под ними.

Однажды она повела его вверх по долине, чтобы показать развалины сторожевой башни. Между покрытых лишайником камней прорастала трава, среди развалин угадывались неясные очертания винтовой лестницы. В бывших комнатах росли низкорослые сосны и каштаны. При их приближении из развалин выпорхнула стая ворон, оставив после себя разбросанные сосновые шишки.

Она набрела на эти руины в сентябре, объяснила она. Тут было много каштанов, и она всю осень возвращалась сюда, чтобы их собирать. Позже, в те дни, когда болезнь и смерть становилось почти невозможно переносить, она тоже приходила сюда, мучаясь вопросами, на которые нет ответов. Или представляла себе, что война кончилась, что она вернется в Лемновицы и увидит: госпиталь больше не госпиталь, это опять церковь.

Щеки у нее раскраснелись после подъема на холм. Они сидели близко, и он чувствовал ее теплый, человеческий запах, не такой, как запах леса, влажного мха, разрытой грязи, сочных, обклеванных шишек. Она молчала. Ему хотелось спросить, приводила ли она сюда кого-нибудь тогда, в сентябре.

Но она первой нарушила молчание:

– Какие они были, пан доктор, венские медсестры?

Он взглянул на нее, удивленный этим вопросом, в котором звучало откровенное любопытство к его отношениям с другими женщинами. На самом деле он не очень-то и помнил. Он смутно припоминал крахмально-белые одеяния, непреклонное трудолюбие, почти придворную церемонность, с которой они управлялись в палатах. Но больше ничего.

– Вспомнили кого-то, – улыбаясь, сказала она.

Он помотал головой:

– Нет-нет. Я думал, что обычно я их боялся. Я же был студент, не забывайте. В основном они говорили нам, чтó мы делаем не так.

– Как я, пан доктор, – со смехом произнесла она. – Когда вы только приехали. Помните?

Он увидел ее ресницы, заметил, что серые глаза словно бы впитывают зелень долины. На ее пальцах остались следы от ягод, на губе – крошечное фиолетовое пятнышко.

– Да. Как вы.

Из-под ее апостольника выбилась прядь волос; солнце подсвечивало ее. Она, видимо, почувствовала, что он это заметил, и аккуратно заправила волосы обратно.

По низкой полуразвалившейся стене пробежали две веселые белки. Он оборвал несколько стеблей травы вокруг своих подошв.

– Вы знаете, что будете делать после войны? – спросил он.

Она взглянула на него и снова отвернулась. Прочертила тонкую полосу в сосновых иголках прикладом своей винтовки. На мгновение ему показалось, что это кто-то совсем другой, не та истовая сестра милосердия, что встретила его по прибытии. Даже не та собирательница грибов и лекарственных трав, не тот надежный товарищ, к которому он уже привык.

Она шмыгнула носом и утерлась тыльной стороной ладони. Подняла голову.

– Не знаю.

Он ждал, надеясь, что она скажет что-нибудь еще. Про свой монастырь или про дом.

Она наконец сказала:

– А вы, пан доктор?

– После войны?

– После войны.

Он вертел в руках травинку.

– Вернусь, наверное, на факультет, доучиваться. Не то чтобы у меня был выбор.

– А потом?

– После? Не знаю. Может, попробую устроиться в университет. – Он осекся. Он как будто спрашивал разрешения. – Так мне казалось до войны, – добавил он, но этот мир с его лекционными амфитеатрами, с сияющими диапозитивами, со статуями в коридоре казался бесконечно далеким. Ему пришел в голову вопрос – вопрос, которым он уже много раз задавался, но который ни разу не задавал. Стараясь придать своим словам небрежность, он сказал: – Мне когда-нибудь… в зависимости от того, где я окажусь, конечно… может понадобиться медсестра, чтобы с ней работать…

Она повернулась, оценивающе рассматривая его. Он чувствовал, что она сощурила глаза, что выражение ее рта чуть-чуть изменилось, как будто она слегка прикусила губу изнутри. Казалось, что она почти обрадована, а потом, так же быстро, по лицу ее словно пробежала тень.

Подул ветер. Сосны и каштаны задрожали, Люциуша и Маргарету осыпало редким дождем сережек. Стайка птиц внезапно спустилась над поляной и, увидев их, так же быстро ретировалась, словно не желая им досаждать.

Но ответа на его слова так и не было. Он ждал и думал, не стоит ли ему извиниться, взять сказанное назад, не разрушил ли он настроение счастливого дня.

Она сбросила с колена упавшую сережку.

– Урожай каштанов в этом году будет большой, пан доктор, – сказала она. – Зимой было много снега. Надо только будет до них добраться прежде этих чертовых белок. Осенью, когда мы сюда вернемся.

Он кивнул; на сердце у него слегка щемило от того, что она заговорила о другом, пока он не сообразил, что в том будущем, которое она описывает, он тоже есть.

На вершинах холмов растаял последний снег.

В деревенских огородах женщины принялись засеивать свои делянки. Мужчины пришли в какое-то игривое расположение духа. Их к этому моменту было около тридцати; они подшучивали, что про них позабыли. Медицинских дел осталось немного – умирающие поумирали, многие пациенты выздоровели. Госпиталь медленно превращался в отдельную маленькую деревушку. Там был плотник, который привлек остальных мужчин к ремонту в церкви. Они наконец-то залатали дыру в крыше северного нефа и переложили доски там, где пол превратился в грязное месиво. Был даже сапожник – австриец, лет под пятьдесят, со лбом помятым, как консервная жестянка, кривой, одноухий, проводивший бесконечные часы за ремонтом сапог и поносивший командование за беспечное отношение к солдатской обуви.

Патрульные группки стали с осторожностью пробираться в соседние деревни. Они приносили овечий сыр, яйца. Маргарета каждый раз допрашивала их, как они добыли эти припасы, и когда выяснилось, что ягненка отняли у хозяина, она отправила солдат назад, как провинившихся школьников, пригрозив подать рапорт на любого, кого уличат в мародерстве, а то и расстрелять собственноручно.

Но они все равно рыскали по деревням. В заброшенном доме в соседней долине отыскался спрятанный буфет со старыми бутылками румынского вина и запасами сахара – и домашняя библиотека с многообещающими книжками вроде «Прелестей Мюнхена» и «Атласных спален», хотя первая оказалась путеводителем, а вторая – мебельным каталогом. В Лемновицах вино запивали горилкой. Крайняка с начала весны мучила сенная лихорадка, но он мужественно испек пирог. По ночам пели; солдат, который был кларнетистом в мирной жизни, соорудил из окопной проволоки и жестянок для боеприпасов невиданный инструмент. Случилась вспышка гонореи, неизвестно где подхваченной.

Вернулись крысы. Ненадолго разыгрался тиф, унес двух солдат, а потом Жедзяна.

Маргарета разбудила Люциуша, придя с этим известием. Санитар болел от силы три дня, уверяя всех, что это просто грипп.

– К людям нельзя привязываться, доктор, – сказала Маргарета, стоя у порога, и Люциуш не знал, ему она это говорит или себе.

Глаза у нее покраснели; он хотел ее утешить, но не знал, что сказать. Он считал, что успел привыкнуть к смерти, даже гордился спокойствием, с которым воспринимал новости об очередной кончине. Он, тот, кто некогда в ужасе пялился на замерзшего солдата без челюсти. Но тело огромного Жедзяна казалось крошечным, застывающие пальцы – слишком знакомыми, а то, как приподнялась над зубами верхняя губа, напомнило ему труп какого-то зверька.

Его похоронили под цветущими грушами на церковном кладбище. Как командующий офицер, Люциуш был вынужден написать короткое письмо его вдове и дочери, стараясь припомнить все, что дал им Жедзян, – его кощунственный юмор, его чувствительность, его уникальное умение поднимать солдат, словно бы передавая им часть своей силы.

Ему хотелось написать: он был моим другом, но от этих слов становилось слишком больно, и он внушил себе, что такая фамильярность командиру не к лицу. «Он был другом многим из нас».

Жмудовский на день исчез; когда он вернулся, от него разило горилкой, на густой бороде запеклась грязь, глаза покраснели, костяшки обоих кулаков затекли и были покрыты ссадинами.

Шли дожди. Под алтарем обнаружилось крысиное гнездо. Маргарета занялась сводничеством среди деревенских котов. Она привязала кошку к стулу в ризнице и по одному запускала туда всех местных самцов. Самка играючи ободрала четырех кандидатов, после чего пятый – рыжий котяра – овладел ею «по-татарски». Пациенты засеяли делянку, ожидая, что зима вернется.

В конце июня прибыл эвакуационный наряд. В фургоне было место только для десятерых; остальных не тронули. Позже в небе были замечены плывущие на восток цеппелины; ходячие помогли остальным выбраться наружу посмотреть на них. Люциуш, окруженный толпой солдат, стоял рядом с Маргаретой, чувствовал, что ее одеяние касается рукава его шинели, ждал, что она это заметит и отодвинется. Этого не произошло. Они так и стояли, подняв головы, и смотрели, как две гигантские рыбы медленно плывут по небу.

В конце июля в деревню заехала небольшая рота австрийских драгунов. Они накрыли стол в саду, и офицеры сели с ними обедать, а полдюжины котят между тем трепали кисточки на их сапогах.

Драгуны пересказали фронтовые новости. После того как русский фронт был прорван неподалеку от Горлиц, Перемышль и Лемберг удалось отвоевать. Теперь ожидали, что и Варшава падет. Все действия перемещались к северу. Скоро надо будет отправляться в дорогу.

В следующие недели Люциуш ожидал нового приказа. Наконец в августе с севера прискакал одинокий всадник. Германии надоела беспомощность австрийского командования, и контроль над операциями на Восточном фронте перешел под немецкое начало. Церковь, стоящая вдалеке от линии фронта, будет переквалифицирована как полевой госпиталь второго уровня, получит новых врачей, рентгеновский аппарат, лабораторию, лекарства. Вот это, подумал Люциуш, он себе и представлял, поступая на службу. Вероятно, там будет кухня побольше, библиотека, постоянный медицинский пост, белье на офицерских кроватях.

– Ну это же хорошо, нет? – сказала Маргарета.

– Да… хорошо, – кивнул Люциуш. Они сидели в саду и ели груши; он никогда таких сладких груш не пробовал. Котенок терся о его ногу. Он думал, не будут ли в полевом госпитале второго уровня держать медсестер как-то отдельно от врачей. Но прошел еще месяц, а потом другой, и никаких новостей не поступало.

В конце октября выпал первый снег – легкая пороша, которая сразу же исчезла. Потом настала зима, и Россия вторглась в Бессарабию и Буковину – когда-то это были мистические слова на дальних границах географических карт, а теперь до них было рукой подать, за горами к востоку. Долину снова засыпал снег; к ним снова стали поступать раненые. Время как будто идет по кругу, подумал Люциуш – и мог оказаться прав, если бы в один февральский вечер из морозной мглы не возник человек.

7

Был уже вечер, когда свисток у ворот возвестил о прибытии нового пациента.

Когда Люциуш вышел, Маргарета стояла у входа в церковь с крестьянином, облаченным в огромную овчинную бурку.

Налет изморози сверкал на шерсти, словно россыпь мелких стекляшек. От длинной седой бороды, заправленной в ворот, поднимался пар. Поверх был накинут плащ, и всю эту гору венчала черная шапка, тоже из овчины.

– Посмотреть, – сказала Маргарета. Человек наклонился и сдернул одеяло, под которым скрывалась тачка, а в ней – тело, свернувшееся на охапке корней.

– Живой, – сказал человек. – Из долины. Но он не двигается. Не говорит.

Его польский был тяжелым, неуверенным, с русинизмами – горловые, рокочущие звуки.

Падал снег. Они снова натянули одеяло и повели крестьянина через ворота, по нахоженной тропе к карантину. Тем временем подоспели Жмудовский и Новак. Пока санитары разжигали огонь, гость зацепился большими пальцами за пеньковый пояс своего плаща и заговорил. Это его жена нашла солдата. Они шли по перевалу, искали в лесу карпель – Люциуш понятия не имел, что это, – и вдруг набрели на подводу. Ее, видимо, бросили недавно, никто не успел разобрать ее на дрова, совсем целая, не задетая снарядами. Христианская телега, сказал крестьянин, с большим красным крестом на боку. Внутри были люди. Все мертвые, девять человек, все, кроме этого, он лежал в самом низу, под остальными телами. Ни одной живой души, кроме этого, и то еле жив. Они принесли его сюда, чтоб получить за него плату.

– Он сказал что-нибудь, когда вы его нашли?

– Нет. Говорить нет. Шевелиться нет. Дышать чуть-чуть. Если не дышать, не узнали, что живое.

К тому времени санитары всё подготовили. И снова Маргарета стянула одеяло. Солдат в тачке был совершенно неподвижен, только падали на шинель сверкающие снежинки. На мгновенье Люциуш с ужасом подумал, что солдат умер, пока они везли его от церкви к карантину.

Но дрожанье сухой травинки, прилипшей к губе, показывало, что он дышит.

Люциуш осторожно дотронулся до его плеча:

– Солдат?

В ту же секунду человек отпрянул. Вернее, он лишь слегка дернулся, но сама внезапность этого движения создала впечатление взрыва, внезапно сдетонировавшего в тачке. Голова повернулась, руки скрестились на груди. Люциуш отступил. Глаза солдата были широко открыты, белки выделялись рядом с темно-карими радужками. Ноздри раздувались, как будто он пытался вдохнуть. Но ни слова не сорвалось с его губ, только дрожь, только взгляд. Невольно всплыло воспоминание о кроликах, которых гусар украл на пути в Лемновицы, – уши назад, глаза выпучены, не в силах пошевелиться от ужаса.

– Тише, тише, – сказал Люциуш. – Вы в безопасности. Вы в госпитале. Все будет хорошо.

Все тот же взгляд.

– Госпиталь, – повторил Люциуш по-немецки. А потом по-польски, по-венгерски, по-чешски. Он мог бы продолжать. Эти слова были теперь привычны ему на множестве языков. Доктор, госпиталь, хорошо, тише.

– Надо его высушить и согреть, – сказал он, оглянувшись на Маргарету.

Она опустилась на колени, стала гладить солдата по волосам. На этот раз он не отстранился. Веки у него набрякли, щеки покраснели от холода, легкая припухлость делала его немного похожим на херувима. Мягкая борода покрывала щеки, дорожка грязи, напоминающая крыло, тянулась с одной стороны переносицы. Маргарета бережно очистила от еловых иголок его брови и ресницы, стерла грязь со лба. Она бросила взгляд на Люциуша, давая понять, что он теперь может дотронуться до больного. Он тоже опустился на колени, показал солдату пустые ладони, прежде чем начать пальпировать шею и голову. Он пытался ощупать и спину, но тачка была слишком тесной.

– Осторожнее.

Жмудовский тоже подошел поближе. Они опасались, что у солдата поврежден позвоночник, и постарались поднять его снизу, но борта тачки были расположены под углом, и она сужалась книзу, как гроб, так что они не могли подсунуть под него руки. Однако это не имело значения. Он так сжался в комок, что его можно было ухватить за сцепленные руки.

Они уложили больного на носилки; поза его не изменилась.

– Вот так, – сказала Маргарета ободряюще, хотя он не издал ни звука. Она снова погладила его по волосам и тихо добавила по-польски: – Вы замерзли, ваша одежда промокла. Мы сейчас проверим, есть ли вши, переоденем вас во все чистое. Ничего плохого не случится. Вы в безопасности.

Звук ее голоса, казалось, успокоил его, хотя было неясно, понял ли он хоть слово.

Она снова взглянула на Люциуша, показывая, что можно начинать.

Медленно они стали снимать с него одежду, сначала шинель, тяжелую, начиненную какими-то бумагами. Потом второй, более тонкий макинтош, два свитера, одеяло, два слоя тонкого нижнего белья. Человек под этими слоями одежды оказался влажным и бледным, как мякоть ореха. Руки, розовые от обморожения, распухли, казалось, что на них надеты перчатки.

Жмудовский отнес ворох одежды на дезинфекцию, Крайняк подошел с крезолом и принялся его распылять. Несколько минут больной оставался обнаженным, пока Маргарета искала на его коже следы вшей, пальцы ее двигались быстро, не делая никаких скидок на девичью скромность. Она обтерла его, укутала в одеяло; его тело по-прежнему было свернуто в клубок.

– Солдат, – позвала Маргарета. – Как вас зовут, кто вы?

Но он только таращился на нее – глаза темнели над красным блеском щек.

– Доктор, посмотрите.

В другом конце комнаты Жмудовский нагнулся над темным ворохом одежды, держа в руке ведро с антисептиком. Он поднялся навстречу Люциушу.

– Посмотрите!

Из-под подкладки шинели он извлек пачку бумаг. Бумаги промокли и помялись, чернила растеклись, к тому же теперь еще и были присыпаны хлорной известью. Люциуш осторожно взял пачку и стал разлеплять листы. Это были рисунки – изображения крестьян, солдат, поездов, гор, набросанные одной и той же умелой рукой. И еще: дети, обнаженная женщина, отдельные зарисовки женских ног, руки, груди.

– Это ты нарисовал? – спросил Жмудовский, глядя на солдата. Ответа не последовало. Он помахал изображением обнаженной женщины: – Можно я возьму ее себе? – В бороде промелькнула улыбка. Он поднял шинель и вынул еще один ком слипшихся листов, и еще.

Люциуш всегда изумлялся тому, что солдаты напихивали в свои шинели для тепла. Военные циркуляры, биллиардное сукно, любовные письма, смятые газеты. Можно составить музей, подумал он. Выставка: Лемновицы, 1915–16 годы. Материалы, используемые для обогрева.

Тут он вспомнил о крестьянине в овчине, который все еще ждал у двери.

– Спасибо, – сказал он, обращаясь к крестьянину, и повернулся к Крайняку: – Посмотри, что найдется на кухне. Может, немного луку. Или бутылка шнапса.

– Русские за своих раненых платят мясом, – сказал человек в овчине.

– Да будет вам, – отозвалась Маргарета. – Хорошо, если бурку не отнимут.

К тому времени, как вернулся Жмудовский, они одели зимнего солдата в такую же чистую одежду, в какую были одеты все их пациенты.