Ей надо было остаться дома с мамой. В городской больнице дети могут гулять только по вымощенному брусчаткой дворику. Ветра почти нет, даже здесь, и с холма над деревней виден грязный коричневый туман, лежащий над городом, блеклая клякса посреди акварельного пейзажа. Под этой кляксой живут тысячи детей, которых может спасти чистая ключевая вода в кувшине, что стоит возле корзинки с едой, и пахнущий сеном воздух в легких у Алли, и прозрачная река, где возится Мэй, уже замочившая подол платья, пытаясь поймать рыбу руками, как ее учил утром фермерский сын. Многие приютские женщины никогда не видели леса, не знают запаха ромашек, выгоревшей на солнце травы или темноты, скрытой в сердцевинках болотного ириса. Мама сейчас с этими женщинами, она учит их и молится с ними среди пыли и удушливой вони из сточных канав – или даже не канав, – какая бывает в середине лета. Алли снова склоняется над книгой – по крайней мере, это обещание она сумеет сдержать. Троя в огне. Эней теряет Креусу и возвращается искать ее в город, где на улицах загустевают лужи крови, а в стенах бродят эхом стоны умирающих.
Обри закатывает штанины и присоединяется к Мэй, подхватывает ее, когда она наступает на неустойчивый камень, и однажды ему даже почти удается поймать рыбу. Мэй говорит, что замерзла, они вылезают из воды и ложатся на солнышке. Обри рассказывает ей историю о том, как однажды они с папой пытались грести на речке во Франции. Мэй снова принимается за вышивание, которое она оставила возле корзинки, и заполняет очертания маков красным шелком. Наверное, это самая медленная форма творчества. Стал бы папа заниматься живописью, если бы на одну восьмую дюйма у него уходило бы – Алли считает, наблюдая за руками Мэй, – по пятнадцать секунд? А Обри? Лишившийся царства Эней увозит своих отца и сына далеко от Трои, в неизведанные колдовские земли за городскими стенами. Ведомые промыслом Творца, думает она, хоть Троя и не была Эдемом
[14]. Иногда вечно враждующие меж собой классические боги поступают куда понятнее Бога христианского. Так трудно сохранять веру в то, что в жизни есть справедливость, ясно ведь, что чаще всего люди страдают незаслуженно. Куда как проще верить в богов, которые, вспылив, швыряются молниями, то и дело друг с другом ссорятся и предают своих любимцев, поверив чьим-то наветам. Куда как проще верить, что иногда наши боги нас оставляют. На какой-то миг даже самому Иисусу это пришло в голову: «Для чего Ты меня оставил?»
[15] Она молится: верую, Господи. Помоги моему неверию
[16]. Но задаваться вопросами о страданиях, о том, почему боги умирают молодыми, – значит лишь испытывать свою веру, и это испытание уже выдержали и мама, и миссис Батлер, и многочисленные благотворцы по всему миру.
– Пора обедать, Аль.
Она оглядывается. Они расстелили скатерть под рябой тенью ивы, выложили на блюдо целый окорок, круглую и пузатую, как речной голыш, булку и прямо на клетчатой ткани – змейку из очищенных огурцов. На горшочке с горчицей пузырики глазури, лужица масла застыла в квадратной белой миске, будто витражное стекло. Папа еще за мольбертом, но Обри уже сидит на корзинке, Мэй примостилась у его ног, и у обоих такой вид, словно они собственноручно забили свинью и смололи муку.
– Моберли, – кричит Обри. – Обед!
Папа даже не оборачивается.
– Минуту.
– Я умираю с голоду. – Мэй кладет голову на колено Обри. – Мы миль двадцать карабкались по этому холму.
Алли закладывает страницы «Энеиды» тетрадкой, берет словарь и карандаш.
– Миль пять – от силы. И мне нельзя есть окорок. И горчицу тоже.
– Тогда ешь хлеб и воду, – говорит Мэй. – Как тебе будет угодно. Маме никто не скажет. Я набрала в саду слив нам на десерт, их ты тоже можешь не есть, если хочешь.
Обри дергает Мэй за косичку:
– Не все же такие хитрые лисички, как ты, Мэй-соловей. Если Алли хочет соблюдать правила, следует уважать ее выдержку. Но, Аль, ты же на отдыхе. Маленькие праздники даже церковь иногда разрешает, разве нет?
Алли усаживается с другой стороны скатерти, подтыкает юбку.
– Дело не в церкви. Доктор Генри говорит, что такая еда возбуждающе действует на нервы. Я не хочу, чтобы мне запретили учиться из-за куска окорока. Отрежешь мне хлеба, Обри?
Мэй протягивает Обри булку.
– А я думала, твоим нервам здесь будет получше. Я думала, бросить занятия на целую неделю полезнее, чем отказываться от вкусной еды.
– Папа же ничего не бросает, – замечает Алли. – Никто не запрещает Обри читать и писать. Да и как я могу бросить занятия, я много пропустила весной.
У Алли было три истерических припадка в начале марта, два из них – на публике. Она осрамила маму и сама опозорилась перед пришедшими на лекцию слушателями, среди которых были не только почти все мамины знакомые, но и жена какого-то папиного клиента, и два самых именитых манчестерских врача – быть может, через год-другой Алли у этих самых врачей придется учиться.
Маме пришлось потратиться на экипаж, и Алли потом неделями не разрешали выходить из дома, неделями она только и делала, что занималась домашней работой и позировала папе, который требовал, чтобы Алли стояла в очень неудобном положении, завернувшись в кусок ткани, который и не согревал ее, и, по мнению Алли, ничего не прикрывал. Картина так понравилась Обри, что папа ему ее подарил.
Обри водружает блюдо на колени, нарезает окорок. Мэй стоит возле него на коленках, будто собачка, ждущая подачки.
– Я отнесу папе тарелку, – говорит Алли. – Чтобы ему не пришлось бросать работу, если не хочется.
Но не успевает Мэй развернуть тряпицу со сливами, как папа подходит к ним, бросается на траву и возлежит теперь, опершись на локоть, будто римский сенатор на пиру.
– Побольше окорока и много-много горчицы. А пиво есть?
Мэй вскидывает брови:
– Пиво, папа? Опьяняющие напитки, когда у нас столько работы? Папа, можно Обри снимет с меня фотографию, ну пожалуйста? Он говорит, что на открытом воздухе у него тоже получится.
Папа перекатывается на спину, закладывает руки за голову. Кажется, она еще ни разу не видела, чтобы папа лежал. Его лицо скрыто тенью от листьев.
– Обри пусть делает что угодно. Пусть развлекается с механическими игрушками, если хочет, я мешать не стану. Это очередная блажь, Мэй. Летняя забава. В точности пойманное мгновение на самом-то деле мало о чем тебе скажет.
Она тянется к нему, ставит тарелку с окороком ему на живот.
– Знаю, папа. Но это интересно.
Обри щекочет Мэй шею ивовым листком.
– Весь смысл в том, Моберли, чтобы поймать мгновение, которое скажет о многом. И приказать технологии его запечатлеть.
Папа переставляет тарелку, садится. У него трава в волосах.
– Как скажешь. Что там Эней, Аль?
– Он унылый, – отвечает Алли. – И ветреный. Слишком уж быстро он оправился от потери жены.
– Наверное, ему было чем заняться, – говорит папа с набитым ртом.
– А почему чтение «Энеиды» поможет тебе стать врачом? – спрашивает Мэй.
– Потому что много книг написано на латыни, – отвечает Алли.
И это правда, но не вся. Потому что все ученые умеют думать на латыни. Потому что стать врачом означает примкнуть к миру людей – мужчин, – которые читали «Энеиду». Timeo Danaos et dona ferentes
[17].
* * *
После того как Алли и Мэй завернули недоеденный окорок, слили в реку лужицу масла и бросили корки двум проплывавшим мимо камышницам, папа еще долго лежит под деревом. Алли снова принимается за Виргилия, но, добравшись до гарпий – безобразных чудовищ с головами прекрасных девушек, – продвигается гораздо медленнее. Обри и Мэй перебираются вброд на другой берег, чтобы нарвать болотных ирисов, Мэй ударяется ногой о камень и хнычет, а потом они уходят дальше, вниз по течению, таща на себе камеру Обри и прочее добро, чтобы отыскать подходящий для фотографии свет. Корабли Энея пристают к Строфадам. Тень от ивы ползет по траве, и лютики у ее ног больше не горят огнем. У Алли ноет спина. Она пересаживается – так, чтобы солнце грело плечи, перекладывает словарь с левой ноги на правую и читает дальше. Гарпии выхватывают яства у усталых путешественников. Они прилетают будто бы из ниоткуда, возникают из воздуха, их грубые голоса слышны прежде, чем их тени падают на поросший тимьяном пригорок, они беспрестанно алчут того, что им не принадлежит. Мерзкие ненасытные женщины. У Алли перехватывает дыхание, ива начинает расслаиваться. Не здесь, нельзя, чтобы это случилось здесь.
– Алли!
Она сглатывает.
– Да, папа?
– Сходи-ка за ними, ладно? Уже поздно, и непонятно, зачем нужно столько времени, чтобы поймать одно мгновение. Мне еще нужно написать несколько писем.
– Хорошо, папа.
Она встает, стараясь дышать как можно размереннее, стоит ей начать задыхаться – и все пропало, она снова обезумеет. Папа глядит на нее. Она собирает свои записи, закладывает страницы.
– Я сам все соберу, Аль. Поди-ка прогуляйся. Найди сестру.
Вдох.
– Да, папа.
– Зови, если понадоблюсь.
Она кивает. Господи, помилуй меня, презренную грешницу. Из глубины взываю к Тебе, Господи
[18]. С чего бы Богу слушать ее, а не матерей умирающих младенцев? Выдох. Из-за игры света кажется, словно солнечные лучи протыкают деревья насквозь, как палки, словно она может за такой луч ухватиться. С воды доносится зов камышницы, легкие туфли увязают в жирной земле под хрустким слоем прошлогодних листьев. Она идет торопливо, как будто папа и вправду хочет уйти поскорее, как будто бы он рассердится, если сейчас же не засядет за свои письма. Робко пробивающаяся сквозь лес тропинка заросла тонкими побегами и усиками вьюнка. Колкая ежевика цепляется за юбки, оставляет на руках бусинки крови. За деревьями журчит река. В кустах возятся птицы, высоко над головой упреждающе кричит ворон. Боль в груди отступает. Далеко ли они ушли? Тяжело, наверное, было тащить сюда все приборы Обри, ведь для фотографии сгодится любая залитая солнцем полянка. Она останавливается, прислушивается; ее дыхание, стук ее собственного сердца эхом мечется от грудины к ушам, что-то копошится в листве, и что-то – на уровне ее плеча – зашуршит, перестанет, зашуршит снова. В кронах деревьев вздыхает ветер, отводит волосы с ее разгоряченного лица и меняет обступающий ее свет, вода еле слышным монологом течет по камням. И вдруг – смех Мэй, высокий и безудержный, какого она прежде почти не слышала.
Алли идет на звук и видит свисающий с ветки пиджак Обри – черное пятно среди золота и зелени. Она подныривает под ветку, ступает в крапиву и теперь идет еще осторожнее. Мама знает, как обращаться с крапивой. Камера Обри стоит как пугало, как ведьма меж деревьев, но Обри нет на его обычном месте, он не стоит, прильнув к ней. Он там, под деревьями, где на покрывале лежит Мэй. Алли узнает эту позу – на боку, одна нога поднята, согнута в колене, одна рука под головой, другая вытянута, – поза, которая подчеркивает изгибы бедра и талии и приподнимает грудь натурщицам, у которых все это уже есть. Такая поза только кажется удобной, а на самом деле после нее болит поясница и ноет рука, которой подпираешь голову. Одежда Мэй свалена в кучу возле камеры, а сама она совершенно голая, тень от листьев и солнечный свет гуляют по ее ногам, животу и костлявой груди, волосы рассыпались по земле веером. Обри сидит на корточках у нее за спиной, поправляет угол вскинутой руки, поднятого к солнцу лица, кладет зеленый побег на разметавшиеся волосы. Титания или Пак. Прилегший отдохнуть Ариэль. Отсюда видно, что руки и лицо у нее другого цвета, словно бы их только что выкрасили и краска еще не высохла. Тихо-тихо, как лесной зверек, Алли разворачивается и возвращается к папе и «Энеиде».
Алли и Мэй теперь можно одним ходить в школу и возвращаться домой. Алли почти семнадцать. Как сказала мама папе, если через два года она, одна, на поезде, уедет в Эдинбург и там будет сама ходить в университет, то уж какую-нибудь милю без сопровождения пройти точно сумеет. Папе, чья сестра, наверное, в жизни и мили не прошла без сопровождения, пришлось уступить. Ему хотелось поскорее вернуться в студию. Они не говорят папе, что у семерых женщин, которых зачислили в Эдинбургский университет, дела обстоят не слишком хорошо, что многие профессора отказываются их учить, что другие студенты оскорбляют их, преследуют, угрожают им. Если бы папу это интересовало, он прочел бы об этом в газетах. Мама еще думает, что в свое время Алли сможет учиться в Лондоне, но особых надежд не питает; после того как Элизабет Блэквелл
[19] удалось не только получить диплом врача, но и войти в реестр, Медицинский совет всеми силами старается запретить женщинам легально заниматься врачебной практикой. Конечно, всегда есть Америка, где и в Нью-Йорке, и в Бостоне есть женские медицинские колледжи. Алли пытается вообразить себе, как переплывает океан, трясется неделями в деревянной коробке. Расходы на отдельную каюту мама вряд ли сочтет оправданными. В Америке нет таких трущоб, как здесь. В городе есть несколько благотворительных организаций, которые отправляют в Америку самых усердных и работящих мальчиков из трущоб, чтобы они обучились фермерству и в будущем обзавелись бы своей землей. Некоторые британские женщины уезжают учиться в Париж и Женеву.
Мэй дергает ее за руку:
– Алли, ты меня не слушаешь.
Мэй говорила о своих школьных подружках, о том, кто что сказал про новое платье Клариссы.
– Прости. Я просто не пойму, какое им всем дело до того, кто во что одет.
Мэй подпрыгивает, будто ее нетерпение сложно облечь в слова.
– Разумеется, это потому что мы все легкомысленные вертихвостки и больше думаем о ленточках, чем о спасении бедняков. Ну правда, Аль, по-твоему, миссис Батлер совсем не думает о том, как она одета? Еще как думает, скажу я тебе. Можно быть и доброй, и красивой. Но не без труда.
Алли оглядывает собственную одежду. Мама совсем запретила им носить корсеты, и под пальто ее тело расплывается, не держит форму. Жакет старый, мамин, кое-как перешитый Дженни. На юбке, которую она носит уже несколько лет подряд, заметны заломы от отогнутых подгибов, а у блузки немодный широкий воротничок и чернильные пятна на рукавах. Ее тело, спрятанное под пальто, жакетом, блузкой, нижней юбкой и сорочкой, никак не желает принимать те формы, которые она видит на картинах папиных друзей или у классических статуй, хоть мама и говорит, что только в современной Европе женское тело принято перетягивать потуже, а вот греческие и римские женщины были красивыми, потому что много двигались и находились на свежем воздухе. Мама не знает ни греческого, ни латыни.
– Ты прекрасно знаешь, что я восхищаюсь миссис Батлер. Но у нее есть деньги, а еще вкус и свободное время. И красивое лицо, кстати. Как мне добиться этого, да еще и стать врачом? Моим пациентам будет все равно, во что я одета.
Мэй оглядывает ее с ног до головы:
– Может, и нет. Врачам ведь нужно выглядеть преуспевающими, правда? Кому нужен врач, который себе и ботинки купить не может?
Кто знает, как женщине-врачу нужно одеваться? Мисс Найтингейл
[20] настаивает на том, чтобы ее медсестры носили форму, якобы для того, чтобы иметь профессиональный вид, но в основном, понимает Алли, для того, чтобы их перестали принимать за проституток – единственных женщин, которых обычно видят в солдатских лагерях. Многих женщин, и в Библии, и в проповедях, клеймят позором за то, что они больше думают о собственных нарядах, чем о спасении души. Оказывается, заклеймить позором могут и за обратное. Мир снова зажимает ее в тисках, душит самой своей невозможностью.
– Тьфу ты! – говорит Мэй. – Фрост здесь.
Они уже у самых ворот, за угол не свернешь. Преподобный Фрост стоит на пороге, словно собираясь уходить.
– Он интересный человек, – говорит Алли.
Это правда, но сейчас ей больше всего хочется выпить чаю, а затем посидеть пару часов в покое, чтобы приготовиться к завтрашнему переводу с латыни и экзаменовке по математике.
– Работа у него, должно быть, интересная, но послушать его, так и носки штопать – и то веселее. Да он и не станет с нами разговаривать. Ему нравятся падшие женщины, мы для него слишком респектабельные. Улыбайся!
Мэй напускает на себя подчеркнуто скромный вид.
Преподобный Фрост – новый викарий в приходе Святой Екатерины, только недавно из Оксфорда. Едва приехав, он провел ночь в работном доме, чтобы лучше понимать, как живут люди, которым он будет служить, и теперь еще кормит супом учеников своей воскресной школы. Может, они и ведомы телесным голодом, но вскоре приучатся понимать, что живы они не хлебом единым. Он говорит, что никто не знает прихожан лучше, чем мама, и что он надеется с ее помощью предотвратить обнищание прихода, сделать так, чтобы благотворительность распространялась только на тех, кто способен к самосовершенствованию, и не расходовалась на то, чтобы поддерживать не заслуживающих ее бедняков в их лености. Он попросил маму возглавить новый кружок Дам-Посетительниц, которые будут регулярно посещать дома прихожан и делиться с ними советами и наставлениями по поводу того, как содержать дом в чистоте, обращаться с деньгами и воспитывать детей. Благотворительные средства и труды будут потрачены впустую, если выпивка, мерзость и непристойность так поглотили людей, что они не извлекут никакой пользы из преподанных им уроков.
Мама стоит у двери. Преподобный Фрост оборачивается к ним, берет в свои руки сначала руку Алли, затем – Мэй.
– Добрый день, мисс Моберли. И мисс Мэй. Надеюсь, вы в добром здравии?
Они что-то бормочут в ответ.
– Замечательно. Я как раз говорил вашей маме, что новому швейному кружку требуется помощь юных леди. Читать женщинам, может быть, играть с их детишками и тому подобное.
Алли и Мэй изо всех сил стараются не переглядываться.
– С радостью. – Мэй смотрит себе под ноги, словно бы от застенчивости не решается взглянуть ему в глаза. – Мы, правда, очень заняты в школе. И у сестры хрупкое здоровье. Но, может быть, на Рождество, на каникулах…
На Рождество они собираются ехать к тете Мэри в Лондон.
– Я поговорю с дочерями, – говорит мама. – Конечно, они помогут. Заходите, девочки. Мне нужно кое-что вам рассказать. Доброго вам дня, мистер Фрост. Разумеется, на помощь Мэй вы можете рассчитывать.
Он кланяется. Захлопывает за собой калитку.
* * *
Мама придерживает для них дверь и начинает говорить, прежде чем они успевают повесить пальто. Дверь так и стоит нараспашку, и с мостовой в дом влетают цоканье копыт, перестук колес, мужской смех и несколько листьев. Маме нужно, чтобы Алли и Мэй помогли ей. Она написала статью для «Манчестер таймс» о маленькой девочке по имени Эмили, и теперь некоторые люди говорят, что она написала неправду или что описываемые ею события – это нечто из ряда вон выходящее, а не самое обычное явление. Эмили попала в приют из венерической больницы, где ее целое лето – пока Мэй и Алли бездельничали в горах – лечили от ужаснейшей болезни. Эмили двенадцать. Отца она не знала, мать работала на фабрике и два года назад умерла от пыли в легких, оставив Эмили на попечении дяди, который продал ее миссис Крампсолл. Им ведь знакомо это имя? Миссис Крампсолл называет себя повитухой, однако известно, что она добывает девочек для заведений, которые обслуживают джентльменов с определенными наклонностями или попросту тех, кто старается избежать дурной болезни самым очевидным способом. Как обычно перед покупкой, миссис Крампсолл лично убедилась в нетронутости Эмили, за содействие ей пообещали – и потом дали – пирожок с мясом. Затем миссис Крампсолл искупала Эмили, одела ее в новую одежду и повезла в экипаже через весь город – Эмили впервые ехала в экипаже, впервые видела растущие в садах цветы – и привезла в какой-то дом в Натсфорде, где, как написала мама, в комнатах с толстыми коврами и двойными дверями джентльмены могут развлекаться, не опасаясь, что кто-то может услышать крики их юных жертв и помешать им. И, кстати, некоторые джентльмены даже получают удовольствие при виде девического смятения. В этой комнате Эмили и обесчестили. Миссис Крампсолл один раз удалось ее подштопать, но, потеряв девственность во второй раз, Эмили стоила уже не больше любой другой женщины и потому оказалась на улице, где выживала как умела, пока не попала в венерическую больницу. Мама написала, что в каждом городе Британии ежегодно появляются тысячи таких Эмили, и что это позор для нации, если мужчины, покупающие детей, не совершают преступления в глазах закона, и что позор взрослых женщин, вынужденных торговать собой, распространяется и на двенадцатилетних девочек, которые и не понимают толком того, к чему их понуждают. Мама написала, что надо повысить возраст согласия, чтобы те, кто продает и покупает маленьких девочек, понесли наказание за свои преступления.
Джентльмены писали письма в ответ на мамину статью и обсуждали ее на публичных сборищах и даже в парламенте. Они сказали, что этими рассуждениями мама только запятнала себя, что никакая достойная женщина о таком и знать не захочет. Они писали, что мама не в своем уме и как не стыдно редактору доверять больной женщине целую полосу в серьезном издании. Неприлично печатать столь грязные домыслы в газете, которую читают в христианских домах, а маме и ее историям самое место в лечебнице для умалишенных. Они тревожатся за папу и выражают ему свое сочувствие. Но мама знает, что среди джентльменов, писавших эти письма, есть двое завсегдатаев дома в Натсфорде. Мама считает, что многие заседающие в парламенте джентльмены не хотят менять закон, потому что на это у них есть очень личные причины. Она снова написала об Эмили, о том, что Эмили вылечили от телесных болезней, но она, судя по всему, повредилась в уме. Приютские женщины зовут ее дьявольским отродьем, потому что она то и дело заходится в ужасном крике, который никак нельзя унять, и потом набрасывается на всех с самыми немыслимыми обвинениями. Она с воплями бегает по дому и, если ее не связывать, разобьет все окна и поломает всю мебель. Похоже, она все-таки окончит жизнь в лечебнице для душевнобольных; тело исцелить можно, но никакая медицина не спасет от засевшей в мозгу скверны.
Мама не рассказывала всего этого Алли и Мэй, потому что не хотела их огорчить или взволновать, особенно Алли, и она рада, что слухи об этом скандале еще не добрались до школы. (Алли вспоминает какие-то перешептывания в школе пару дней назад и еще что некоторые девочки, дружившие с Мэй, кажется, совсем недавно с ней рассорились.) Но теперь маме нужна помощь Алли и Мэй, чтобы доказать, что в английских городах детская невинность действительно продается и покупается. С точки зрения закона Алли – доступная добыча для любого мужчины, и соверши она какое-то преступление, ее будут судить как взрослую, а вот у Мэй самый подходящий возраст для эксперимента. Выполнит ли Мэй мамину просьбу, не задавая никаких вопросов и никому ни о чем не рассказывая, чтобы помочь другим маленьким девочкам, таким как Эмили, которых все равно что убили и швырнули в придорожную канаву – лишили здоровья, будущего?
Мэй роняет пальто на пол. Мама не может оторвать от него взгляда, от лощинок в серой шерсти, от брызг грязи, попавших на пальто с ботинок Мэй. Очень жаль, что приходится огорчать маму, но Мэй на такое не согласна. Стоит маме немного поразмыслить, и она сама поймет, что одного упоминания имени Мэй в связи с этим планом достаточно, чтобы разрушить будущее самой Мэй; если ей придется зарабатывать себе на жизнь, добропорядочные наниматели вряд ли отнесутся с пониманием к подобной истории, а если она соберется замуж, любая семья девушку с таким прошлым отвергнет недолго думая. Мэй отказывается участвовать в подобной затее, тем более что публика уже проявляет к этому делу изрядный интерес.
Мама выпрямляется, будто кто-то дернул за крючок, которым ее голова крепится к потолку, но говорит только, что Мэй нужно выслушать ее план, прежде чем отказываться ей помогать, что такой поспешный отказ – признак несдержанности. Ну конечно же, она не предлагает подвергать Мэй опасности, более того, сама мысль о том, что Мэй не верит в мамино благоразумие, – оскорбительна; и как только маленькая девочка смеет судить о подобных вещах. Насильника Мэй изобразит преподобный Фрост, поэтому им совершенно нечего опасаться. Мама всего лишь просит Мэй переодеться нищенкой и остаться с миссис Крампсолл, которая ее осмотрит – очень бережно, разумеется, ведь от этого напрямую зависит ее заработок, – и затем, когда преподобный Фрост схватит ее или будет удерживать, чтобы сыграть свою роль, сопротивляться ему так, как это сделал бы изнуренный бездомный ребенок. И до тех пор, пока Мэй с преподобным Фростом не останутся одни, ей надлежит скрывать свой образованный выговор.
Алли прижимается к стойке перил, находя слабую опору в боли, с которой резная балясина впивается ей в позвоночник. Ногти правой руки вонзаются в левую ладонь. Но что, если на честное слово мистера Фроста – как и многих других порядочных с виду мужчин – нельзя полагаться? Он ведь будет не первым священником, который злоупотребит своей властью над юной девушкой, оказавшейся в компрометирующем положении, и кто потом поверит Мэй? И что, если какой-нибудь другой мужчина предложит миссис Крампсолл больше денег за Мэй? Уж ее-то словам точно верить нельзя. Мама права, Алли слишком взрослая, слишком созревшая, чтобы участвовать в подобном. Для этой роли нужна юность Мэй, ее хрупкость.
Мэй качает головой. Просто невероятно, что мама, которая столько лет посвятила борьбе против насильственного осмотра юных девушек, готова подвергнуть этой процедуре собственную дочь. Одно дело, если от медицинского осмотра зависело бы здоровье Мэй, но просто ради того, чтобы сыграть роль, чтобы что-то доказать, – нет, Мэй этого не допустит. И, кроме того, позволить известной своднице себя связать, а может, еще и заткнуть рот… Мэй сомневается, что у мамы есть на это папино разрешение – да и на всю затею в целом – и даже смеет предположить, что обратись она, Мэй, к папе за помощью, тот будет весьма огорчен маминым поступком. Мэй встречается взглядом с Алли. Она, конечно, может ошибаться, продолжает Мэй, но по нынешним законам именно папино, а не мамино согласие делает подобную покупку правомерной; мама ведь не раз им говорила, что мужчина может торговать своими дочерьми как скотом, но если женщина получает выгоду от подобной сделки, это сразу делает ее преступницей. Говорила, что мать совершенно бессильна перед законом. Мэй считает, что маму, вместе с мистером Фростом и миссис Крампсолл, обвинят в похищении. Если об этом деле узнают власти.
Мама выпрямляется. Входная дверь по-прежнему открыта, холодный воздух ползет по ступенькам.
– Ты, значит, мне угрожаешь? Защищаешь собственную репутацию от воображаемых будущих обид, вместо того чтобы помочь нам изменить закон и защитить целое поколение от страшных надругательств?
Мэй кивает:
– Так должно, мама. Ты не оставила мне выбора. Ради моей будущей работы. И речь сейчас идет даже не об опасности, которая, кстати, мне отнюдь не кажется пустячной. Но кто позволит мне учить, ухаживать за больными или просто находиться среди женщин и девушек, стремящихся встать на стезю добродетели, если все будут знать о том, как я поступила, исполняя твою просьбу?
Мама переступает с ноги на ногу. Алли хочется выбежать из дома на дневной свет, но ей некуда идти. Вот бы здесь был Обри или папа.
– Мэй, с тобой ничего не случится.
Мэй пожимает плечами:
– Я в этом не столь уверена, мама. Ты ведь знаешь, что как только речь заходит о чьем-либо «оскверненном девичестве», можно распрощаться с надеждами на приличный брак или благодетельный труд. Для такого, мама, тебе нужна какая-нибудь приходская девочка. А не я. И не Алли. И я не сомневаюсь, что папа с этим согласится.
Мэй поднимает пальто, отворачивается к гардеробу.
Алли сглатывает.
– Я помогу тебе, мама.
Мама взглядывает на нее.
– Ты слишком взрослая, Алетейя. Скажут, что ты торговала собой, как это делают другие женщины. И мы не можем допустить, чтобы в процессе с тобой приключился очередной истерический припадок. Ладно, Мэй. Пока мы не сели пить чай, вытри пыль в столовой. Ты меня разочаровала.
Мама идет в гостиную – не то место, куда она обычно уходит, чтобы побыть одной. Алли сползает вниз, пересчитывая позвонками резьбу на балясине, садится на нижнюю ступеньку.
Мэй смотрит на нее:
– Аль, тебе плохо?
Я думала, она тебя убьет, думает Алли. Я думала, она тебя проклянет.
– Я просто такого не ожидала. Я думала, она… не знаю. Я думала, она очень рассердится.
Она бы очень рассердилась, если бы Алли, а не Мэй отказала ей в просьбе. Но Мэй не слабая, ей не нужна моральная закалка.
– Да если бы и рассердилась, хлопаться в обморок на лестнице все равно без толку. Она кого-нибудь найдет. Уж она знает предовольно девушек, которым нечего терять. Но я не из их числа.
Алли кивает.
– Мэй… погоди! А девочки в школе знают? О том, что мама написала?
– А ты как думаешь, Алли?
Мэй уходит на кухню, чтобы помочь Дженни и отыскать метелку для пыли, а Алли остается думать о том, есть ли ей что терять.
* * *
Мама более не заговаривает про свой эксперимент, но папа, похоже, перестал приносить домой «Манчестер таймс». Теперь он приходит поздно, обычно уже после того, как девочки легли спать, и часто – после того, как мама погасила лампы и заперла все двери. Стрит выиграл заказ на проектирование «Коллингхэм Брауна», нового универсального магазина, который строят на Динсгейт
[21]. Папа ездил в Лондон, и вскоре его могут даже отправить в Париж, чтобы он посмотрел там на огромные магазины с двойными лестницами и хрустальными люстрами, огромные сказочные дворцы, которые совсем не похожи на лавки, куда ходят за покупками жители Манчестера. «Коллингхэм Браун» не должен выглядеть пышно или вульгарно, но папе сказали, что на этой стадии – на ранней стадии, когда ему платят за то, чтобы он пока только представил, каким «Коллингхэм Браун» мог бы быть, – ему, в поисках идеального стиля, можно не жалеть расходов. Позже, разумеется, им придется пойти на какие-то компромиссы, но сейчас мистер Коллингхэм желает знать, на что способны «Стрит и Ко.», когда их ничто не ограничивает. Незаконченная картина на папином мольберте наглухо завешена, и кажется, будто вся студия забрызгана акварельными эскизами и лоскутами шелка. Прибираться здесь нельзя до тех пор, пока сам папа не разрешит. Иногда Стрит приходит к папе, чтобы вместе с ним поработать, – чаще всего по субботам, а иногда и по воскресеньям, хоть мама этого и не одобряет и подает на обед одни холодные закуски, которые готовят Алли и Мэй, чтобы Дженни могла утром сходить в церковь.
Алли тоже трудится не покладая рук. Жена местного профессора анатомии создала Манчестерскую ассоциацию женского высшего образования и уговорила нескольких коллег своего мужа читать там лекции, и не только по английской поэзии и истории искусств, но в этом году – и по математике, химии и философии. На эти лекции всех своих девочек из подготовительной группы сопровождает сама мисс Джонсон. Женщины теперь тоже могут держать вступительные экзамены в Кембридж, и мисс Эмили Дэвис сообщила мисс Джонсон, что она ведет переговоры о том, чтобы Кембридж предоставил им помещение для женского колледжа. Жена профессора Льюиса подходит поговорить с мисс Джонсон после очередной лекции своего мужа. Девочки ждут, беспокойно переступая с ноги на ногу, будто телята в загоне. Алли и Луиза целый час внимательно слушали лекцию, конспектировали, потом сопоставляли сказанное профессором Льюисом с тем, что им уже было известно, и домой они возвращаются, зная больше, чем знали еще утром, границы их мира чуть-чуть изменились, но остальные девочки всю лекцию накручивали на пальцы прядки волос, собирали складочками подолы платьев, думали об обеде, или о том, за кого они выйдут замуж, или как раскроить отрез ткани, купленный на прошлой неделе. И сейчас они перешептываются друг с дружкой, дожидаясь, когда их снова выпустят обратно в мир, где знать, что подадут к чаю и не простужен ли кто, гораздо важнее, чем понимать, каким образом глазное яблоко преобразует свет в перспективу, даль, красоту, ужас.
Алли прослушала несколько проповедей о том, что наука подрывает веру людей в Бога, что чем больше ученые понимают, как устроен мир, тем с меньшим почтением они относятся к его таинствам. Ей же пока кажется, что все ровно наоборот: кого может оставить равнодушным поразительная сложность человеческого глаза – и неважно, произошел человек от обезьяны или нет? Ведь если бы этот механизм встречался лишь у тех, кто создан по Божьему образу и подобию, если бы люди не делили его с птицами и, быть может, еще с насекомыми, было бы не так удивительно, правда? Отлаженная до тонкостей взаимосвязь позвоночника с черепом, которая позволяет (почти) всем нам протиснуться сквозь материнский таз, а потом ходить и держаться прямо, каким-то чудом работающая система ушных, горловых, носовых протоков, даже движение еды по кишечнику и, Господи Боже, биение человеческого сердца – все наше тело свидетельствует о непостижимой глубине Божьей заботы о мире, и сколько же всего нам еще предстоит узнать. Мозг – это сплошная серая масса, его вид не сообщает нам ничего о разных языках, мыслях и грезах, и все-таки он делится на области, управляющие разными способностями людей и животных. Воздействие электрического тока на обнаженные участки собачьего мозга вызывает сокращение мускулов и позволяет нам начертить карту невральных путей мозга, электрических маячков в теле млекопитающего. Одни повреждения головы могут привести к утрате речи при полном сохранении навыков письма, другие – вызвать вспышки ярости у прежде кротких людей, и наоборот. Кажется, вот-вот можно будет ткнуть пальцем в точку, где находится характер, поведение, да что там – само сознание. Быть может, когда-нибудь зло или тоску будут лечить хирургическими методами. Или истерию.
В падающем из высоких окон свете женские силуэты похожи на перевернутые винные бокалы, и тут мисс Джонсон оборачивается и подзывает к себе Алли.
– Миссис Льюис хочет с тобой познакомиться, Алетейя. Я ей рассказывала, что мы возлагаем на тебя большие надежды.
Миссис Льюис одета в лиловый шелк, на ее лиловой шляпе черное птичье крыло. Она протягивает Алли руку в перчатке:
– Моя дорогая, я так рада была узнать о ваших устремлениях. Поверьте же, мы все будем трудиться на ваше благо. Ассоциация женского образования есть теперь в каждом большом городе, так что мы своего добьемся. Я живу надеждой, что увижу еще, как женщины получают дипломы, начинают профессиональную деятельность и даже голосуют. Только подумайте! Если женщинам позволят получать образование, то позволят и голосовать. Вы можете стать одной из первых женщин в Британии, во всей Европе, что получат избирательные права. И еще при вашей жизни женщины будут заседать в парламенте.
Алли покачивает головой, припоминая историю Эмили. Мама как-то обмолвилась ей о том, что любят делать клиенты Эмили. В домах на тихих окраинах, в потайных комнатах за двойными дверями, во тьме своих сердец мужчины убеждены, что женщины – это не люди.
Миссис Льюис касается щеки Алли.
– Вы только вот что пообещайте мне, моя дорогая. Пообещайте никогда не сдаваться, никогда не впадать в отчаяние. А я обещаю, что мы никогда не перестанем трудиться на ваше благо.
Алли ежится под ее взглядом. Никому нельзя открывать того, что творится у нее в голове. Знай миссис Льюис о ее слабости, она не питала бы таких надежд.
– Обещаете?
Алли поднимает голову:
– Я постараюсь. Я обещаю стараться.
Миссис Льюис кивает:
– Дерзайте, милая. Мы вас поддержим. И если я могу хоть чем-то помочь, приходите в любое время. Сейчас отвлекаться совсем нельзя, нельзя допустить, чтобы вы погрязли в обыденных хлопотах, уж я-то знаю, как трудно женщине отвоевать время для собственной работы.
Алли взглядывает на мисс Джонсон.
– Мама хочет, чтобы я добилась успеха. Она и сама много работает.
– Учение в школе – огромное подспорье, – вступает в разговор мисс Джонсон. – Мне же очень жаль девочек, которые пытаются учиться дома. Им приходится постоянно прерываться, чтобы сбегать за посылкой, напоить чаем гостя, смотать шерсть в клубок для какой-нибудь тетушки. Девочкам дозволяется иметь увлечения, и если они желают изучать ботанику или французский, вместо того чтобы плести кружево или заниматься никому не нужным рукоделием, этакое чудачество еще, пожалуй, стерпят, но дома девочка вечно у кого-нибудь на побегушках. Только мужчины могут велеть людям не беспокоить их до тех пор, пока у них не найдется подходящего времени. Остальные девочки уже болтают не сдерживаясь, и их голоса становятся все громче и громче. Женщины отводят взгляды.
– Нам пора, – говорит мисс Джонсон. – Нельзя же, чтобы болтливые девицы навлекли позор на эти стены. Идем, Алетейя. Доброго вам дня, миссис Льюис.
Алли и Луиза идут к остановке омнибуса. Накрапывает дождь.
– Как по-твоему, мисс Джонсон училась в школе? – спрашивает Алли.
Луиза пожимает плечами:
– Она об этом ничего не говорила. Ты ее любимица, спроси у нее сама.
– Она ведь так никогда и не получит диплома, да? Даже теперь. Даже если у нас, у тех, кто младше нее, они будут. Ей останется только смотреть, как мы уезжаем и добиваемся того, чего ей никогда не добиться.
Мимо катится забрызганная грязью телега, Луиза подхватывает юбки.
– Поэтому она и стала учительницей, разве нет? В этом-то и есть весь смысл школы.
Прежде Алли никогда не приходило в голову, что женщины, чьими стараниями меняется мир, уже не смогут обратить эти перемены себе на пользу. Мисс Джонсон не получит диплома. У жены профессора Льюиса все время уходит на письма благотворителям, поиски средств и домашнее хозяйство, поэтому она может посещать только лекции мужа, но он ведь, наверное, и за обедом может ей все рассказать, а значит, она делает это, наверное, из чувства супружеского долга, а не ради самосовершенствования. Даже отец доктора Блэквелл запрещал ей брать деньги за работу, говоря, что медицину можно практиковать на досуге или из благотворительных побуждений, но работающая женщина срамит семью, позорит отца и мужа, которые и должны ее обеспечивать.
В тот же вечер Алли составляет себе распорядок дня: после школы – пятнадцать минут на то, чтобы умыться, переодеться и выпить чаю, пятнадцать минут на то, чтобы убрать со стола и вымыть посуду, а потом – три часа учиться, до самого ужина. И всю работу по дому тоже надо сделать. Мама говорит, что каждый человек в силах сам приготовить себе поесть или прибраться в доме. Никакие устремления Алли не могут служить оправданием гордыни, да и умственный труд не спасет ее от нервной слабости – не то что домашние дела. После ужина мама следит за тем, чтобы Алли непременно помогла Дженни вымыть посуду и прибраться на кухне, вычистила и наваксила всю обувь, починила свою одежду и одежду Мэй. Затем Алли отправляют в постель – пока что она снова спит в их общей спальне, – но Алли выяснила, что если усесться за занавеской на подоконник, то при свете фонарей за окном вполне можно читать, а фонари горят до самого рассвета. Алли ждет, пока Мэй заснет, потом стаскивает со своей кровати одеяла. Одно она оборачивает вокруг талии, чтобы не мерзли ноги и было мягко сидеть, а второе накидывает на плечи, поверх шали, которой она укутывает голову. Нельзя писать чернилами, когда ерзаешь на подоконнике в темноте, поэтому она берет из папиной студии мягкий карандаш, достаточно темный, чтобы в полумраке можно было разобрать написанное, и – одно за другим – выполняет все задания мисс Джонсон, все, о чем ее могут спросить на вступительном экзамене в университет. Иногда, съежившись за занавеской, она думает об этих людях, об этих мужчинах – мужчинах, которые владеют умами столь многих учеников и учителей, которые могут в один миг переменить чужие мечты и мысли. Она их одолеет. Она станет одной из них. Не спать – это еще и не видеть кошмаров. Заслышав, что мама запирает двери, она возвращается в кровать – вдруг мама решит заглянуть к ним – и иногда ненадолго засыпает, но в два часа просыпается от звона напольных часов, чтобы позаниматься в тишине, когда кажется, что город вокруг совсем уснул, и затем, с чувством исполненного долга, снова ложится еще немного вздремнуть, пока не придет время растапливать плиту на кухне. И у нее все получается. Она соблюдает этот режим, и истерические припадки прекращаются. Доктор Генри был прав. Строгий распорядок дня и усердный труд могут спасти человека от безумия. Дела у нее идут в гору, как у папы.
Но однажды ночью она видит папу. Теперь она умеет просыпаться к определенному часу. Ветер шуршит в кронах деревьев за окном, сквозняк шевелит занавески. Мэй вздыхает, переворачивается, снова затихает. У Алли холодный нос, и она помнит, каково будет встать на пол босыми ногами. Она вылезает из-под одеяла, быстро укутывается, берет со стола томик Горация, тетрадку и карандаш. Теперь она знает, что по крайней мере часть римлян относились к Риму так же, как папа – к Манчестеру, считая его не средоточием цивилизации, а людным, грязным местом, которое может сослужить художникам лишь одну службу – обратить их умы к тихим зеленым краям, куда они желали бы перенестись. Она представляет себе взгорья на окраине Рима: тугие виноградные лозы на залитых солнцем террасах, охряные и серые тени олив. Белые башни отбрасывают четкие тени на выжженную траву, и вдалеке, на холмах, виднеются белые фигурки людей. Быть может, когда-нибудь она побывает в Италии. Но тут за окном показывается экипаж. Мимо их дома редко кто проезжает в такой час, и она вытягивает шею, чтобы посмотреть, кто же еще делит с ней ее полуночный мир. Пара лошадей, колес – четыре, значит, приехали не на извозчике. Экипаж останавливается возле ворот. Она роняет карандаш. Никто не выходит. Деревья гнутся и вздыхают, но никто по-прежнему не выходит из экипажа, и тут она слышит женский смех и затем папин голос. Она сползает с подоконника, присаживается на корточки и только чуть-чуть высовывает голову, чтобы увидеть, как папа распахивает дверь экипажа, вылезает. Он оборачивается, говорит что-то в окошко, оттуда высовывается затянутая в перчатку рука, их ладони соприкасаются; он стягивает с протянутой руки перчатку, целует костяшки, делает шаг назад и машет вслед уезжающему экипажу. Затем тихонько отворяет калитку, идет к дому – не по гравиевой дорожке, а по подъездной аллейке, – ступает на лужайку, отпирает парадную дверь. Он притворяет за собой дверь и воровато, а не как подобает хозяину дома, поднимается по лестнице.
Глава 6
«Эрида и яблоко»
Альфред Моберли, 1874
Холст, масло, 126 × 87
Подписано, датировано ʼ74
Провенанс: Джеймс Данн (арт-дилер), 1876; Альберт Чемберлен, 1878;
Крауч и Сандерсон (арт-дилеры), 1882; после 1918 – в собственности семьи Джеймс (Бирмингем); выкуплено Бирмингемской художественной галереей в 1971 г.
Это не «Суд Париса», не популярный среди художников сюжет с тремя обнаженными богинями, а миг, предшествующий ссоре, когда богиня Раздора возвращается на свадьбу Пелея и Фетиды с золотым яблоком в руке. Моберли не стал прибегать к псевдоклассическому антуражу, который для подобных сцен любил использовать РДС, – никакой скульптурности, никакого условного флорентийства, никаких лавровых венков и оливковых ветвей. Откуда же нам знать, писал он, где боги могли сыграть свадьбу? В самом фоне таятся отзвуки северной версии этого сказания – о дурной женщине и проклятом ею плоде, о злой крестной, которая заявляется непрошеной на торжество и приносит с собой беду в виде яблока. На Эриде – просторные зеленые одежды, перехваченные на плече золотой брошью, контуры которой повторяют узоры ирландского кружева и такой тяжелой, что она оттягивает ткань. Жемчуга и рубины сверкают у нее в ушах, на шее, в темных волосах. Она стоит возле каменной арки, прорубленной в оплетенной плющом стене, сквозь которую виднеются юбки кружащихся в танце женщин и темнеют вертикальные формы наблюдающих за ними мужчин. Одной рукой она опирается на грубый арочный камень – известняк из проведенного на севере детства Моберли? – нежные пальцы выделяются на пористой резной кладке, а в другой она взвешивает яблоко, как мальчишка, который примеривается, перед тем как швырнуть камень. На блестящем боку яблока, тускло-желтого в падающем с низкого неба свете, виднеется надпись, будто на надгробии, но она не отрывает взгляда от арки, от празднества, с которого ее изгнали за плохое поведение.
* * *
Мама и папа едут в Париж. Папу пригласили на выставку в Musée de la République, а мама хочет встретиться с женщинами, которые стремятся реформировать Police des Moeurs. Случилось то, чего так опасались мама и миссис Батлер, закон о заразных заболеваниях – теперь часть английского законодательства. Подвергнувшись насильственному осмотру, добропорядочные женщины кончали жизнь самоубийством, девушки, не бывшие проститутками, становились ими, утратив после унижений в полицейском участке всю честь и достоинство. А ты все-таки хорошая девочка, сказал полицейский врач в Чатэме шестнадцатилетней девушке, которую схватили, когда она вышла купить отцу пинту пива. Видишь, расширитель в крови. Они развязали ремни, которые удерживали ее раздвинутые ноги и которыми ее руки были привязаны к столу, и она, даже не удосужившись поднять сорванную с нее одежду, отправилась прямиком к пирсу и, дойдя до самого его края, не стала останавливаться. Заболевшие проститутки виноваты в том, что заразились болезнью, которой мужчины могут наградить их на совершенно законных основаниях. Этот закон вторгся в тело каждой женщины, которая живет в портовом городе, – из-за боязни, что проститутки при помощи сифилиса поставят на колени весь Британский флот. И при этом стараниями Флоренс Найтингейл и ее медсестер в форменной одежде уровень солдатских смертей в Крыму снизился с тридцати до десяти процентов. До этого больше людей умирало от холеры, тифа и заражений, чем от полученных в боях ран. Мисс Найтингейл не поддерживает движение за медицинское образование для женщин. Чудовищный строй женщин и без того на каждом шагу.
Папа поговаривал о том, чтобы запереть дом, а Мэй и Алли на время их с мамой отсутствия отправить к тетке Мэри в Лондон, но у Алли экзамены через каких-нибудь пару недель. Разумеется, она все сдаст, говорит папа, а если и нет, то их прекрасно можно пересдать. Если надеяться только на то, будто успеешь что-то наспех зазубрить в последнюю минуту, значит, она на самом деле совершенно не готова к экзаменам. Алли смотрит себе под ноги до тех пор, пока с ее лица не сходит ужас, вызванный этим замечанием.
– Я знаю Мэри, – говорит мама. – Девочки там не будут трудиться, Альфред, совсем не будут. Боюсь, что Мэри теперь проводит жизнь в лени и праздности. А если и улучит минутку для письма, то у нее только и разговоров, что о концертах, обедах и нарядах.
Алли успевает заметить, как у Мэй от одной мысли об этом кривятся губы в улыбке.
– А как быть с приютом, мама? – спрашивает Алли. – Если я останусь дома, то смогу ходить туда и присылать тебе отчеты. Ведь вот-вот должна приехать новая сестра-хозяйка.
Мама кивает.
– Девочки уже взрослые, Альфред. Девушки помоложе Алли выходят замуж и растят детей. Как, по-твоему, она будет жить в Эдинбурге, если не сумеет две недели вести хозяйство в собственном доме? Каждый день они будут ходить в школу. Случись что, и мисс Джонсон сразу узнает.
– Я могу попросить Обри за ними приглядывать, – говорит папа. – Он сейчас, кажется, не слишком занят. Тебя это устроит, да, Алли?
– Да, папа. Я правда не могу пропускать занятия. Только не сейчас.
Я проделала такой путь, хочется сказать ей. Я так усердно трудилась. Но ни за что нельзя показаться истеричкой.
* * *
Вечером накануне отъезда мама зовет ее к себе. Сундук выжидающим псом караулит у изножья кровати, рядом с ним стоит мамин саквояж, и мамина спальня, лишившаяся щеток, домашних туфель, шпилек – привычных атрибутов сна и пробуждения, без которых даже мама не решается показаться миру, – выглядит спальней покойника. Когда-нибудь Алли закроет маме глаза и накинет простыню ей на лицо.
– Будь осторожнее, мама.
Мама хмурится в ответ. Она сидит за туалетным столиком на табурете с гнутыми ножками, спина у нее идеально прямая, а руки сложены на обтянутых серой саржей коленях, будто бы она позирует для портрета.
– Прошу тебя, Алетейя, не поддавайся глупой панике. Не стоит думать, будто в Париже может случиться то, чего не может произойти в Манчестере, – скорее наоборот.
Алли глядит себе под ноги, трогает боковые швы на юбке, чтобы не дергать нервно руками.
– Да, мама.
Мама берет со стола конверт:
– Вот десять шиллингов, которые должны прокормить вас троих до моего возвращения. В кладовой уже и так полно припасов, и я жду, что ты еще вернешь мне сдачу. В следующем году тебе придется самой распоряжаться небольшой суммой денег, поэтому папа велел Обри не подкармливать вас никакими лакомствами, пока нас не будет. Я жду, что к моему возвращению дом будет в том же виде, в каком я его оставляю, и не перекладывайте свою работу на Дженни. Она и так слишком много трудится, хоть жизнь у нее и без того тяжелая.
– Да, мама.
– Ты знаешь, папу беспокоит, что тебе предстоит одной ехать в Эдинбург. Он не желает тебя отпускать. Считай, это способ доказать ему, что тебе под силу справиться со своей слабостью.
Алли ежится.
– Да, мама. Я постараюсь.
Мама кивает:
– Будем надеяться, что ты справишься.
Мама встает, и на миг Алли кажется, что от этого внезапного движения по зеркалу должна пробежать удивленная рябь. Мама кладет руку на плечо Алли, и та, не сумев сдержаться, вздрагивает. Ее тело помнит мамины руки.
– Ты должна обуздать свои нервы, Алетейя. Утром тебя ждет работа по дому, поэтому мы попрощаемся сейчас. Я буду ждать твоих писем и надеяться, что вести из дома будут хорошими.
– Да, мама. До свидания, мама.
Она мешкает у двери, желая сказать что-то еще. Что обычно говорят люди, когда их матери уезжают?
– До свидания, Алли. Закрой за собой дверь, пожалуйста.
* * *
Мэй, лежа в кровати, читает при свечах. Но совсем не то, что мама велела ей читать на ночь, отнюдь не «Путешествие пилигрима».
Мэй замечает брошенный на книгу взгляд.
– Роман отличный. Молли дала почитать. А ей – сестра, которая замужем. Тебе не понравится.
Алли начинает раздеваться.
– Как и маме, полагаю.
Мэй взбивает подушку. «Путешествие пилигрима» лежит возле изголовья кровати, чтобы можно было, заслышав мамины шаги, быстро его схватить.
– Я и не думала ей предлагать. Что она тебе сказала?
Алли просовывает голову в ворот ночной сорочки.
– Дала десять шиллингов на еду. Они велели Обри не носить нам тортов.
– Вот уж неудивительно. Десять шиллингов?
– Это больше, чем…
– Знаю, Аль. Больше, чем многим семьям, живущим в какой-нибудь миле отсюда, посчастливится растянуть на месяц. Не забывай, что я туда тоже хожу.
Это правда. Теперь по средам и субботам Мэй помогает в больнице для детей и рожениц и иногда навещает дома бывших пациентов.
Алли застегивает пуговицы на сорочке.
– Уверена, что мы справимся.
Мэй переворачивает страницу.
– Придется. И, кстати, Обри сказал, что принесет нам окорок. Говорит, нам его надолго хватит.
– Папа же ему запретил.
– Мама велела папе ему запретить. Знаю, знаю.
* * *
Два дня спустя она слышит шаги Дженни на лестнице, позже обычного, когда уже пора будить Мэй. Алли уже вычистила все камины в доме, разожгла плиту и чуть было не вскипятила воду для маминого чая. Без мамы в доме все совсем по-другому, кажется, будто его якорь медленно ползет по дну. Она вытаскивает вчерашний хлеб, чтобы сделать тосты для Мэй.
– Доброе утро, Дженни.
– Доброе. Мисс Алли, меня тут пару дней не будет. Сестра вчера вечером послала за мной.
Рука с ножом замирает.
– Сестра?
Сколько Алли себя помнит, Дженни навещает семью раз в месяц, по воскресеньям.
– Ей худо. Мне надо приглядеть за детьми. За маленькими.
Никто не приглядывает за детьми, хочется сказать Алли. Они бегают по улицам, и их заманивают в благотворительные школы и общества благоденствия при помощи тарелки супа.
Она принимается резать хлеб. Булка черствая, они с Мэй слишком мало едят, чтобы каждый день покупать свежий хлеб.
– И долго тебя не будет?
Дженни распрямляется, будто бы она уже ушла, уже перестала быть прислугой.
– Это уж как сестра поправится. Но, наверное, я вернусь до того, как ваша мама приедет. Если хотите, могу к вам заглядывать, если надо будет помочь на кухне.
Алли отрезает еще кусок, они столько не съедят.
– Не утруждай себя, Дженни. В конце концов, в следующем году мне придется со всем справляться самой. А у тебя, наверное, будет полно хлопот с детьми. – Она взглядывает на нее. – Я, разумеется, напишу маме.
Дженни пожимает плечами:
– А как еще, мисс. Ваша мама всегда была добра к Энн. Посылала ей всякие вещички для детей.
– Мама ко всем добра, – говорит Алли. Не то что она. Ей кажется, что сейчас она вонзит нож в пухлый живот Дженни и даже глазом не моргнет. – Ты уйдешь прямо сегодня?
– Боюсь, что так, мисс. Сестра лежит, не встает.
– Хорошо, Дженни. Сообщи, если мы можем чем-то помочь.
Ей не хочется никому помогать. Ей придется безо всякой помощи справляться с домашним хозяйством, ходить в школу и готовиться к экзаменам, и она не позволит – не позволит! – этой якобы больной сестре Дженни поставить под удар свою будущую карьеру.
– Сообщу. До свиданья, мисс. Не забудьте про заказ у бакалейщика и про счет от мясника и смотрите, чтобы мисс Мэй снова не забыла мешочек с синькой в воде для полоскания. Вашей маме не понравится, если она вернется, а белье все синее.
Господи Боже, стирка. Им же придется стирать белье, целый день стирки. А потом еще и гладить.
– До свидания, Дженни. Надеюсь, твоя сестра скоро поправится.
– Уж конечно, мисс.
* * *
Она сразу идет будить Мэй.
– Дженни ушла. Ушла надолго. А завтра – стирка.
– Что?
Мэй садится в кровати, на лицо падают спутанные волосы, изо рта у нее кисловато пахнет. Алли рассказывает, в чем дело.
Мэй откидывает волосы, облизывает пересохшие губы.
– Странно, что и двух дней не прошло с отъезда мамы, как Энн взяла и заболела.
– Люди ведь болеют. Особенно в тех краях.
– Раз в шестнадцать лет и ровно тогда, когда мы не можем без нее обойтись?
– Бывали и другие случаи, когда мы не могли без нее обойтись. Когда ты родилась. Когда у папы высыпал лишай. Когда мы болели корью. Когда бабушка умерла.
– Но тогда с нами была мама. И она еще относила Энн суп.
Они переглядываются. Нет. Они не пойдут проверять, сказала ли Дженни правду. А толку?
– Нам придется стирать самим, – повторяет Алли.
Мэй скручивает волосы на затылке.
– Может, отошлем в прачечную?
– С десятью-то шиллингами? А есть мы тогда что будем?
Мэй опускает руки, волосы снова рассыпаются у нее по плечам.
– Есть можно поменьше. Пусть Обри нас покормит. Ему ведь кто-то стирает белье.
– Его хозяйка, – говорит Алли. – Думаешь, она не удивится, если вдобавок к белью Обри ей придется постирать шесть нижних юбок и восемнадцать панталон?
Они обе размышляют о белье Обри. Алли качает головой.
– Я хотела сказать, что Обри, наверное, знает, куда отдать белье в стирку, только и всего.
– Мама придет в ужас. Она никогда не отдавала белье в прачечную.
Мэй откидывает одеяла.
– Мамы здесь нет. Ей незачем об этом знать.
– Нет, Мэй. Она же нам доверяет. Мы должны доказать ей, что можем исполнить все ее пожелания.
– Никто, – отвечает Мэй, – не может исполнить всех маминых пожеланий.
* * *
В обед она остается сидеть в школьной гостиной, снова повторяя алгебру. Нужно ли снимать пуговицы с папиного белья, перед тем как его кипятить? Сколько нужно крахмалить наволочки? Раньше она никогда не гладила кружевные воротнички, которые папа подарил маме, как проверить, что утюг не перегрелся? Она встряхивается. Алгебра. Что бы там ни вышло со стиркой, сейчас нельзя забывать об уроках. Но нельзя, чтобы мама, вернувшись, подумала, что она и вправду ленивая и слабая, что ей не под силу даже позаботиться о себе и Мэй. Но ей нужно учиться, нужно всецело сосредоточиться на занятиях. Она снова решает задачу, и в этот раз у нее получается совсем другой ответ. Вот ведь! Начинай заново, теперь будь внимательнее.
Открывается дверь. Мэй.
– А, замечательно. Так и думала, что ты здесь. Шарлотта зовет меня к ним домой пить чай. Я подумала, так мы сэкономим на еде.
Она откладывает перо.
– А как же стирка? Одна я не справлюсь.
Мэй пожимает плечами:
– Завтра постираем. Или отошлем прачке. Не переживай, Алли, это просто стирка.
– Это не просто стирка, Мэй. Там мамин кружевной воротничок, и раньше я никогда не стирала папино белье, а еще все надо накрахмалить, подсинить, выколотить, отгладить, а вдруг пойдет дождь, а мы будем в школе и не сумеем занести белье домой, тогда придется его перестирывать. И даже когда ты в гостях, мне все равно надо есть. Ничего мы не сэкономим, только больше хлеба зачерствеет и испортится.
Мэй крутит дверную ручку, глядя, как задвижка ездит туда-сюда.
– Аль? Ты как будто нервничаешь. Другие люди ведь тоже стирают белье, и ничего.
– Нет, другие люди не стирают белье, когда готовятся к экзаменам. Не в одиночку. Мэй, мама очень рассердится, когда вернется и увидит, что мы не постирали белье, что дома грязь и беспорядок и что мы сидим без еды.
– Мама вернется только через две недели, у нас еще много времени. Хочешь, постираем в субботу? Когда я вернусь из больницы. И нет у нас никакого беспорядка.
Алли швыряет книгу на стол.
– Так будет. И грязь будет. Нельзя стирать в субботу, Мэй, ведь тогда нам придется сушить и гладить белье в воскресенье. И с каждым днем стирка только накапливается – полотенца, тряпки, простыни, одежда, в которой мы ходим. Ты не можешь вот так взять и уйти, а меня оставить со всем этим разбираться.