Джонатан Франзен
Конец конца Земли
Сборник эссе
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© Jonathan Franzen, 2018
© Л. Мотылев, перевод, 2019
© Ю. Полещук, перевод, 2019
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Издательство CORPUS ®
* * *
Посвящается Кэти – вновь — и памяти Мартина Шнайдера-Якоби и Минди Баа Эль Дин
Эссеистика в мрачные времена
Если вспомнить, что «эссе» означает попытку, пробу, если видеть в нем нечто предпринятое автором на свой страх и риск, основанное на его личном, субъективном опыте, не бесповоротное, не непререкаемое – то может показаться, что мы живем в золотом веке эссеистики. На какой вечеринке вы были в пятницу вечером, как с вами обошлась стюардесса, какого вы мнения о горячей политической теме дня… в основе социальных сетей лежит идея, что даже самый крохотный субъективный микронарратив достоин не только того, чтобы записать его для себя, скажем, в дневнике, но и того, чтобы поделиться им с другими. На этой исходной идее основывает свои действия нынешний президент США. Такие издания, как «Нью-Йорк таймс», где традиционно был принят серьезный, объективный, «жесткий» подход к новостям, смягчились до того, что допустили на первые страницы, в фокус общего внимания, «я» с его голосом, с его мнениями и впечатлениями; книжные рецензенты все меньше и меньше сковывают себя необходимостью рассуждать о книгах хоть с какой-то долей объективности. В какой мере Раскольников и Лили Барт
[1] располагают к себе, раньше не имело значения, но теперь вопрос о способности внушить расположение, которому неявно сопутствует идея о главенстве личных чувств рецензента, – ключевой элемент литературной критики. Да и сама художественная литература становится все больше и больше похожа на эссеистику. Некоторые из самых влиятельных романов последних лет – приходят на ум книги Рейчел Каск и Карла Уве Кнаусгора – выводят способ письма, базирующийся на проникнутом рефлексией свидетельстве от первого лица, на новый уровень. Самые горячие их поклонники скажут вам, что воображать, изобретать – устарелое занятие; что поселиться в субъективном мире персонажа, отличного от автора, – акт присвоения, узурпации, даже колониализма; что единственный аутентичный и политически оправданный вид нарратива – автобиография.
Между тем личная эссеистика как таковая – формальный аппарат честного самоисследования и последовательного взаимодействия с идеями, разработанный Монтенем и развитый Эмерсоном, Вулф, Болдуином
[2], – испытывает ныне упадок. Большинство многотиражных американских журналов практически перестали публиковать эссеистику в чистом виде. Жанр еще теплится главным образом в изданиях более скромного масштаба, у которых в общей сложности меньше читателей, чем у Маргарет Этвуд подписчиков в Твиттере. Что нам делать – горевать о закате эссеистики или радоваться, что она завоевывает более широкие культурные сферы?
Личный и субъективный микронарратив. Все немногие уроки эссеистики, что я получил, преподал мне Генри Финдер, мой редактор в журнале «Нью-Йоркер». В 1994 году, когда я впервые пришел к Генри, я был начинающим журналистом, отчаянно нуждающимся в деньгах. Большей частью благодаря слепой удаче я произвел на свет пригодный к публикации материал о почте США, а затем, по изначальной своей некомпетентности, я написал непригодную к публикации статью о Сьерра-клубе
[3]. В этот-то момент Генри и предположил, что у меня, возможно, есть кое-какая эссеистическая жилка. «Поскольку журналист из тебя явно дерьмовый» – вот что я тут расслышал, и я заявил в ответ, что никакой такой жилки у меня нет. Среднезападное воспитание внушило мне ужас перед тем, чтобы слишком много трепаться о своей персоне, и вдобавок некоторые ложные идеи о творчестве романиста породили во мне предубеждение против прямых высказываний о том, что лучше изобразить. В деньгах, однако, я по-прежнему нуждался и потому продолжал позванивать Генри, выясняя, нет ли заказов на книжные рецензии. Во время одного из таких разговоров он спросил, не интересует ли меня табачная промышленность, ставшая темой недавно опубликованного масштабного исследования Ричарда Клугера. Я быстро ответил: «Из всего на свете сигареты – последнее, о чем я хочу думать». На что Генри еще быстрее отозвался: «Именно поэтому ты должен о них написать».
Это был мой первый урок от Генри, и он остается самым важным. После десяти примерно лет курения я успешно бросил на два года в тридцать с небольшим. Но затем, получив заказ на статью про почту и борясь с ужасом от необходимости брать телефонную трубку и представляться журналистом «Нью-Йоркера», я вернулся к старой привычке. В последующие годы мне удавалось думать о себе как о некурящем – или хотя бы как о человеке, так твердо намеренном бросить опять, что он все равно что уже бросил, хоть и продолжает курить. Мое внутреннее состояние было подобно волновой функции в квантовой физике: я мог одновременно быть вполне себе курящим и абсолютно некурящим – до тех пор, пока не решусь измерить самого себя. И я мигом понял: работа над материалом о сигаретах заставит меня снять с себя мерку. Это-то эссеистика и делает, такова ее суть.
Была еще проблема моей матери: ее отец умер от рака легких, и она была ярой антитабачницей. Я скрывал от нее свою привычку более пятнадцати лет. Одной из причин моего нежелания устранить квантовую неопределенность по отношению к табаку было то, что врать ей я вообще-то не любил. Если бы мне удалось бросить опять, на сей раз бесповоротно, волновая функция исчезла бы, и я стал бы на сто процентов некурящим, каковым я всегда себя перед ней изображал, – но лишь при условии, что я вначале не явил бы себя в печати как курильщика.
Когда Тина Браун
[4] взяла Генри на работу в «Нью-Йоркер», он был вундеркиндом двадцати с чем-то лет. Его отличала особая манера речи – этакая бубнящая гиперартикуляция, наводящая на мысль о стесненности в груди и об отточенной, безупречно отредактированной прозе, которую, однако, очень трудно читать. Его ум и эрудиция внушили мне священный ужас, и вскоре оказалось, что я живу в страхе перед тем, как бы его не разочаровать. Эмоциональный напор в его «Именно поэтому ты должен о них написать» (я не знал другого человека, которому могли бы сойти с рук этот акцент на начальном «именно поэтому» и это повелительное «должен») дал мне надежду, что я в некой малой степени запечатлелся в его сознании.
И я взялся за эссе, сжигая каждый день перед вытяжным вентилятором в окне гостиной полдюжины легких сигарет, и результатом стал единственный из написанных мной для Генри материалов, который не потребовал его редактуры. Не помню, как эссе попало в руки маме и как – письмом или телефонным звонком – она донесла до меня свое глубокое ощущение моего предательства, но хорошо помню, что затем она не связывалась со мной полтора месяца – намного дольше, чем когда-либо еще. Вышло именно так, как я боялся. Но когда она преодолела себя и опять начала писать мне письма, я почувствовал, что она видит меня, видит таким, какой я есть, – почувствовал так, как никогда раньше. Не просто мое подлинное «я» было прежде от нее скрыто; казалось, только теперь у меня появилось «я», на которое стоит смотреть.
Кьеркегор в «Или – или» высмеивает «делового человека», прячущегося за свои текущие дела от честного размышления о себе. Можно проснуться ночью и осознать, что ты одинок в своем браке или что тебе стоит задуматься о своем непомерном для планеты уровне потребления, – но наутро у тебя миллион мелких дел и забот, а на следующее утро миллион новых. И пока этот поток не прервется, ты не остановишься и не задашься более крупными вопросами. Написать или прочесть эссе – не единственный способ остановиться и спросить себя, кто ты есть на самом деле и что может значить твоя жизнь, но это не худший из способов. И если принять во внимание, каким смехотворно неделовым был Копенгаген во времена Кьеркегора по сравнению с современностью, то эти субъективные твиты и второпях написанные посты покажутся довольно далекими от эссеистики. Они скорее покажутся способом ухода от того, к чему подлинная эссеистика может нас принудить. День за днем мы читаем на экранах то, чего в печатной книге не удостоили бы внимания, и ноем, что дико заняты.
В 1997 году я бросил курить во второй раз. А затем, в 2002 году, в последний раз. А затем, в 2003 году, в самый последний раз – если не считать бездымного никотина, циркулирующего в моей крови сейчас, когда я пишу эти строки. Попытка написать честное эссе не избавляет меня от многообразия своих «я»: я по-прежнему одновременно и раб привычки, у которого главенствует рептильный мозг, и человек, озабоченный собственным здоровьем, и вечный подросток, и депрессивная личность, прибегающая к алкогольно-табачному «самолечению». Что меняется, если я нахожу время остановиться и снять с себя мерку, – это что многообразие моих «я» обретает субстанцию.
Одна из тайн литературы – в том, что личная субстанция, воспринимаемая и писателем, и читателем, располагается вне тела каждого из обоих, на той или иной странице. Как я могу ощущать себя более реальным для самого себя в вещи, которую пишу, чем внутри собственного тела? Как я могу испытывать более тесную близость с человеком, читая его слова, чем испытываю, когда сижу с ним рядом? Ответ отчасти в том, что и письмо, и чтение требуют полного внимания. Но свою роль, несомненно, играет и упорядочение, возможное только на странице.
Здесь уместно будет упомянуть о двух других уроках, которые дал мне Генри Финдер. Первый: КАЖДОЕ ЭССЕ, ДАЖЕ АНАЛИТИЧЕСКОГО ПЛАНА, ДАЖЕ «РАЗМЫШЛЕНИЯ О…», ДОЛЖНО РАССКАЗЫВАТЬ ИСТОРИЮ. Второй: ЕСТЬ ТОЛЬКО ДВА СПОСОБА ОРГАНИЗАЦИИ МАТЕРИАЛА: «ПОДОБНОЕ – К ПОДОБНОМУ» И «ЗА ТЕМ-ТО ПОСЛЕДОВАЛО ТО-ТО». Эти правила могут показаться самоочевидными, но любой, кто проверяет эссе старшеклассников или студентов колледжа, скажет вам, что это не так. Мне в особенности не было очевидно, что эссе-размышление должно подчиняться законам драматургии. Но если подумать: разве хорошее рассуждение не начинается с постановки какой-то трудной проблемы? И разве оно не предлагает затем способа уйти от проблемы с помощью какого-либо смелого мыслительного хода, не выдвигает препятствий в виде возражений и контраргументов и, наконец, после ряда поворотов, не приводит нас к непредвиденному, но приносящему удовлетворение заключению?
Если вы готовы принять исходное положение Генри о том, что успешный прозаический текст должен содержать материал, организованный в форме истории, и если вы разделяете мое убеждение, что наши личности состоят из историй, которые мы о себе рассказываем, то вы, возможно, согласитесь, что как от писательского труда, так и от читательского удовольствия мы получаем щедрый заряд личной субстанции. Когда я один в лесу или ужинаю с другом, меня переполняет обилие случайных сенсорных сигналов. Акт же писательства вычитает почти все, оставляя только алфавит и знаки препинания, и предполагает движение к неслучайности. Иногда, упорядочивая элементы знакомой истории, обнаруживаешь, что она значит не то, что ты думал. Иногда, особенно если рассуждение носит характер «из того-то следует то-то», оказывается нужен совершенно новый нарратив. Дисциплина, которой требует формирование убедительной истории, может кристаллизовать мысли и чувства, которые ты только смутно предполагал в себе.
Если ты смотришь на массу фактических данных, которая не хочет укладываться в историю, другой выход у тебя, сказал бы Генри, только один: рассортировать их по категориям, объединяя сходные элементы. Подобное – к подобному. Это как минимум опрятный способ письма. Но узорам из повторяющихся элементов часто свойственно на свой лад превращаться в истории. Чтобы осмыслить победу Дональда Трампа на выборах, которые он должен был, по распространенному мнению, проиграть, соблазнительно попытаться сконструировать историю типа «за тем-то последовало то-то»: Хиллари Клинтон проявила беспечность с электронной почтой, Министерство юстиции решило не привлекать ее к ответственности, затем вышли на свет письма Энтони Винера, затем Джеймс Коми сообщил Конгрессу, что расследование в отношении Клинтон возобновляется, а затем Трамп выиграл выборы. Но, возможно, плодотворнее сгруппировать материал иначе – подобное с подобным: победа Трампа была подобна голосованию по Брекситу и подобна возрождению антииммигрантского национализма в Европе. Высокомерно-небрежное обращение Клинтон с электронной почтой было подобно ее избирательной кампании с плохо сформулированным посылом и подобно ее решению не вести кампанию более энергично в Мичигане и Пенсильвании.
В день выборов я был в Гане, где занимался бердвотчингом – наблюдением за птицами – с братом и двумя друзьями. Сообщение Джеймса Коми Конгрессу нарушило ход избирательной кампании еще до моего отъезда в Африку, но FiveThirtyEight – авторитетный сайт Нейта Силвера
[5], посвященный обследованию общественного мнения, – все еще давал Трампу только тридцать шансов на выигрыш из ста. Заранее проголосовав за Клинтон, я приехал в Аккру, где испытывал по поводу выборов лишь умеренную тревогу и поздравлял себя с решением провести последнюю неделю кампании без того, чтобы заходить на FiveThirtyEight по десять раз на дню.
В Гане мной владела другая навязчивая тяга. К своему стыду, я из тех, кого в мире бердвотчинга называют списочниками. Не то чтобы я не любил птиц ради них самих. Я наблюдаю за ними, чтобы проникаться их красотой и разнообразием, узнавать новое об их поведении и об экосистемах, к которым они принадлежат, и совершать долгие, зоркие прогулки в новых местах. Но, помимо всего этого, я веду много, слишком много списков. Я подсчитываю не только биологические виды птиц, увиденных мной по всему миру, но и виды, которые повстречал в каждой стране и в каждом американском штате, где занимался бердвотчингом; мало того, у меня есть списки по разным более мелким участкам, включая мой задний двор, и по каждому календарному году, начиная с 2003-го. Я могу, рационалистически оправдывая свои навязчивые подсчеты, назвать их маленькой добавочной игрой в контексте моей страсти. Но навязчивая тяга не на шутку мною владеет. Морально это ставит меня ниже тех, кто наблюдает за птицами исключительно ради самого процесса.
Сложилось так, что поездка в Гану давала мне шанс побить свой личный рекорд – 1286 видов птиц за год. В текущем 2016 году я уже набрал 800 с лишним, и я знал, проведя кое-какие изыскания в интернете, что поездки, сходные с нашей, приносили почти по 500 видов, из которых лишь единицы обычны и для Америки. Если я встречу в Африке 460 новых для этого года видов, а потом использую в Лондоне семичасовой зазор между рейсами, чтобы добавить к ним в парке около Хитроу два десятка легких европейских, то 2016-й станет моим лучшим годом за всю жизнь.
Мы повидали в Гане кое-что замечательное – великолепных турако и щурок, которые водятся только в Западной Африке. Но немногие сохранившиеся в стране леса сильно страдают от охоты и лесозаготовок, и наши потные походы по ним принесли меньше результатов, чем хотелось бы. К вечеру дня президентских выборов мы уже упустили единственный шанс повстречать несколько видов, на которые я рассчитывал. На следующее утро очень рано, когда на Западном побережье Штатов избирательные участки еще были открыты, я включил свой телефон ради удовольствия от первых сообщений о победе Клинтон. Вместо них я увидел потрясенные слова, написанные калифорнийскими друзьями, фотографии, где они мрачно сидят перед телевизорами, свою спутницу жизни, лежащую на диване в позе эмбриона. В «Таймс» главный заголовок на ту минуту гласил: «Трамп взял Северную Каролину, набирает ход; путь Клинтон к победе узок».
Надо было отправляться на поиски новых птиц – больше делать было нечего. На дороге через лес Нсута, уворачиваясь от грузовиков с древесиной, массой и набранным ходом напоминавших мне Трампа, и все же цепляясь за надежду, что Клинтон как-нибудь проберется узким путем к победе, я повидал черного малого тока, африканскую базу и меланхоличного саванного дятла. Утро выдалось потное, но удовлетворительное, а конец ему пришел, когда мы, снова войдя в зону действия сети, узнали, что «короткопалый пошляк» (согласно памятному определению журнала «Спай») избран президентом моей страны. В этот момент я понял, как мой ум обошелся с цифрой Нейта Силвера – с тридцатью процентами шансов, которые он давал Трампу. Почему-то я истолковал эту цифру так, что в худшем случае мир после этих выборов станет на тридцать процентов дерьмовее. На самом же деле эта цифра, конечно, означала тридцатипроцентную вероятность того, что мир станет на сто процентов дерьмовее.
За время поездки в более сухую и менее людную северную Гану мы повстречали некоторых птиц из тех, что я давно мечтал увидеть: крокодиловых сторожей, карминных щурок и самца африканского вымпелового козодоя, чьи невероятные перья-вымпелы придают ему вид нашего американского козодоя, преследуемого двумя летучими мышами. Но мы все дальше отставали от графика, который позволил бы мне побить мой рекорд. Я с опозданием сообразил: те списки, что я видел в сети, включали в себя виды, о которых человек за время поездки только слышал, тогда как мне непременно надо было увидеть птицу своими глазами. Эти списки обнадежили меня примерно так же, как Нейт Силвер. Теперь пропуск каждого вида, на который я рассчитывал, усиливал мое желание непременно повидать все намеченное на оставшуюся часть поездки, включая самые редкие виды. Иначе – не бывать новому рекорду. Это был всего лишь дурацкий годовой список, бессмысленный, в общем-то, даже для меня самого, но меня преследовал тот заголовок в «Таймс» наутро после выборов. Клинтон нужны были 275 голосов выборщиков, мне – 460 видов, и мой путь к победе становился все уже. В конце концов, за четыре дня до отъезда из Ганы, в русле водосброса плотины у границы с Буркина-Фасо, где я надеялся увидеть полдюжины новых луговых птиц и не получил ничего, мне пришлось признать поражение. Вдруг стало ясно, что мне следовало быть дома, постараться утешить свою удрученную выборами подругу, пустить в ход единственное преимущество, каким располагает депрессивный пессимист: склонность смеяться в мрачные времена.
Как короткопалый пошляк сумел попасть в Белый дом? Когда Хиллари Клинтон вновь начала выступать публично, она для вящей убедительности дополнила описание своей личности в духе «подобное – к подобному» рассказом о событиях по схеме «за тем-то последовало то-то». Ничего, что она накосячила с электронной почтой и, говоря о сторонниках Трампа, половину их отнесла к «корзине недостойных». Ничего, что избиратели могли испытывать законное недовольство либеральной элитой, которую она представляла; что они могли сомневаться в благах свободной торговли, открытых границ и автоматизации производства, тогда как общий прирост мирового богатства происходил за счет среднего класса; что не всем нравилось то, как федеральные власти навязывали либеральные городские ценности консервативным сельским сообществам. Если верить Клинтон, она проиграла по вине Джеймса Коми – и, может быть, еще из-за русских.
Надо признаться, у меня был на этот счет свой собственный складный рассказ-нарратив. Когда я вернулся из Африки в Санта-Круз, мои прогрессивные друзья все еще силились понять, как Трампу удалось выиграть. И мне вспомнилось публичное мероприятие, в котором я однажды участвовал вместе с Клэем Шерки, оптимистически настроенным специалистом по социальным сетям. Он рассказал слушателям, как потрясены были профессиональные нью-йоркские ресторанные критики, когда Zagat – «народная» служба оценки ресторанов, основанная на краудсорсинге, – назвала лучшим рестораном города «Юнион-сквер-кафе». Тезис Шерки состоял в том, что профессиональные критики много о себе мнят и что фактически в эпоху «больших данных» необходимость в критиках даже и вовсе отпадает. Проигнорировав то, что «Юнион-сквер-кафе» – мой любимый нью-йоркский ресторан («народ» рассудил верно!), я в ответ кисло поинтересовался, не считает ли Шерки столь же никчемными литературных критиков, предпочитающих Элис Манро Джеймсу Паттерсону
[6]. Но теперь победа Трампа дала Шерки новый повод посмеяться над экспертами. Социальные сети позволили Трампу двигаться в обход критического истеблишмента, и в ключевых штатах, где предпочтения разделились примерно пополам, набралось как раз достаточно народа, отдавшего его низкопробному комедиантству и зажигательным речам предпочтение перед нюансированными доводами Клинтон и ее умением держать политический курс. За тем-то последовало то-то: без Твиттера и Фейсбука никакого Трампа не было бы.
После выборов Марк Цукерберг, похоже, признал в какой-то мере ответственность за создание удобной площадки для фейковых новостей о Клинтон и согласился с тем, что Фейсбуку следовало бы активнее фильтровать новости. Что ж, удачи ему в этом. Твиттер, со своей стороны, предпочел отмалчиваться. Да и что он мог сказать под неутихающую музыку трамповских твитов? Что меняет мир к лучшему?
В декабре KPIG, мое любимое санта-крузское радио, начало передавать фейковую шуточную рекламу «психологической помощи» тем, кто страдает нездоровым пристрастием к бичующим Трампа твитам и фейсбучным постам. В следующем месяце, за неделю до инаугурации Трампа, Американский ПЕН-центр организовал протесты по всей стране против покушений на свободу слова, которых якобы можно было ждать от Трампа. Хотя из-за ограничений на въезд, позднее введенных его администрацией, авторам из мусульманских стран и правда стало труднее добиваться, чтобы их услышали в Соединенных Штатах, тогда, в январе, пожалуй, единственным, в чем Трампа никак нельзя было упрекнуть, было посягательство на свободу слова. Его лживые, агрессивные твиты были свободой слова на стероидах. Всего несколькими годами раньше сам же ПЕН-центр присудил Твиттеру награду за развитие свободы слова, отмечая его разрекламированную им самим роль в «арабской весне». Фактическим результатом «арабской весны» стала перегруппировка автократических сил, а Твиттер впоследствии проявил себя в руках Трампа как площадка, идеально заточенная под автократию; но поводы для иронии этим не исчерпывались. На той же январской неделе прогрессивные американские книжные магазины и авторы предложили бойкотировать издательство Simon & Schuster за преступное намерение опубликовать книгу Майло Яннопулоса – скверного провокатора правого толка. Самые рассерженные из магазинов заговорили об отказе от всего, что выпустило S&S, в том числе, получается, и от книг Эндрю Соломона, председателя ПЕН-центра. Разговоры продолжались до тех пор, пока S&S не аннулировало договор с Яннопулосом.
Трамп и его сторонники из числа альтернативных правых с удовольствием нажимают на кнопки политкорректности, но это срабатывает только потому, что кнопки существуют и готовы к нажатию; ими рьяно пользуются студенты и активисты, требующие для себя права не слышать того, что их огорчает, и заглушать криками идеи, которые они воспринимают как обидные. Пышнее всего нетерпимость цветет в интернете, где взвешенная речь наказывается отсутствием кликов, где незримые алгоритмы Фейсбука и Гугла направляют тебя к контенту, с которым ты согласишься, где несогласные помалкивают из боязни, что их обольют грязью, или затроллят, или отфрендят. Результат – бункер, где независимо от того, на какой ты стороне, ты чувствуешь себя в полном праве ненавидеть то, что ненавидишь. И тут возникает еще одно, в чем эссеистика отличается от поверхностно сходных с ней видов субъективного высказывания. Эссеистика коренится в литературе, а литература в лучших своих проявлениях – например, в рассказах Элис Манро – побуждает тебя задаваться вопросом, не можешь ли ты быть в чем-то неправ, а то и кругом неправ, и пытаться представить себе, почему кто-то другой может тебя ненавидеть.
Три года назад я пылал яростью из-за климатических изменений. Республиканская партия продолжала врать, утверждая, что в научном сообществе нет согласия по их поводу, – во Флориде Департамент охраны окружающей среды после заявления губернатора штата, республиканца, что они не являются «установленным фактом», дошел до того, что запретил своим сотрудникам писать сами эти слова – климатические изменения; но на левых я сердился не намного меньше. Я прочел новую книгу Наоми Кляйн «Это меняет все», где она заверяла читателя, что, хотя «время идет неумолимо», у нас еще есть десять лет на то, чтобы радикально переустроить мировую экономику и предотвратить рост глобальной температуры на два с лишним градуса по Цельсию к концу столетия. Оптимизм Кляйн звучал трогательно, но он тоже был разновидностью отрицания реальности. Даже до избрания Дональда Трампа не было оснований полагать, что у человечества есть ресурсы – политические, психологические, этические, экономические – для того, чтобы так резко сократить выброс углекислого газа, как необходимо, и благодаря этому изменить все. Даже Евросоюзу, который на первых порах возглавил борьбу с климатическими изменениями и любил поучать другие регионы, указывая на их безответственность, понадобилась только рецессия 2009 года, чтобы переключить внимание на экономический рост. Если в ближайшие десять лет не произойдет глобального бунта против капитализма свободного рынка – этот сценарий, утверждает Кляйн, еще может спасти нас, – то наиболее вероятный рост температуры в этом столетии будет порядка шести градусов. Нам повезет, если мы избежим повышения на два градуса к 2030 году.
В условиях все более острого политического размежевания левым правда о глобальном потеплении оказалась еще менее удобна, чем правым. Отрицая эту правду, правые отвратительно лгали, но их ложь, по крайней мере, согласовалась с неким трезвым, лишенным сантиментов политическим реализмом. Левые же, резко порицая правых за интеллектуальную нечестность, клеймя их как отрицателей климатических изменений, попали в двусмысленное положение. Настаивая на правдивости научных выводов о потеплении, они упорствовали в прекраснодушных домыслах о том, что мировое сообщество способно коллективными действиями не допустить худшего: что всеобщее признание фактов, которое действительно могло изменить все в 1995 году, по-прежнему может изменить все. Иначе какая разница, что республиканцы лукавят с климатологией?
Симпатизируя так или иначе левым – сокращать выбросы углекислого газа все-таки гораздо лучше, чем бездействовать, каждые полградуса имеют значение, – я предъявлял к ним при этом более высокие требования. Отрицать мрачную реальность, делать вид, что Парижское соглашение по климату может предотвратить катастрофу, – это было понятно как тактика, как способ поддерживать в людях желание сокращать выбросы, как средство сохранять в них надежду. Стратегически, однако, это приносило больше вреда, чем пользы. Это была сдача важных этических позиций, это оскорбляло интеллект скептически настроенных избирателей («У нас еще есть в запасе десять лет? Да неужели?»), это мешало честному обсуждению того, как мировому сообществу подготовиться к резким изменениям и как возместить таким странам, как Бангладеш, ущерб, причиненный им такими странами, как Соединенные Штаты.
Нечестность, помимо прочего, смещала приоритеты. За прошедшие двадцать лет движение за охрану окружающей среды подчинило себя одной теме. Отчасти из-за искренней тревоги, отчасти из-за того, что выдвигать на первый план человеческие проблемы политически менее рискованно – менее элитистски выглядит, – чем говорить о бедах природы, все крупные энвиронменталистские общественные организации вложили свой политический капитал в борьбу с климатическими изменениями: обратились к проблеме, имеющей человеческое лицо. Организацией, которая особенно разозлила меня, любителя птиц, было Национальное Одюбоновское общество
[7] – в прошлом бескомпромиссный защитник птиц, а ныне апатичная организация с очень большим PR-отделом. В сентябре 2014 года этот самый PR-отдел громогласно заявил миру, что климатические изменения – главная угроза птицам Северной Америки. Это заявление было нечестно и в узком смысле, поскольку его формулировки не стыковались с выводами самих же одюбоновских специалистов, и в широком, потому что ни одну птичью смерть нельзя счесть прямым следствием человеческих выбросов углекислого газа. В 2014 году самыми серьезными угрозами американским птицам были потеря естественной среды обитания и гуляющие на воле кошки. Этими громкими словами – «климатические изменения» – Одюбоновское общество привлекло большое внимание либеральных СМИ; в борьбе с отрицающими науку правыми было заработано очередное очко. Но совершенно не было ясно, как это помогает птицам. На практике, показалось мне, заявление общества имело единственный результат: у людей стало еще меньше желания бороться с реальными угрозами природе тут, сегодня.
Я был так разгневан, что решил написать эссе. Начал с инвективы в адрес Национального Одюбоновского общества, далее принялся презрительно разоблачать движение за охрану окружающей среды в целом, а затем стал просыпаться ночью в панике, в сомнениях, в муках совести. Для писателя эссе служит зеркалом, и то, что я в этом зеркале видел, мне не нравилось. Зачем я накинулся на собратьев-либералов? Ведь они гораздо лучше отрицателей! Перспектива климатических изменений была мне не менее отвратительна, чем группам, на которые я набросился с критикой. Каждый градус глобального потепления – это новые страдания сотен миллионов людей по всему миру. Не следует ли бросить все усилия на то, чтобы отвоевать хотя бы полградуса? Не омерзительно ли это – рассуждать о птицах, когда под угрозой дети в Бангладеш? Да, исходным положением моего эссе было то, что мы несем моральную ответственность не только перед своим биологическим видом, но и перед другими. Но что если эта предпосылка ложна? И, даже если она верна, искренна ли моя забота о биологическом разнообразии? Или я просто-напросто привилегированный белый субъект, которому нравится наблюдать за птичками? И даже не простосердечный наблюдатель, а списочник!
После трех ночей сомнений в себе и своих мотивах я позвонил Генри Финдеру и сказал ему, что не смогу написать эссе. Я очень много разглагольствовал до этого по поводу климата, обращаясь к друзьям и к единомышленникам, озабоченным охраной среды, но мои разглагольствования были подобны тем, что постоянно идут в интернете, где тебя защищают спонтанность высказывания и уверенность в том, что твои читатели в целом настроены дружественно. Попытка написать эссе, законченную вещь, показала мне, как неряшливо я мыслю. Кроме того, риск стыда и шельмования тут возрастал многократно: суждения будут восприняты как осознанные, не как что-то брошенное невзначай, а вероятный читатель – чужак, проникнутый неприязнью. Да, я помнил наставление Генри («Именно поэтому…») и, мысленно следуя ему, видел в эссеисте пожарного, по должности обязанного бросаться в огонь стыда, от которого все остальные бегут прочь. Но сейчас я боялся куда большего, чем заслужить неодобрение матери.
Эссе, вполне возможно, так и осталось бы недописанным, не щелкни я раньше по кнопке на сайте Одюбоновского общества, подтверждая, что да, я хочу присоединиться к нему в борьбе против климатических изменений. Я сделал это только ради того, чтобы накопить риторические боеприпасы, которые можно будет использовать против Одюбоновского общества; но этим щелчком я вызвал поток обращенных к себе прямых почтовых просьб. За полтора месяца я их получил по меньшей мере восемь, все о деньгах, и такой же поток хлынул в мой электронный почтовый ящик. Через несколько дней после разговора с Генри я открыл одно из электронных писем и увидел свою собственную фотографию – к счастью, такую, которая мне льстит: в 2010 году меня сняли для журнала «Вог», одев лучше, чем я одеваюсь, и поставив с моим биноклем как бердвотчера посреди поля. Заголовок письма был примерно следующим: «Присоединяйтесь к писателю Джонатану Франзену в поддержке Одюбоновского общества». Да, за несколько лет до того я в интервью журналу, издаваемому обществом, вежливо похвалил эту организацию – по крайней мере ее журнал. Но я никому не позволял использовать свое имя и фотографию для просьб подобного рода. Я даже не был уверен, что такие письма законны.
Более кроткий импульс вернуться к эссе пришел от Генри. К птицам он, насколько я знаю, совершенно безразличен, но в моих рассуждениях о том, что наша озабоченность грядущими катастрофами отбивает у нас охоту заниматься разрешимыми проблемами окружающей среды здесь и сейчас, он, кажется, что-то увидел. В электронном письме он мягко предложил мне отказаться от пророчески-презрительного тона. «Будет более убедительно, – написал он в другом письме, – если, как ни парадоксально, ты сделаешь вещь не столь однозначной, менее полемической. Не обрушивайся на тех, кто хочет обратить наше внимание на климатические перемены и снижение выбросов. Но поставь вопрос о цене. О том, что́ дискурс оттесняет на обочину». От письма к письму, от версии к версии Генри подталкивал меня к тому, чтобы построить эссе не как обличение, а как вопрос – как вопрос о смысле наших действий, когда мир, похоже, идет к концу. В окончательном виде эссе в немалой степени было посвящено двум хорошо продуманным региональным природоохранным проектам, в Перу и Коста-Рике, действительно меняющим в этих регионах мир к лучшему – не только для диких растений и животных, но и для живущих там перуанцев и костариканцев. Работа в рамках этих проектов осмысленна в личном плане, выгоды непосредственны и ощутимы.
Рассказывая об этих двух проектах, я надеялся, что один-два крупных благотворительных фонда, тратящих десятки миллионов долларов на развитие производства биодизеля и на ветроэлектростанции в Эритрее, обратят внимание на эссе и зададутся вопросом, не поддержать ли деятельность, приносящую ощутимые результаты. Вместо этого я подвергся ракетному обстрелу из либерального бункера. Меня нет в социальных сетях, но друзья донесли, что в мой адрес не скупились на клички: «птичьи мозги», «отрицатель климатических изменений». Цитировали вырванные из контекста кусочки моего эссе размером с твиты, создавая впечатление, будто я предлагаю отказаться от усилий, направленных на уменьшение углекислых выбросов, что совпадает с позицией Республиканской партии, что, согласно черно-белой логике интернет-дискурса, делает меня отрицателем климатических изменений. На самом деле я согласен с климатологами настолько, что даже не надеюсь на сохранение полярных ледников. Я отрицал одно: способность благонамеренной международной элиты, устраивающей встречи в приятных отелях по всему миру, предотвратить их таяние. Вот в чем состояло мое преступление против правоверия. Климат сейчас захватил либеральное воображение такой мертвой хваткой, что любая попытка повернуть разговор иначе – даже попытка поговорить о грандиозном опустошении, которое люди уже творят без всякой помощи со стороны климатических изменений, – расценивается как покушение на религиозные основы.
Я понимал профессионалов в области климатических изменений, разругавших мое эссе. Они десятилетиями трудились над тем, чтобы поднять тревогу в Америке, и наконец добились поддержки от президента Обамы; они получили Парижское соглашение. Несвоевременно с моей стороны было указывать на то, что масштабное глобальное потепление уже неостановимо, и говорить о маловероятности того, что человечество оставит в земле хоть сколько-нибудь углерода при том, что даже сейчас ни одна из стран мира не взяла на себя подобного обязательства. Мне также понятен был гнев индустрии, занимающейся альтернативными источниками энергии: бизнес есть бизнес. Если признать, что проекты, посвященные возобновляемой энергии, – только сдерживающая тактика, не способная аннулировать вред, который былые выбросы углекислого газа будут продолжать причинять столетиями, это поведет к новым вопросам по поводу отрасли. Например: нам действительно необходимо столько ветряков? Их непременно нужно устанавливать в экологически чувствительных районах? Кстати, о солнечных электростанциях в пустыне Мохаве: не разумнее ли было бы разместить солнечные панели в Лос-Анджелесе, а открытое пространство сберечь? Не разрушаем ли мы в некотором смысле естественную среду, желая спасти ее? Мне сдается, «птичьи мозги» – это написал про меня какой-нибудь блогер от индустрии.
Что касается Одюбоновского общества, просьбы о пожертвованиях через электронную почту должны были дать мне достаточное представление о том, какие в нем порядки. И все же меня удивила его реакция на эссе – личные нападки на человека, чье имя и изображение оно ничтоже сумняшеся присвоило два месяца назад. В своем эссе я обошелся с Одюбоновским обществом, да, жестко – но любя. Я хотел, чтобы оно перестало нести чепуху, рассуждая о том, что будет через пятьдесят лет, и агрессивнее защищало птиц, которых оно любит и которых люблю я. Но, судя по всему, оно увидело только угрозу своим цифрам членства и своим усилиям по сбору средств – и решило обнулить меня как человека. Мне сказали, что президент общества дал четыре отдельных залпа по мне персонально. Так ведут себя сейчас президенты.
И это сработало. Даже не читая этих словоизвержений – просто зная, что их читают другие, – я испытывал стыд. Я чувствовал себя так же, как в восьмом классе, когда меня бойкотировали и давали мне клички, которые не должны были причинять мне боль, но причиняли. Я жалел, что не прислушался к своей ночной панике и не стал держать свои мнения при себе. Мне было не очень хорошо, и в этом состоянии я позвонил Генри и выплеснул на него весь свой стыд и все свои сожаления. Он ответил в своей трудночитаемой манере, что реакция в интернете – погода, и только. «Что касается общественного мнения, – сказал он, – тут есть погода, и есть климат. Ты пытаешься изменить климат, а это требует времени».
Поверил я этому или нет – неважно. Мне достаточно было почувствовать, что есть человек – Генри, – который не питает ко мне ненависти. Меня утешала мысль, что, пусть климат слишком обширен и хаотичен, чтобы его мог изменить к лучшему один человек, этот человек все же может найти смысл в попытке сделать что-то хотя бы для одной пострадавшей деревни, хотя бы для одной жертвы глобальной несправедливости. Для одной птицы, для одного читателя. После того как пламя в интернете улеглось, я начал в частном порядке получать отклики от сотрудников природоохранных служб, которые разделяли мою озабоченность, но не могли позволить себе выразить ее открыто. Таких людей было немного, но это не имело значения. Мое чувство каждый раз было одним и тем же: я написал свое эссе для тебя.
Но сейчас, по прошествии двух с половиной лет, когда шельфовые ледники крошатся, а твиттер-президент выходит из Парижского соглашения, у меня больше сомнений. Сейчас я могу признаться себе, что написал свое эссе не только для того, чтобы ободрить горстку природоохранителей и перенаправить сколько-нибудь благотворительных долларов в лучшую сторону. Я действительно хотел изменить климат. И по-прежнему хочу. Я разделяю с теми самыми людьми, которых подверг в эссе критике, понимание того, что глобальное потепление – проблема проблем в наше время, может быть, крупнейшая проблема за всю историю человечества. Каждый из нас оказался сейчас в положении коренных жителей Америки, когда пришли европейцы с огнестрельным оружием и оспой: наш мир находится в шаге от перемен – обширных, непредсказуемых и большей частью к худшему. Надежд на то, что мы сможем предотвратить перемены, я не питаю. Надеюсь только, что мы сумеем признать реальность вовремя для того, чтобы подготовиться к ее наступлению человечным образом; верю только, что встретить ее честно, сколь бы болезненно это ни было, – лучше, чем отрицать ее.
Если бы я писал эссе сегодня, я сказал бы все это. В зеркале этого эссе, когда оно было опубликовано, отразился сердитый отщепенец-птицелюб, мнящий себя более умным, чем другие. Это, может быть, и правда я, но это не весь я, и зеркало иного эссе, лучшего, отразило бы меня полнее. В лучшем эссе Одюбоновское общество, вероятно, все равно получило бы от меня по заслугам, но я нашел бы в себе больше сочувствия другим людям, на которых сердился: климатическим активистам, двадцать лет с отвращением смотревшим на то, как сужается их путь к победе, как растут выбросы углекислого газа, как все менее реалистичными становятся надежды на их снижение в необходимом объеме; альтернативным энергетикам, которым нужно кормить семьи и которые пытаются что-то увидеть, помимо нефти; сотрудникам энвиронменталистских общественных организаций, решившим, что нашли наконец проблему, способную разбудить мир; людям левых взглядов, которые в условиях, когда неолиберализм и его технологии низвели электорат к совокупности индивидуальных потребителей, увидели в климатических переменах последний действенный довод, подталкивающий к коллективизму. Я в особенности постарался бы помнить обо всех, кому нужно, чтобы жить, больше надежды, чем депрессивному пессимисту, обо всех, кому картина жаркого катастрофического будущего внушает невыносимую тоску и страх и кому поэтому можно простить нежелание о нем думать. Я правил бы и правил свое эссе.
Манхэттен, 1981 год
Мы с моей девушкой Ви заканчивали колледж, нужно было как-то сжечь лето, прежде чем двигаться дальше, и нас манил Нью-Йорк. Ви отправилась в город и на три месяца сняла квартиру у студента Колумбийского университета, Бобби Аткинса, – кажется, он был сыном автора той самой диеты, а может, нам просто нравилось так думать. В его неисправимо замызганной квартире на юго-западном углу Сто десятой и Амстердам были две небольшие комнаты. Мы прибыли в июне с бутылкой джина, блоком «Мальборо Лайт» и кулинарной книгой Марчеллы Хазан. Кто-то из предыдущих жильцов оставил сделанную в Корее бесхребетную черную плюшевую пантеру, мы ее освободили и присвоили.
Мы жили на краю. До полномасштабной джентрификации, до увеличения количества арестов город смахивал на черно-белый рисунок. Когда юный шутник из Гарлема в поезде третьей линии изображал, как белые пассажиры на Девяносто шестой улице «исчезают» по мановению его руки, мне казалось, будто меня судили и признали виновным в том, что я белый. Нашего друга, Джона Джастиса, который тем летом таскал в заднем кармане вельветовых брюк «V.» Томаса Пинчона, ограбили у мемориала Гранта, где ему по-хорошему вообще не следовало появляться. Меня влекла городская эстетика, но при этом я отчаянно боялся, что меня застрелят. Амстердам-авеню словно делила Нью-Йорк на две части, и к востоку от этой границы мне довелось побывать всего лишь раз, когда я по глупости решил доехать до Сто десятой на метро и дойти до дома пешком. День клонился к вечеру, никто не обращал на меня внимания, но голова у меня кружилась от страха. Предчувствие опасности усугубляли тяжелые, закрывавшие свет решетки на наших окнах и антивандальный замок в вестибюле – железный прут, один конец которого крепился к полу, а другой был вставлен в прорезь на двери подъезда. У меня этот замок ассоциировался со злобным слабоумным стариканом из соседней квартиры. Он то и дело ломился к нам в дверь или просто торчал на лестничной площадке в одних пижамных штанах и крыл последними словами свою жену, которая якобы путалась с чернокожими. Его я тоже боялся и ненавидел за то, что он упоминает о расовом разделении, которое мы, либеральные юнцы, привыкли обходить молчанием.
Формально мы с Ви пытались писать прозу, но меня угнетала жара, тюремный сумрак берлоги Аткинса, тараканы и неугомонный сосед. Мы с Ви ругались, плакали, мирились, играли с черной пантерой. Практиковались в кулинарии и литературной семиотике, совершали вылазки – непременно в западную часть города – в «Талию», «Хьюнан Бэлкони» и «Папирус букс», где я покупал свежие номера «Семиотекста» и головоломные труды Деррида и Кеннета Берка. Не помню, откуда у меня вообще были деньги. Скорее всего, родители выдали мне несколько сотен долларов, хотя и не одобряли ни Нью-Йорка, ни нашего с Ви сожительства. Помню, как писал в разные журналы, узнавал, нельзя ли устроиться к ним стажером, но с зарплатой, и мне отвечали, что об этом следовало побеспокоиться на полгода раньше.
К счастью, тем летом в Нью-Йорке оказался мой брат Том: он переоборудовал лофт для Грегори Хейслера, преуспевающего молодого фотографа. Том тогда жил в Чикаго, в Нью-Йорк же прибыл вместе с другом Хейслера, который собирался открыть строительную фирму и рассчитывал перенять у Тома кое-какой опыт, а заработанное поделить. Вскоре Хейслер смекнул, что Том и сам прекрасно справляется. Приятеля отослали в Чикаго, и мой брат остался без подручного. Исполнять его обязанности выпало мне.
Хейслер специализировался на портретах; самым известным стал снимок Дж. У. Буша – фотография с двойной экспозицией, которую напечатали на обложке журнала «Тайм». Лофт его находился на углу Бродвея и Хаустон-стрит, на верхнем этаже Кейбл-билдинг: тогда в этом здании располагались мастерские, потом был кинотеатр «Анджелика». Дом относился к коммерческому району, а потому Том с Хейслером и не подумали оформить официальное разрешение на переустройство, так что меня (по крайней мере) пробирала нервная дрожь оттого, что мой брат незаконно строит за южной стеной фотостудии тайную квартиру. Хейслер велел обшить все поверхности модным серым пластиком в мельчайших пупырышках, из-за которых обработка фрезой превратилась в настоящий кошмар. Я день за днем дышал парами ацетона, счищая с пластика слой каучука, а в соседней комнате Том проклинал эти пупырышки на чем свет стоит.
Но чаще всего меня отправляли за покупками. Каждое утро Том выдавал мне список со строительной мелочевкой и всякими диковинками, и я обходил магазины на Бауэри и Канал-стрит. К востоку от Бауэри тянулись опасные авеню А, В, С и неблагополучные районы с муниципальными домами – запретная зона на моей ментальной карте острова. В остальной же части Нижнего Манхэттена я нашел те эстетические впечатления, которые искал. Преображение Сохо было еще в зачатке: тихие улицы, чугунные столбы в облупившейся краске. Нижний Бродвей населяли работники швейных фабрик, кварталы ниже Канал-стрит словно не оправились от похмелья семидесятых: казалось, дома сами удивляются, что до сих пор стоят. На Четвертое июля мы с Ви и Джоном Джастисом забрались на старую эстакаду Вест-Сайд-хайвей (закрытую, но не снесенную) и прогулялись по ней мимо новеньких башен Всемирного торгового центра (отдававших брутализмом, но еще не трагедией), за все время не встретив ни единого прохожего – ни белого, ни черного. В двадцать один год меня влекли романтически-пустынные городские пейзажи.
Вечером Четвертого июля в Морнингсайд-Хайтс стоял грохот, точно в Бейруте в войну; мы с Ви отправились на Ист-Энд-авеню, чтобы полюбоваться салютом из квартиры нашей подруги Лизы Альберт. К моему изумлению, за дверями лифта оказалась прихожая. Семейный повар спросил, не хочу ли я сэндвич, и я ответил утвердительно. Мне раньше и в голову не приходило, что мы с Лизой не одного круга. Я и представить себе не мог, что на свете бывают такие квартиры, как у нее, или что у человека всего лишь пятью годами старше меня, как у Грега Хейслера, может быть команда помощников. Еще у него была стройная и ошеломительно-прекрасная жена Пру, австралийка, чьи воздушные белые летние платья напоминали мне о Дейзи Бьюкенен.
Нельзя сказать, чтобы черта, разделяющая бедные и богатые районы, не имела никакого отношения к другой разделительной черте, но все-таки эта первая была не настолько тесно связана с географией, и пересечь ее мне было проще. Зачарованный элитарным университетским образованием, я мечтал, как в самом скором будущем ниспровергну капиталистическую политэкономию посредством теории литературы, пока же образование позволяло мне чувствовать себя совершенно свободно на стороне богатства. В чопорном ресторане мидтауна, куда нас привела на ланч бабушка Ви, приехавшая навестить внучку, мне вручили синий пиджак – к черным джинсам: этого оказалось совершенно достаточно, чтобы меня не выставили за дверь.
Я был чересчур идеалистом, чтобы желать больше денег, чем тратил, и чересчур гордецом, чтобы завидовать Хейслеру: богатые были для меня курьезом, вызывавшим любопытство как показным потреблением, так и столь же показной бережливостью. Другие дедушка и бабушка Ви, когда мы гостили в их загородном доме, демонстрировали мне висевшие в гостиной миниатюры Сезанна и Ренуара и потчевали нас черствым магазинным печеньем. В «Таверне» в Центральном парке, куда нас пригласили на ужин свойственники моего брата Боба, чета психоаналитиков, чья квартира была немногим меньше, чем у Лизы Альберт, я, к своему потрясению, узнал, что за овощи к стейку придется доплатить. Для тестя Боба деньги, казалось, не имели ни малейшего значения; впрочем, мы заметили, что туфля у тещи обмотана изолентой. Хейслер тоже не чуждался широких жестов – например, оплатил невесте Тома билеты, чтобы она прилетела из Чикаго на выходные. Однако же за переделку лофта заплатил Тому всего лишь двенадцать с половиной тысяч: нью-йоркский подрядчик обошелся бы ему раз в восемь дороже.
Мы с Томом не знали себе цену. Брат слишком поздно сообразил, что мог запросить с Хейслера в два-три раза больше, я же покинул Манхэттен в середине августа, задолжав больнице Святого Луки двести двадцать пять долларов. Чтобы отпраздновать конец лета и, если мне не изменяет память, нашу помолвку, мы с Ви отправились в ресторан «У Виктора» на Коламбус-авеню, куда частенько захаживал ее бывший парень-кубинец. Я начал с супа из черной фасоли и, проглотив несколько ложек, почувствовал, что фасоль будто бы ожила и с какой-то злорадной силой впивается мне в язык. Я сунул палец в рот и вытащил узкий осколок стекла. Ви подманила официанта и пожаловалась на случившееся. Официант вызвал управляющего, тот извинился, осмотрел осколок, унес, а вернувшись, выпроводил нас из ресторана. Я прижимал к языку салфетку, чтобы остановить кровотечение, и на пороге спросил, можно ли унести ее с собой. «Да-да», – ответил управляющий и закрыл за нами дверь. Мы с Ви поймали единственное за все лето такси и направились в больницу Святого Луки, которая находилась неподалеку от нашего дома. В конце концов врач сообщил, что порез скоро заживет, зашивать его не требуется, однако же, чтобы получить эту информацию и прививку от столбняка, мне пришлось просидеть там два часа. Напротив меня в коридоре, где я дожидался приема, лежала на каталке юная афроамериканка с огнестрельным ранением в живот. Из раны сочилась розоватая жидкость, но жизни это явно не угрожало. Как сейчас помню отверстие – судя по размеру, от пули двадцать второго калибра: то самое, чего я так боялся.
Пятнадцать лет спустя, успев жениться и развестись, я обзавелся рабочей студией в лофте на Сто двадцать пятой улице, в котором, вспомнив науку Тома, самостоятельно обшил стены гипсокартоном и подключил розетки. Я научился распоряжаться деньгами и ухитрился прикупить дешевое местечко в Гарлеме, поскольку уже не боялся города. Я общался с жившими в доме гарлемцами, после работы ходил в южную часть Манхэттена и спокойно гулял с друзьями по алфавитным авеню, которые понемногу колонизировала белая молодежь. Со временем на прибыль с продаж книги, написанной в Гарлеме, я и сам купил квартиру в Верхнем Ист-Сайде и превратился в человека, который водит младших друзей и родственников на ужин в слишком дорогие для них рестораны.
Городская разделительная линия стала более проницаемой, по крайней мере в одном направлении. Белая власть вновь утвердила свое господство посредством полицейских операций и бремени цен на недвижимость. По прошествии времени самым примечательным в эре белого страха кажется то, что она продлилась так долго. Из всех ошибок, которые я совершил, очутившись в Нью-Йорке в двадцать один год, больше всего жалею о том, что не догадался: здешние черные боятся меня едва ли не больше, чем я их.
Тем летом в последний мой день на Манхэттене я получил от Грега Хейслера чек за четыре недели работы. Чтобы его обналичить, мне пришлось наведаться в «Европейский американский банк», странное шестиугольное зданьице, которое торчало на унылом клочке лесопарка, отрезанном от юго-восточного бока Сохо. Уже не помню, сколько стодолларовых купюр мне там дали – то ли шесть, то ли девять, – но нести такую сумму в кошельке я побоялся. Прежде чем покинуть банк, я тайком сунул банкноты в носок. Стояло ясное августовское утро из тех, в которые холодный фронт сдувает с городских небес всю дрянь. Из банка я направился прямиком к ближайшей станции метро, опасаясь за свое богатство и надеясь, что те, кому деньги в моем носке нужнее, чем мне, признают во мне бедняка.
Почему так важны птицы
Если бы вы могли увидеть всех птиц на свете, вы увидели бы целый мир. Пернатые создания обитают в каждом уголке каждого океана и в столь суровых краях, что, кроме птиц, там никто не живет. Серые чайки выводят птенцов в чилийской пустыне Атакама, одном из самых засушливых мест на Земле. Императорские пингвины откладывают яйца зимой в Антарктиде. Ястребы-тетеревятники гнездятся на берлинском кладбище, где похоронена Марлен Дитрих, воробьи – на манхэттенских светофорах, стрижи – в морских пещерах, грифы – на отвесных скалах в Гималаях, зяблики – в Чернобыле. Многочисленнее птиц лишь те формы жизни, которые можно увидеть только в микроскоп.
Чтобы выживать в столь разных условиях, существующие в мире десять тысяч или около того видов птиц в результате эволюции обрели великое множество форм. Размерами птицы варьируются от страусов, которые широко распространены в Африке и чей рост достигает двух с половиной метров, до обитающих исключительно на Кубе колибри-пчелок, чья величина оправдывает название. Клювы у птиц бывают огромные (как у пеликанов и туканов), крошечные (как у короткоклювки), длиной с туловище (как у колибри-мечеклювов). Некоторые птицы – расписные овсянковые кардиналы в Техасе, гульдовы острохвостые нектарницы в Южной Азии, многоцветные лорикеты в Австралии – раскрашены ярче любого цветка. Другие же щеголяют разными оттенками коричневого, коих в словаре орнитолога-таксономиста несметное количество: рыжеватый, бурый, ржавый, пшеничный, красновато-желтый.
Не менее разнообразны и повадки птиц. Одни очень общественные, другие анти. Фламинго и африканские красноклювые ткачики собираются в миллионные стаи, длиннохвостые попугаи строят из веточек целые птичьи города. Нырки расхаживают по одиночке по дну горных рек, странствующие альбатросы скользят по воздуху на крыльях размахом в три метра, и на пять сотен километров от них нет больше ни единого альбатроса. Новозеландские веерохвостки дружелюбны и, встретив на тропинке человека, охотно следуют за ним. Если чересчур долго смотреть на каракару, она спикирует и попытается разбить вам голову. Калифорнийские земляные кукушки сообща охотятся на гремучих змей: одна птица отвлекает, вторая атакует змею. Пчелоеды едят пчел. Рыжегорлые дроздовые листовники копошатся в листве. Гуахаро, уникальный вид ночных птиц, обитающих в тропиках Южной Америки, на лету хватают авокадо с деревьев; коршуны-слизнееды проделывают то же самое, но со слизнями. Толстоклювые кайры ныряют в воду на глубину до двухсот метров, сапсаны пикируют с высоты со скоростью триста сорок километров в час. Ротакоа всю жизнь проводит у пруда площадью в четверть гектара, голубой лесной певун мигрирует в Перу и снова возвращается на то же дерево в Нью-Джерси, где гнездился годом ранее.
Птицы не милые и не пушистые, их не хочется потискать, однако же во многих отношениях они больше похожи на нас, чем другие животные. Они искусно строят дома и растят в них детей. Устраивают себе долгие зимние каникулы в теплых краях. Какаду отличаются незаурядным интеллектом: решают головоломки, с которыми не справились бы шимпанзе. Вороны любят играть. (Посмотрите ролик на YouTube, в котором ворона съезжает на пластмассовой крышечке с заснеженной крыши, после чего с крышечкой в клюве возвращается на гребень и снова катится вниз.) Птицы, как мы, наполняют мир песнями. В европейских предместьях заливаются соловьи, в центре Кито – дрозды, в Чэнду – очковые кустарницы. У синиц-гаичек настоящий сложный язык, на котором они общаются не только друг с другом, но со всеми птицами в округе – например, оповещают о приближении хищников. Некоторые лирохвосты в Восточной Австралии насвистывают мелодии, которые их предки без малого сто лет назад могли перенять у игравших на флейте поселенцев. И если долго фотографировать лирохвоста, возможно, он включит в свой репертуар и звуки вашего фотоаппарата.
Но есть у птиц и умение, которым мы не обладаем, – разве что в мечтах: они могут летать. Орлы с легкостью ловят восходящие потоки, колибри зависают в воздухе, перепелки взлетают так стремительно, что заходится сердце. Траектории птичьих полетов связывают планету сотней миллиардов нитей: от дерева к дереву, от континента к континенту. Птицам мир никогда не казался огромным. Вырастив потомство, стриж около года проводит в воздухе – сперва летит в Центральную и Западную Африку, потом обратно в Европу, ест, спит, линяет на лету, не приземляясь. Молодые альбатросы целых десять лет проводят над открытым океаном, прежде чем вернуться на сушу высиживать птенцов. Ученые зафиксировали случай, когда малый веретенник за девять дней без остановок преодолел 11 690 километров от Аляски до Новой Зеландии; пересекая Мексиканский залив, краснозобый колибри теряет до трети своего и без того невеликого веса. Исландский песочник, вид небольших береговых птиц, ежегодно летает с Огненной Земли в канадскую Арктику и обратно; один песочник-долгожитель, названный «В95» (по кольцу на лапке), пролетел больше километров, чем расстояние между Землей и Луной.
Впрочем, есть одно важное свойство, которым обладают люди в отличие от птиц: способность влиять на окружающую среду. Птицы не выступают в защиту болот, не регулируют рыболовный промысел, не устанавливают в гнездах кондиционеры. У них есть лишь инстинкты да физические возможности, дарованные эволюцией. И то, и другое служило им верой и правдой очень долго, на сто пятьдесят миллионов лет больше, чем люди обитают на Земле. Теперь же люди меняют планету – поверхность, климат, океаны – так стремительно, что птицы не успевают адаптироваться. Вороны и чайки благополучно кормятся на наших свалках, дрозды и коровьи трупиалы – на пастбищах для скота, малиновки и бюльбюли – в городских парках. Но будущее большинства видов птиц зависит от нашей решимости сохранить их. Стоят ли они наших стараний?
Понятие «ценность» в эпоху позднего антропоцена относится преимущественно к ценности экономической, пользы для человека. В этом смысле многие виды диких птиц полезны: ведь их можно есть. Некоторые из них, в свою очередь, истребляют вредных насекомых и грызунов. Многие выполняют важные функции: опыляют растения, переносят семена, служат источником пищи для млекопитающих хищников – в экосистемах, поддерживать которые в первозданном состоянии нам выгодно, поскольку они привлекают туристов и поглощают углерод. Вам наверняка не раз доводилось слышать аргумент, что популяция птиц, как та канарейка в шахте, служит важным показателем экологического благополучия. Но так ли обязательно дожидаться, пока птицы исчезнут, чтобы понять, что болото отравлено, лес вырублен и сожжен дотла, а рыбный промысел загублен? Как ни прискорбно, но сами по себе дикие птицы никогда не будут играть сколь-нибудь важную роль в экономике. Они так и норовят склевать нашу чернику.
Зато популяция птиц служит бесспорным показателем состояния здоровья наших моральных ценностей. Одна из причин, по которой дикие птицы важны – обязаны быть важны для нас, – заключается в том, что они наша последняя и лучшая связь с природой: ведь та постепенно исчезает. Птицы – наиболее характерные и многочисленные представители той Земли, которая существовала до нашего на ней появления. У них общие предки с самыми крупными млекопитающими, которые когда-либо водились на свете: зяблик у вас за окном – не кто иной, как крошечный, идеально адаптировавшийся динозаврик. Утка на пруду возле вашего дома крякает и выглядит практически так же, как и двадцать миллионов лет назад, в эпоху миоцена, когда на планете царили птицы. В мире, который с каждым днем становится все более искусственным, где небо заполонили дроны, лишенные оперенья, а в смартфонах обитают «Энгри бёрдс», казалось бы, нет никакой сколь-нибудь разумной нужды заботиться о былых властелинах царства природы. Но стоит ли все сводить к экономической целесообразности? Отрекшись от престола, король Лир просит двух старших дочерей не лишать его остатков былого величия. Дочери отвечают, что не видят в этом нужды, и старик взрывается: «Нельзя судить, что нужно. Жалкий нищий // сверх нужного имеет что-нибудь»
[8]. Обречь птиц на небытие – значит забыть, чьи мы дети.
Тот, кто заявляет: «Птиц, конечно, жаль, но главное – люди», тем самым косвенно утверждает один из двух постулатов. Например, имеет в виду, что люди ничем не лучше прочих животных: закоренелые эгоцентрики, движимые генами эгоизма, мы не остановимся ни перед чем, чтобы передать эти гены потомству и жить в полное свое удовольствие, те же, кто не принадлежит к роду человеческому, пусть катятся ко всем чертям. Такого мнения держатся циничные реалисты, для кого забота о существах других видов – лишь раздражающая форма сентиментальности. Возразить им нечего: подобное убеждение вправе разделять каждый, кто готов расписаться в безнадежном своем эгоизме.
Однако у фразы «главное – люди» может быть и противоположный смысл: наш вид, как никакой другой, достоин того, чтобы монополизировать мировые ресурсы, поскольку мы отличаемся от других животных, у нас есть разум и свобода воли, способность помнить прошлое и определять будущее. Подобная точка зрения распространена как среди верующих, так и светских гуманистов, и, как и первую, ни подтвердить, ни опровергнуть ее невозможно. Однако в связи с этим возникает вопрос: если мы несравнимо ценнее прочих животных, не должна ли наша способность отличать добро от зла и сознательно жертвовать толикой собственного удобства ради большего блага делать нас восприимчивее к требованиям природы, а не наоборот? Не подразумевает ли уникальная способность столь же уникальной ответственности?
Оказавшись в лесу где-нибудь в Юго-Восточной Азии, вы услышите, а потом и почувствуете, как отдается в груди низкий мерный свист. Его легко принять за шум ветра, на самом же деле этот звук производят крылья больших индийских калао, слетающихся на плодовые деревья. У птиц массивные желтые клювы и крепкие белые ноги; калао смахивают на гибрид тукана с гигантской пандой. Они перебираются по дереву, едят фрукты, и вдруг чувствуешь, как на глаза наворачиваются слезы от редчайшего из чувств: чистой радости. Ни наша собственность, ни желания тут совершенно ни при чем. Мы просто любуемся великолепными птицами, которым нет до нас никакого дела.
Красота и ценность птиц обусловлены их абсолютной инаковостью. Они всегда среди нас, но не одни из нас. Это еще один доминирующий вид, который произвела эволюция, и их совершенное к нам безразличие должно бы служить отрезвляющим напоминанием, что мы отнюдь не мера всех вещей. Истории, которые мы сочиняем о прошлом и воображаем о будущем, суть ментальные конструкты, без которых птицы прекрасно обходятся. Птицы живут исключительно настоящим. И в настоящем, невзирая на то, что наши кошки, окна и пестициды каждый год убивают миллиарды их собратьев, а некоторые виды, в частности на океанических островах, исчезли навсегда, их птичий мир жив-живехонек. В каждом уголке земного шара, в гнездах с грецкий орех и со стог сена, птенцы проклевывают скорлупу и рвутся к свету.
Спасти то, что любишь
В прошедшем сентябре, сильнее, чем произвольно взятый человек с улицы, беспокоясь из-за птиц, я следил за историей постройки в городах-близнецах
[9] нового стадиона для футбольного клуба «Миннесота вайкингс». Опасаясь, что о стеклянные стены стадиона каждый год будут разбиваться насмерть тысячи птиц, местные их любители попросили заказчиков, финансировавших строительство, использовать не гладкое стекло, а со специальным рисунком. Это повысило бы стоимость стадиона на одну десятую процента, и заказчики заартачились. Примерно в то же время Национальное Одюбоновское общество выпустило пресс-релиз, где объявило климатические изменения «величайшей угрозой» птицам Америки и предупредило, что «почти половине» североамериканских видов пернатых грозит потеря естественной среды обитания к 2080 году. Заявление общества доверчиво растиражировали национальные и местные СМИ, включая «Стар трибьюн», выходящую в Миннеаполисе; Джим Уильямс, блогер этой газеты, пишущий на темы, связанные с птицами, сделал неизбежный вывод: зачем спорить о выборе стекла для стадиона, если настоящая угроза птицам – климатические изменения? На их фоне, рассудил Уильямс, смерть нескольких тысяч птиц – «ничто».
Я был у себя в Санта-Крузе, Калифорния, и уже не в лучшем настроении. День, когда я прочел заметку Уильямса, был двести пятьдесят четвертым в году, и дождливыми из всех этих дней можно было назвать только шестнадцать. К ущербу от жестокой засухи добавлялись ежедневные оскорбления со стороны радиостанций, которые называли в прогнозах такую погоду прекрасной. Не то чтобы я не разделял тревогу Уильямса о будущем, отнюдь нет. Но меня огорчило, что мрачное пророчество, подобное одюбоновскому, может породить безразличие к птицам в настоящем.
Возможно, из-за того, что я вырос в протестантской семье, а потом стал энвиронменталистом, мне давно уже бросилось в глаза духовное сродство между энвиронментализмом и новоанглийским пуританством. Обе системы верований проникнуты ощущением, что просто-напросто быть человеком – уже значит быть виноватым. В энвиронменталистском случае это ощущение коренится в научном факте. Кого ни возьми – доисторических охотников Северной Америки, истребивших мастодонта, или маори, уничтоживших мегафауну Новой Зеландии, или наших цивилизованных современников, сводящих по всей планете леса и опустошающих океаны, – люди – универсальные убийцы природного мира. А теперь климатические изменения дали нам эсхатологию под стать нашей вине: некое близкое уже, раскаленное, адское завтра – вот он, день Страшного суда. Если мы не раскаемся и не встанем на путь истинный, рассерженная Земля всех нас без разбора покарает как грешников.
Я и сейчас предрасположен к пуританству такого рода. Когда вхожу в самолет или сажусь за руль, чтобы поехать за продуктами, мне почти всегда приходит на ум мой углеродный след и я чувствую себя виноватым
[10]. Но, когда я начал наблюдать за птицами и беспокоиться об их благе, у меня возникло влечение к другому направлению в христианстве, вдохновителем которого стал св. Франциск Ассизский, давший образец любви к конкретному, уязвимому и находящемуся прямо перед нами. Я оказываю поддержку целенаправленной работе Американского общества охраны птиц и местных Одюбоновских обществ. Даже жутчайше изуродованный пейзаж может сделать меня счастливым, если в нем есть птицы.
Думая о климатических изменениях, я стал испытывать тяжелое внутреннее противоречие. Признавая их главенство в энвиронменталистской повестке дня, я почувствовал, что их господство меня гнетет. Гнетет не только чувством вины при каждой поездке в магазин, но и стыдом за то, что меня сильней беспокоят птицы в настоящем, чем люди в будущем. Что значат орлы и кондоры, убитые ветряками, по сравнению с грядущими проблемами бедных стран, вызванными подъемом уровня моря? Что значит судьба эндемичных видов птиц в туманных лесах Анд по сравнению с благами для атмосферы от андских гидроэлектрических проектов?
Сто лет назад Национальное Одюбоновское общество было организацией активистов, боровшихся против беспричинного истребления птиц, против охоты на цапель ради их перьев; с тех пор, однако, его боевой дух приугас. В последние десятилетия общество лучше известно своими праздничными открытками и плюшевыми кардиналами и сиалиями, поющими, если на них нажать, чем серьезными научными результатами, четкостью позиций по дискуссионным вопросам и партнерством с группами, занимающимися реальной природоохранной работой. Когда в сентябре оно переключилось на апокалиптический лад, я пожалел, что оно не осталось с плюшевыми игрушками. Любовь – лучший мотиватор, чем чувство вины.
Выходя со своей климатической инициативой, Одюбоновское общество в подтверждение своих зловещих предсказаний сослалось на «данные гражданской науки» и на «отчет», подготовленный его собственными специалистами. На его обновленном сайте посетитель видел фотографии особей из видов, находящихся под угрозой из-за климатических изменений, например, белоголового орлана, и его просили «обязаться» помогать их спасению. Действия, к которым общество побуждало взявшего обязательство, были не слишком обременительными, довольно мягкими – рассказывать свои истории, сделать свой двор дружественным по отношению к птицам; но на сайте также возникло более жесткое «Обязательство климатических действий», длинное и подробное, куда входит, например, замена ламп накаливания энергосберегающими.
Отчет специалистов о климатических изменениях не был непосредственно доступен на сайте, но графические изображения, в том числе карты ареалов распространения разных видов птиц, позволяли заключить, что в методику составителей отчета входило сравнение нынешнего видового ареала с предполагаемым в будущем, когда климат изменится. Если у этих двух ареалов имелась обширная общая часть, делался вывод, что вид, скорее всего, выживет. Если же общей части почти или совсем не было, делался вывод, что вид, вероятно, окажется зажат между старым ареалом, где условия стали негостеприимными, и новым, где местность неподходящая, и ему будет грозить исчезновение.
Модель, возможно, полезная, но к ней немало вопросов. Вид может в настоящее время обитать и размножаться в зоне с такой-то средней температурой, но это не значит, что он не сумеет вынести более высокую температуру или приспособиться к несколько иной местности севернее, и это не значит, что более северная местность не изменится с ростом температуры. Североамериканские виды в целом, сталкивавшиеся в ходе эволюции как с июльским дневным зноем, так и с сентябрьскими ночными заморозками, гораздо лучше переносят температурные перепады и флуктуации, чем тропические виды. Хотя в любом заданном месте некоторые привычные виды птиц к 2080 году могут исчезнуть, им на смену, скорее всего, придут птицы из более южных краев. Североамериканская птичья фауна вполне может стать не менее, а более разнообразной.
Белоголовый орлан – особенно странный выбор для «лица» новой инициативы. Этот вид едва не исчез пятьдесят лет назад, когда ДДТ еще не запретили. Мы только потому можем сегодня тревожиться о его будущем, что общественность, возглавляемая энергичным в то время Одюбоновским обществом, начала кампанию борьбы с непосредственной угрозой этой птице. Бедственное положение орлана дало первоначальный толчок к принятию в 1973 году Закона об исчезающих видах, и его спасение стало для закона одной из славных историй успеха. После того как яйца орлана перестали делаться хрупкими из-за ДДТ, его численность увеличилась так резко, ареал обитания так расширился, что в 2007 году его исключили из списка исчезающих видов. Орлан оправился потому, что это живучая, предприимчивая и смекалистая птица, универсальный хищник и падальщик, способный пролетать большие расстояния и поселяться на новых территориях. Трудно представить себе вид, менее подверженный ограничениям, накладываемым географией. Даже если глобальное потепление полностью вытеснит его из нынешних летнего и зимнего ареалов, таяние льда на Аляске и в Канаде может дать ему новый ареал, еще более обширный.
Но климатические изменения – соблазнительная тема для организаций, желающих, чтобы их принимали всерьез. Помимо того, что это готовый мем, они удобны тем, что не поддаются точной оценке: если научные исследования, прошедшие экспертное рецензирование, говорят о трех миллиардах птичьих смертей за год в одной Америке из-за столкновений и гуляющих на воле кошек, то ни одну смерть конкретной птицы нельзя определенно связать с климатическими изменениями и, тем более, с какими бы то ни было климатическими действиями, предпринятыми или не предпринятыми отдельно взятым рядовым гражданином. (Местные и краткосрочные особенности и зигзаги погоды – хаотический продукт множества факторов, и на них не влияет то, на чем ездит отдельно взятый человек – на неэкологичном «хаммере» или на экологичном «приусе».) Спасти птиц от столкновений с твоими стеклами и от когтей твоих кошек ты можешь явным, неоспоримым образом, в то время как, уменьшая свой углеродный след даже до нуля, ты никого непосредственно не спасаешь. Поэтому заявление, что климатические изменения вредны птицам, антидискуссионно. Требовать более строгой проверки ветроэлектростанций, добиваться, чтобы их не строили на пути миллионов перелетных птиц, – значит настраивать против себя энвиронменталистские группы, выступающие за ветроэнергетику любой ценой. Активно возражать против перепромысла мечехвостов – против подлинной причины того, что этой зимой исландский песочник попал в список исчезающих в США видов птиц, – значит ставить в неловкое положение администрацию Обамы: директор Службы охраны рыбных ресурсов и диких животных, объявляя о внесении этого вида в список, возложил вину за уменьшение численности исландского песочника в первую очередь на «климатические изменения». Политически это удобнее: в климатических изменениях виноваты все – а значит, никто. Можно сетовать на них без ущерба для самооценки.
В том, что нынешнее столетие будет тяжелым для диких животных, сомневаться не приходится. Даже если климатологи ошибаются и глобальные температуры чудесным образом завтра стабилизируются, мы все равно столкнемся с масштабнейшим за шестьдесят пять миллионов лет уничтожением в мире природы. То, что в нем пока еще остается, стремительно сокращается из-за роста населения, из-за сведения лесов и интенсивного сельского хозяйства, из-за истощения рыбных богатств и водоносных слоев, из-за пестицидов, пластикового загрязнения и распространения инвазивных видов. Для множества видов, включая почти всех североамериканских птиц, климатические изменения – более отдаленная, вторичная угроза. Реакция птиц на острый климатический стресс не очень хорошо изучена, но, так или иначе, птицы приспосабливались к таким стрессам десятки миллионов лет, и они постоянно нас удивляют: императорские пингвины перемещают свои зоны размножения по мере таяния антарктических льдов, американские тундровые лебеди покидают воду и учатся подбирать зерна на сельскохозяйственных полях. Не всем видам удастся приспособиться. Но чем крупнее, здоровее и разнообразнее наши птичьи популяции, тем больше шансов, что многие виды выживут и даже будут процветать. Чтобы предотвратить гибель видов в будущем, недостаточно сократить наши выбросы углекислого газа. Нам также нужно сохранить жизнь множеству диких птиц прямо сейчас. Нам необходимо сопротивляться уничтожению, которое грозит им в настоящем, трудиться ради того, чтобы уменьшить многие опасности, наносящие урон североамериканским птичьим популяциям, нам надо инвестировать в масштабные, умно спланированные природоохранные проекты, особенно в те, что задуманы с расчетом на климатические изменения. Это не единственное, чем следует заниматься людям, которых заботит природа. Но этим не следует заниматься лишь в том случае, если проблема глобального потепления требует всех ресурсов всех природоохранных групп до единой.
Маленькая трагикомедия климатических общественных движений в том, что они меняют правила игры. Десять лет назад нам говорили, что у нас есть десять лет на принятие решительных мер, необходимых, чтобы предотвратить глобальный рост температур в нынешнем веке более чем на два градуса по Цельсию. Сегодня мы от некоторых из тех же самых активистов слышим, что у нас все еще есть десять лет. В действительности меры, необходимые сейчас, казалось бы, должны быть еще более решительными, чем те, что требовались десять лет назад: ведь в атмосферу выброшены новые гигатонны углекислого газа. Если мы не сбавим обороты, то, не добравшись даже до середины века, исчерпаем весь лимит выбросов, отпущенный нам на столетие. Между тем многие правительства предлагают сейчас менее решительные меры, нежели десять лет назад.
Книгу, в полной мере отдающую должное трагедии и странной комедии климатических изменений, написал философ Дейл Джеймисон, и называется она «Разум в мрачные времена». Вообще-то я избегаю книг на эту тему, но летом мне порекомендовал ее друг, и меня заинтриговал подзаголовок: «Почему борьба против климатических изменений не удалась – и что это значит для нашего будущего». Особенно меня заинтриговали слова «не удалась» – прошедшее время, совершенный вид. Я начал читать и не мог остановиться.
Джеймисон, обозреватель и участник климатических конференций с начала девяностых, первым делом дает описание того, как человечество реагировало на крупнейшую в своей истории проблему, требующую коллективных действий. За двадцать три года, прошедшие после «Саммита Земли» в Рио-де-Жанейро, который породил немалые надежды на глобальное соглашение, выбросы углекислого газа отнюдь не сократились – напротив, они резко выросли. В 2009 году в Копенгагене, отказавшись связать Соединенные Штаты конкретными обязательствами по их снижению, президент Обама всего-навсего констатировал свершившийся факт. В отличие от Билла Клинтона, Обама не лукавил насчет того, сколько усилий американская политическая система готова приложить к проблеме климата: нисколько. А без Соединенных Штатов, второй страны мира по выбросам парниковых газов, глобальное соглашение не глобально, и другие страны не имеют особого стимула его подписывать. Фактически у Америки право вето, и мы пользовались им снова и снова.
Причина бездействия американской политической системы не просто в том, что корпорации, специализирующиеся на углеводородном сырье, спонсируют отрицателей и покупают голоса, как предполагают многие прогрессисты. Даже тем, у кого факт глобального потепления не вызывает сомнений, проблема может быть представлена в разных аспектах: тут и кризис глобального управления, и дефекты рыночных механизмов, и технологический вызов, и вопросы социальной справедливости, и многое другое. И в рамках каждого из этих аспектов предлагались свои дорогостоящие решения. Подобная «злостная проблема» (это специальный термин) почти ни одной стране не по плечу, и особенно трудноразрешима она в Соединенных Штатах, где политическое устройство таково, что правительство и слабое, и подотчетное гражданам. В отличие от прогрессистов, считающих, что демократия у нас извращена денежными интересами, Джеймисон полагает, что пассивность Америки в отношении климатических изменений – результат демократии. Ведь хорошая демократия как-никак действует в интересах граждан, а не кому иному, как гражданам крупных демократических стран, выбрасывающих в атмосферу парниковые газы, достаются блага от дешевого бензина и глобальной торговли, но расплата за это загрязнение большей частью переносится на тех, кто не имеет голоса: на более бедные страны, на будущие поколения, на другие биологические виды. Иными словами, американские избиратели рациональны в своем эгоизме. Согласно исследованию, на которое ссылается Джеймисон, более шестидесяти процентов американцев полагают, что климатические изменения нанесут вред другим видам и будущим поколениям, в то время как лишь тридцать два процента считают, что они повредят лично им.
Не должна ли наша ответственность перед другими людьми, как живущими, так и еще не рожденными, побуждать нас к радикальным действиям, направленным на борьбу с климатическими изменениями? Проблема в том, что для климата нет разницы, на чем я или любой другой отдельно взятый человек ездит на работу – на машине или на велосипеде. Масштаб выбросов углекислого газа до того огромен, механизмы воздействия этих выбросов на климат до того нелинейны, их последствия до того широко распределены во времени и в пространстве, что невозможно установить связь между моим вкладом в эти выбросы, составляющим 0,0000001 %, и каким бы то ни было частным случаем вреда. Я могу абстрактно винить себя в том, что на мою долю приходится гораздо больше выбросов, чем на долю среднего жителя Земли. Но если вычислить среднюю годичную углеродную квоту, необходимую, чтобы ограничить глобальное потепление в этом столетии двумя градусами по Цельсию, то окажется, что просто-напросто жить в типичном американском односемейном доме – значит превысить ее за две недели. В отсутствие каких-либо признаков прямого вреда морально оправданными на интуитивном уровне выглядят простые вещи: жить той жизнью, что мне дана, быть хорошим гражданином, быть добрым к тем, кто рядом, и посильно беречь окружающую среду.
Рассматривая вопрос в более широком плане, Джеймисон пишет, что климатические изменения – проблема иного рода, нежели все, с какими до сих пор сталкивался мир. Во-первых, она приводит в глубокое замешательство человеческий мозг, который эволюция формировала так, чтобы он сосредоточивался прежде всего на настоящем, а не на далеком будущем, на ясно зримых перемещениях, а не на медленном развитии, подверженном действию случайных факторов. (Когда Джеймисон замечает, что «на фоне глобального потепления зима, которую в прошлом не сочли бы аномальной, воспринимается сейчас как необычно холодная и тем самым словно бы доказывает, что потепление не происходит», не знаешь, смеяться над нашим мозгом или плакать из-за него.) Великая надежда Просвещения – что рациональность, разум позволит нам возвыситься над эволюционными ограничениями – сильно пострадала из-за войн и геноцидов, но только сейчас, столкнувшись с проблемой климатических изменений, она рухнула совсем.
Я думал, что «Разум в мрачные времена» вгонит меня в тоску, но этого не случилось. Климатические изменения гипнотизируют, помимо прочего, тем, что они так масштабны и в пространстве, и во времени. Джеймисон, высвечивая наши былые провалы и высказывая сомнение в том, что у нас когда-либо получится лучше, вводит ситуацию в соразмерный человеку контекст. «Нам постоянно говорят, что мы переживаем уникальный момент в человеческой истории и что это наш последний шанс изменить положение, – пишет он в предисловии. – Но каждая точка в человеческой истории уникальна, и в каждой точке шанс на то или иное изменение у нас последний».
Таков был контекст, в котором слово «ничто», употребленное в связи с конкретным изменением, предложенным любителями птиц в Миннесоте, так сильно меня расстроило. Я вовсе не хочу сказать, что нас не должно заботить, насколько поднимется глобальная температура к концу столетия – на два градуса или на шесть, или насколько вырастет уровень океана – на двадцать дюймов или на двадцать футов; разница имеет огромное значение. Нет, нам не следует принижать никакие перспективные усилия фондов, общественных организаций, правительств, предпринимаемые, чтобы умерить глобальное потепление или приспособиться к нему. Вопрос вот в чем: обязаны ли все, кто беспокоится из-за окружающей среды, отдавать климату абсолютный приоритет? Имеет ли какой-либо практический или моральный смысл в ситуации, когда подвергаются риску жизнь и средства к существованию миллионов людей, думать о судьбе нескольких тысяч певчих птиц, которые могут разбиться о стекло стадиона?
Чтобы ответить на этот вопрос, важно признать, что резкое потепление на нашей планете предопределено. Даже там, где сильней всего грозит затопление или засуха, даже в странах, где уделяют наибольшее внимание альтернативным источникам энергии, ни один глава государства ни разу не заявил о намерении оставить хоть сколько-нибудь углерода в земле. А без этого «альтернативные» означает всего лишь «добавочные», мы не предотвращаем, а лишь отодвигаем человеческую беду. Планета Земля, какой мы ее сейчас знаем, напоминает больного тяжелой формой рака. Можно подвергнуть ее агрессивной, обезображивающей терапии – перегородить все реки плотинами, убить каждый ландшафт сельскохозяйственными культурами, идущими на биотопливо, солнечными и ветровыми электростанциями – и купить таким образом какое-то количество добавочных лет сравнительно умеренного потепления. А можно применить щадящую терапию, обеспечивающую более высокое качество жизни, и, не отказываясь от борьбы с болезнью, оберегать те зоны, где еще есть условия для диких животных и растений, ценой некоторого ускорения катастрофы для людей. Одно из преимуществ второго подхода в том, что если вдруг появится чудодейственное лечебное средство вроде управляемой термоядерной энергии – или если глобальные темпы потребления и население Земли начнут уменьшаться, – то, возможно, еще сохранятся и будут спасены кое-какие неповрежденные экосистемы.
Второй путь – беречь природу, допуская, что людям, возможно, придется за это заплатить, – рождал бы больше сомнений морального порядка, имей природа сегодня, как некогда в прошлом, преимущество. Но мы живем в антропоцене – в мире, который все больше становится миром нашего изготовления. Под конец главы об этике Джеймисон ставит вопрос: хорошо или плохо, что девственный Манхэттен 1630 года, густо поросший лесом, богатый рыбой и птицами, превратился в нынешний – в Манхэттен Хай-Лайна и Метрополитен-музея? Разные люди ответят по-разному. Но суть дела в том, что перемена произошла и необратима, как необратимо глобальное потепление. Мы унаследовали мир, где есть хорошее и плохое, и потомкам передадим в наследство преобразованный мир, где хорошее и плохое сложатся в иную картину. Мы всегда были не только универсальными грабителями и разрушителями, но и блестящими приспособленцами; климатические изменения – все та же история, но написанная крупными буквами. Угроз самому существованию нашего вида, сотворенных им самим, всего две: ядерная война и генетически модифицированные микроорганизмы.
Подлинно новая история – в том, что из-за нас в окружающем мире происходит массовое вымирание. Не всех заботит судьба диких животных, но у тех, для кого они незаменимое, не измеримое деньгами достояние, есть ясный этический аргумент в их защиту – тот же самый, что приводит Рейчел Карсон в «Безмолвной весне» – в книге, положившей начало современному энвиронментализму. Карсон не обходит молчанием опасности загрязнения среды для людей, но моральная сердцевина книги неявно содержится в ее названии: мы и правда согласны на то, чтобы в мире не стало птиц? Нынешнее углеродное загрязнение намного опасней, чем ДДТ, и климатические изменения, возможно, действительно, как утверждает Национальное Одюбоновское общество, представляют главную долгосрочную угрозу птицам. Но я знаю, что мы не сможем предотвратить глобальное потепление заменой лампочек. И я все-таки хочу что-то делать.
В фильме «Энни Холл», когда юный Элви Сингер перестает делать домашние задания, мать ведет его к психиатру. Элви, как выясняется, прочел, что Вселенная расширяется и, несомненно, когда-нибудь совсем развалится, поэтому какой смысл делать уроки? Сходным образом на фоне грандиозных глобальных проблем и грандиозных глобальных лечебных мероприятий природоохранные действия меньшего масштаба могут показаться бессмысленными. Но мать Элви его довод решительно отвергла. «Ты же здесь, в Бруклине! – заявила она. – Бруклин никуда не расширяется!» Все зависит от того, что мы разумеем под смыслом.
У климатических изменений много общих качеств с экономической системой, которая их ускоряет. Подобно капитализму, они транснациональны, непредсказуемо взрывчаты, склонны к экспоненциальному росту, вездесущи. Им нипочем сопротивление отдельной личности, они порождают крупно выигравших и крупно проигравших и предрасположены к распространению глобальной монокультуры – к уничтожению различий на видовом уровне, к монокультуре повестки дня на институциональном уровне. Они, кроме того, хорошо спелись с индустрией высоких технологий, подталкивая к мысли, что только им, высоким технологиям, через посредство таких эффективных нововведений, как Uber, или благодаря какому-нибудь мастерскому геоинженерному удару под силу решить проблему парниковых газов. Как нарратив климатические изменения почти так же просты, как гипотеза эффективного рынка. Историю можно рассказать, уложившись в сто сорок знаков: мы извлекаем из земли углерод и отправляем в атмосферу углекислый газ, и если мы не прекратим этим заниматься, нам будет херово.
Природоохранная деятельность, напротив, сродни роману. Никакие два места не схожи, и никакой нарратив не прост. Когда в прошедшем ноябре я отправился в Перу посмотреть на деятельность перуанско-американской Природоохранной ассоциации Амазонки, моя первая остановка была в маленьком туземном местечке в горах восточнее Куско. С помощью ассоциации жители восстанавливают леса на склонах Анд, борются с лесными пожарами и выращивают на продажу тарви – местное бобовое растение, дающее хороший урожай даже на деградированных землях и достаточно популярное в Куско, чтобы приносить доход. В старом пыльном строении с земляным полом местные жительницы подали мне ланч – тушеные бобы тарви и плотный сладкий хлеб из таких же бобов. После ланча я осмотрел питомник в соседнем дворе, где выращивают саженцы, которые затем вручную будут высаживать на крутых склонах, чтобы бороться с эрозией и улучшать качество здешней воды. Затем я побывал в селении неподалеку, чьи обитатели обязались не вырубать окружающий лес и работают на экспериментальной органической ферме. Ферма маленькая, но для селения это ручьи с чистой водой и средство к существованию, а для Природоохранной ассоциации Амазонки – пример другим сельским общинам. У региональных и муниципальных властей есть деньги от нефтяных и горнодобывающих концессий, и они могли бы использовать их для возрождения горных районов по этому примеру. «Мы не ревнивы, – сказала мне Даниела Польяни, перуанский директор ассоциации. – Если власти захотят взять наши идеи и получить лавры, мы не имеем ничего против.»
В эпоху глобализма всех сортов хороший природоохранный проект должен отвечать новым критериям. Проект должен быть крупным, потому что у биологического разнообразия нет шансов в среде, расчлененной плантациями пальмового масла или нефтяными вышками. Кроме того, проект должен учитывать интересы людей, живущих на его территории и рядом, подстраиваться под этих людей, вовлекать их в себя. (Выбросы углекислого газа сделали бессмысленным былой идеал девственной природы, не тронутой человеком; новый идеал – «естественность», измеряемая не отгороженностью от воздействий, а разнообразием организмов, способных пройти полный жизненный цикл.) И проекту необходима устойчивость к изменениям климата – либо за счет масштабности, либо благодаря достаточному диапазону высот, либо из-за многообразия микроклиматов.
Горные районы важны для Амазонки как источник ее воды, и они важны тем, что по мере общего потепления виды, обитающие на сравнительно низких высотах, будут перебираться выше. В фокусе внимания Природоохранной ассоциации Амазонки находится перуанский национальный парк Ману – район влажного тропического леса на небольшой высоте, превышающий по площади штат Коннектикут. Парк, где обитает ряд туземных племен, избегающих контакта с внешним миром, юридически вполне защищен от вторжений, но в парках тропических стран нелегальные вторжения носят повальный характер. Природоохранная ассоциация Амазонки, распространяя свои начинания на прилегающие к парку горные склоны и защищая его водосборные площади, старается, помимо этого, укреплять буферные участки по краям парка, где угрозы ему возникают из-за лесозаготовок, подсечно-огневого земледелия и хаотической золотодобычи в регионе Мадре-де-Дьос. Даже если бы у ассоциации – наполовину американской общественной организации – не было политических препятствий к тому, чтобы попросту купить все эти земли, ей не хватило бы денег. Поэтому в рамках проекта создается защитный пояс из небольших заповедников, опирающихся на свои силы сельских сообществ и более крупных природоохранных «концессий» на государственных землях.
Из горного района вниз ведет дорога длиной в пятьдесят пять миль, и, спускаясь по ней, можно увидеть без малого шестьсот видов птиц. Дорога проложена по древнему пути, по которому некогда из низин в горные поселения доколумбовых времен доставляли листья коки. На тропах близ этой дороги исследователи Природоохранной ассоциации мирно сосуществуют с нынешними поставщиками коки. Спуск заканчивается близ Виллы Кармен – бывшей асьенды, где теперь расположены образовательный центр, гостиница для экотуристов и экспериментальная ферма, на которой тестируется биочар – разновидность древесного угля, изготовляемая путем пиролиза древесных отходов. Биочар затем распыляется на полях, и это дешевый способ секвестрации углерода и обогащения бедных почв. Он дает местным фермерам альтернативу подсечно-огневому земледелию, при котором вырубается участок леса под пашню, земля быстро истощается, вырубается новый участок, и так далее. Даже такая богатая страна, как Норвегия, стараясь компенсировать свои выбросы углекислого газа и тем самым смягчить вину, не в состоянии беречь свои дождевые леса, просто покупая землю и обнося ее забором, потому что никакой забор не может противостоять давлению социальных сил. Чтобы сберечь лес, нужно дать живущим в нем людям альтернативы вырубке.
В туземной деревне Санта-Роса-де-Уакариа близ Виллы Кармен местный касик дон Альберто Манкериапа показал мне рыбоводческое хозяйство и рыбопитомник, которые помогла создать Природоохранная ассоциация Амазонки. Крупные рыбоводческие хозяйства в других частях планеты экологически проблематичны, но небольшие предприятия в бассейне Амазонки, где разводятся местные виды рыб, такие, как паку, можно отнести к числу самых экологически безопасных источников животного белка. Предприятие в этой деревне обеспечивает рыбой ее тридцать девять семей, и остается на продажу. За ланчем – искусственно выращенная паку, запеченная на костре с юкой в сегментах бамбукового ствола, заткнутых с обоих концов листьями геликонии, – дон Альберто эмоционально рассуждал о результатах климатических изменений, которые произошли за его жизнь. Солнце, сказал он, греет сейчас жарче. У некоторых из его людей развился рак кожи – в прошлом о таком и не слыхивали. Тем не менее он накрепко привязан к этому лесу. Ассоциация помогает его деревне расширять свои земельные владения и развивать свои собственные партнерские отношения с национальным парком. Дон Альберто сказал мне, что одна компания, занимающаяся природной медициной, предложила ему договор и самолет, чтобы летать по всему миру и читать лекции о традиционных методах лечения, – но он отказался.
Самое поразительное в деятельности Природоохранной ассоциации – малость элементов, из которых она складывается. Восемь самок паку, дающих икру для выращивания новых рыб, скромные пластиковые контейнеры, где живут мальки. Конусообразные кучи земли, около которых в горах сидят женщины, наполняя маленькие пластиковые пакеты, куда будут высажены саженцы деревьев. Простые деревянные сараи, которые ассоциация строит для местных сборщиков бразильского ореха, чтобы укрывать орехи от дождя, – уже одно это создает для них возможность зарабатывать на жизнь, а не вырубать лес и не уходить из него. Простой способ подсчета численности птиц в предгорьях: проходишь сто метров, останавливаешься, смотришь, слушаешь, потом следующие сто метров. На каждом шагу эта малость контрастирует с масштабностью проектов, направленных против климатических изменений, – с колоссальными ветряками, с солнечными электростанциями, простирающимися до самого горизонта, с обволакивающими планету облаками отражающих частиц в перспективных разработках геоинженеров. Разница в масштабе действий создает разницу в их смысле для людей, которые их совершают. Климатические проекты не приносят ощутимых результатов здесь и сейчас, и потому их смысл неизбежно эсхатологический: они имеют отношение к дню Страшного суда, который мы надеемся отсрочить. Смысл природоохранной деятельности в бассейне Амазонки, напротив, францисканский: помогаешь тому, что любишь, тому, что перед тобой, и можешь видеть результаты.
Во многом так же, как развитые страны, давно уже вносящие непропорционально большой вклад в углекислые выбросы, теперь ожидают от развивающихся стран, чтобы те делили с ними бремя их снижения, богатым, но биотически бедным государствам Европы и Северной Америки нужна работа тропических государств, направленная на защиту глобального биоразнообразия. Однако многие из этих государств еще оправляются от колониализма, и у них есть более насущные заботы. К примеру, вырубка тропического леса в бразильской части бассейна Амазонки – лишь в очень малой степени дело рук богатых людей. Этим занимаются бедные семьи, вытесненные из более плодородных районов, где капиталоемкие агропредприятия выращивают сахарный тростник для производства этилового спирта и безалкогольных напитков и эвкалипт, чье волокно идет в США на подгузники. Всплеск золотодобычи в Мадре-де-Дьос – не только экологическая катастрофа, но и человеческая беда, оттуда приходит много сообщений об отравлениях ртутью и торговле людьми, но региональные и центральные власти Перу не спешат положить этому конец, потому что золотодобытчики зарабатывают намного лучше, чем могли бы в бедных районах, откуда они уехали. Организация, подобная Природоохранной ассоциации Амазонки, должна не только приспосабливать свою деятельность к нуждам и возможностям местных жителей, но и лавировать в чрезвычайно сложном политическом ландшафте.
В Коста-Рике я познакомился с семидесятишестилетним тропическим биологом Дэниелом Джанзеном, который потратил почти полжизни именно на это. Джанзен и его жена Уинни Холлуокс – авторы, пожалуй, самого смелого и успешного природоохранного проекта в тропиках Нового Света – Природоохранной территории Гуанакасте (ПТГ). Джанзен и Холлуокс начали работать над проектом в 1985 году, и ряд обстоятельств способствовал их успеху. Коста-Рика – устойчиво демократическое государство, ее система парков и заповедников, покрывшая четверть территории страны, вызывает восхищение во всем мире, и северный регион сухих тропических лесов Гуанакасте, который они избрали для своего проекта, был отдаленным, малонаселенным и непривлекательным для агробизнеса. Замечательно, тем не менее, что двое небогатых ученых, преодолевая политические сложности, без которых никогда не обходится, смогли создать природоохранную территорию, отвечающую новым критериям. Она громадна по площади, персонал находится в хороших отношениях с населением окружающих ее мест, и она включает в себя морской заповедник, сухие склоны вулканической горной цепи и карибские дождевые леса.
Коста-Рика знаменита отсутствием армии, но ее парковая администрация организована по-армейски. Штаб-квартира находится в столице – в Сан-Хосе, администрация свободно ротирует в рамках парковой системы охранников и другой персонал, и парки по сути рассматриваются как территории, подлежащие защите от армий потенциальных посягателей. Джанзен и некоторые дальновидные костариканские должностные лица поняли, что в стране, чьи экономические возможности ограничены, где оберегаемые площади, напротив, громадны и где средства, отпускаемые на их защиту, строго лимитированы, оберегать парки, богатые лесом, дичью и минералами – все равно, что оберегать дворцы посреди гетто. В ПТГ попробовали новый подход: национальные парки и заповедники в ней были исключены из политики ротации, взятой на вооружение парковой администрацией, и это позволило персоналу прочно осесть и развить в себе привязанность к земле и к идее ее сбережения; от всех сотрудников, включая полицейских, ожидалось, что они будут выполнять осмысленную природоохранную или научную работу.
На раннем этапе эта работа зачастую заключалась в борьбе с пожарами. Немалую часть нынешней ПТГ в прошлом составляли пастбища, поросшие африканизированной травой. Пуская в ход деньги, собранные с помощью «Нейчер консерванси»
[11] и шведского и костариканского правительств, а также пожертвования, которые приносило Джанзену чтение лекций в Америке, он сумел купить огромные участки пастбищной земли и поврежденного леса между двумя уже существовавшими национальными парками. После ухода скота главной угрозой проекту стали природные пожары. Джанзен принялся было экспериментировать с искусственным высаживанием деревьев местных видов, но быстро понял, что лес лучше восстанавливается естественным путем благодаря семенам, переносимым ветром и животными. Когда новый лес набрал силу и риск пожаров уменьшился, он поставил перед сотрудниками ПТГ более амбициозную задачу: провести полную перепись всех 375 тысяч (согласно оценкам) видов растений и животных, которые встречаются на этой территории.
По аналогии с парамедиками Джанзен стал называть жителей Гуанакасте, которых он нанимал, паратаксономистами. Не имея университетских дипломов, они после интенсивной подготовки могут выполнять реальную научную работу. Они прочесывают сухой лес на тихоокеанских склонах и влажный лес со стороны Карибского моря, собирают образцы, препарируют их и берут пробы тканей для ДНК-анализа. В настоящее время у Джанзена тридцать четыре паратаксономиста, которым он прилично платит, используя гранты, проценты от небольшого капитала, сформированного за счет пожертвований, и плоды неустанного сбора средств. Джанзен сказал мне, что паратаксономисты по мотивации и желанию учиться не уступают его лучшим магистрантам (он преподает биологию в Пенсильванском университете). Я видел ранним субботним утром одну группу, собирающую разнообразные листья для гусениц, которых выращивали в пластиковых мешках, и другую группу, выходящую утром в воскресенье в лес на сбор образцов.
Из трех новых критериев, которым должен отвечать природоохранный проект, чтобы быть успешным, самый трудный – сращивание с местным населением. Таксономическое начинание Джанзена служит этой цели несколькими способами. Самое основное: чтобы заботиться о биоразнообразии, костариканцы, чья страна, занимая 0,03 % земной суши, содержит 4 % биологических видов, должны знать, из чего оно складывается. Биоразнообразие само по себе абстракция, но сотни ящиков с наколотыми и снабженными названиями образцами ночных бабочек, водящихся в Гуанакасте, в зале с кондиционером в Национальном парке Санта-Роса – уже нет. Наглядная наука, специфические истории, которые способны рассказать все ядовитые растения, все паразитические осы-наездники, – точка притяжения для школьников Гуанакасте, которых ПТГ принимает уже тридцать лет. Если ребенком ты провел неделю в сухом лесу, изучая куколок насекомых и помет оцелота, взрослым ты, возможно, будешь рассматривать лес не только как экономический ресурс.
И наконец – что, пожалуй, важнее всего, – паратаксономисты создают хозяйское, ответственное отношение к месту. Часть из них – супружеские пары, и многие живут на исследовательских станциях, разбросанных по ПТГ, где они защищают свое окружение лучше, чем могли бы защищать вооруженные охранники, потому что соседи – их друзья и родственники. Пока я был в Гуанакасте, я много раз проходил мимо станции у входа в парк Санта-Роса и ни единожды не видел охранника. По словам Джанзена, браконьерства и нелегальной вырубки леса на ПТГ гораздо меньше, чем в других костариканских парках, охраняемых традиционным способом.
Джанзен и Холлуокс половину каждого года живут в крохотном, тесно заставленном домике около главного здания Санта-Росы. К сосудам с водой перед домиком часто подходят олени, агути, обезьяны, подлетают сорочьи сойки, осы. В прошлом у них были такие питомцы, как дикобраз и воробьиный сыч, которых они выхаживали; Джанзен с грустью заметил мне, что сожалеет о невозможности взять в питомцы гремучую змею. Седобородый, голый выше пояса, в кроссовках и хлопчатобумажных брюках грязно-зеленого цвета, он словно сошел со страниц романа Джозефа Конрада. Холлуокс – тропический эколог, она моложе, мягче, и ей хорошо удается конвертировать научную рациональность Джанзена в общепринятую социальную валюту.
Лес в Санта-Росе показался мне немыслимо сухим – даже для сухого леса в сухой сезон. Холлуокс обратила мое внимание на облачную шапку вулканов и сказала, что последние пятнадцать лет она неуклонно перемещалась вверх, предвещая изменение климата. «В прошлом я на спор называл дату, когда пойдут дожди, и выигрывал ящики пива, – сказал Джанзен. – Это всегда было пятнадцатое мая, а теперь никому не известно, когда они начнутся». Он добавил, что популяции насекомых в Гуанакасте за те сорок лет, что он их изучал, очень сильно уменьшились; он подумывал о статье, где описал бы этот коллапс, но какой смысл? Только людей расстраивать. Утрата видов насекомых уже вредит птицам, которые ими питаются, и растениям, которые нуждаются в опылении, и по мере глобального потепления эти потери, несомненно, будут продолжаться. Но Джанзен не считает, что потепление делает ПТГ ненужной. «Если бы на свете была только одна картина Рембрандта, – сказал он, – и кто-нибудь пришел бы и полоснул по ней ножом, вы бы ее выбросили?»
Мое посещение совпало с новостью о технологическом прорыве в изготовлении этилового спирта из целлюлозы. С климатической точки зрения эффективное производство биотоплива – неимоверно соблазнительная приманка, но для Джанзена оно выглядит как очередное бедствие. Самые плодородные земли в Коста-Рике уже отданы монокультурному агробизнесу. Что будет со страной, если окажется, что вторичные леса можно пустить на топливо для ее автомобилей? Пока забота о смягчении климатических перемен перевешивает все прочие энвиронменталистские заботы, ни один ландшафт на Земле не находится в безопасности. Подобно глобализму, климатизм отчуждает. Американцы сегодня живут далеко от зон экологического вреда, который причиняют их потребительские привычки, и даже если грядущие потребители будут лучше просвещены насчет углеродного следа и начнут наполнять баки сертифицированным «зеленым» топливом, они все равно будут отчуждены. Только отношение к природе как к совокупности особых сред обитания, находящихся под угрозой, а не как к чему-то абстрактному и «гибнущему» может предотвратить полное разрушение природы на земном шаре.
Уже сейчас Гуанакасте – последний значительный массив тихоокеанского сухого леса в Центральной Америке. Чтобы сохранить хотя бы часть здешних уникальных видов, заповедник должен существовать вечно. «Это как терроризм, – сказал Джанзен. – Нам надо добиваться успеха каждый день, а террористам достаточно одного раза». Вопросы, которые он и Холлуокс задают о будущем, имеют мало общего с глобальным потеплением. Эти вопросы – о том, как упрочить финансовое положение ПТГ, как укоренить ее в костариканском обществе, как позаботиться о том, чтобы ее водные ресурсы не истощались из-за орошения сельскохозяйственных угодий, что противопоставить новым, набирающим силу костариканским политикам, которые хотят вырубить здешние леса ради этилового спирта из целлюлозы.
Вопрос, который задает большинство иностранных посетителей Гуанакасте, таков: как здешний опыт можно было бы использовать в других тропических центрах биоразнообразия? Ответ – никак. Наша экономическая система поощряет монокультурное мышление: где-то обнаружено оптимальное решение, лучший природоохранный продукт – значит, надо довести его производство до промышленных масштабов и продавать его повсеместно. Но, как показывает контраст между Природоохранной ассоциацией Амазонки и ПТГ, сохранение биологического разнообразия требует соответствующего разнообразия подходов. Хорошие программы (назову лишь несколько: восстановление фондом Карра Национального парка Горонгоса в Мозамбике; возрождение дикой природы на островах в Тихом океане и Карибском море силами организации «Айленд консервейшн»; борьба «Уайлдэрт гардианз» за спасение поросших полынью земель американского Запада; культурно-биологическая охранная работа «Евронатур» в Юго-Восточной Европе) – образцы не только локально-ориентированной деятельности, но и, по необходимости, локально-ориентированного мышления.
Пока я был у Джанзена, он редко поминал другие проекты. Его заботы и мысли – о том, что он любит непосредственно: о специфических охотничьих угодьях в сухом лесу, которые он использует как тропический полевой биолог; о простых костариканцах, работающих на ПТГ и живущих у ее границ. Сидя на стуле около своего лесного домика, он фонтанировал историями. О взлетно-посадочной полосе для никарагуанских «контрас», которую Оливер Норт построил на полуострове Санта-Елена, и о том, как полуостров стал частью ПТГ. О том, как он обнаружил, что ночные бабочки сухого леса проводят часть жизненного цикла во влажном лесу, и как это побудило его и Холлуокс увеличить охват своего и так уже масштабного проекта. О том, как ПТГ согласилась принять от фабрики апельсинового сока огромное количество кожуры для утилизации, получив за это тысячу четыреста гектаров девственного леса, и как некий зловредный энвиронменталист затем подал на фабрику в суд за незаконное вываливание кожуры на общественной земле – при том, что к моменту, когда по иску было достигнуто соглашение, отходы образовали плодородный, полезный для восстановления леса перегной. О том, как Джанзен и Холлуокс научились вести торг со многими землевладельцами одновременно, делая на весь массив участков предложение в стиле «все или ничего», чтобы не становиться заложниками единичных «отказников». О землевладельце, продавшем ПТГ свои пастбища и вложившем вырученные деньги в орошение плантаций сахарного тростника по соседству с ПТГ (это пример отрицательной географической энтропии в природоохранном деле: земля, которую использовали смешанным образом, рассортировывается на зоны – одни ревностно защищаемые, другие интенсивно эксплуатируемые). О переназначении школьных учителей внутри ПТГ «секретарями», потому что должность учителя не признавалась как должность государственного служащего.
В 1985 году, когда Джанзен и Холлуокс, не имея ни подготовки, ни опыта природоохранной работы, взялись за создание ПТГ, они ничего, подобного этим историям, и вообразить не могли. Гуанакасте стала тем, что с ними случилось, жизнью, которую они для себя избрали. Верно, впрочем, и то, что «где жизнь, там и смерть», как любит говорить Джанзен, и я невольно задался вопросом, не импонирует ли людям в глубине души образ планеты, выхолощенной климатом, земли, сплошь покрытой полями прутьевидного проса, идущего на биомассу, и плантациями эвкалипта: ведь чем меньше жизни на планете, тем, соответственно, меньше и смерти. Безусловно, в окружавшем меня лесу смерти было хоть отбавляй, ощутимо больше, чем в пригороде или на фермерском поле: ягуары лишали жизни оленей, олени – молодые деревца, осы – гусениц, боа – птиц, птицы – все, что попадется, согласно своей природе. Но так было потому, что это живой лес.
Если встать на глобальную точку зрения, вполне может показаться, что будущее принесет не только мою собственную смерть, но и другую, более обширную, – смерть всего привычного мира. Через реку от Лос-Амигос – от самой низкорасположенной из исследовательских станций Природоохранной ассоциации Амазонки – золотодобытчики свели лес на многие мили. ПТГ окружена сельскохозяйственными угодьями и эксплуатируемыми прибрежными зонами – все это стало более концентрированным благодаря существованию ПТГ. Но в Лос-Амигос сохранены птица квезаль, тинаму, трубач и многое другое, проявлением чего служит продолжающееся присутствие этих видов. В ПТГ вырос лес, которого не было тридцать лет назад, со стофутовыми деревьями, с пятью видами крупных кошачьих, с морскими черепахами, выкапывающими себе гнезда на берегу океана, со стайками длиннохвостых попугаев, общительно клюющих семена плодовых деревьев. Животные не способны поблагодарить нас за то, что мы позволили им жить, и, разумеется, не поступили бы так по отношению к нам, поменяйся они с нами местами. Но не они, а мы нуждаемся в том, чтобы жизнь имела смысл.
Гипердвигатель капитализма
(о трудах Шерри Тёркл)
В разговоре о технологиях голос Шерри Тёркл звучит наособицу. Скептик, некогда бывший верующим, клинический психолог среди подсадных уток индустрии и литературных кликуш, эмпирик среди подтасовщиков-верхоглядов, сторонник умеренных взглядов среди экстремистов, реалист среди фантазеров, гуманист, но не луддит – словом, человек взрослый. Преподает в Массачусетском технологическом институте, на короткой ноге с коллегами – специалистами по робототехнике и эмоциональным вычислениям. В отличие от Джарона Ланье, несущего тяжкое бремя сотрудника Microsoft, и Евгения Морозова с его белорусским взглядом на мир, Тёркл знает дело не понаслышке, и ей можно доверять. В общем, нечто вроде голоса разума в мире технологий.
Книга Тёркл «Одиночество вместе» (Alone Together) – изобличающий анализ человеческих отношений в цифровую эпоху. Понаблюдав за взаимодействием людей с роботами и проведя опросы о компьютерах и телефонах, автор поясняет, каким именно образом новые технологии упраздняют прежние ценности. Заменяя сиделок роботами, а разговоры текстовыми сообщениями, мы сперва ссылаемся на то, что, мол, «лучше так, чем никак», но в конце концов признаем, что «так лучше всего» – чище, безопаснее, легче. Сродни этой перемене и тот факт, что виртуальное все чаще предпочитают реальному. На самом деле роботам нет никакого дела до людей, но респонденты Тёркл на удивление быстро довольствовались ощущением того, что о них заботятся, и чувством принадлежности к коллективу, которое дают социальные сети, поскольку оно лишено опасностей и обязательств реального общества. В интервью Тёркл не раз отмечала глубокое разочарование в людях – забывчивых, несовершенных, навязчивых, непредсказуемых, – словом, таких, какими машины не программируют.
В новой книге, «Возвращаясь к разговору» (Reclaiming Conversation), Тёркл продолжает критиковать сложившуюся тенденцию, однако смещая акцент с роботов на разочарование в технологиях, которое высказывали ее недавние респонденты. Это разочарование видится ей добрым знаком, и ее книга – прямой призыв к борьбе: наша восторженная покорность цифровым технологиям привела к атрофии таких качеств, как эмпатия и рефлексия, пришла пора вернуть утраченные позиции, вести себя как взрослые люди, указать технологиям на их место. Как и в «Одиночестве вместе», аргументы Тёркл основаны на масштабных исследованиях и тонком понимании психологии. Те, с кем она беседовала, увлеклись новыми технологиями как средствами контроля, однако в итоге эти средства превратились в их контролеров. Из-за привлекательных идеализированных образов, которые люди создали себе с помощью социальных сетей, их истинная суть оказалась в изоляции. Они постоянно с кем-то общаются, но боятся разговоров с глазу на глаз и тревожатся (порой ностальгически), что упускают нечто важное.
Все аргументы Тёркл так или иначе связаны с разговорами, поскольку подмена живого общения электронным ставит под угрозу многое из того, что составляет природу человека. Так, разговору обязательно должно предшествовать одиночество, ведь лишь в одиночестве мы учимся самоосмыслению, вырабатываем устойчивое ощущение себя как личности, необходимое, чтобы принимать других такими, какие они есть. (Если же мы не расстаемся со смартфонами, утверждает Тёркл, то потребляем других «обрывками, по частям, словно используем их в качестве запасных элементов для собственного хрупкого эго».) В осмысленных и содержательных беседах с родителями дети обретают устойчивое ощущение близости, привыкают говорить о своих чувствах, а не только демонстрировать их. (Тёркл убеждена, что регулярное общение с родными и близкими служит детям «прививкой» от травли со стороны сверстников.) В живом общении мы волей-неволей признаем в собеседнике личность, реального человека, а с этого и начинается эмпатия. (Недавнее исследование с помощью стандартных психологических тестов выявило резкое снижение эмпатии среди студентов «поколения смартфонов».) Разговор сопряжен с опасностью скуки, которой смартфоны приучили нас бояться как огня, однако же именно в этом состоянии развиваются терпение и воображение.
Тёркл анализирует все виды разговоров – те, что мы ведем наедине с собой, общение с друзьями и семьей, учителями, возлюбленными, коллегами, клиентами, другими членами общества – и приходит к выводу, что электронные средства связи пошли этому всему во вред. Фейсбук, Тиндер, онлайн-курсы, пристрастие к эсэмэскам, тирания офисных имейлов и социальная деятельность, участвовать в которой можно, не вставая с дивана, – суть слагаемые этой проблемы. Но подробнее – и трогательнее – всего в книге описан кризис семейного общения. По словам юных собеседников Тёркл, порочный круг выглядит примерно так: «Родители покупают детям смартфоны. У детей никак не получается привлечь внимание уткнувшихся в смартфоны родителей, и они находят убежище в собственных гаджетах. А родители, заметив, что дети увлечены смартфонами, воспринимают это как разрешение не расставаться с телефоном». В сложившейся ситуации Тёркл винит исключительно родителей: «Разорвать этот порочный круг получится, если родители вспомнят о своих обязанностях воспитателей». Автор признает: это может быть непросто; родители опасаются, что им не угнаться за детьми во всем, связанном с технологиями; общение с подрастающим поколением требует терпения и опыта, куда как проще продемонстрировать родительскую любовь, без конца фотографируя детей и выкладывая их снимки на Фейсбук. Но если в «Одиночестве вместе» Тёркл ограничивается диагнозом, то в книге «Возвращаясь к разговору» она предлагает варианты лечения. Писательница призывает родителей осознать, в чем заключается важность семейного общения: оно «помогает выстроить доверительные отношения и сформировать самооценку», «развивает способность к сопереживанию, дружбе, близости», – а заодно и признать собственную слабость перед искушениями технологий. «Примите свою уязвимость, – говорит она. – И устраните искушение».
«Возобновляя разговор» лучше всего рассматривать как серьезное и авторитетное пособие по самосовершенствованию. Автор убедительно доказывает, что дети лучше развиваются, студенты лучше учатся, а сотрудники лучше работают, если старшие подают им хороший пример и находят время для личного общения. Призыв Тёркл к коллективному действию звучит менее убедительно. Она уверена, что мы можем создать технологию, «которая подразумевает более осознанное использование». По мнению автора, интерфейс смартфона «должен побуждать нас выйти из сети, а не просиживать там день-деньской». Но такой интерфейс поставит под угрозу практически все компании Кремниевой долины, огромная рыночная стоимость которых основывается на том, что пользователи не расстаются с гаджетами. Тёркл надеется, что потребительский спрос, вынудивший пищевую промышленность выпускать более полезные для здоровья продукты, в конце концов заставит индустрию высоких технологий сделать то же самое. Однако аналогия небезупречна. Продовольственные компании зарабатывают на продаже предметов первой необходимости, а не на размещении адресной рекламы на свиных отбивных и не на сборе данных, которые предоставляет жующий эту отбивную пользователь. Да и с политической точки зрения аналогия вызывает беспокойство. Поскольку платформы, поощряющие реже пользоваться гаджетами, приносят меньше прибыли, им придется ввести плату, которую смогут позволить себе лишь люди состоятельные и с хорошим образованием – из тех, кто делает покупки в «Хоул фудс»
[12].
Несмотря на то что в «Возобновляя разговор» Тёркл затрагивает тему неприкосновенности личной информации и роботов, которые позволяют сократить трудозатраты, от более радикальных выводов из полученных данных она все же уклоняется. Автор отмечает, что Стив Джобс запрещал детям пользоваться планшетами и смартфонами за ужином, старался беседовать с ними об истории и книгах, приводит высказывания Моцарта, Кафки и Пикассо о важности сосредоточенного уединения, однако в данном случае Тёркл описывает привычки высокоэффективных людей. Безусловно, семья, которая может позволить себе купить и прочесть новую книгу писательницы, вероятно, в результате ограничит использование гаджетов – и преуспеет еще больше. Но как быть с огромным количеством тех, кто, не в силах справиться с одиночеством или тревогой, прибегает к технологиям в поисках утешения, кто слишком беден или устал, чтобы разорвать этот порочный круг? Мэтью Кроуфорд в книге «Мир за пределами вашей головы» (THE WORLD BEYOND YOUR HEAD) противопоставляет общий зал аэропорта «для простых трудяг» – изобилующий рекламой, заполненный гипнотизирующими экранами, – с тихим, лишенным рекламы залом бизнес-класса: «Чтобы сосредоточиться на размышлениях, дать волю воображению и, возможно, за часы ожидания в аэропорту заработать состояние, необходима тишина. Сознание же прочих, тех, кто томится в зале для простых трудяг (или на автобусной остановке), можно расценивать как ресурс – постоянный резерв покупательной способности». Наши цифровые технологии отнюдь не нейтральны в политическом смысле. Молодой человек, который не может или не хочет быть один, общаться с семьей, тусоваться с друзьями, сидеть на лекциях или выполнять какую-то работу без того, чтобы поминутно не проверять свой смартфон, – наглядное свидетельство того, как политическая экономика паразитирует на наших организмах. Цифровые технологии – гипердвигатель капитализма, пронизывающий каждую минуту нашей сознательной жизни своей логикой потребления и продвижения, монетизации и эффективности.
Заманчиво связать подъем «электронной демократии» с резким ростом имущественного неравенства, усмотреть в этом нечто большее, чем ирония. Но, возможно, разрушение общечеловеческих ценностей – цена, которую большинство готово заплатить за «даровые» удобства Гугла, за комфорт Фейсбука, за верный айфон. «Возобновляя разговор» интересна тем, как описывает время – относительно недавнее, – когда беседы, личная жизнь и богатые нюансами дискуссии еще не превратились в модную роскошь. И не вина Тёркл в том, что ее книга читается как справочник для избранных. Автор пишет для представителей среднего класса, среди которых выросла, взывает к глубине человеческого потенциала, что некогда считалась повсеместной. Но средний класс, как мы все знаем, исчезает.
Чтоб вам пусто было
Я разглядывал клетки с дикими горлицами и перепелками на птичьем базаре в египетском туристическом городке Мерса-Матрух на берегу Средиземного моря, как вдруг один из торговцев, заметив что-то в выражении моего лица, морщинку, нечаянно набежавшую на лоб, насмешливо крикнул: «Птиц вы, американцы, жалеете, а тех, на кого сбрасываете бомбы, – никогда!»
Я готов был ему возразить, что можно жалеть и птиц, и жертв бомбардировок: злом не поправишь зла. Но мне показалось, что торговец отчасти прав – в том, что касается проблемы охраны природы в мире людских войн, – и слова его не так-то легко опровергнуть. Торговец чмокнул кончики пальцев – вот, дескать, какие вкусные птицы! – я же хмуро уставился на клетки.
Туристу из Северной Америки, где охота строго регламентирована и певчих птах никто не ест, разве что фермеры палят по ним из чистого озорства, ситуация в Средиземноморье кажется дикостью. Каждый год из месяца в месяц здесь убивают сотни миллионов певчих птиц и более крупных перелетных – ради пропитания, выгоды, из охотничьего азарта и просто от скуки. Истребляют всех без разбора, обрекая на исчезновение виды, уже пострадавшие от того, что их среда обитания оказалась сокращена или вовсе уничтожена. Обитатели Средиземноморья стреляют журавлей, аистов, больших хищных птиц, на охрану которых северные страны тратят миллионы евро. Популяция птиц в Европе резко сокращается – не в последнюю очередь из-за бойни, которую им устраивают в Средиземноморье.
Хуже всего дело обстоит в Италии: практически круглый год в лесах и на болотах в северной части страны трещат выстрелы охотников и браконьеров, щелкают птичьи ловушки. Гурманы-французы едят садовых овсянок (хотя ловить их запрещено законом), а в чрезвычайно длинный список птиц, на которых во Франции разрешено охотиться, включены многие исчезающие береговые виды. В некоторых частях Испании по-прежнему ловят певчих птиц; мальтийские охотники, которым не хватает дичи на острове, с досады палят по перелетным хищным птицам в небе; киприоты ловят и едят славок в промышленных масштабах, невзирая на законодательные запреты.
В Евросоюзе существуют – по крайней мере на бумаге – ограничения на убийство перелетных птиц. Общественное мнение в ЕС склоняется в пользу охраны птиц; группы зоозащитников помогают государству поддерживать порядок в этой сфере. (Так, на Сицилии, где некогда процветала охота на хищных птиц, браконьерство запретили, а некоторые бывшие браконьеры стали орнитологами-любителями.) Если где ситуация и не улучшилась, так это на неевропейском побережье Средиземного моря. Здесь все стало еще хуже, как выяснилось во время моего пребывания в Албании и Египте.
Февраль 2012 года выдался в Восточной Европе самым холодным за последние полвека. Дикие гуси, которые обычно зимуют в долине Дуная, улетели к югу, спасаясь от морозов: около пятидесяти тысяч истощенных и обессилевших птиц очутились на равнинах Албании. Все до единой были уничтожены. Мужчины косили их огнем из дробовиков и старых советских автоматов Калашникова, женщины и дети носили тушки в город и продавали в рестораны. Многие убитые гуси были окольцованы исследователями на севере; один из охотников сказал мне, что видел кольцо из Гренландии. В Албании нет голода, однако доход на душу населения один из самых низких в Европе. Так что неожиданное изобилие диких гусей стало для местных фермеров и крестьян настоящим подарком судьбы, в буквальном смысле свалившимся на них с неба.
Самые восточные миграционные маршруты птиц через Европу проходят над Балканами; в Албании побережье Адриатики, в других странах опасно-гористое, изобилует болотами, озерами и прибрежными равнинами. На протяжении тысячелетий птицы, направлявшиеся из Африки на север, останавливались здесь набраться сил перед трудным перелетом через Динарское нагорье к местам гнездования, а осенью устраивались отдохнуть перед тем, как пересечь Средиземное море.
На протяжении сорока лет правления коммунистического диктатора Энвера Ходжи Албания оставалась полицейским государством; территорию страны испещряли тысячи грибообразных бетонных бункеров, границы были на замке. Тоталитаризм уничтожил традиции и структуру албанского общества, однако птицам в те годы жилось неплохо. Привилегию владеть личным оружием и охотиться Ходжа оставил исключительно за собой и ближайшим своим окружением. У него был охотничий домик на побережье, где он раз в год проводил неделю. (По сей день в национальном Музее естественной истории выставлены чучела птиц – охотничьи трофеи Ходжи и прочих членов политбюро.) Но сколь-нибудь существенного урона миллионам перелетных птиц горстка охотников причинить не могла, а отсталость командно-административной экономики Албании и отсутствие иностранных туристов на пляжах позволили сохранить богатство прибрежной среды обитания практически в первозданном виде.
После смерти Ходжи в 1985 году государство перешло к рыночной экономике; период выдался непростым, в какой-то момент Албания едва не скатилась в анархию, население взламывало и грабило оружейные склады, в результате чего на руках у рядовых граждан оказалось множество винтовок военного образца. И даже после того, как в стране навели порядок, албанцы не сдали оружие и, как легко догадаться, не очень-то охотно соблюдали какие бы то ни было законы. Потом экономика пошла на подъем, и молодежь Тираны, помимо прочего, демонстрировала свободу и богатство тем, что массово скупала дорогие ружья и использовала их для того, что раньше могла себе позволить лишь элита, – для охоты на птиц.
Через несколько недель после февральских морозов я познакомился в Тиране с молодой женщиной, которой очень не нравилось новое увлечение мужа. Она призналась мне, что они даже поругались из-за его ружья, которое, кстати, он купил в долг. Муж возил ружье в их «мерседесе» 1986 года, и женщина рассказала, как однажды муж свернул на обочину, выскочил из машины и принялся стрелять по птицам, сидевшим на проводе линии электропередачи.
– Хотел бы я его понять, – сказал я.
– Не поймете! – ответила она. – Я сама не понимаю, сколько мы с ним об этом ни разговаривали.
Однако же позвонила мужу и попросила его приехать к нам.
– Пошла такая мода, и меня друзья уговорили, – не без робости пояснил он. – Вообще-то я не охотник – в сорок лет уже охотником не стать. Мне как новичку нравилось, что у меня лицензия на оружие и хорошее ружье, при том что до тех пор я не убил ни одной птицы. Сперва меня это тешило. Было такое ощущение, как будто наступило лето и наконец ныряешь в океан. Или стоишь с мячом напротив ворот. Я частенько уезжал один в горы на часок. Официальных заповедников у нас вроде как нет, так что я стрелял все, что видел. Спонтанно. Но потом понимаешь, что убиваешь животных, – и уже как-то не тянет охотиться.
– Почему же?
Он нахмурился.
– Не нравится мне это. И друзья твердят в один голос: «Птиц совсем не осталось, ходишь часами, ни одной не видно». Страшно. Я был бы рад, если бы государство запретило охоту года на два, а лучше на все пять, чтобы птицы вернулись.
Прецедент у подобной меры уже был: семь лет назад, когда возникли серьезные проблемы с контрабандой и транспортировкой наркотиков на побережье, государство просто-напросто наложило вето на большинство частных яхт и катеров. Однако избирательную власть в Албании делят две политические партии, и ни одна из них не хочет проводить потенциально непопулярный законопроект – на том основании, что для большинства их сторонников он не играет сколь-нибудь значительной роли.
По-настоящему защитой птиц в Албании занимается только один человек – Таулант Бино, единственный в стране орнитолог-любитель. Бино – заместитель министра окружающей среды; как-то утром мы с ним отправились в национальный парк Дивьяка-Каравастра, жемчужину албанских заповедников, бо́льшую часть которого составляет взморье и заболоченные земли. Стояла середина марта, время, когда охота запрещена по всей стране, и в парке (где охота запрещена круглый год) должно быть полным-полно как зимующих, так и перелетных водоплавающих и болотных птиц. Однако же кроме пруда, который отвоевали для себя рыбаки, и колонии кудрявых пеликанов на отдаленном острове – исчезающего великолепного вида птиц, которым албанцы гордятся, хотя Энвер Ходжа охотился и на пеликанов, – птиц в заповеднике не оказалось. Не было даже диких уток.
Проехав по берегу, мы вскоре поняли причину: группа охотников расставила чучела для приманки и палила по бакланам и веретенникам. Сопровождавший нас управляющий парком велел браконьерам убираться прочь; один из охотников достал телефон и пригрозил, что позвонит какому-то своему высокопоставленному дружку. «Вы в своем уме? – заорал на него управляющий. – Вы хоть понимаете, что со мной заместитель министра окружающей среды?»
Для поддержания здоровой популяции перелетных и гнездящихся птиц министерство Бино отвело, по крайней мере на бумаге, обширные защищенные территории. «Как только специалисты по охране окружающей среды поняли, что экономическое развитие угрожает биоразнообразию, – пояснил мне Бино, – решили, что лучше расширить список заповедных территорий до того, как те попадут под удар. Но людей с оружием не так-то просто контролировать: для этого требуется помощь полиции. В 2007 году мы закрыли здесь один участок, на него тут же съехались сотни четыре охотников и перестреляли все живое. Полицейские вмешались, конфисковали у некоторых оружие, но через два дня заявили нам: „Это ваши проблемы, мы тут ни при чем“».
К сожалению, шутка эпохи коммунизма по-прежнему применима к чиновникам лесного хозяйства, которые отвечают за природоохранные зоны: правительство делает вид, что платит им, а они делают вид, что работают. В результате на этих землях творится беззаконие: после смерти Ходжи итальянские охотники, которых дома стесняют ограничения ЕС, быстро это смекнули и не преминули воспользоваться. Не было ни одного заповедного района, в котором мне за ту неделю в Албании не встретились бы охотники из Италии, и это при том, что сезон охоты даже на неохраняемых территориях уже давно закончился. Все итальянцы пользовались высококачественным нелегальным оборудованием, которое воспроизводило голоса птиц, и стреляли кого и сколько заблагорассудится.
Во второй приезд в Каравасту, уже без Бино, я заметил двух мужчин в камуфляже и с ружьями, которые садились в лодку и явно намеревались побыстрее скрыться, не желая со мной общаться. Оставшийся на берегу албанец, который им помогал, сказал мне, что они тоже албанцы, но когда я их окликнул, они ответили мне по-итальянски.
– Ну ладно, они итальянцы, – признал помощник, в то время как браконьеры завели мотор и уплыли прочь. – Кардиологи из Бари, с отличной экипировкой. Просидели здесь вчера с рассвета до заката.
– Они знают, что охотничий сезон уже закончился? – спросил я.
– Разумеется. Они же не дураки.
– Как они вообще попали в национальный парк?
– Ворота открыты.
– И кому они заплатили? Сторожам?
– Не сторожам. Берите выше.
– Управляющему?
Помощник только пожал плечами.
Некогда Албания находилась под властью Италии, и многие албанцы до сих пор ориентируются на итальянцев как на образец искушенности и передового уровня развития. Мало того, что итальянские туристы-охотники наносят Албании весьма ощутимый ущерб, они еще познакомили население как с практикой поголовного истребления, так и с новыми методами ее воплощения – в частности, аудиозаписями, которые, к несчастью, отлично привлекают птиц. Даже в самых глухих албанских деревушках у охотников теперь есть на смартфонах и айподах MP3 с утиным кряканьем. Из-за этого-то нового ухищрения вкупе с сотнями тысяч ружей (в стране с населением в три миллиона человек) и массой другого оружия, которое при случае можно пустить в ход, Албания и превратилась в гигантскую воронку, где исчезает мигрирующая биомасса Восточной Европы: в страну прилетают миллионы птиц, и выбраться живыми удается очень немногим.
Умные и удачливые попросту ее избегают. В Велипойе я наблюдал, как большие стаи уток в отчаянии носятся вдали от берега, выбиваясь из сил, которых и без того не осталось после перелета через Адриатику, потому что местные охотники в засадах, расположенных на достаточном удалении друг от друга, не дают им попасть на болота, где птицы могли бы найти себе корм. Мартин Шнайдер-Якоби, орнитолог из немецкой организации «ОйроНатур» (EuroNatur), рассказывал мне, что журавлиные стаи, приближающиеся к Албании с моря, разбиваются на две группы в зависимости от возраста. Взрослые птицы продолжают полет на большой высоте, тогда как неопытные первогодки, завидев внизу симпатичные местечки, принимаются спускаться – пока не прогремят выстрелы (всегда находится тот, кто выпалит наугад): тогда птицы взмывают ввысь и следуют за старшими. «Они летят из Сахары, – пояснил Шнайдер-Якоби, – впереди у них горы высотой в две тысячи метров. Им просто необходимо отдохнуть. Возможно, перелететь через горы им хватит сил, а вот на гнездование может и не остаться».
В Черногории, граничащей с Албанией, Шнайдер-Якоби показал мне обширные солончаки в Улцине. До недавнего времени черногорские охотники истребляли здесь птиц точно так же, как их соседи в «природоохранных» зонах Албании, до которой отсюда всего несколько миль, но благотворительный Центр по защите и изучению птиц в Черногории нанял одного-единственного егеря, тот сообщает полиции о браконьерах, и впечатляющие результаты не заставили себя ждать: насколько хватает глаз, всюду птицы, тысячи цапель и уток, которые добывают себе корм. Никогда еще весенняя миграция, наблюдать за которой и без того интересно, не будила во мне такого душевного трепета.
– Евразия не может себе позволить такой черной дыры, как Албания, – заявил Шнайдер-Якоби. – Мы слишком хорошо умеем убивать птиц, но по-прежнему не знаем, как создать в Европе систему, которая позволит им выжить. Пока что ничего, кроме запрета на охоту, не работает. Если в Албании перестанут охотиться на птиц, там возникнет лучшее место обитания в Европе. В Каравасту будут приезжать полюбоваться на отдыхающих журавлей.
Ситуация в Албании небезнадежна. Многие молодые охотники отдают себе отчет в необходимости перемен; чем активнее будет просветительская деятельность по вопросам окружающей среды, чем серьезнее увеличится приток иностранных туристов, тем больше будет спрос на нетронутые природные территории, и если правительству удастся обеспечить порядок в охраняемых районах, популяция птиц быстро восстановится. Я отвез того охотника-любителя с женой в Каравасту, показал им уток и цапель на одном заповедном пруду, и женщина воскликнула с гордостью и радостью: «Мы и не знали, что у нас водятся такие птицы!»
[13]
Однако чем дальше на юг, тем меньше надежды. В Египте, как и в Албании, и историческое прошлое, и политика не способствуют охране природы. Формально государство подписало несколько международных соглашений по охоте на птиц, но давнее возмущение европейским колониализмом, усугубившееся из-за напряжения вокруг Израиля и осложненное конфликтами между традиционной мусульманской культурой и дестабилизирующими свободами Запада, отбило у египетского правительства желание их соблюдать. Тем более что в результате египетской революции 2011 года полицию фактически аннулировали. Новый президент, Мухаммед Мурси, вряд ли мог требовать неукоснительного соблюдения закона. Ему досталась нищая (хотя и не голодающая) страна с населением в девяносто миллионов человек, в национальную ткань которой некоторые этнические группы так до конца и не удалось вплести, например, тех же бедуинов. У президента были заботы поважнее охраны природы
[14].
В Северо-Восточной Африке, в отличие от Балкан, существует древняя, богатая, непрерывающаяся традиция ловли перелетных птиц всех видов. (Бытует предположение, согласно которому упоминающиеся в Библии чудесные запасы мяса, спасшие народ Израиля в Синайской пустыне, не что иное как перепелки.) Пока обычаю этому следовали с помощью традиционных методов – самодельных сетей, палок, покрытых клеем, и силков из тростника, – а добычу перевозили на верблюдах, ущерб, наносимый гнездящимся в Египте птицам из Евразии, пожалуй, был вполне восполним. Беда в том, что новые технологии позволили существенно увеличить объем добычи: традиция-то никуда не делась.
Наибольшее отчаяние вызывает, пожалуй, вот какой культурный вывих: египетские охотники не видят разницы между ловлей птиц и рыб. (В дельте Нила тех и других даже ловят одними и теми же сетями.) По представлениям уроженцев Запада птицы обладают харизмой, то есть эмоциональным и даже этическим статусом, которого рыбы лишены. В пустыне к западу от Каира, отдыхая в шатре с шестью молодыми бедуинами-птицеловами, я заметил прыгавшую неподалеку по песку желтую трясогузку. Реакция моя была эмоциональной: я видел крошечное, доверчивое, прелестное существо, пролетевшее несколько тысяч миль над пустыней. Сидевший рядом со мной охотник среагировал иначе: схватил пневматическую винтовку и выстрелил. А когда трясогузка упорхнула, целая и невредимая, воспринял это так, словно рыба сорвалась с крючка. Я же почувствовал редкое облегчение.
Шестеро бедуинов, всем чуть за двадцать, разбили шатер в реденькой акациевой роще, вокруг которой на все четыре стороны под палящим сентябрьским солнцем протянулась пустыня. Молодые люди прочесывали рощицу, вооружившись пневматическими винтовками и дробовиками, хлопали в ладоши, пинали песок, чтобы вспугнуть притаившихся в кустах птиц. Роща притягивала перелетные стаи: всех птиц, которые умудрились в нее залететь, независимо от вида, размера и природоохранного статуса, убивали и съедали. Для молодых людей охота на певчих птиц была убежищем от скуки, предлогом потусоваться с друзьями, провести время за мужским занятием. Еще у них был генератор, компьютер с фильмами категории В, зеркальная камера, очки ночного видения и автомат Калашникова – чтобы пострелять для забавы: все они происходили из обеспеченных семей.
Среди утреннего их улова, нанизанного на проволоку, точно рыбки, были горлицы, иволги и крошечные славки. Мяса что в славке, что в иволге всего ничего, но перелетные птицы, готовясь к долгому осеннему путешествию, накапливают запасы жира, желтые дольки которого проступили на их брюшках, когда охотники ощипали добычу. К дичи подали рис со специями; получилось отменное угощение. На Ближнем Востоке считается, что иволги увеличивают потенцию (мне сообщили, что их называют «натуральной виагрой»), но, поскольку виагра мне без надобности, я ограничился горлицей.
После обеда в шатер вошел охотник с трясогузкой, которая на моих глазах прыгала по песку. Мертвой она казалась еще меньше, чем была живой. «Бедняжка», – сказал другой охотник, и все рассмеялись. Он пошутил для западного гостя.
По пустыне египтяне теперь разъезжают не на верблюдах, а на джипах, поэтому осенью, в разгар охотничьего сезона, птицеловы обследуют практически все деревья или кусты приличного размера, как бы далеко те ни находились. В некоторых районах иволг ловят, чтобы сдать посредникам для заморозки или перепродажи в страны Персидского залива. Бедуины обычно добычу съедают, дарят друзьям или соседям. В лучших местах, таких как оазис Аль-Магхра, где собираются десятки птицеловов, за день один охотник может убить свыше пятидесяти иволг.
Я побывал в Аль-Магхре уже в конце сезона, однако приманки (обычно это мертвый самец на палке) по-прежнему привлекали стаи иволг, и охотники редко промахивались. Учитывая, сколько там было охотников, вполне вероятно, что в одном только этом оазисе каждый год убивают пять тысяч иволг. А если прибавить сюда добычу в других уголках пустыни и на побережье (поскольку там иволга тоже считается ценным трофеем), ущерб, который наносят популяции птиц в Египте, составит значительную часть от двух-трех миллионов европейских гнездящихся пар. Получается, каждый год в сентябре огромное количество разноцветных птах с широкими зимним и летним ареалами достается горстке сытых скучающих охотников, которым требуется натуральная виагра. И даже если кто-то из них использует для убийства иволг незарегистрированное оружие, то остальные никаких законов не нарушают.
Встретил я в оазисе и нищего пастуха, который не мог позволить себе дробовик. Они с десятилетним сыном развесили на деревьях четыре сети и ловили в основном мелких птиц типа мухоловок, сорокопутов и славок. Поэтому сын очень обрадовался, когда ему удалось загнать в сеть великолепного золотисто-черного самца иволги. Он со всех ног кинулся с добычей к отцу, с гордостью крикнул: «Иволга!» – и перерезал птице горло. Чуть погодя мимо нас порхнула самка, и я подумал, что это, возможно, безутешная вдова убитой иволги. Пастушонок погнал ее к завешанной сетью пальме, но птица в последнюю секунду облетела дерево и направилась в пустыню, на юг. Мальчишка помчался за ней и крикнул ей вслед: «Чтоб тебе пусто было!»
Большинство бедуинов, с которыми мне довелось общаться, уверяли, что не стали бы убивать птиц аборигенных видов, тех же удодов и малых горлиц. А вот перелетных птиц, как и прочие охотники Средиземноморья, считали законной добычей, – как говорили албанцы, «это же не наши птицы». И хотя все египетские охотники, с которыми я познакомился, признавали, что за последние годы количество перелетных птиц сократилось, лишь некоторые предположили, что причиной тому, возможно, перелов. Кто-то винил изменение климата; особенно популярна теория, что птиц отпугивает интенсивное электрическое освещение на побережье. (На самом деле свет скорее привлекает птиц.) Сокращение численности птиц вызывает у всех сожаление, однако же задуматься не заставляет. Мой каирский гид по пустыне рассказал, что бедуины, когда едва не истребили в окрестностях дроф-красоток (вопреки заверениям, что будто бы не охотятся на аборигенных птиц), очень об этом жалели. «Дело не в том, что охотникам все равно, – пояснил мне гид. – Но если дрофы вернутся, их снова перестреляют».
Защитой окружающей среды и информационно-разъяснительной деятельностью по вопросам экологии в Египте занимаются исключительно несколько маленьких негосударственных организаций, таких, как «Охрана природы Египта» (которая и помогла мне в работе над этим эссе). Группы европейских защитников птиц тратят значительные силы и средства на Мальте и в других европейских «горячих точках», где убивают перелетных птиц, а вот проблему истребления птиц в Египте, которое гораздо масштабнее европейского, почему-то не замечают. Пожалуй, это оборотная сторона позиции «это же не наши птицы»: «Это же не наши охотники». Однако политическая и культурная пропасть между Западом и Ближним Востоком пугающе глубока. Любая просветительская природоохранная активность в Египте неизбежно заключает в себе один-единственный основной посыл: местные охотники должны перестать делать то, что делали всегда; тревоги же одержимых заботой о птицах британцев, которым, к слову, египтяне по-прежнему не могут простить колонизации, кажутся отсюда такими же абсурдными и докучливыми, каким, должно быть, представляется Королевское общество по охране сомов сельским жителям Миссисипи.
В большинстве прибрежных египетских городков действуют птичьи рынки, где перепелку можно купить за два доллара, горлицу за пять, иволгу за три, а мелких птах – за считанные центы. Неподалеку от одного из этих городков, Эль-Дабаа, я побывал на ферме, седобородый хозяин которой ловит птиц силками в таких количествах, что даже после того, как семьи шестерых его сыновей наедятся досыта, у него остается излишек на продажу. Огромные сети развешаны на восьми высоких тамариндах и множестве кустов пониже, огораживая рощу олив и смоковниц; сети современные, стоят недорого и появились в Эль-Дабаа относительно недавно, лет семь назад. Солнце палило нещадно, и с расположенного неподалеку побережья в рощу в поисках укрытия слетались птицы. Испугавшись сети, висевшей на дереве, они устремлялись к другому и в конце концов попадались. Внуки фермера бегали внутри сетей, хватали птиц, а один из сыновей отрывал маховые перья и бросал птиц в пластиковый мешок из-под зерна. Я заметил, что за двадцать минут в мешке скрылись обыкновенный жулан, мухоловка-белошейка, серая мухоловка, самец иволги, пеночка-теньковка, черноголовая славка, две пеночки-трещотки, две веерохвостые цистиколы и множество других неизвестных мне птиц. К тому времени, когда мы остановились в тени, посреди оторванных голов и перьев кукушек, удодов и одного ястреба-перепелятника, мешок был битком набит птицами; внутри плакала иволга.
На основе примерного дневного улова (по прикидкам фермера) я подсчитал, что каждый год с 25 августа по 25 сентября в результате его деятельности гибнут шестьсот иволг, двести пятьдесят горлиц, двести удодов и четыре с половиной тысячи более мелких птиц. Разумеется, в дополнительном доходе нет ничего дурного, но ферма процветала бы и без него: убранство просторной гостиной, где меня принимали с истинно бедуинским радушием, поражало великолепием и новизной.
На всем побережье, где мне довелось побывать, от Мерса-Матруха до Рас-эль-Бара, я видел сети, как у этого фермера. Наибольшее впечатление на меня произвели паутинные сети для ловли перепелок: сверхтонкие нейлоновые нити, практически невидимые для птиц, растянутые между шестами на высоту одиннадцать и более футов от земли. Паутинные сети тоже появились сравнительно недавно: их завезли на Синай лет пятнадцать назад, и с тех пор они распространились по всему египетскому побережью Средиземного моря. Вдоль берегового шоссе к западу от Синая сети тянутся до самого горизонта, через туристические городки, перед отелями и кондоминиумами.
По документам бо́льшая часть египетского побережья считается природоохранной зоной. Но в прибрежных заповедниках птиц защищают лишь в том смысле, что требуют разрешение на установку сетей. Разрешения эти дешевы, получить их легко; ограничения по высоте сетей и расстоянию между ними соблюдают лишь на бумаге, на деле же постоянно нарушают. Хозяева сетей выходят до рассвета и ждут, когда перепелки, летящие из-за моря, промчатся над берегом и попадутся. В хороший день на треть мили сетей приходится пятьдесят с лишним перепелок. По моим – очень скромным – подсчетам, основанным на данных за неудачные годы, в одни лишь паутинные сети на египетском побережье попадает сотня тысяч перепелок.
В Европе перепелку уже найти не так-то просто, но в Египте их ловят все больше – благодаря активному использованию записей с голосами птиц. Лучшей системой, «Звуки птиц», на цифровой интегральной схеме которой хранятся высококачественные записи пения сотен различных птиц, в Европе пользоваться для охоты запрещено, однако же в магазинах ее продают без вопросов. В Александрии мне довелось побеседовать с охотником-любителем по имени Ваэл Каравия: он утверждал, что завез эту систему в Египет в 2009 году. Сам же о ней узнал от итальянца, охотившегося в Албании (неудивительно). Каравия признался, что теперь «очень сожалеет и раскаивается». Обычно где-то три четверти перепелок перелетают через сети-невидимки, но с помощью этой системы охотники приманивают и высоко летящих птиц – по крайней мере, на севере Синая так поступают все, кто охотится с помощью паутинных сетей, причем некоторые и весной, и осенью. Охотники на больших озерах Египта ночами приманивают на «Звуки птиц» целые стаи уток.
– Это обязательно повлияет на птиц, иначе и быть не может, – сказал мне Каравия. – Проблема в менталитете: народ хочет ловить все, что летает и плавает, без ограничений. У нас и до революции ходила масса оружия, а уж после стало больше еще на сорок процентов. Те, у кого нет денег, мастерят самодельные ружья, при том что это опасно, можно сесть на три года, но это никого не останавливает. Этим занимаются даже дети. Учебный год начинается в сентябре, но до окончания сезона охоты они в школе не показываются.
Мне довелось повидать таких ребят на побережье в курортном городке Балтиме. Сетями разрешено ловить только перепелок, но обычно попадаются и птицы помельче, и соколы, которые за ними охотятся. Прогуливаясь на закате в Балтиме с гидом из «Охраны природы Египта» и сотрудником здешнего заповедника, я заметил, что в сеть в тени кондоминимумов попалась красивая береговая пташка, малый зуек. Мой гид, Ваэл Шохди, принялся осторожно выпутывать ее из сети, как вдруг к нам подбежал парнишка с двумя друзьями-подростками. У парнишки был сетчатый мешок.
– Не трожьте птицу, – сердито закричал парнишка. – Это наши сети!
– Не волнуйтесь, – ответил Шохди. – Мы умеем обращаться с птицами.
Завязался спор: парнишка пытался показать Шохди, как вытащить птицу, не повредив сетей. Шохди, которого заботила главным образом сохранность птицы, как-то удалось освободить зуйка в целости. Тут охотник потребовал, чтобы Шохди отдал ему птицу.
Сотрудник заповедника, Хани Мансур Бишара, на это заметил, что у охотника в мешке, помимо двух живых перепелок, сидит еще и живая певчая птица.
– Нет, это перепелка, – уперся парнишка.
– Неправда.
– Ну ладно, это каменка. Но мне двадцать лет, эти сети нас кормят.
Я не понимаю по-арабски и лишь потом узнал, о чем они говорили. Тогда же я видел лишь, что Шохди держит зуйка в кулаке, а птицелов раздраженно пытается его отобрать. В Египте убивают миллионы птиц, но меня почему-то волновала судьба этого конкретного зуйка. Я попросил Шохди напомнить охотнику, что ловить сетями кого-либо, кроме перепелок, незаконно.
Шохди так и сделал, но, по-видимому, закон – слабый аргумент в споре с рассерженным двадцатилетним парнем. Тогда Шохди и Бишара, надеясь все же заставить охотников изменить убеждения и намерения, указали на то, что зуйки – охраняемый вид, который водится только на илистых морских берегах и вдобавок считается переносчиком опасных заболеваний. («Ну, приврали, не без этого», – признался впоследствии Шохди.)
– Так кто он все-таки? – уточнил парнишка. – Охраняемый вид или переносчик заболеваний?
– И то, и другое! – в один голос ответили Шохди и Бишара.
– Если он правда заразный, – заметил один из подростков, – мы бы все давным-давно передохли. Мы же едим все, что поймаем, никого не выпускаем.
– Через готовое мясо болезнь тоже передается, – нашелся Бишара.
Тут я встревожился еще больше: Шохди протянул птицу парню, который (как я потом узнал) поклялся Аллахом отпустить и зуйка, и каменку, но только не при нас.
– Но сотруднику «Нэшнл джиогрэфик» необходимо видеть, что вы их действительно отпустили, – настаивал Шохди.
Охотник разозлился еще больше, достал каменку, подбросил в воздух, потом проделал то же с зуйком. Птицы, не оглядываясь, полетели к видневшимся вдали сородичам.
– Я это сделал лишь потому, – сказал охотник, – что привык держать слово.
В обеих птицах мяса от силы на один укус, но я по лицу охотника видел, чего ему стоило их выпустить. Ему хотелось оставить их себе едва ли не больше, чем мне – увидеть их на свободе.
Перед отъездом из Египта я провел несколько дней в пустыне с бедуинами, которые охотились на соколов. Даже по меркам бедуинов охота на соколов – занятие для тех, кому некуда девать время. Некоторые занимаются этим по двадцать лет, так и не поймав ни одного сокола – ни балобана, ни сапсана: именно эти два вида особенно высоко ценятся у перекупщиков, продающих птиц сверхбогатым арабам-соколятникам. Балобаны настолько редки, что за год их всего-то ловят десяток-другой, однако же солидный куш (за хорошего балобана дают более 35 тысяч долларов, за сапсана – более 15 тысяч) заманивает сотни охотников на долгие недели в пустыню.
Охота на соколов жестока: в качестве приманки используют множество мелких птиц. Голубей привязывают к колышкам в песке и оставляют на солнцепеке для привлечения хищников; перепелок и горлиц обвязывают нейлоновыми жгутами со скользящими узелками, в которых может запутаться балобан или сапсан; мелким соколиным – например, пустельгам – зашивают глаза, а на ноге крепят тяжелую приманку с петлей. Охотники разъезжают по пустыне на «тойотах»-пикапах, проверяют привязанных голубей, подбрасывают искалеченных пустельг в воздух, точно футбольные мячи, надеясь привлечь балобана или сапсана – ослепленная пустельга с грузом на ноге далеко не улетит. Часто охотники возвращают соколу зрение, привязывают его к капоту и, раскатывая по пустыне, поглядывают, как он себя поведет. Если сокол поднял глаза, значит, в небе хищная птица: тогда охотники выскакивают из машины и достают различные приманки. И так каждый день, неделю за неделей.
Но сильнее всего в Египте меня задели за живое два случая: во-первых, то, с каким вниманием и восторгом охотники на соколов рассматривали мой справочник «Птицы Европы» в мягкой обложке. Раз за разом собирались в кружок, медленно переворачивали страницы, от конца к началу, изучали иллюстрации птиц, которых видели и не видели. Однажды днем, наблюдая за ними в шатре, где мне предложили крепкий чай и очень поздний обед, я вдруг подумал с болью: что если все бедуины на самом деле страстные орнитологи, просто пока этого не понимают?
До того как нам подали обед, один из охотников попытался накормить обезглавленными тушками славок ослепленных пустельгу и ястреба-перепелятника, которые тоже были с нами в шатре. Пустельга ела жадно, а ястреб отказывался, как ни подсовывали мясо к самому его клюву. Он же вместо этого клевал шнурок на ноге – без толку, как мне казалось. Однако после обеда, когда я вышел из шатра и дал охотникам посмотреть в мой бинокль, вдруг поднялся крик. Я обернулся и увидел, что ястреб стремительно улетает от шатра в пустыню.
Охотники тут же погнались за ним на джипах, и не только потому, что птица стоила денег, но отчасти и потому – и это был второй трогательный случай, свидетелем которого мне довелось стать, – что в пустыне слепой птице одной не выжить: охотники пожалели ястреба. (В конце сезона нити, скреплявшие веки подсадных птиц, разрезают, а соколов отпускают, пусть даже оттого лишь, что кормить их круглый год накладно.) Охотники уезжали все дальше и дальше в пустыню, беспокоясь за ястреба и надеясь его поймать, меня же обуревали смешанные чувства. Я понимал: если птица улетит и ее не поймают какие-нибудь другие охотники, она вскоре погибнет; однако же в стремлении вырваться из плена, пусть слепым, пусть ценою собственной жизни, этот ястреб словно воплотил саму суть диких птиц и их значение. Через двадцать минут, когда последние охотники вернулись с пустыми руками, я подумал: по крайней мере, ему выпал шанс умереть свободным.
История одной дружбы
Как-то днем на исходе лета 1989 года мне позвонил Билл Воллманн:
– Привет, Джон. Ты любишь мясо карибу? А то я привез из Арктики оленину, она того и гляди испортится, и Дженис решила ее потушить.
По голосу Билла не понять, в каком он настроении: говорит он всегда монотонно и исключительно по делу. Не хочет ли он сказать, что я на своем веку съел достаточно оленины, а следовательно, должен разбираться, нравится ли она мне? И что значит «того и гляди испортится»? С Биллом никогда не знаешь, шутит он или нет.
Я в то время жил в Квинсе, сражался со второй книгой; Билл был первым, с кем я подружился, когда меня стали публиковать. Годом ранее, на Манхэттене, мы с родителями и женой очутились в гостиничном лифте с помятой супружеской парой средних лет: они любезно улыбнулись мне и представились родителями Билла. Они приехали в Нью-Йорк на ту же церемонию вручения литературных премий, что и мы. Их сын, с которым я познакомился на церемонии, походил на победителя какой-нибудь школьной олимпиады: очки с толстыми стеклами в проволочной оправе, кургузый спортивный пиджак, юношеский румянец, неряшливая стрижка. Мы беседовали от силы минуты две, когда он предложил писать друг другу письма. Мы еще не читали книг друг друга и ничего друг о друге не знали, но Билл, похоже, уже решил, что я ему нравлюсь, – а может, просто последовал свойственному ему великодушному и любознательному порыву. И тон его застал меня врасплох.
Лишь позже я понял, что с Биллом опасно договариваться о каких-либо обоюдных действиях. Когда мы с ним начали советовать друг другу книги, я узнал, что он способен не только прочесть за день пятьсот страниц, но и запомнить их почти с фотографической точностью. После того как мы заключили соглашение впредь обмениваться рукописями, каждые девять месяцев я исправно получал пухлую бандероль, сам же мусолил следующую книгу так долго, что успевал позабыть об обещании послать ее Биллу. После той церемонии награждения я отправился в Европу тратить наградные и лишь через месяц удосужился написать Биллу письмо, на которое он ответил в тот же день, как получил. И вдогонку прислал сигнальный экземпляр своей новой книги «Радужные рассказы» (The Rainbow Stories), сквозь которую я продрался с изумлением и восторгом – пусть не за день, но все же менее чем за неделю. Мой нью-йоркский знакомец, юный зубрила с милыми провинциальными родителями, оказался литературным гением, не понаслышке и весьма тесно знакомым с уличными проститутками, скинхедами и пьянчужками Сан-Франциско середины восьмидесятых годов. Книга оказалась совершенно не такой, как обещало жизнерадостное название. Эпиграфом была цитата из По, в которой многострадальность человеческая сравнивалась с оттенками радуги (каждый из которых «столь непреложен… в отдельности», однако же они «становятся неразличимыми, переходят друг в друга»
[15]), а тон повествования напоминал живой голос Билла – одновременно и совершенно искренний, и откровенно-ироничный. Я обожал его интонацию, и мне весьма льстило, что он хочет быть моим другом. Мы с женой гадали, куда направиться из Европы, и я настоял на Нью-Йорке не в последнюю очередь потому, что туда недавно перебрался Билл.
Они с невестой, Дженис Рю, поселились в двухкомнатной квартирке в современном многоэтажном доме неподалеку от медицинского центра Слоуна – Кеттеринга, где Дженис училась в ординатуре по радиационной онкологии. Приготовленный ею ужин – рагу из подтухшей оленины, совершенно в традициях корейской кухни, с душком и чесноком, – стал первым из многих, на которых мне довелось у них побывать. Летом я играл в Центральном парке в софтбол в команде моего издательства, в холодные же месяцы единственными вылазками из семейной жизни в Квинсе становились поездки к Биллу – по линии то ли E, то ли F. Помню, сидел у них в спальне, по телевизору показывали «Четыреста ударов», и я поймал себя на мысли, что прежде мне остро не хватало друга-писателя, с которым можно было бы смотреть иностранные фильмы. Уж не знаю, чем таким мог с Биллом поделиться я – кроме рекомендаций книг и устойчивых мнений, – но сам у него почерпнул многое. Он показывал мне чернильные эскизы, которые делал для своих книг, и я решил брать уроки рисования. Он показал мне «Мак», на котором писал все свои произведения, я пошел и купил первый в жизни компьютер. (Однако, когда Билл пожаловался, что, работая по двенадцать часов в сутки, заработал синдром запястного канала, мне оставалось лишь позавидовать его трудолюбию.) Он признался, что Дженис стрижет ему ногти на ногах: моя жена, разумеется, таких услуг не оказывала. Я вовсе не хотел, чтобы мне стригли ногти на ногах, но Билл заставил меня задуматься о том, что браки бывают разные – не только как мой. Он обмолвился, что жена у меня хорошая, но, как ему кажется, мы с ней задыхаемся в созданном нами замкнутом мирке. Его-то собственную жизнь замкнутой не назовешь: он путешествовал по миру, у него на глазах умирали люди, он сам не раз чудом избегал гибели, якшался с проститутками разных национальностей. И постоянно мне предлагал – этим своим ровным голосом – попробовать силы в журналистике или пуститься в опасное путешествие.
Нет, я, конечно, пытался следовать его примеру. Согласился съездить в командировку в Цинциннати, где городские власти недавно прикрыли выставку фотографий Роберта Мэпплторпа: мне показалось, что задание звучит сексуально. «Эсквайр» предложил написать о стриптиз-клубах и магазинчиках с порнухой, расположенных в Ковингтоне, штат Кентукки, через реку от Цинциннати, дабы доказать некое сомнительное утверждение о лицемерии. Как бы на моем месте поступил Билл? Не успокоился бы, пока не подружился со стриптизершами, не записал их мнения об истории с выставкой Мэпплторпа, а может, даже попытался бы заняться с кем-то из них сексом. Последнее было выше моих сил, но стриптиз-клубы я исправно обошел. Там царило уныние и запустение, толп лицемерных жителей Огайо не наблюдалось, и я охотнее отправился бы обратно, в Цинциннати, вплавь, чем подружился бы со стриптизершей. Так что я написал неуклюжее упражнение по городской социологии и ощутил скорее облегчение, чем разочарование, когда «Эсквайр» его забраковал, хотя деньги мне, безусловно, пригодились бы. В следующий раз я попробовал силы в журналистике лишь через четыре года.
Билл родился всего лишь на несколько недель раньше меня, в июле 1959 года, однако долгое время мне казалось, что он существенно старше. Возможно, он меня толком не знал – или же рассматривал как собственный литературный проект, младшего брата, которого следует поощрять в том, в чем силен сам: если у него получалось, то получится и у меня. Однако же Билл отличался мудростью и щедро ею делился. Ситуацию в моем браке он видел с ясностью, которой я достиг лишь через много лет. К тому времени, когда я с ним в этом сравнялся, расстался с женой и стал менее робким журналистом, они с Дженис уже снова жили в Калифорнии. Весной 1996 года, через неделю после того, как «Харперз» опубликовали мою декларацию литературной независимости, Билл приехал на Манхэттен и пригласил меня в гости к своему редактору: тот устраивал вечеринку. К тому времени Билл выпустил уже восемь книг (я всего две), подумывал об агенте и захотел познакомиться с моим. Я их представил друг другу и, вдохновленный «Харперз», совершил поступок в духе Билла, чего за мной прежде не водилось. Я подошел к молодой женщине, привлекшей мое внимание, и завел с ней разговор; она оставила мне телефон. В итоге мы провели вместе два года, один – вполне счастливо. Билл словно направил меня новой дорогой и проводил до первой станции на пути. После той вечеринки мы долго не виделись.
Не стану притворяться, будто бы читал все книги Билла. Он сверхплодовит, что твой Диккенс или Бальзак: чтобы понять его произведения, потребуется не один десяток лет. Однако уже по «Радужным рассказам» было ясно, что он все-таки ближе к Мелвиллу или Уитмену, авторам, которые описывали совершенно новые сферы опыта и не имели литературных предшественников, по чьим стопам можно было бы идти: им оставалось лишь полагаться на себя, доверять собственному чутью и рассудку. Билл, как они, в процессе творчества создает новые формы. Как и они, полон американского презрения к власти; берется за масштабные проекты; время от времени пишет откровенно слабые вещи. Его фирменный стиль – относительно короткие отрывки, выделенные скорее по логике поэтической, нежели повествовательной, с уклончивыми или ироническими заглавиями – отражает его подход к темам, которые большинству писателей кажутся чересчур масштабными, так что они даже за них не берутся: он разъединяет себя на атомы и пускает чувствительность по ветру.
Кажется, не существует такого, чем Билл не интересовался бы. В «Синей дали» (The Blue Yonder), возвышенной новелле из «Радужных рассказов», персонаж по имени «Другой» вываливает на землю и каталогизирует содержимое мусорной урны в парке «Золотые ворота»: ищет улики убийств сан-францисских пьянчужек, которые, как он подозревает, совершает другая часть его расщепленной личности. «Аутопсия» урны занимает две с половиной страницы:
…три полураздавленных банки из-под «Будвайзера», закрытая крышкой коробочка от обжигающе-горячих жареных куриных крылышек полковника Сандерса (как видно, уже переваренных, поскольку на месте прежнего содержимого коробки лежало медового цвета дерьмо). Под дерьмом обнаружилась синяя пластиковая упаковка от New York Times, засморканный бумажный платок с застывшей соплей, похожей на арахисовый козинак, и крышечка от йогурта, остатки которого частично расплавились, частично дали воду и привлекли бобовидных опарышей…
Автор признается в забавном примечании, что 13 ноября 1986 года лично рылся в содержимом урны и сократил описание находок, «дабы не испытывать терпение читателя». Далее герой новеллы присутствует при вскрытии пьянчужки по имени Эванджелина, и описание этой второй аутопсии растягивается уже на восемь страниц – тут вам и клинические подробности, и лирические отступления, без которых, разумеется, никак не обойтись: