Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Себастьян Хафнер

История одного немца

Частный человек против тысячелетнего рейха

Deutschland ist nichts, aber jeder einzelne Deutsche ist viel[1].[2] Гёте (1808)
Zunächst das Wichtigste: was tun und treiben Sie eigentlich in dieser großen Zeit? Ich sage: groß: denn alle Zeiten scheinen mir groß, wo sich der Einzelne zuletzt, auf gar nichts stehend als auf seinen Beinen, dazu vom Zehengeist halbtotgehetzt, besinnen muß, ob nolens oder volens, auf nichts Geringeres als eben SICH! Die Pause eines bloßen Atemholens genügt bisweilen — Sie verstehen mich[3].[4] Петер Ган (1935)
Пролог

1

История, которую я собираюсь рассказать здесь, — история своеобразной дуэли.

Это дуэль между двумя совсем не равными противниками: невероятно мощным, безжалостным государством и маленьким, безымянным, неизвестным частным человеком. Она разыгрывается не на поле брани, каким принято считать политику: частный человек отнюдь не политик, тем более не заговорщик и не «враг государства». Частный человек все время в обороне. Он ничего не хочет, кроме как сберечь то, что он считает своей личностью, своей собственной личной жизнью и своей личной честью. Все это постоянно подвергается невообразимо брутальным, хотя и довольно неуклюжим атакам со стороны государства, в котором частного человека угораздило жить и с которым ему поэтому приходится иметь дело.

Жесточайшими угрозами государство добивается от частного человека, чтобы он предал своих друзей, покинул свою любимую, отказался от своих убеждений и принял бы другие, предписанные сверху: чтобы здоровался не так, как он привык, ел бы и пил не то, что ему нравится: посвящал бы свой досуг занятиям, которые ему отвратительны; позволял бы использовать себя, свою личность в авантюрах, которые он не приемлет; наконец, чтобы он отринул свое прошлое и свое «Я» и при всем этом выказывал бы неуемный восторг и бесконечную благодарность.

Ничего этого частный человек не хочет. Он совсем не готов к нападению, жертвой которого он оказался. Он вовсе не прирожденный герой и уж тем более не прирожденный мученик. Он обыкновенный человек со многими слабостями, да к тому ж еще продукт опасной эпохи — но всего того, что навязывает ему государство, он не хочет. Вот поэтому он решается на дуэль — без какого бы то ни было воодушевления, скорее уж недоуменно пожимая плечами, но с тайной решимостью не сдаваться. Само собой, он много слабее своего противника, зато увертливей. Мы увидим, как он совершает отвлекающие маневры, уклоняется, внезапно делает выпад, как он увиливает и, в шаге от гибели, избегает тяжелых ударов. Надо заметить: самого себя он держит именно что за обычного человека без каких-либо героических или мученических черт. И все же в конце концов он бросает борьбу или, если угодно, переносит ее в другую плоскость.

Государство — это германский рейх, частный человек — я. Схватка между нами, наверное, заинтересует зрителей, ведь любое состязание интересно. (Я надеюсь, что заинтересует.) Но я рассказываю все это не только для развлечения. Другое, более важное намерение лежит у меня на сердце.

Моя личная дуэль с третьим рейхом далеко не единичное явление. Тысячи и сотни тысяч таких дуэлей, в которых частный человек пытается защитить свое «Я» и личную честь от атак сверхмощного, враждебного человеку государства, вот уже шесть лет разыгрываются в Германии — каждая в абсолютной изоляции, в полной безвестности. Некоторые из дуэлянтов — они героичнее, жертвеннее меня — не отступили и оказались в концлагерях, в пыточных подвалах; им в будущем, несомненно, поставят памятники. Прочие, те, кто слабее меня, сдались много раньше, чем я уехал; сейчас они или недовольно ворчащие резервисты штурмовых отрядов, или уполномоченные нацистской партии в жилых кварталах. Мой случай как раз усредненный вариант между двумя этими крайностями. На нем хорошо видно, каковы шансы у человека и человечности в нынешней Германии.

Следует признать, что они довольно безнадежны. Но они не были бы так безнадежны, если бы этого захотел окружающий Германию мир. Я верю, что окружающий мир заинтересован в том, чтобы они были менее безнадежны. Будь у человека и человечности в Германии хоть сколько-нибудь шансов, удалось бы если не избежать войны (время уже упущено), то хотя бы задержать ее начало на несколько лет. Ибо немцы доброй воли, пытающиеся защитить свою личную свободу и свой частный, приватный мир, защищают, не подозревая о том, еще и нечто большее: мир и свободу всего мира.

Потому-то, мне кажется, следует привлечь внимание мира к этим событиям в не известной никому Германии.

В этой книге я хочу только рассказывать, а не проповедовать какую бы то ни было мораль. Однако здесь все же есть мораль, она — нема, словно «еще одна, более значительная тема», пронизывающая все «Энигма-вариации» Элгара[5]. Я не имел бы ничего против, если бы все мои приключения были забыты спустя некоторое время после чтения моей книги. Главное, чего я добиваюсь, — это чтобы не была забыта мораль моего рассказа.

2

Прежде чем тотальное государство, угрожая и требуя, подступило ко мне и показало, каково это — испытать на собственной шкуре большую историю, я уже пережил, прямо скажем, немало того, что называют «историческими событиями». Это могут сказать о себе все европейцы моего поколения, и, конечно, никто в большей мере, чем немцы.

Все эти исторические события, само собой, оставили следы: во мне столь же основательные, как и во всех моих соотечественниках: если не понять этого, то не удастся понять, как могло случиться все то, что за этими событиями последовало.

Однако между тем, что происходило до 1933 года, и тем, что произошло позже, есть серьезное различие: все бывшее до 1933 года проходило мимо нас или проносилось над нами; оно занимало и волновало нас всерьез, кому-то оно стоило жизни, кого-то разоряло, но никого не ставило перед последним выбором совести. Наша внутренняя жизнь оставалась нетронутой в своей глубине. Наращивался жизненный опыт, приобретались те или иные убеждения: но человек оставался таким, каким был. Никто из тех, кто по своей воле или вопреки своему желанию попал в машину третьего рейха, не может сказать того же о самом себе.

Разумеется, разные исторические события имеют разную степень интенсивности. Иное «историческое событие» может остаться совершенно незамеченным в подлинной действительности, то есть в личной, приватнейшей жизни простых людей, — тогда как другое не оставит от нее камня на камне. В нормальном описании исторического процесса различие между, скажем, двумя такими событиями едва ли ощутимо: 1890 год, Вильгельм II[6] отправляет в отставку Бисмарка[7]. Само собой, огромная, жирно пропечатанная в немецкой истории дата. Но вряд ли это такая уж значимая дата в жизни любого немца, за исключением узкого круга людей, причастных к большой политике. Жизнь рядового человека шла так же, как она шла и прежде. Ничья семья не была разрушена, никакая дружба не распалась, никто не покинул свою родину. Ничего подобного не произошло. Не было отменено ни одно свидание, ни одно оперное представление. Кто был несчастливо влюблен, тот и остался несчастливо влюбленным, бедные остались бедными, богатые — богатыми… Сравните с этим другую дату: 1933 год, Гинденбург[8] назначает Гитлера рейхсканцлером. Землетрясение, разразившееся в шестидесяти шести миллионах человеческих жизней!

Как уже было сказано, научно-прагматическая историография ничего не говорит о различии в интенсивности исторических событий. Кто хочет о нем узнать, должен читать биографии, причем не биографии государственных деятелей, но куда более редкие жизнеописания неизвестных, частных людей. И он увидит: одно историческое событие проплывает, как облако над озером, над приватной, частной, то есть по-настоящему реальной жизнью; ничегошеньки не колыхнется, разве что в неподвижной воде промелькнет отражение облака. Другое событие налетает грозой, поднимает страшную бурю, так что озера потом не узнать. Есть и третий тип «исторических событий», они (если продолжать метафору), по всей вероятности, высушивают любые озера до последней капли.

Думаю, что историю воспринимают неверно, если забывают именно это измерение исторических событий (а его-то как раз чаще всего и забывают). Поэтому да будет мне позволено, с моей точки зрения, рассказать о двадцати годах немецкой истории, прежде чем я перейду к заявленной мною теме: история Германии как часть моей собственной, личной истории. Этот рассказ будет недолгим, но он облегчит понимание всего последующего. Кроме того, читатель лучше со мной познакомится.

3

Начало прошлой мировой войны, которое, подобно барабанному грохоту, разом пробудило мою сознательную жизнь, застало меня, как и большинство европейцев, на летних каникулах. А лучше прямо сказать: загубленные каникулы — это и было самое жестокое испытание, которое мне лично принесла война.

С какой милостивой внезапностью разразилась прошлая война, если сравнить с мучительно медленным приближением той, которая неотвратимо надвигается теперь! Первого августа 1914 года наша семья чуть было не решила не принимать все всерьез и продолжать летний отдых. Мы жили тогда в одном имении в Нижней Померании[9], весьма далеком от цивилизации, затерянном среди лесов, которые я, маленький школьник, знал и любил больше всего на свете. Возвращение в середине августа из этих лесов в город было для меня печальнейшим, непереносимейшим событием года, сравнимым разве что с разоблачением и сожжением новогодней елки после праздника. Первого августа оставалось еще две недели до отъезда в город — целая вечность.

В предыдущие дни, конечно, приходили тревожные известия. В газетах появилось нечто новое, чего еще никогда не было: жирные заголовки через все полосы. Отец читал газеты дольше, чем обычно, делался весьма озабоченным, а дочитав, принимался бранить австрийцев. Однажды появился жирный заголовок на всю первую полосу: «ВОЙНА!» Я постоянно слышал незнакомые, новые слова, и взрослым приходилось объяснять мне, что такое «ультиматум», «мобилизация», «альянс», «Антанта». Живший вместе с нами в имении майор, отец двух девочек, с которыми я то враждовал, то был на дружеской ноге, получил «повестку» (еще одно новое слово) и поспешно уехал в город. Еще был призван один из сыновей нашего трактирщика. Все мы бежали за его охотничьей коляской, когда он ехал на станцию, и кричали: «Не трусь!», «Возвращайся целым и невредимым!». Кто-то крикнул: «Задай там сербам!» — после чего я, вспомнив все, что говорил мой отец, читая газеты, заорал: «И австрийцам!»[10] — и очень удивился, когда мой возглас был встречен всеобщим смехом.

Но больше всего я был поражен, когда услышал, что из усадьбы заберут прекраснейших лошадей, Ганса и Вахтеля, потому что они, видите ли, — о какое количество объяснений, требующих своих объяснений! — были вписаны в «кавалерийский резерв». Я очень любил всех лошадей в имении, и то, что уводили самых красивых, было для меня жестоким ударом в сердце.

Но самым печальным было то, что вновь и вновь раздавалось слово «отъезд». «Наверное, уже завтра нам придется уехать». Для меня это звучало так, словно мне говорили: «Наверное, уже завтра нам придется умереть». Завтра! — вместо целой вечности двух недель каникул.

Тогда, разумеется, еще не было радио, а газеты в наши леса приходили с опозданием на сутки. Информации в этих газетах было гораздо меньше, чем в нынешних. Тогдашние дипломаты были еще скрытнее современных… Потому-то и получилось, что именно 1 августа 1914 года мы заключили, что никакой войны не будет, а значит, мы можем спокойно оставаться в деревне.

Я никогда не забуду 1 августа 1914 года, и на всю жизнь воспоминания об этом дне у меня будут связаны с чувством глубокой успокоенности, исчезнувшего напряжения, с удивительным, сладостным ощущением: «Все будет хорошо!» Таким вот странным образом можно быть причастным к истории.

Это была суббота, со всем тем мирным очарованием, какое присуще субботнему вечеру за городом. Работы закончились, в воздухе разносились звуки возвращающегося домой стада; покой и тишина царили над поместьем, парни и девушки в деревне прихорашивались перед танцами. В хозяйском доме, внизу в холле с оленьими рогами на стенах, фаянсовыми тарелками и начищенной оловянной посудой в буфере, в этом холле я обнаружил своего отца и владельца имения. Они сидели в уютных, глубоких креслах и оживленно беседовали. Само собой, я многого не понял, да и позабыл, о чем они говорили. Но зато я не забыл, как спокойно и умиротворенно звучали их голоса, высокий тенор отца и мощный бас владельца имения. Я не забыл, как важно и солидно поднимался вверх сигарный дым; и главное свое впечатление я не забыл: чем больше они говорили, тем все становилось яснее и понятнее, лучше и утешительнее. У меня не осталось сомнений: война просто не может начаться, и, значит, мы не помчимся сломя голову в город, а до конца каникул останемся здесь, как обычно.

Послушав ровно столько, чтобы прийти к такой вот уверенности, я вышел во двор, и сердце мое было переполнено освобожденностью, довольством и благодарностью. С почти набожным чувством я смотрел на солнце, садившееся за лесами, которые снова были моей собственностью. День был пасмурный, но к вечеру внезапно все снова просветлело, и солнце плыло, золотое и красное, в чистейшей лазури, обещая назавтра новый безоблачный день. Так же безоблачна, я был в этом уверен, вся бесконечность 14 каникулярных дней, которая вновь лежала передо мной!

Когда меня разбудили на следующий день, подготовка к отъезду шла уже полным ходом. Поначалу я вообще не понял, что происходит; слово «мобилизация» не говорило мне ровно ничего, хотя пару дней тому назад мне и пытались объяснить его значение. Однако теперь у взрослых не было времени что-нибудь мне объяснять. К полудню мы уже должны были выехать со всем своим скарбом — было сомнительно, что позже мы сможем сесть на какой-нибудь поезд. «Нынче на все про все ноль минут», — изрекла наша чрезвычайно старательная служанка. Смысл этого афоризма и до сего дня остается для меня туманным, но тогда-то было ясно, что началась дикая спешка; все занялись неотложными делами, и мне, благодаря этому, удалось незаметно удрать в лес — где меня все ж таки отыскали перед самым отъездом. Я сидел на пне, обхватив голову руками, плакал и не обращал никакого внимания на уговоры, мол, сейчас война и потому каждый должен идти на жертвы. Кое-как меня запихнули в коляску: пара буланых лошадок — отнюдь не Ганс и Вахтель, тех уже забрали, — натянули постромки, облако пыли заволокло пейзаж. Никогда больше я не видел лесов моего детства.

Это был первый и последний раз, когда я пережил некую часть войны в действительности, с естественной болью человека, у которого что-то отняли, что-то разрушили. Уже в дороге все стало по-другому, авантюрнее, интереснее — праздничнее. Поездка по железной дороге длилась не семь часов, как прежде, а двенадцать. Поезд часто останавливался: составы, переполненные солдатами, шли мимо нашего поезда, и каждый раз все мы с воинственными возгласами бросались к окнам и размахивали платками. У нас не было отдельного купе, как обычно, когда мы путешествовали. Всю дорогу мы или стояли в проходе, или сидели на своих чемоданах, зажатые в тесноте, среди людей, безостановочно болтавших и смеявшихся, как если бы они были не чужими друг другу, но старыми знакомыми. Больше всего говорили о шпионах. В ту поездку я впервые услышал об их опасной деятельности. Через все мосты мы ехали медленно-медленно, и каждый раз я испытывал приятный, возбуждающий страх: а вдруг шпион подложил под мост бомбу! В Берлин мы добрались к полуночи. Никогда еще я не ложился так поздно! Наша квартира была совсем не готова к нашему приезду, мебель стояла в чехлах, кровати были не разобраны. Меня уложили на кушетке в пропахшем табаком кабинете отца. Никакого сомнения: война принесла и много радостного!

В ближайшие дни я за невероятно короткое время усвоил невероятно много нового. Семилетний мальчик, который недавно понятия не имел о том, что такое война, не говоря уж о таких вещах, как ультиматум и мобилизация, вскоре уже знал о войне (как если бы всегда знал) не только «что», «как» и «где», но даже и «почему»; знал, что в войне повинны французская жажда реванша, английская зависть и русское варварство, — теперь я с легкостью выговаривал все эти слова. В один прекрасный день я начал читать газеты и поразился тому, с какой легкостью все там понимаю. Мне дали карту Европы, и с первого взгляда на нее я понял, что «мы» запросто разделаемся с Францией и Англией, но испытал смутный ужас перед огромностью России, однако же позволил успокоить себя тем, что устрашающая многочисленность русских ничего не значит при их невероятной глупости, распущенности и беспробудном пьянстве. Я шпарил наизусть — причем, повторюсь, с такой скоростью, будто всегда их знал, имена военачальников, данные о численности и вооружении армий, водоизмещении флотов, я помнил расположение важнейших крепостей, линии фронтов — и очень скоро понял, что здесь разворачивается интереснейшая игра, что жизнь стала куда ярче, напряженнее, волнительнее, чем прежде. Мое воодушевление и мой интерес к этой игре не ослабли до горького ее завершения.

Здесь я хотел бы взять под защиту мою семью. Голову мне задурили отнюдь не там. Мой отец жестоко страдал с самого начала войны. Он весьма скептически смотрел на воодушевление первых недель; психоз ненависти, который за этим последовал, был ему глубоко отвратителен, притом что сам он, разумеется, был лоялен и патриотичен; и, конечно, желал победы Германии. Он принадлежал к тому немалому числу либералов в своем поколении, что в глубине души были уверены: войны между европейцами ушли в далекое прошлое. Он, если так можно выразиться, не мог ничего поделать с разразившейся войной и, подобно многим другим либералам, с презрением отвергал любую возможность самообмана на сей счет. Пару раз я слышал от него горькие, скептические слова, касавшиеся теперь не одних только австрийцев, — эти слова неприятно поражали меня, охваченного неподдельным военным воодушевлением. Нет, вовсе не отец и не семья были повинны в том, что в течение нескольких дней я сделался фанатичным шовинистом и «диванным стратегом».

В этом был повинен — воздух; безымянное, ощутимое всеми порами всеобщее настроение; водоворот массового единства, одаривавший каждого, кто в него бросался (буде это даже семилетний мальчик), неслыханными эмоциями; того же, кто оставался вне этой стремнины, душил вакуум одиночества. Охваченный наивной страстью, без тени какого-либо сомнения или конфликта, тогда я впервые ощутил воздействие странного дара моего народа — впадать в массовые психозы. (Этот дар, наверное, является компенсацией малой одаренности немцев в том, что касается индивидуального, личного счастья.) Мне не приходило в голову, что исключить себя из такого радостно-всеобщего беснования вообще возможно. Ни разу не мелькнула у меня мысль об опасности того, что делает тебя столь безоглядно счастливым и ежедневно дарит такое праздничное, блаженное состояние.

И впрямь для тогдашнего берлинского школьника война была чем-то глубоко нереальным: нереальным и, однако, существующим — будто игра. Ведь за все время войны не было ни одного авиационного налета, на Берлин не упало ни одной бомбы. На улицах появлялись раненые, но они были далеко и выглядели со своими белыми повязками прямо-таки шикарно. Конечно, у нас были на фронте близкие, конечно, то в одну семью, то в другую приходили похоронки, но ребенок на то и ребенок, чтобы легко привыкать к чьему-либо отсутствию: а то, что это отсутствие из временного становилось вечным, теперь уже не играло роли. Мало что значили и реальные неудобства, которые принесла война. Плохая еда — ну, понятное дело. Позднее — очень мало еды, грохочущие по школьному полу деревянные подошвы, перешитые костюмы, собирание обглоданных костей и вишневых косточек в школе, частые болезни. Но я должен признать, что все это не производило на меня такого уж сильного впечатления. Не в том дело, что я переносил тяготы как «маленький герой». Об этом и речи не было. О еде я думал так же мало, как футбольный болельщик во время финального, решающего матча. Сводки с фронтов интересовали меня значительно больше, чем какое бы то ни было меню.

Сравнение с футбольным болельщиком может быть развито. В самом деле, я, ребенок, был тогда болельщиком войны. Сказать, что я стал жертвой яростной пропаганды, которая должна была в 1915-1918 годах подстегнуть ослабшее воодушевление первых месяцев войны, означало бы погрешить против истины — нет, настолько плохим я не был. Я столь же мало ненавидел французов, англичан и русских, сколь мало болельщик «Портсмута» «ненавидит» игроков «Вулверхэмптона». Естественно, я желал их проигрыша и поражения, но только потому, что их унижение и разгром стали бы оборотной стороной победы и триумфа моей команды.

Для меня имела значение лишь завораживающая привлекательность военной игры, той, в которой число пленных, захваченные территории, завоеванные крепости и потопленные суда — все равно что голы в футболе или очки в поединках боксеров. Я не уставал вести таблицу подобных «голов» или «очков». Я был прилежным читателем военных сводок, данные которых «пересчитывал» согласно собственным, опять-таки довольно иррациональным, таинственным правилам. По этим правилам, например, десять русских военнопленных равнялись одному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов — одному броненосцу. Если бы печаталась статистика погибших, я, разумеется, не преминул бы подобным же образом «пересчитывать» павших, даже не догадываясь о том, как в действительности выглядит то, над чем я произвожу арифметические операции. То была темная, таинственная игра с нескончаемым порочным возбуждением, которое перечеркивало все, делало незначительной, попросту несуществующей действительную жизнь, одурманивало, наркотизировало, словно рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли вот так всю войну, четыре долгих года, безнаказанно и беспрепятственно — и эта игра, а отнюдь не безобидная игра в «войнушку», которой мы баловались на улицах и во дворах, была тем, что оставило во всех нас свои опасные следы.

4

Наверное, если бы речь шла о единичном случае, не стоило бы подробно описывать, как, разумеется, неадекватно, реагировал на мировую войну ребенок. Однако то был вовсе не единичный случай. Так или примерно так в детстве или в ранней юности восприняло войну целое поколение немцев; и что особенно важно, именно это поколение готовит сейчас новую войну.

Оттого что эти люди были в ту пору детьми или подростками, их восприятие тогдашних событий не делается менее сильным и не перестает сказываться в дальнейшем — напротив! Душа масс и душа ребенка в своих реакциях очень похожи. Невозможно себе представить, насколько ребяческими по самой своей сути являются теории, которые способны поднять массы и повести их за собой. Для того чтобы стать движущей силой, большие, серьезные идеи должны опроститься буквально до детского уровня. Сложившееся в детстве, а затем в течение четырех лет вколачивавшееся в мозги совершенно фантастическое представление о войне может спустя два десятилетия превратиться в смертельно опасное мировоззрение большой политики.

Война как великая, вдохновенно-волнующая игра народов, способная одарить более глубокими переживаниями и более сильными эмоциями, чем все, что может предложить мирная жизнь, — таков был с 1914 по 1918 год ежедневный опыт целого поколения немецких школьников; это и стало основой позитивного образа нацизма. С этим связана неотразимая притягательность войны как игры: простота, активизация фантазии и желания действовать; отсюда же нетерпимость и жестокость по отношению к политическим противникам; впрочем, тех, кто не желает играть, считают даже не противниками — к ним относятся как к вредителям, срывающим интересное состязание. И наконец, из этого естественным образом вырастает враждебное отношение к любому соседнему государству: потому что любое из подобных государств воспринимается не как «сосед», но как враг volens nolens — ведь в противном случае игра вообще не состоится!

Очень многое позднее содействовало нацизму, а также модифицировало его сущность. Но здесь, в этом детском переживании, лежит его исток — именно не во фронтовом опыте немецкого солдата, а в переживании далекой войны немецким школьником. Фронтовое поколение в большинстве своем дало очень мало настоящих нацистов, да и сегодня плодит в основном «нытиков и маловеров», что объяснимо: тот, кто пережил войну в реальности, оценивает ее совсем по-другому, нежели тот, кто видел войну издали. (Есть и исключения: вечные солдаты, для них война со всеми ее ужасами осталась единственно возможной формой жизни — и вечные, потерпевшие жизненный крах неудачники, с полным восторгом воспринимающие ужасы и разрушения войны: этим, считают они, отмщено жизни, для которой сами они оказались недостаточно сильными. К первому типу принадлежит, наверное, Геринг[11], ко второму наверняка Гитлер.) Поколение настоящих нацистов — люди, родившиеся в десятилетие между 1900 и 1910 годом, воспринимавшие войну вне ее реальности, как большую, захватывающую игру.

Вне ее реальности? Мне могут возразить: а голод? Это правда, но я уже рассказывал, сколь мало мешал голод нашей игре. Наверное, он даже ей в чем-то способствовал. Сытые и хорошо одетые мало склонны к фантазиям… В любом случае один только голод не мог разочаровать нас в войне. Он, если можно так выразиться, нас закалял. В результате появилась привычка к недоеданию, неприхотливость, а также неизбалованность — одна из симпатичных черт моего поколения.

Мы рано научились обходиться минимумом жратвы. Большинство ныне живущих немцев трижды пережили нехватку продовольствия: первый раз в войну, второй раз во время гиперинфляции и в третий раз теперь под лозунгом «Пушки вместо масла»[12]. В этом отношении немцы тренированы и готовы держать удар.

Мне всегда казалось сомнительным широко распространенное суждение, будто немцы проиграли войну из-за голода. Они голодали до 1918-го уже три года, и 1917-й в продовольственном отношении был куда хуже 1918-го. На мой взгляд, немцы прекратили воевать не потому, что голодали, а потому, что увидели: война проиграна и положение страны безнадежно. Точно так же ту мировую войну, которая неотвратимо приближается, немцы вряд ли остановят и скинут нацистов от одного только голода. Сегодня они полагают, что голод — это, так сказать, их нравственный долг; во всяком случае, он не так уж страшен. Немцы стали народом, который чуть ли не стесняется столь естественной потребности в питании, а нацисты используют тот факт, что они недодают народу еды, в качестве косвенного средства своей пропаганды.

Нацисты публично обвинили всех, кто «ругается», — мол, это оттого, что у них нет масла и кофе. Правда, сейчас в Германии довольно много «ругающихся», но по большей части у «ругани» совершенно другие, как правило, куда более достойные причины. Эти «ругающиеся» стыдились бы высказывать недовольство скверным питанием. В Германии значительно меньше тех, кто недоволен продовольственным положением страны, чем можно заключить, читая нацистские газеты. Однако пишущие в этих газетах прекрасно понимают, что делают, утверждая обратное: ибо, если недовольному немцу сказать, что его недовольство вызвано низменным желанием набить брюхо, он тут же перестанет ворчать.

Но как было сказано выше, я считаю это одной из довольно симпатичных черт современных немцев.

5

В течение четырех военных лет я потерял ощущение мирной жизни, я забыл, какой может быть мирная жизнь. Мои тогдашние воспоминания о довоенном времени полностью поблекли. Я не представлял себе день без фронтовых сводок. Такой день лишил бы меня самого главного удовольствия. Что он мог предложить взамен? Мы шли в школу, нас учили писать и читать, позднее учили истории и латыни, мы играли с друзьями, гуляли со своими родителями, но разве это было подлинным содержанием жизни? Жизни придавало остроту, а каждому дню особую, свойственную только ему, краску то или иное событие на фронте; если шло мощное наступление и газеты помещали пятизначные цифры пленных солдат и список захваченных крепостей, с «огромным количеством стратегических материалов», это был праздник, дававший нескончаемую пищу фантазии; ты жил полной жизнью, как много позже, когда бывал счастливо влюблен. Если же «на Западном фронте» было «без перемен» или если начинался «планомерный, вызванный стратегическими соображениями отход на заранее подготовленные позиции», тогда вся жизнь блекла, игры со сверстниками теряли свою привлекательность, а уроки делались вдвойне скучными.

Каждый день я ходил к полицейскому участку за пару кварталов от нашего дома: там, на черной доске вывешивались фронтовые сводки на несколько часов раньше, чем они появлялись в газетах. Узкий белый листок, усеянный танцующими заглавными буквами. Листок был то короче, то длиннее, а буквы танцевали по милости давно отслужившей свой срок копировальной машины. Мне приходилось вставать на цыпочки и задирать голову, чтобы разобрать напечатанное. Чем я и занимался изо дня в день, самоотверженно и упорно.

Как уже было сказано, я совершенно не представлял себе, какой должна быть послевоенная мирная жизнь, но у меня было четкое представление о том, что такое «окончательная победа». Окончательная победа, великий итог, сумма, неизбежно складывающаяся из множества частных побед, о которых я читал во фронтовых сводках, была для меня приблизительно тем же, чем для набожных христиан является Страшный суд и воскрешение мертвых, а для верующих евреев — пришествие Мессии. Окончательная победа была суммой всех побед, огромной сводкой, в которой цифры, говорящие о захваченных пленных, трофеях и площади завоеванных территорий, стали бы совершенно немыслимыми. А дальше я ничего не мог себе представить. Я ожидал окончательной победы с диким и одновременно боязливым нетерпением: то, что она однажды придет, было неизбежно. Но оставалось загадкой, что может предложить мне жизнь после победы.

Я и в самом деле ждал окончательной победы с июля по октябрь 1918-го, хотя мне хватило ума заметить, что фронтовые сводки делаются все мрачнее и мрачнее и что в победу я продолжаю верить вопреки здравому смыслу. И тем не менее… Разве Россия не разбита наголову? Разве «мы» не оккупировали Украину, где есть все необходимое для продолжения войны до победного конца? Разве «мы» всё еще не в самом сердце Франции, в нескольких переходах от Парижа?

В это время даже я не мог не заметить то, что очень многие, да почти все, смотрят на войну не так, как я, хотя первоначально мои взгляды совпадали с их взглядами — я и усвоил-то эти взгляды потому, что они были всеобщими! Куда как огорчительно было то, что как раз теперь пропал этот всеобщий интерес к войне, теперь, когда, казалось бы, достаточно сделать одно маленькое, но чрезвычайное усилие — и нынешние неутешительные фронтовые сводки, вроде «неудавшейся попытки прорыва» или «планомерного отхода на заранее подготовленные позиции», превратятся в самые что ни на есть безоблачные: «Прорыв на 30 километров в глубь территории противника!», «Вражеская система укреплений полностью разрушена!», «30 000 пленных!».

В лавке, где я стоял в очереди за искусственным медом и обезжиренным молоком — мама и служанка не могли везде поспеть, так что и мне приходилось стоять в очередях — женщины бросали грубые, отвратительные слова, полные непонимания великого смысла войны. Не всегда я слушал безмолвно. Иногда я бесстрашно поднимал свой еще довольно высокий детский голос, говоря о необходимости «терпения и выдержки». Чаще всего женщины хохотали, изумлялись, но порой смущались и становились неуверенными и робкими. Я покидал место своего словесного поединка, победоносно размахивая четвертьлитровой бутылкой обезжиренного молока. Однако сводки с фронтов лучше от этого не становились.

А потом, уже в октябре, приблизилась революция. Она готовилась так же, как и война, исподволь — в воздухе эпохи вдруг стали роиться новые слова и понятия — и разразилась она, так же как война, совершенно внезапно. На этом сходство кончается. Война, что бы о ней ни говорилось, была чем-то цельным, единым; она была неким общим делом, весьма успешным, во всяком случае, на первых порах, О революции этого не скажешь.

Для всей дальнейшей немецкой истории роковым оказалось то, что первые дни войны, несмотря на все ужасные несчастья, которые она принесла, почти для всех немцев были незабываемым временем величайшего подъема и напряженнейшей, радостной жизни, тогда как революция 1918 года, принесшая мир и свободу, почти для всех нас связана с мрачнейшими воспоминаниями. Уже то, что война разразилась в разгар роскошного, жаркого лета, а революция началась в промозглом ноябрьском тумане, сделалось козырем для войны. Звучит забавно, но так оно и было. Очень скоро это почувствовали сами республиканцы; они не любили напоминаний о 9 ноября и даже не объявили этот день официальным праздником. Нацисты, противопоставив август четырнадцатого ноябрю восемнадцатого, разыграли партию с хорошими картами на руках. Ноябрь восемнадцатого: война закончилась, к женщинам вернулись мужья, мужчины остались живы, и тем не менее дата эта странным образом не оставила в сердцах ничего радостного, праздничного, а только воспоминания о поражении, страхе, бессмысленной стрельбе, позоре, да еще и о плохой погоде.

Лично я почти не заметил революции. В субботней газете было напечатано отречение императора[13]. Прежде всего меня удивило то, что отречение было напечатано таким мелким шрифтом. В войну я видел заголовки и покрупнее. На самом-то деле император еще не отрекся, когда мы прочитали об этом в газетах. Впрочем, он вскоре наверстал упущенное.

Поразительнее, чем заголовок «Отречение императора» было то, что уже в воскресенье газета «Tägliche Rundschau» («Ежедневное обозрение») стала называться «Rote Fahne» («Красное знамя»). Это учинили какие-то революционно настроенные печатники. В остальном содержание газеты мало изменилось, и пару дней спустя она снова стала называться по-старому. Маленькая деталь, но весьма символическая для всей революции 1918 года.

А на другой день, в воскресенье, я впервые услышал выстрелы. За всю войну я не слышал ни одного выстрела. Но теперь, когда война подходила к концу, палить стали у нас в Берлине. Мы были в комнате с окнами, выходившими во двор, и услышали далекие, но четкие пулеметные очереди. У меня захватило дух. Кто-то из тогдашних знакомых разъяснил нам, чем отличаются очереди тяжелых пулеметов от очередей пулеметов легких. Стрельба доносилась со стороны дворца. Может быть, там оборонялся берлинский гарнизон? Может быть, у революции дела шли не так уж гладко?

Если у меня и были на этот счет хоть какие-то надежды — ведь я, естественно, как явствует из всего вышеизложенного, всем сердцем был против революции, — то на следующий день эти надежды рухнули. Вчерашняя пальба была довольно бессмысленна — разные революционные группы не смогли договориться о том, кому должны достаться Королевские конюшни[14]. Сопротивления революции не было никакого. Победа ее была несомненна.

С другой стороны, что все это означало? Праздничный беспорядок, толкотню, суматоху, приключения, пеструю, веселую анархию? Ничего подобного! В понедельник самый страшный из наших гимназических учителей, холерик и тиран, злобно вращая зрачками, объявил нам, что «здесь», а именно в школе, никакой революции нет, здесь царит прежний жесткий порядок. В знак подтверждения своего тезиса он вкатил порцию розог тем из нас, кто на перемене вздумал поиграть в революцию. Все мы, присутствовавшие при экзекуции, смутно почувствовали: это предвестие какого-то большого зла, что-то не так с этой революцией, если на следующий день после ее победы учитель лупит школьников за революционные игры. Ни черта из этой революции не получится. Да из нее и не получилось ни черта.

Между тем из нее получился конец войны. То, что революция означала конец войны, мне было ясно, как и любому немцу, причем конец войны без окончательной победы, поскольку необходимое для этой победы чрезвычайное усилие так и не было предпринято по непонятным (для меня) причинам. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое конец войны без окончательной победы. Мне пришлось его пережить — лишь тогда я получил о нем представление.

Война ведь разыгрывалась где-то далеко во Франции, в нереальном мире, и только сводки приходили оттуда, будто послания из потустороннего мира, поэтому конец войны тоже не был для меня чем-то обладающим собственной реальностью. В моем непосредственном, реальном окружении ничего не менялось. Все события разыгрывались в том иллюзорном мире великой игры, в котором я прожил четыре года… Конечно, этот мир значил для меня гораздо больше, чем мир реальный, действительный.

9 и 10 ноября еще появлялись фронтовые сводки, выдержанные в прежнем стиле: «Вражеские попытки прорыва отбиты», «Наши войска после мужественной обороны отошли на заранее подготовленные позиции». Но уже 11 ноября на черной доске моего полицейского участка не вывесили ни одной сводки. Доска зияла пустотой, и я с ужасом понял, что меня ждет — там, где я годами находил ежедневную пищу для ума и грез, вечно, всегда будет зиять черная пустота. Я двинулся дальше. Ведь должны же где-то найтись какие-то сообщения с театра военных действий.

В другом районе был свои полицейский участок. Наверное, там сейчас вывешивают сводки.

Но и там ничего не вывесили. Полиция тоже была заражена революцией, старый прядок оказался разрушен до основания. Я вконец растерялся и не знал, что теперь делать. Я брел по улицам под моросящим, холодным, ноябрьским дождем в поисках хоть каких-нибудь сообщений. Наконец я пришел в совершенно незнакомый мне район.

Там-то я и набрел на небольшую кучку людей, собравшихся перед газетным киоском. Я подошел, протиснулся поближе и смог прочитать то, что все они читали молча, недоверчиво подняв брови. Это был утренний спецвыпуск газеты с заголовком «Перемирие подписано». Далее были перечислены условия перемирия, длиннющий список. Я читал их и буквально цепенел, понимая суть прочитанного.

С чем бы сравнить мои тогдашние впечатления, впечатления одиннадцатилетнего паренька, весь фантастический мир которого был разрушен? Сколько ищу, не могу подыскать этому чего-то равнозначного в нормальной, реальной жизни. Подобные сновидческие, кошмарные катастрофы возможны только в мире сна и кошмара. Допустим, некто в течение многих лет кладет большие суммы в банк, потом наконец требует выписку и узнает, что вместо огромного состояния у него неоплатный, гигантский долг. Наверное, этот человек испытал бы нечто подобное тому, что испытал я в то ноябрьское утро 1918 года. Но такое возможно только во сне.

Условия перемирия излагались не успокаивающим языком последних фронтовых сводок. В них звучал безжалостный голос разгрома; раньше таким беспощадным тоном сообщалось о вражеских неудачах. То, что теперь это относилось к «нам» — и речь шла не о каком-то эпизоде, но об окончательном результате «наших» многочисленных побед, просто не укладывалось у меня в голове.

Я вновь и вновь читал условия перемирия, запрокидывая голову, поднимаясь на цыпочки, — так, как все эти четыре года читал фронтовые сводки. Наконец я выбрался из толпы и пошел по улицам, сам не зная куда. Район, где я очутился в поисках фронтовых новостей, был мне совершенно незнаком, а теперь я забрел в совсем неведомые места; я шел по улицам, которых прежде никогда не видел. С неба сеялся промозглый ноябрьский дождик.

Как и эти незнакомые улицы, весь мир вставал передо мной чужим и угрюмым. Оказывается, у великой игры с такими захватывающими правилами, которые я так хорошо знал, были свои, тайные правила, о которых я не подозревал. Очевидно, что-то в этой игре было обманчивым, опасно-фальшивым. Где же тогда обретаются уверенность, спокойствие, вера и доверие, если мировая история столь коварна и сплошные победы приводят к бесповоротному поражению и если об истинных правилах происходящего умалчивают и они раскрываются лишь впоследствии в результате полного, всеобъемлющего разгрома. Я заглянул в бездну. Я почувствовал ужас жизни.

Сомневаюсь, что немецкое поражение повергло кого-нибудь в больший шок, чем одиннадцатилетнего подростка, который брел по незнакомым улицам под ноябрьским дождем, с горя не замечая куда. В особенности я не могу поверить в то, что скорбь ефрейтора Гитлера была глубже моей скорби. Приблизительно в эти же самые часы в Пасевалковском госпитале[15] он даже не дослушал до конца известие о конце войны. Да, он отреагировал еще драматичнее, чем я: «Мне сделалось невозможно более оставаться там, — пишет он, — в глазах у меня потемнело, я на ощупь добрался до своей койки, бросился ничком и ткнулся пылающей головой в подушку». После этого он и решил сделаться политиком.

Странным образом, реакция Гитлера была даже более детски-упрямой, чем у меня, и не только во внешних проявлениях. Когда я сравниваю, какие выводы Гитлер и я сделали из общей боли: у одного — ярость, упрямая злость и решение стать политиком; у другого — сомнения в адекватности правил игры, в самой игре и зреющий ужас перед непредсказуемостью жизни, — когда я эти вещи сравниваю, то вывод, как ни крути, один: реакция одиннадцатилетнего подростка была куда более зрелой, чем реакция двадцатидевятилетнего мужчины.

Во всяком случае, с этого момента раз и навсегда стало ясно, что мне будет не по пути с гитлеровским рейхом.

6

Но прежде чем перейти к описанию этого «не по пути», я попытаюсь рассказать о периоде революции 1918 года и немецкой республики.

Революция подействовала на меня и моих товарищей совершенно противоположным (по сравнению с войной) образом: война оставила нашу реальную, ежедневную жизнь до скуки неизмененной, зато она дала нашей фантазии неисчерпаемый, богатейший материал. Революция же внесла очень много нового в повседневную действительность — и это новое было в достаточной мере пестрым и возбуждающим (о чем ниже), — но фантазия, воображение оказались революцией не задеты. Революция не смогла, в отличие от войны, предложить простой и вдохновляющий образ бытия, в котором можно было бы складно и понятно расположить все ее события. Все кризисы, стачки революции, все ее демонстрации, путчи, мятежи, вся ее беспомощная пальба по своим сбивали с толку, ибо были полны противоречий. Ни в один из моментов революции не было до конца ясно, ради чего, собственно, все это творится. Было невозможно не то что вдохновляться происходящим, а даже просто это происходящее понять.

Как мы знаем, революция 1918 года не была заранее продуманной и спланированной операцией. Она явилась побочным продуктом военного поражения. Руководство революцией отсутствовало почти полностью: народ почувствовал себя заведенным в тупик своими политическими и военными вождями и прогнал их, а не сверг. Ведь при первом же угрожающем жесте они все, начиная с кайзера, исчезли бесследно и бесшумно. Приблизительно так же в 1932–1933 годах бесследно и бесшумно исчезли вожди и руководители Веймарской республики. Немецкие политики, от крайне правых до крайне левых, плохо владеют самым важным искусством в жизни и в политике — искусством достойно терпеть поражение.

Власть валялась на улице. Среди тех, кто ее подобрал, было очень не много настоящих революционеров; да и те, что были, судя по дальнейшему развитию событий, имели весьма смутное представление о том, чего они, собственно говоря, хотят и как они собираются достичь своих смутно осознаваемых целей. (В конце концов, не только невезением, но и свидетельством полного отсутствия хоть какого-то политического дарования является то, что спустя полгода после революции их почти всех убили.)

Большинство новых властителей Германии были растерянными обывателями, они состарились и размякли, пока находились в лояльной оппозиции, их тяготила свалившаяся им в руки власть, и они трусливо прикидывали, как бы по-хорошему да поскорее от нее избавиться.

Наконец, среди них было немало откровенных саботажников, решивших «придержать» революцию, попросту говоря, предать ее. Чудовищный Носке[16] стал самым из них известным.

Тут пошла новая игра: настоящие революционеры устроили целый ряд плохо организованных, дилетантских путчей, а саботажники призвали к себе на помощь контрреволюцию, так называемый фрайкор, добровольческие корпуса[17], который, натянув форму правительственных, республиканских войск, в течение нескольких месяцев топил в крови неумелых революционеров. В этом спектакле при всем желании трудно было обнаружить что-нибудь вдохновляющее. Мы были мальчиками из буржуазии, нас только что грубо отрезвили, покончив с четырехлетним военно-патриотическим дурманом; само собой мы могли быть только против красных революционеров: против Карла Либкнехта[18], Розы Люксембург[19] и их «Спартака»[20], о которых мы смутно знали, что они собираются «отнять у нас все», убить наших состоятельных родителей и вообще завести у нас ужасные «русские» порядки. Стало быть, мы поневоле были «за» Эберта[21] и Носке, за добровольческие корпуса. Однако сколько-нибудь сочувствовать, симпатизировать им было совершенно невозможно. Слишком уж отвратительным был спектакль, который они устроили. Запах предательства, витавший над ними, был слишком силен. Эта вонь ощущалась даже носами десятилетних. (Еще раз подчеркну, что с точки зрения истории реакция детей на политические события очень важна: то, что «знает каждый ребенок», есть по большей части последняя, неопровержимая квинтэссенция политического события.) Было что-то чрезвычайно поганое в том, что брутальный и беспощадный фрайкор — мы не возражали бы, если б он вернул нам Гинденбурга и императора, — сражался за «правительство», то есть за Эберта и Шейдемана[22], которые были совершенно откровенными предателями своего собственного дела.

Вдобавок события, которые теперь уже касались нас непосредственно, стали куда менее понятны, чем тогда, когда они разыгрывались в далекой Франции и сводки представляли их «в правильном свете». Теперь мы ежедневно слышали стрельбу, но не всегда понимали, что она означает.

То не было электричества, то не ходили трамваи, но было совершенно непонятно, ради кого, во имя чьих интересов — спартаковцев или правительства — мы жжем керосин или ходим пешком. Можно было подобрать листовку на улице с грозной надписью «Час возмездия близок!», долго-долго разбираться в длинных периодах, полных оскорблений и совершенно непонятных упреков, и, наконец, по промелькнувшим в конце словам «предатели», «убийцы рабочих» или «бессовестные демагоги» понять, кто имеется в виду: Эберт и Шейдеман или Либкнехт и Эйхгорн[23]. Мы чуть ли не ежедневно видели демонстрации. У демонстрантов было тогда обыкновение орать в ответ на какой-нибудь выкрикнутый лозунг «Hoch» («Ура») или «Nieder» («Долой»). Издалека доносился только многоголосый хор, орущий «Hoch» или «Nieder», — сольные партии, выкрикивающие лозунги, были не слышны, так что чаще всего было совершенно непонятно, кого демонстранты славят, а кого проклинают.

Эти демонстрации продолжались около полугода: потом пошли на спад, так как давно уже сделались бессмысленными. Ведь судьба революции была решена еще 24 декабря 1918 года[24] (естественно, тогда я этого не понимал) — в этот день рабочие и матросы после победоносных уличных боев перед Берлинским дворцом спокойно разошлись по домам праздновать Рождество. После праздников они, конечно, снова вышли на тропу войны, но за это время правительство успело ввести в Берлин фрайкор. Четырнадцать дней подряд в Берлине не выходило ни одной газеты, раздавались выстрелы то поблизости от нашего дома, то вдалеке — и множились слухи. Потом вновь начали выходить газеты, правительство победило, а несколько дней спустя было опубликовано сообщение: Карл Либкнехт и Роза Люксембург застрелены при попытке к бегству. Насколько мне известно, именно тогда родилась эта формулировка, ставшая затем нормой, когда речь шла об обращении с политическими противниками восточнее Рейна. Но тогда к подобным эвфемизмам еще не привыкли, это выражение воспринимали буквально и сообщениям верили: цивилизованные времена!

Итак, судьба революции была решена, но покоя и мира это не принесло — напротив! В марте начались кровопролитнейшие уличные бои в Берлине[25](в Мюнхене — в апреле)[26], хотя речь-то теперь шла не о революции, а о погребении ее трупа. В Берлине уличные бои разразились, когда формально и, можно сказать, в два счета указом Носке была распущена народная морская дивизия[27], первый боевой отряд революции: дивизия не собиралась «распускаться», дивизия защищалась, к ней примкнули рабочие северо-восточных предместий Берлина, и восемь дней подряд «введенные в заблуждение народные массы» вели отчаянный, безнадежный, но тем более яростный бой. «Народные массы» не могли понять, почему их собственное революционное правительство вновь бросило против них врагов революции. Исход боев был предрешен, месть победителей была ужасна. Любопытно то, что тогда, весной 1919 года, левая революция совершенно безрезультатно пыталась обрести хоть какую-то форму, между тем как будущая правая нацистская революция, пока еще без своего вождя, Гитлера, уже предстала перед Германией сильной и готовой к расправам. Добровольческие корпуса, спасшие Эберта и Носке, были прообразом нацистских штурмовых отрядов вплоть до личного состава, а уж тем более в том, что касалось взглядов, образа действия и боевого стиля. Именно «добровольцы» изобрели убийства «при попытке к бегству», далеко продвинулись в пыточной науке, нашли отличный способ борьбы с незначительными политическими противниками: без лишних слов — к стенке. (Правда, 30 июня 1934 года эти достижения были применены к самим первопроходцам[28].) В 1919-м их практике недоставало теории. Теорию им предоставил Гитлер.

7

Подумав, я вынужден признать, что и гитлерюгенд[29] тогда был почти сформирован. К примеру, в нашем классе мы создали спортивный клуб под названием «Rennbund Altpreussen» («Беговой союз Старая Пруссия»). Его девизом стало: Анти-Спартак, спорт, политика! Политика заключалась в том, что мы подкарауливали несчастных одноклассников, имевших смелость не скрывать своей симпатии к революции, и жестоко их избивали. В остальном, главным нашим занятием был спорт: состязания на школьном дворе, в парках. При этом мы чувствовали, что действуем чрезвычайно «антиспартаковски». Считая себя патриотами, мы носились наперегонки во имя Родины. Что это, как не будущий гитлерюгенд? Конечно, нам недоставало нескольких черт и особенностей, которые позже были привнесены Гитлером, — к примеру, антисемитизма. С той же антиспартаковской и патриотической резвостью вместе с нами соревновались в беге и наши еврейские однокашники; один еврейский подросток был даже нашим лучшим бегуном. И я могу поклясться, что они ничего не делали для того, чтобы подорвать национальное единство Германии.

Во время мартовских боев 1919 года нормальная деятельность нашего «Бегового союза Старая Пруссия» была прервана, поскольку спортивные площадки превратились в поля сражений. Квартал сделался эпицентром уличных боев. Наша гимназия стала штаб-квартирой правительственных войск, а расположенная рядом народная школа — как символично! — опорным пунктом «красных», так что ожесточенные бои за эти здания шли чуть ли не каждый день. Наш директор, оставшийся в своем кабинете, был застрелен, фасад гимназии был весь изрешечен пулями, а под моей партой долго не могли отмыть огромное кровавое пятно. У нас получились внеочередные каникулы, они продолжались неделю за неделей, и за это время мы получили свое, если так можно выразиться, боевое крещение: едва лишь нам удавалось выскользнуть из дома, мы тотчас бросались разыскивать места боев, чтобы увидеть хоть что-нибудь.

Многого увидеть мы не могли: даже уличные бои воочию демонстрировали «пустоту современного поля боя». Но тем больше мы слышали: мы стали совершенно равнодушны к пулеметным залпам, разрывам гранат или даже грохоту полевой артиллерии. Нам делалось несколько не по себе, только когда начинали ухать тяжелая артиллерия или минометы.

Для нас это было спортом — пробраться на забаррикадированную улицу, прокрасться через проходные дворы, парадные и подвалы и внезапно появиться позади баррикад далеко за щитами с грозной надписью: «Стой! Ни шагу! Будешь застрелен!» Никто в нас никогда не стрелял. Нам вообще никто ничего плохого не делал.

Посты охраны действовали не слишком строго, и обычная цивильная уличная жизнь часто перемешивалась с боевыми действиями самым нелепым, самым гротескным образом. Я вспоминаю прекрасное солнечное воскресенье, одно из первых теплых воскресений той весны, масса гуляющих по широкой аллее, все чрезвычайно мирно, никаких тебе выстрелов! И вдруг все бросаются врассыпную, забиваются в подъезды, парадные, во дворы, по аллее грохочут броневики, раздаются залпы, неподалеку бьет пулемет… Пять минут спустя ад был позади — броневики промчались вперед и скрылись из виду, пулеметные очереди затихли. Мы, мальчишки, первыми рискнули высунуть нос из подворотен. Странная картина предстала нам: вся аллея была будто выметена от людей, у каждого дома лежали груды битого стекла — окна не выдержали силы близких взрывов. Затем из подворотен, дворов и парадных стали появляться, словно ничего особенного не произошло, первые смельчаки, спустя минуты две улица приобрела свой обычный воскресный весенний вид.

Все происходящее было странно нереальным. Никто не давал объяснений по поводу отдельных происшествий. Вот и я так и не узнал, что была за стрельба в центре города в то воскресенье. Газеты об этой стрельбе ничего не писали. Из тех же газет мы узнали, что в то воскресенье, как раз когда мы прогуливались под голубым весенним небом, в нескольких километрах от нас в предместье Лихтенберг[30] были согнаны захваченные в плен рабочие (несколько сотен? или даже тысяч? — цифры колебались) и расстреляны из пулеметов. Это нас ужаснуло. Это было куда ближе и реальнее, чем все, что несколькими годами ранее происходило в далекой Франции.

Но поскольку вслед за этим ровным счетом ничего не последовало, поскольку никто из нас не знал ни одного из расстрелянных, поскольку на следующий день газеты сообщали уже о чем-то другом, ужас был забыт. Жизнь вернулась в свою колею. Началось прекрасное лето. Вновь открылась гимназия. И даже «Беговой союз Старая Пруссия» продолжил свою полезную патриотическую деятельность.

8

Странным образом республика устояла. Приходится говорить «странным образом», ибо с весны 1919 года защита республики находилась в руках ее врагов; все революционные организации были разбиты, их руководители убиты, боевые отряды уничтожены, оружие было только у фрайкора, — а их бойцы уже были настоящими нацистами, которые разве что не назывались так. Почему они не свергли своих слабых хозяев и уже тогда не установили в Германии третий рейх? Это было бы совсем не трудно.

Да, почему же они этого не сделали? Почему не оправдали надежд, которые на них возлагали многие, а не только наш «Беговой союз Старая Пруссия»?

Вероятно, по тем же иррациональным причинам, по которым чуть позже рейхсвер не оправдал надежд куда большего числа людей. В первые годы третьего рейха в воздухе витали мысли и надежды: в один прекрасный день военные положат конец гитлеровской дискредитации идеалов и целей рейхсвера. Увы, военным в Германии недостает гражданского мужества.

Гражданское мужество, то есть способность принять собственное решение и нести за него ответственность, — добродетель в Германии весьма редкая, как отметил Бисмарк в одном из известных своих высказываний. Но эта добродетель и вовсе покидает немца, стоит ему надеть военную форму. Немецкий солдат и немецкий офицер беспримерно храбрые на поле боя, почти всегда готовые, выполняя приказ начальства, открыть огонь по гражданским своим соотечественникам, становятся трусливыми, как зайцы, если им нужно ослушаться начальства. Мысль о каком бы то ни было возражении начальству повергает их в ужас: перед глазами у них сразу же возникает картина позорного расстрела, это лишает их последних моральных сил. Они боятся не смерти, но совершенно определенного рода смерти — и боятся… смертельно. Это обстоятельство делает любую попытку неповиновения, а тем более мятежа военных в Германии совершенно невозможной — пусть страной правит кто хочет.

Единственный контраргумент при ближайшем рассмотрении оказывается аргументом в пользу этого утверждения: Капповский путч в марте 1920 года[31], попытка государственного переворота, предпринятая несколькими антиреспубликански настроенными аутсайдерами. Несмотря на то, что одна часть республиканского военного руководства была на их стороне целиком и полностью, а другая была настроена скорее сочувственно, чем враждебно; несмотря на то, что республиканская администрация тотчас же проявила слабость и не отважилась на сколько-нибудь серьезное сопротивление; несмотря на то, что в мятеже приняли участие люди с таким военно-пропагандистским опытом, как Людендорф[32]; несмотря на все это, к мятежникам присоединилось одно-единственное военное соединение — бригада Эрхарда[33]. Прочие добровольческие корпуса оставались «верны правительству» — и, разумеется, позаботились о том, чтобы и эта провалившаяся попытка правого путча завершилась усмирением левых.

Это мрачная история, зато короткая. Когда однажды утром в субботу бригада Эрхарда промаршировала через Бранденбургские ворота, правительство сбежало из Берлина в безопасное место, не забыв, впрочем, призвать рабочих к всеобщей забастовке.

Фюрер путча, чиновник Министерства финансов, Вольфганг Капп, провозгласил создание национальной республики под черно-бело-красным флагом, но рабочие забастовали, армия осталась «верна правительству», новая администрация так и не смогла приступить к работе, и пять дней спустя Капп подал в отставку.

Правительство вернулось и призвало рабочих прекратить забастовку. Но те потребовали свою долю в победе: вслед за Каппом должны были уйти в отставку окончательно скомпрометировавшие себя министры, прежде всего пресловутый Носке, — в ответ на это требование правительство бросило против рабочих войска; и те вновь принялись за свою кровавую работу. На западе Германии дело дошло до настоящих боев[34].

Годы спустя я слышал рассказ о тогдашней расправе от одного бывшего «добровольца». Не без некоторого добродушного сочувствия говорил он о жертвах, которые сотнями пали на поле боя или были «застрелены при попытке к бегству». «Это был цвет рабочей молодежи, — молвил он задумчиво и меланхолично; очевидно, такова была формула, под знаком которой события отпечатались в его мозгу. — Это был цвет рабочей молодежи, — повторил он, — прекрасные, храбрые парни, не то что в Мюнхене в девятнадцатом: там были славяне, евреи и уличная шантрапа. К ним я не испытывал ни капли сочувствия. Но в двадцатом, в Руре, это был действительно цвет рабочей молодежи. Многих из них мне очень, очень жалко. Но они же уперлись, они не оставили нам выбора, мы просто вынуждены были их расстрелять. Мы хотели дать им шанс. На допросах им говорили: „Ладно, вас ведь обманули, ввели в заблуждение, правда?“ Тогда они орали: „Нет! Мы сами пошли! Долой предателей народа и убийц пролетариата!“ Ну, тут уж ничего не поделаешь. Так что расстреливали. Пачками, дюжинами. Вечером наш полковник сказал нам, мол, так тяжело на сердце у него никогда не было. Да, это был цвет рабочей молодежи, те, что пали тогда в Рурской области в 1920-м».

Когда происходили все эти события, я ничего о них не знал. Это же было далеко в Рурской области; в Берлине все было куда менее драматично, бескровно, можно сказать, буднично-цивильно. После яростной стрельбы 1919 года март 1920-го был тих и зловещ. И то, что ровно ничего не происходило, а просто вся жизнь замерла, остановилась, как раз и было особенно зловещим. Странная революция. Расскажу о ней.

Это случилось в субботу. В полдень в булочной я услышал: «Ну, теперь вернется император!» После полудня в школе — тогда мы часто занимались во вторую смену, половина здания была закрыта, из-за нехватки угля было невозможно протопить все помещение, школа работала в две смены — так вот, после полудня в школе были отменены все занятия, и мы играли на школьном дворе в «красных и патриотов», причем сложность заключалась в том, что никто не хотел быть «красным». Мы радовались жизни, хотя кое-что в ней показалось нам в тот день невероятным; все случилось так внезапно, что никто не запомнил деталей и подробностей происшедшего.

Впрочем, и потом никто не узнал деталей и подробностей. Вечером не вышло ни одной газеты, погасло электричество. На следующее утро выяснилось, что отключили водопровод. Прекратила работу почта. Остановился транспорт. Закрылись все лавки и магазины. Словом, остановилось, закрылось, перестало работать все.

В нашем районе на перекрестках стояли старые колонки, не связанные с водопроводом. Колонки переживали теперь свой звездный час: к ним выстраивались километровые очереди. Люди с кувшинами и ведрами запасались здесь водой; несколько крепких молодых парней качали воду. Потом мы осторожно шли по улице с полными ведрами, стараясь не пролить ни капли драгоценной влаги.

Кроме этого, как уже было сказано, не произошло ровным счетом ничего. В каком-то смысле произошло меньше, чем ничего: а именно не случилось даже того, что, как правило, случалось в революционные дни. Ни стрельбы, ни демонстраций, ни митингов, ни уличных дискуссий. Ни-че-го.

В понедельник опять открылась школа. Там все еще царило радостное удовлетворение, соединенное, конечно, с некоторым недоумением: уж очень странно и нелепо было все происходящее. Наш учитель физкультуры, очень «национально» настроенный (вообще все наши учителя были очень «национальны», но никто из них не был более «национален», чем физкультурник), — так вот, физкультурник принялся с жаром втолковывать нам: «Теперь-то вы почувствовали, что на штурвал государственного корабля легла совсем другая рука». По правде говоря, никто из нас ничего подобного не заметил, и даже физкультурник твердил это все с таким жаром, лишь бы не расстраиваться, ведь он и сам ничего не заметил.

Из школы мы двинулись на Унтер ден Линден, потому что смутно чувствовали: в такие великие, патриотические дни надо быть на Унтер ден Линден. Кроме того, мы надеялись хоть что-то увидеть, хоть что-то узнать на главной улице города. Но на Унтер ден Линден узнавать было нечего и смотреть было не на что. У совершенно напрасно приведенных в боевую готовность, расчехленных пулеметов, скучая, стояли несколько солдат. Никто и не собирался на них нападать. Все было чрезвычайно мирно, воскресно, празднично. Так воевала всеобщая стачка.

В следующие дни сделалось просто скучно. Очереди за водой у колонки, которые поначалу имели прелесть новизны, очень скоро сделались таким же тоскливым неудобством, как неработающие сортиры, отсутствие новостей, писем, нехватка еды, ежевечерняя непроглядная, кромешная тьма, в общем, вечное воскресенье, сверхвоскресенье. Томительная скука, и ничто от нее не избавляло — не происходило ничего национально-возбуждающего, никаких военных парадов, митингов, не слышно было речей, обращений «К моему народу», ничего, ну совершенно ничего. (Эх, если бы тогда было радио!) Один-единственный раз на стенах появились листовки «Интервенции не будет!». И этого, значит, не будет…

И вдруг, как гром среди ясного неба, новость: Капп подал в отставку. Точнее ничего нельзя было узнать, но на следующий день началась стрельба, так что стало понятно: старое доброе правительство вернулось. Кое-где заурчали, засвистели водопроводные трубы. Вновь открылась школа; учителя выглядели слегка пристыженными. Потом даже стали выходить газеты.

После Капповского путча у нас, мальчишек, стал угасать интерес к текущей политике. Все политические направления опозорились одинаково, так что эта область потеряла всякую привлекательность. «Беговой союз Старая Пруссия» самораспустился. У многих из нас появились новые интересы: филателия, фортепиано или театр. Лишь некоторые остались верны политике, и с самого начала я обратил внимание на любопытное обстоятельство: это были тупые, грубые и несимпатичные ребята. Теперь они вступили в настоящие политические организации, к примеру в Немецкий национальный союз молодежи или в Бисмарк-бунд[35] (гитлерюгенда тогда еще не было), очень скоро они стали приносить в школу кастеты, резиновые дубинки, кистени и хвастаться ночными опасными приключениями, связанными с наклеиванием или со срыванием плакатов. Они начали говорить на особом жаргоне, чтобы выделяться среди одноклассников. Кроме того, они стали вовсе не по-товарищески обращаться с евреями, учившимися вместе с нами.

Вскоре после Капповского путча я увидел, как один из них во время очень скучного урока чертил в своей тетради одну и ту же весьма странную фигуру: ломаные линии, которые удивительным, даже гармоничным образом соединялись в симметричный орнамент-квадрат. Мне захотелось повторить рисунок. «Что это?» — спросил я тихонько, поскольку дело происходило на уроке, пусть и скучном. «Знак антисемитов, — прошептал он в телеграфном стиле. — Солдаты Эрхарда носили на касках. Значит: евреи — вон! Нужно знать». И он продолжил свои графические экзерсисы[36].

Так я познакомился со свастикой. От Капповского путча только она и осталась. В дальнейшем мне пришлось видеть этот знак значительно чаще.

9

Два года спустя политика вновь стала интересна благодаря одному-единственному человеку: Вальтеру Ратенау[37].

Никогда, ни до, ни после, немецкая республика не выдвигала подобного политика, способного так воздействовать на фантазию масс и молодежи. У Штреземана[38] и Брюнинга[39] период политической активности был длительнее, благодаря их политике два небольших по времени исторических отрезка все же приобрели яркие характерные черты, однако ни Штреземан, ни Брюнинг не обладали такой магией личности, какой обладал Вальтер Ратенау. В этом смысле с ним можно сравнить только врага немецкой республики, Адольфа Гитлера, с одной существенной оговоркой: вокруг Гитлера давно уже работает хорошо организованная клака, так что сегодня едва ли можно отделить подлинное влияние личности от пропагандистского шарлатанства.

Во времена Ратенау еще не было принято говорить о политических «звездах», да и сам он ничего не делал специально для того, чтобы блистать на политическом небосклоне. Для меня он стал самым сильным примером того таинственного явления, которое наблюдается, когда в «общественную сферу» приходит «большой человек»: внезапный контакт с массой поверх всех и всяческих барьеров, всеобщее волнение и внимание, неожиданное напряжение, интерес к тому, что недавно было совсем не интересно; неизбежная, яростная пристрастность, когда без него не обойтись, но и его не обойдешь. Вокруг него складывается легенда; даже культ личности. Он вызывает любовь и ненависть. Все это совершенно непроизвольно. Совершенно неодолимо, почти бессознательно. Точно так же иррационально, неотразимо, необъяснимо действует магнит на кучу железных опилок.

Ратенау стал министром восстановления народного хозяйства, потом министром иностранных дел — и все сразу почувствовали: у нас опять есть политика. Когда он отправлялся на международную конференцию, то появлялось давно забытое гордое ощущение: там будет представлена Германия. Он заключил соглашение о «торговых поставках» с Лушером[40], он подписал договор о мире и сотрудничестве[41] с Чичериным[42]—и хотя мало кто понимал, что такое «торговые поставки», а текст русского договора с его дипломатическим формальным языком осилили и вовсе единицы, оба события обсуждались в продовольственных лавках, перед газетными стендами, а мы, гимназисты выпускных классов, случалось, отвешивали друг другу пощечины, если один из нас превозносил «гениальные документы», а другой обзывал их «еврейским предательством»[43].

Однако тут была не одна только политика. В иллюстрированных журналах можно было увидеть лицо Ратенау точно так же, как и лица других политиков, но если лица других забывались, то это впечатывалось в сознание: человек с черными, умными и печальными глазами. В его речах, помимо содержания, слышалась удивительная, буквально невыразимая интонация, в них звучали пророческие обвинения, обращения, увещевания. Многие (я в том числе) бросились читать его книги: и вновь мы почувствовали все тот же неясный, но патетический призыв; что-то такое, в чем были одновременно сила и уговоры, разумная требовательность и едва ли не обольщение. Одновременно: в этом и заключалось глубочайшее обаяние Ратенау. Он был одновременно рационалистом и мечтателем, скептиком и едва ли не верующим. Он разоблачал и вдохновлял. Самые смелые слова он выговаривал тишайшим, с интеллигентными запинками голосом.

Странным образом, но у Ратенау до сих пор нет фундаментального жизнеописания, которое он заслужил. Без всякого сомнения, он один из пяти, шести по-настоящему великих личностей нашего столетия. Он был аристократическим революционером, идеалистическим коммерсантом; евреем и немецким патриотом; немецким патриотом и либеральным космополитом; либеральным космополитом и строгим служителем закона (то есть, в единственно возможном, строгом смысле этого слова, он был евреем). Он был достаточно образован, чтобы быть выше образования; и был достаточно богат, чтобы быть выше богатства; он был достаточно светским человеком, чтобы быть выше светского общества. Чувствовалось, что, не будь он немецким министром иностранных дел в 1922 году, он был бы немецким философом в 1800 году, международным финансовым королем в 1850-м, великим рабби или анахоретом в средневековье. Опасным, причем уникальным и пугающим образом он соединял в себе несоединимое. Синтез многих культур и идейных течений у него стал не мыслью, не делом, но воплотился в его личность.

Меня могут спросить: неужели народный вождь может быть таким? Представьте себе, да! Масса — причем я говорю не о пролетариате, но о том анонимном коллективном существе, в которое все мы, бедные и богатые, в определенный, очень важный момент сливаемся, — эта масса наиболее сильно реагирует на то, что меньше всего на нее похоже. Заурядность в паре с добросовестным отношением к делу могут принести политику популярность; но последняя любовь и последняя ненависть, обожествление и демонизация достаются только незаурядной личности; тому, кто недостижим для массы, а выше он или ниже среднего уровня — не так важно. Уж что-что, а этот вывод я уверенно делаю из своего немецкого опыта. Ратенау и Гитлер как раз и были аномальными явлениями, которые до крайности возбудили фантазию немецкой народной массы: один — своей необъятной культурой, другой — своей необъятной пошлостью. Оба, и это главное, происходят из недоступных средней массе областей, из каких-то потусторонних миров. Один — из той сферы высшей духовности, где симпосион, пир культур трех тысячелетий и двух частей света творится; другой — из джунглей, из грязи и тьмы бульварной философии и бульварного чтива; из подземного, подпочвенного мира, где в мутном вареве роятся бесы мещанских чуланов, ночлежек, казарменных сортиров и застенков. Благодаря своей «потусторонности», оба, и Ратенау, и Гитлер, обладали настоящей магической, волшебной силой, безразличной к тому, какую политику каждый из них вел.

Трудно сказать, куда бы привела политика Ратенау Германию и Европу, если бы у него было время для ее полноценного осуществления. Времени у него не оказалось. Спустя полгода после начала осуществления своего политического курса он был убит.

Я уже писал о том, что Ратенау возбуждал в массе настоящую любовь и настоящую ненависть. Причем ненависть была дикой, иррациональной, чуждой какой бы то ни было дискуссии, первобытная ненависть. Такой ненависти со времен Ратенау удостоился только один немецкий политик — Гитлер. Понятно, что ненавистники Гитлера отличаются от ненавистников Ратенау не меньше, чем два этих человека отличаются друг от друга. «Забить эту свинью!» — таков был язык противников Ратенау. И все же всех ошарашил простой и будничный газетный заголовок: «Убит министр иностранных дел Вальтер Ратенау!» Возникло такое чувство, словно почва уходит из-под ног, и чувство это усилилось до чрезвычайности, когда стало известно, как легко, без усилий, просто и буднично было совершено преступление.

Каждое утро в определенное время Ратенау отъезжал в открытом автомобиле от своего дома в министерство на Вильгельмштрассе. Итак, однажды утром на тихой улице его поджидало другое авто, которое поехало следом за машиной министра, обогнало спокойно едущего Ратенау и — в момент обгона, трое пассажиров, совсем еще юнцы, вынули револьверы и почти в упор, в голову и в грудь, расстреляли министра иностранных дел Германской республики. После чего газанули и скрылись из виду. (Теперь на месте покушения стоит памятный знак.)

Вот так просто все получилось. В известном смысле — колумбово яйцо. И произошло это у нас в Берлин-Груневальде, а не в Каракасе и не в Монтевидео. Можно было осмотреть место происшествия: обычная улица берлинского предместья, ничем не отличающаяся от десятков других улиц. Преступники, как это скоро узнали, были очень молоды, вроде нас, один из них был гимназистом[44]. На его месте вполне мог оказаться тот или другой мой одноклассник, еще вчера говоривший: «Забить эту свинью!» При всем возмущении, ярости, боли было нечто едва ли не комичное в том, с какой легкостью было совершено преступление: естественно, ужасно просто, мы в себя не могли прийти от этой само собой разумеющейся простоты. Выходило, что делать историю жутко, именно что жутко легко. Получалось, что будущее принадлежит не тем, кто, как Ратенау, прилагает немалые усилия для того, чтобы стать незаурядной личностью, а молодчикам, вроде Техова и Фишера, которые просто научились хорошо водить автомобиль и хорошо стрелять.

Однако поначалу на первый план вышли совсем другие чувства — печаль, смешанная с яростным негодованием. Нет, не расстрел тысяч рабочих в Лихтенберге в 1919 году взбудоражил и возмутил народные массы, но убийство одного-единственного человека, который к тому же был капиталистом. Спустя несколько дней после смерти Ратенау все еще действовало волшебное обаяние его личности; в течение нескольких дней в Берлине царило то, чего я не видел никогда: настоящее революционное настроение. Без какого-либо приказа или принуждения на похороны пришли сотни тысяч людей. После похорон они не разошлись по домам, но нескончаемыми потоками молча, мрачно, угрожающе потянулись по улицам Берлина. Если бы в тот день был брошен лозунг покончить с теми, кто тогда именовались «реакционерами», но уже были по сути дела нацистами, с ними было бы покончено быстро, решительно и навсегда.

Но этого никто не потребовал. Потребовали другого: сохранять спокойствие, дисциплину и порядок. В течение нескольких недель правительство готовило «Закон о защите республики», предусматривающий за оскорбление министров наказание в виде кратковременного ареста. Закон вызвал всеобщие насмешки. Спустя несколько месяцев правительство безмолвно и тускло рухнуло, уступив место правым.

Последнее, что оставила короткая эпоха Ратенау в качестве послевкусия, было повторение урока, полученного в 1918 и 1919 году: все, за что берутся левые, с треском проваливается.

10

А потом настал 1923 год. Наверное, этот фантастический год оставил в сегодняшних немцах те черты, что непонятны и жутки всему остальному человечеству; те черты, что глубоко чужды настоящему «немецкому национальному характеру»: безудержная, циничная фантазия, нигилистическая радость от «невозможного» и желание совершить это «невозможное» во имя него самого; динамичность, ставшая самоцелью. Целому немецкому поколению тогда был удален очень важный душевный орган, придающий человеку устойчивость, равновесие, а также, разумеется, и тяжесть. Он проявляет себя как совесть, разум, житейская мудрость, верность принципам, мораль или страх божий. Целое поколение научилось — или вообразило, что научилось — идти по жизни без тяжести, без балласта. Предыдущие годы были хорошей школой нигилизма. В 1923 году немцы поступили в академию нигилизма.

Ни один народ мира не испытал того, что соответствовало бы немецкому 1923 году. Да, мировую войну пережили все европейские народы, многие пережили революции, социальные кризисы, забастовки, перераспределение капиталов, обесценивание денег. Но нигде не было такой фантастической, умопомрачительной, дикой инфляции, какая разразилась в Германии в 1923 году. Ни у кого не было этого гигантского, карнавального танца смерти, этих нескончаемых, кроваво-гротескных сатурналий, когда были обесценены не только деньги, но и все человеческие ценности. 1923-й подготовил Германию не специально к нацизму, но вообще к любой фантастической авантюре. Психологические и политические корни нацизма, как мы видели, лежали много глубже, но в 1923 году возникло то, что свойственно его сегодняшнему безумию: холодное бешенство, заносчивая, неудержимая, слепая решимость совершать невозможные поступки под лозунгами: «право есть то, что нам выгодно» и «слова „невозможно“ не существует». Без сомнения, опыт этого года лежит за пределами того, что народ может вынести без душевных травм. Я вздрагиваю от ужаса при мысли о том, что всей Европе после войны, которая уже надвигается, возможно, предстоит пережить свой 1923 год в огромных масштабах, если мир будут восстанавливать не слишком умные люди.

1923 год начался с патриотического воодушевления, почти что возрождения в духе 1914-го. Пуанкаре[45] оккупировал Рурскую область[46], правительство призвало к пассивному сопротивлению, и во всем немецком населении чувство национального унижения и смертельной опасности — куда более искреннее и серьезное, чем в 1914 году, — преодолело давно копившиеся усталость и разочарование. Народ «поднялся», в нем стало ощутимо страстное душевное напряжение, в нем проявилась величайшая готовность — к чему? К жертве? К борьбе? Вот это было не совсем ясно. Политики не ожидали ничего подобного от народа. «Рурская война» войной-то как раз и не была. Никого не призвали в армию. Военных сводок не печатали. Воинственный запал растрачивался попусту. Повсюду гремели митинги, в тон и такт клятве Вильгельма Телля на горе Рютли[47].

Во всех этих жестах и интонациях стало сквозить что-то донельзя комичное, постыдное, ибо ухали-то эти жесты и интонации в абсолютную пустоту. За пределами Рурской области не происходило ровным счетом ничего. В самом же Руре шла оплаченная забастовка. Платили не только бастующим рабочим, но и их работодателям — причем, как очень скоро стало известно, слишком хорошо платили. Патриотизм — или компенсация упущенной выгоды? Спустя несколько месяцев в «Рурской войне», начавшейся столь многообещающе с клятвы Телля на горе Рютли, стал ощутим запах коррупции. Впрочем, очень скоро эта война вообще перестала кого-либо волновать. Теперь никого не заботила Рурская область, потому что гораздо более безумные вещи стали происходить дома.

В том году читатели газет вновь получили возможность заняться захватывающей игрой с цифрами, наподобие той, в какую они играли во время войны с данными о численности военнопленных или военных трофеев. На сей раз цифры были связаны не с военными событиями, хотя год начался воинственно, а с совершенно неинтересными, ежедневными, биржевыми делами, а именно — с курсом доллара. Колебания курса доллара были барометром, по которому со смесью страха и возбуждения следили за падением марки. Можно было проследить еще и многое другое. Чем выше поднимался курс доллара, тем безогляднее мы уносились в царство фантазии.

Вообще-то, в обесценивании марки не было ничего нового. Уже в 1920 году первая сигарета, которую я тайком выкурил, стоила 50 пфеннигов. До конца 1922 года цены повсеместно выросли в десять, а то и в сто раз по сравнению с довоенным уровнем, и доллар теперь стоил около 500 марок. Но процесс был постоянным и уравновешенным, зарплата, жалованье и цены поднимались в общем и целом в равной мере. Было немножко неудобно возиться с большими цифрами в быту при оплате, но не так уж и необычно. Говорили только об «очередном повышении цен», не более. В те годы другое тревожило нас куда больше.

А тут марка будто взбесилась. Вскоре после «Рурской войны» доллар стал стоить 20 000, подержался некоторое время на этой отметке, взобрался до 40 000, еще чуточку помедлил и поскакал вверх как по лестнице, перепрыгивая через десятки и сотни тысяч. Никто точно не знал, что случилось. Протирая глаза от изумления, мы следили за ростом курса, словно это был какой-то невиданный природный феномен. Доллар стал нашей ежедневной темой, а потом мы огляделись вокруг и осознали, что взлет курса доллара разрушил всю нашу повседневную жизнь.

Те, у кого были вклады в Сбербанке, ипотека или вложения в солидные кредитные организации, увидели, как все это исчезло в мгновение ока. Очень скоро не осталось ничего ни от грошей в сбербанках, ни от огромных состояний. Все растаяло. Многие переносили свои вклады из одного банка в другой, чтобы избежать краха. Очень скоро сделалось ясно: случилось нечто, уничтожившее все состояния и направившее мысли людей на куда более насущные проблемы.

Цены на продукты начали неистовый бег, поскольку торговцы бросились их повышать по пятам за возрастающим долларом. Фунт картофеля, который утром стоил 50 000 марок, вечером продавали уже за 100 000; зарплаты в 65 000 марок, принесенной домой в пятницу, во вторник не хватало на пачку сигарет.

Что должно было произойти и произошло вслед за этим? Внезапно люди открыли островок стабильности: акции. Это была единственная форма денежных вложений, которая хоть как-то сдерживала скорость обесценивания. Не регулярно и не все в равной мере, но акции обесценивались не в темпе спринтерского бега, но пешеходного шага. Итак, люди бросились покупать акции. Акционерами сделались все: и мелкий чиновник, и государственный служащий, и рабочий. Акциями расплачивались за ежедневные покупки. В дни выплат жалований и зарплат начинался массовый штурм банков. Курс акций взмывал вверх, как ракета. Банки пухли от вложений. Неизвестные прежде банки вырастали как грибы после дождя и получали гигантский навар. Ежедневные биржевые сводки жадно читали все, и стар и млад. Время от времени падал тот или иной курс акций, и с криками боли и отчаяния рушились жизни тысяч и тысяч. Во всех лавках, школах, на всех предприятиях шептали друг другу, какие акции сегодня надежней.

Хуже всего пришлось старикам и людям непрактичным. Многие были доведены до нищеты, многие до самоубийства. Молодым, гибким сложившаяся ситуация пошла на пользу. В одночасье они становились свободны, богаты, независимы. Сложилось такое положение, при котором инертность и опора на прежний жизненный опыт карались голодом и смертью, тогда как быстрота реакции и умение правильно оценить мгновенно изменяющееся положение дел вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Вперед вырвались двадцатилетние директора банков и гимназисты, следовавшие советам своих чуть более старших приятелей. Они повязывали шикарные оскар-уайльдовские галстуки, устраивали праздники с девочками и шампанским и поддерживали своих разорившихся отцов.

Посреди боли, отчаяния, нищеты расцвели лихорадочная, горячечная юность, похоть и дух карнавала. Деньги теперь были у молодых, а не у стариков. Изменилась сама природа денег — они были ценными всего только несколько часов, и потому деньги швыряли, деньги тратили как можно быстрее и совсем не на то, на что тратят старики.

Пооткрывалось бесчисленное количество баров и ночных клубов. Молодые пары фланировали по кварталам развлечений, как в фильмах про жизнь высшего общества. Каждый жаждал заняться любовью в безумной похотливой горячке. Сама любовь приобрела инфляционный характер. Надо было пользоваться открывшимися возможностями, а массы должны были их предоставлять.

Был открыт «новый реализм» любви. То был прорыв беззаботной, резкой, радостной легкости жизни. Типичными сделались любовные приключения, развивающиеся с немыслимой скоростью без каких-либо околичностей. Молодежь, которая в те годы училась любви, перепрыгивала романтику и попадала в объятия цинизма. Ни я, ни мои ровесники не принадлежали к этому поколению. Мы были 15-16-летними, то есть моложе на два-три года. Позднее, выступая в роли любовников с 20 марками в кармане, мы частенько завидовали тем, кто был старше и в свое время начинал любовные игры, имея другие шансы. А в 1923 году мы еще только подглядывали в замочную скважину, но и этого хватало, чтобы в нос шибало запахом того времени. Нам случалось попадать на этот праздник, где творилось веселое безумие; где правила бал рано созревшая, изнуряющая душу и тело распущенность; где пили ерш из множества коктейлей; нам доводилось выслушивать истории от юнцов чуть постарше и получать внезапный, жаркий поцелуй смело накрашенной девчонки.

Была и другая сторона медали. Количество нищих увеличивалось с каждым днем. С каждым днем печаталось все больше сообщений о самоубийствах. Рекламные тумбы пестрели объявлениями «Разыскивается!», поскольку грабежи и воровство выросли в немыслимых масштабах. Однажды я увидел старую женщину — а лучше бы сказать, старую даму, — сидевшую на скамейке в парке необычно прямо и слишком неподвижно. Вокруг нее собралась небольшая толпа. «Умерла», — сказал один прохожий. «От голода», — объяснил другой. Это меня не особенно удивило. Дома мы тоже голодали.

Да, мой отец был из тех людей, которые не понимали наступившее время или — скорее — не хотели понимать. Точно так же он когда-то отказывался понимать войну. Он прятался от наступивших времен за лозунгом «Прусский чиновник не занимается акциями!» и не покупал акций. Тогда я считал это вопиющими проявлением узколобости, плохо гармонировавшей с характером моего отца, ведь он был одним из умнейших людей, которых я когда-либо знал. Сегодня я лучше его понимаю. Сегодня я могу хоть и задним числом разделить отвращение, с которым отец отвергал «все эти современные безобразия»; сегодня я способен почувствовать непримиримое отвращение отца, скрывавшееся за плоскими объяснениями вроде: нельзя делать того, чего делать нельзя. К сожалению, практическое применение этого высокого принципа порой вырождалось в фарс. Этот фарс мог бы сделаться настоящей трагедией, если бы моя мама не придумала способ, как приспособиться к постоянно меняющейся ситуации.

В результате, вот как выглядела со стороны жизнь в семье высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал свое ежемесячное жалованье, на которое мы только и жили — банковские счета и вклады в сберкассу давно обесценились. Каков был реальный размер этого жалованья, сказать трудно; он колебался от месяца к месяцу; один раз сто миллионов были внушительной суммой, в другой — полмиллиарда оказывались мелочью на карманные расходы. В любом случае, мой отец старался как можно скорее купить проездную карточку на метро, чтобы, по крайней мере, иметь возможность целый месяц ездить на работу и домой, хотя поездки на метро означали длиннющий крюк и изрядную потерю времени. Затем откладывались деньги на квартплату и школу, а после полудня семейство отправлялось к парикмахеру. Все остальное выдавалось моей маме — и на следующий день вся семья (за исключением отца) и служанка поднимались в четыре или в пять утра и ехали на такси на Центральный рынок. Там организовывалась мощная закупка, и в течение часа месячное жалованье действительного статского советника (оберрегирунгсрата) тратилось на приобретение долгохранящихся продуктов. Гигантские сыры, круги твердокопченых колбас, мешки картошки, — все это грузилось в такси. Если в машине не хватало места, служанка и кто-то из нас брали ручную тележку и на ней везли продукты домой. Около восьми часов, еще до начала школьных занятий, мы возвращались с Центрального рынка более или менее готовые к ежемесячной осаде. И на этом всё! Целый месяц у нас вообще не было денег. Знакомый пекарь давал нам хлеб в кредит. А так мы жили на картошке, копченостях, консервах и бульонных кубиках. Порой бывали доплаты, но чаще оказывалось, что мы беднее бедных. Нам не хватало денег даже на трамвайный билет или на газету. Ума не приложу, как бы наша семья выстояла, если бы на нас свалилось какое-нибудь несчастье: тяжелая болезнь или что-нибудь в этом роде.

Для моих родителей то было тяжелое, несчастное время. Мне оно казалось скорее странным, чем неприятным. Из-за того что отец добирался до дому долгим, кружным путем, большую часть своего времени он проводил вне дома. Благодаря этому я получил массу часов абсолютной, бесконтрольной свободы. Правда, не было карманных денег, но мои старшие школьные товарищи оказались богаты в буквальном смысле этого слова, их нимало не затрудняло пригласить меня на какой-нибудь свой безумный праздник. Я культивировал в себе равнодушие к бедности у нас дома и к богатству моих товарищей. Я не расстраивался из-за первого и не завидовал второму. Просто находил и то, и другое странным и примечательным. На самом деле, я тогда жил только частью моего «Я» в настоящем, каким бы волнующим и соблазнительным оно ни старалось быть. Мой ум гораздо больше волновал мир книг, в который я окунулся; вот этот мир поглотил большую часть моего существа и существования. Я читал «Будденброков» и «Тонио Крёгера», «Нильса Люне»[48] и «Мальте Лауридса Бригге»[49], стихи Верлена, раннего Рильке, Стефана Георге[50] и Гофмансталя[51], «Ноябрь» Флобера[52] и «Дориана Грея» Уайльда, «Флейты и кинжалы» Генриха Манна[53].

Я превращался в кого-то, подобного героям этих книг. Я делался эдаким уставшим от мирской суеты, декаденствующим искателем красоты в духе fin de siècle. Несколько обтерханный, диковато выглядящий шестнадцатилетний подросток, выросший из своего костюма, плохо подстриженный, я бродил по горячечным, очумелым улицам инфляционного Берлина, воображая себя то манновским патрицием, то уайльдовским денди. Этому самоощущению нимало не противоречило то, что утром того же дня я вместе со служанкой нагружал ручную тележку кругами сыра и мешками картошки.

Были ли эти чувства совершенно не правомерны? Были ли они вызваны только чтением? Понятно, что шестнадцатилетний подросток с осени до весны вообще склонен к усталости, пессимизму, скуке и меланхолии, но разве не пережили мы — я имею в виду себя и мне подобных людей — уже достаточно, чтобы глядеть на мир устало, скептически, равнодушно, слегка насмешливо и в самих себе находить черты Томаса Будденброка или Тонио Крёгера?

В нашем недавнем прошлом была великая война, то бишь большая военная игра, и шок, вызванный ее итогом, а также сильно разочаровавшее многих политическое ученичество во время революции. Теперь же мы были зрителями и участниками ежедневного спектакля краха всех житейских правил, банкротства стариков с их житейским опытом. Мы отдали дань целому ряду противоречивых верований и убеждений. Некоторое время мы были пацифистами, потом националистами, еще позднее испытали влияние марксизма (феномен, схожий с сексуальным просвещением: и марксизм, и сексуальное просвещение были неофициальны, можно даже сказать, нелегальны; и марксизм, и сексуальное просвещение использовали шоковые методы воспитания и совершали одну и ту же ошибку: чрезвычайно важную часть, отвергаемую общественной моралью, считать целым — любовь в одном случае, историю в другом). Гибель Ратенау преподала нам жестокий урок, показав, что даже великий человек смертен, а «Рурская война» обучила нас тому, что и благородные намерения, и сомнительные делишки общество «проглатывает» одинаково легко. Было ли хоть что-нибудь, что могло вдохновить наше поколение? Ведь вдохновение и составляет для юности прелесть жизни. Ничего не осталось, кроме любования вечной красотой, пылающей в стихах Георге и Гофмансталя; ничего, кроме высокомерного скептицизма и, конечно, любовных грез.

До той поры ни одна девушка еще не вызвала у меня любви, зато я подружился с юношей, который разделял мои идеалы и книжные пристрастия. Это были те почти патологические, эфирные, робкие, страстные отношения, на которые способны только юноши и то лишь до той поры, пока в их жизнь по-настоящему не вошли девушки. Способность к таким отношениям увядает довольно быстро. Мы полюбили часами шляться после уроков по улицам; узнав, как изменился курс доллара, обменявшись небрежными замечаниями о политическом положении, мы тут же про все это забывали и принимались взахлеб обсуждать книги. Мы взяли себе за правило на каждой прогулке основательно анализировать новую, только что прочитанную книгу. Полные пугливого возбуждения, мы робко прощупывали души друг друга. Вокруг бушевала лихорадка инфляции, общество разламывалось с почти физической осязаемостью, немецкое государство на глазах превращалось в руины, и все было лишь фоном для наших глубоких рассуждений, ну, скажем, о природе гения, о том, допустимы ли для гения моральная слабость и декадентство.

И что это был за фон — непредставимо-незабываемый!

В августе доллар стоил миллион марок. Мы прочли об этом с легким замиранием сердца, как если бы речь шла о невиданном спортивном рекорде. Спустя две недели этот курс вызывал лишь усмешку, ибо доллар, подзарядившись на миллионной отметке новой энергией, увеличил темп раз в десять и быстро дошагал до ста миллионов, а затем и до миллиарда. В сентябре миллион марок уже ничего не стоил, счет шел на миллиарды. В конце октября появился триллион. Потом произошло ужасное. Рейхсбанк прекратил печатать банкноты. Купюры давно отстали от стремительно растущего доллара, не поспевали и за ростом цен —10 миллионов? 100 миллионов? — доллар и очередное повышение цен обгоняли друг друга. И наконец не стало банкнот, которые могли бы служить средством платежа. На несколько дней вообще прекратилась всякая торговля. В беднейших районах города люди, лишенные каких бы то ни было платежных средств, пустили в ход кулаки и принялись грабить бакалейные лавки. На некоторое время в воздухе вновь остро запахло революцией.

В середине августа в результате диких беспорядков ушло в отставку правительство. Чуть позднее окончилась «Рурская война». Мы и думать о ней забыли. А ведь совсем недавно мы клялись: в ответ на оккупацию Рура все немцы станут единым братским народом! Теперь мы ожидали падения государства, распада империи — словом, какого-нибудь ужасного политического события, которое соответствовало бы передрягам в нашей частной, личной жизни. Никогда в Германии не рождалось столько слухов: Рейнская область отделилась, отделилась Бавария, вернулся император, началась французская интервенция. Политические «союзы», как левые, так и правые, годами находившиеся в спячке, очнулись и развили бешеную деятельность. В лесах под Берлином «союзники»[54] тренировали свои боевые отряды. Просочились слухи о «черном рейхсвере»[55], со дня на день ожидали переворота.

Было трудно отличить возможное от невозможного. Рейнская республика[56] и впрямь отделилась от Германии, правда, просуществовала она всего несколько дней. В Саксонии на несколько недель установилась коммунистическая власть[57], против которой был брошен рейхсвер. И наконец, в один прекрасный день газеты объявили о том, что гарнизон города Кюстрина двинулся в «поход на Берлин»[58].

В это время получил широкое распространение лозунг: «Предатели будут казнены судом Фемы»[59]. К полицейским объявлениям на газетных тумбах о кражах прибавились объявления об убитых или пропавших без вести. Люди исчезали десятками. Почти у каждого немца в те времена были те или иные отношения с теми или иными политическими «союзами». Спустя несколько лет останки исчезнувших людей обнаруживали в лесах под Берлином. В самих «союзах» сделалось обыкновением устранять ненадежных или подозрительных «товарищей», а трупы где-нибудь закапывать.

Если до нас доходили подобные слухи, они не казались столь невероятными, какими могли бы показаться в нормальные, «цивилизованные» времена. Настроение повсюду сделалось апокалиптическим. В Берлин сотнями устремились «спасители», люди с длинными патлами, во власяницах; «спасители» заявляли, что посланы Богом для спасения мира, и эта миссия их самих худо-бедно кормила. Самым успешным из всех «избавителей-спасителей» был некий Хойзер[60], использовавший и рекламные плакаты, и массовые собрания, имевший массу приверженцев. Его мюнхенским коллегой был, согласно газетам, некий Гитлер. Однако он отличался от Хойзера чрезвычайной грубостью речей, доходящей до крайности, до небывало жутких угроз и неприкрытой жестокости. Если Гитлер обещал достичь тысячелетнего рейха массовыми убийствами евреев, то в Тюрингии объявился еще один «спаситель» — Ламберти, который намеревался войта в тысячелетний рейх с помощью народных танцев, песен и прыжков. У каждого «спасителя» был свой собственный стиль. Ничему и никому уже не удивлялись; удивление было забыто давным-давно.

Мюнхенский Хойзер, тот, что звался Гитлером, два дня подряд не исчезал с первых полос газет благодаря своему вполне фантастическому предприятию: попытке организовать революцию в пивном кабаке. Революционный марш был прерван залпом полицейских. Не успели революционеры выбраться из пивной, как полицейские открыли огонь — этим и был положен конец их революции[61]. Однако целый день многие полагали, что это и есть с вожделением ожидавшийся переворот. Наш учитель греческого, ведомый не таким уж неверным инстинктом, когда услышал эту новость, радостно предсказал нам: «Через год-другой вы тоже станете солдатами». И разве то, что мюнхенская авантюра вообще могла состояться, не было интереснее, чем ее провал? «Спасители» тогда несомненно имели шансы на удачу. В то время было возможно все. Доллар стоил триллион рейхсмарок. До рая было рукой подать.

А потом произошло нечто странное. Вдруг пронесся слух, из уст в уста передавалась сказка: скоро опять будут печатать деньги «нормальной ценности», и чуть позже это стало действительностью. Появились маленькие, отвратительные, серо-зеленые бумажки с надписью «Rentenmark» («рентная марка»)[62]. Когда ими расплачивались в первый раз, то смотрели, как бы чего не стряслось. Но не происходило ничего особенного. Рентные марки принимались к оплате. У них была фиксированная стоимость — один триллион. То же самое происходило на следующий день, и два дня спустя, и в другие дни. Невероятно!

Доллар перестал расти. И акции тоже. Но если их превращали в рентные марки, гляди-ка! — акции оставались обычным платежным средством. Стало быть, никто ничего не мог сохранить и приумножить. Однако внезапно зарплата и жалованье стали выплачиваться в рентных марках, а чуть позднее — о чудо из чудес! — появились даже пфенниги, круглые, блестящие монетки. Можно было позвенеть ими в карманах, но, помимо этого, у них была определенная стоимость. В четверг можно было что-то купить на деньги, которые остались от прошлой пятницы. Мир был полон неожиданностей.

За несколько недель до этого канцлером стал Штреземан. Политика в один миг сделалась куда спокойнее. Больше никто не говорил о распаде страны. Рыча и огрызаясь, уползли спать в свои берлоги политические «союзы». Многие из их участников покинули ряды экстремистов. Больше не появлялось сообщений об исчезновениях людей. Из городов пропали «спасители». Вся политика свелась к одному-единственному спору: кто изобрел рентную марку? Националисты утверждали: это был Хельферих[63], депутат рейхстага от консерваторов и бывший министр кайзеровского правительства. Это горячо оспаривалось левыми, они заявляли, что изобретатель спасительной марки — надежный демократ и убежденный республиканец доктор Шахт[64]. То были дни после потопа. Все потеряно, зато вода пошла на убыль. Старики еще не могли талдычить про свой жизненный опыт, но юнцы уже крепко получили по носу. Двадцатилетним директорам банков вновь пришлось искать себе места референтов и секретарей, а гимназистам — удовольствоваться двадцатью марками на карманные расходы. Конечно, были и «жертвы финансовой стабилизации», все еще случались самоубийства. Но гораздо больше было тех, кто испуганно выглядывал из своих норок и неуверенно спрашивал, а верно ли, что сейчас снова можно жить?

Да, в воздухе было ощутимо похмелье, но настало и определенное облегчение. На Рождество весь Берлин превратился в гигантскую рождественскую ярмарку. Все стоило десять пфеннигов, и каждый покупал хлопушки, марципановых зверей и прочие детские игрушки только для того, чтобы удостовериться: на десять пфеннигов можно что-то купить. И еще, наверное, чтобы позабыть как дурной сон последний год, да и вообще последние десять лет и снова почувствовать себя ребенком.

Над всеми прилавками висели плакаты: «Цены, как до войны». Жизнь наконец стала походить на мирную жизнь.

11

Да такой она, собственно говоря, и была. Единственное по-настоящему мирное время, которое пережило мое поколение в Германии, это — шесть лет, с 1924 по 1929 год, когда Штреземан руководил внешней политикой Германии. «Эпоха Штреземана».

Вероятно, о политике можно сказать, как и о женщине: лучше других та, что меньше болтает. Если так, то политика Штреземана была въедающейся политикой. В его время почти не велись политические дискуссии. О политике немного спорили в первые два, три года: ликвидация последствий инфляции, план Дауэса[65], Локарно[66], Туари[67], вступление в Лигу Наций[68] — вот события, по поводу которых дискутировали, но… не шли друг на друга с кулаками. Впервые за многие годы политика стала в Германии чем-то таким, из-за чего не ломали копья.

А после 1926 года в политике и вовсе не нашлось ничего достойного обсуждения. Газетчики искали материал для броских заголовков в других странах.

Не было ничего нового в Германии, все было в порядке, все шло своим чередом. Время от времени случались перемены в правительстве: у власти оказывались то правые партии, то левые. Больших различий между ними мы не замечали. Министр иностранных дел во всех правительствах был один и тот же: Штреземан. Это означало: мир, никаких кризисов, business as usual[69][70].

В страну пришли деньги и деньги не обесценивались, дела шли хорошо, старики вытащили из чуланов свой жизненный опыт, как следует почистили его и выставили на всеобщее обозрение, будто бы этот опыт никогда не падал в цене. Последние десять лет забылись словно дурной сон. Царство небесное вновь было далеко, далеко, революционеры перестали пользоваться спросом. В общественной сфере требовались только порядочные чиновники-управленцы, в частной — умелые дельцы. Во всем чувствовалась разумная мера свободы, покоя, порядка и благожелательного либерализма. Хорошие зарплаты, хорошие продукты и немного общественной скуки. Каждому немцу было возвращено право жить своей частной жизнью. Каждому со всей сердечностью было предложено обустраивать свою личную жизнь по своему вкусу и быть счастливым на свой манер.

Однако тут-то и произошло нечто странное — я думаю, что это «странное» было одним из фундаментальнейших политических событий нашего времени, хотя его и не заметила ни одна из газет: новые возможности остались невостребованными, на них почти не откликнулись. Никто не захотел ни личного счастья, ни приватной, частной жизни. Выяснилось, что целое поколение в Германии просто не знает, что делать с подарком под названием «свободная, независимая, частная жизнь».

Поколение немцев, родившихся в 1890-е и 1900-е годы, было приучено к тому, что все содержание жизни, весь материал для глубоких эмоций, любви и ненависти, радости и печали, любые сенсации, любые раздражения души и нервов можно получать, так сказать, даром в общественной сфере — пусть даже вместе с бедностью, голодом, смертью, смятением и опасностью. И когда этот источник иссяк, немцы оказались в растерянности; их жизнь обеднилась; они стали словно бы ограблены и почувствовали разочарование. Немцам стало скучно. Немцы так и не научились жить своей жизнью; не научились делать свою маленькую, частную, личную жизнь великой, прекрасной, напряженной; не научились наслаждаться этой жизнью и делать ее интересной. Поэтому они восприняли спад социального напряжения и возвращение личной свободы не как дар, но как потерю. Немцы заскучали; со скуки в их головы начали приходить идиотские идеи; немцы сделались угрюмо-ворчливы — в конце концов, они чуть ли не с жадностью стали ждать первой же заминки, первой же оплошности или происшествия, которые позволили бы послать к чертям мирную жизнь и ринуться в новую коллективную авантюру.

Точности ради — а тогдашние обстоятельства требуют точности, поскольку обстоятельства эти — ключ к целой исторической эпохе, в которой мы все оказались, — итак, точности ради упомяну, что далеко не каждый из молодого поколения Германии реагировал на изменившуюся обстановку подобным образом. Были и такие, кто в это время неумело и запоздало бросился (если можно так выразиться) учиться жить, пытался найти вкус и смысл в собственном, частном, личном существовании, успешно отвыкал от сивухи военных и революционных игр, чтобы сделаться наконец личностью. Именно тогда совершенно незаметно, исподволь, не привлекая ничьего внимания, наметилась чудовищная трещина, разделившая впоследствии весь немецкий народ на нацистов и ненацистов.

Мимоходом я уже упомянул то, что способность к личной жизни и личному счастью у немцев развита слабее, чем у других народов. Позднее во Франции и в Англии я с удивлением и некоторой завистью наблюдал, какое неувядающее счастье и какой неиссякаемый источник удовольствий находит француз в остроумной своей гастрономии, в прекрасном винопитии, искусстве словесных баталий и языческой, изящно культивируемой любви; англичанин — в уходе за своим садом, своими животными, в своих многочисленных, столь же ребяческих, сколь и серьезных, играх и хобби. У типичного немца ничего подобного нет. Только образованный слой — не такой уж маленький, но, естественно, составляющий меньшинство нации — находил и находит аналогичным образом радости жизни в книгах и музыке, собственных мыслях и выработке своего «мировоззрения». Обмен идеями, неспешная, интеллектуальная беседа за бокалом вина; верная, несколько сентиментальная, тщательно хранимая и пестуемая дружба и, не забудем, очень сердечная, богатая внутренним содержанием семейная жизнь — все эти блага процветали в этом кругу, в образованном слое. Почти все это распалось и развалилось в Германии в десятилетие с 1914 по 1924 год, так что молодежь росла вне твердых, неизменных обычаев, привычек и традиций.

Вне круга образованных людей в Германии всегда существовала и существует огромная опасность для жизни: пустота и скука. Стоит, наверное, исключить кое-какие пограничные области: Баварию, Рейнские земли — здесь картину оживляет южная природа, романтика, юмор. Огромным равнинам Северной и Восточной Германии, ее бесцветным городам, с их прилежным, трудолюбивым, соблюдающим обязательства населением постоянно угрожала и угрожает тупость, horror vacui[71] и жажда «избавления» от этого ужаса при помощи алкоголя, суеверия или, еще того лучше, при помощи массового психоза, заливающего всё и вся своими волнами.

Та ситуация, что в Германии только меньшинство (оно не совпадает ни с аристократией, ни с буржуазией) хоть что-то понимает в жизни и догадывается, как ею распорядиться, — кстати, в этом причина того, что Германия в принципе не приспособлена к демократическому образу правления, — так вот, эта ситуация из-за событий, происходивших в стране с 1914 по 1924 год, приобрела опасную остроту. Старшее поколение растеряло свои идеалы, оно мечтало уйти на покой и с надеждой поглядывало на «молодежь», льстило юнцам и ждало от них чудес. Сама же молодежь и знать ничего не хотела, кроме общественных беспорядков, сенсаций, анархии и опасного обаяния безответственных игр с большими цифрами. Молодежь только ждала момента, чтобы повторить самой все, что ей показали в 1914–1924 годах, но с большим размахом. Молодежь считала всю частную, личную жизнь «скучной», «бюргерской», «позавчерашней». Народные массы точно так же привыкли к сенсациям и беспорядкам, а кроме того, ослабло и пошатнулось их последнее великое суеверие, педантичная, ортодоксальная вера в волшебную силу всезнающего святого Маркса и неизбежность предреченного им механистического прогресса.

Вот так под спудом покоя все было подготовлено к тому, чтобы разразилось страшное бедствие.

Однако на поверхности, в зримом публичном пространстве царил золотой мир, штиль, порядок, благожелательность, добрая воля. Даже предвестники грядущей беды, казалось, прекрасно вписывались в общую благостную картину.

12

Одной из таких предвестниц несчастья, которую вовсе не распознали, а, напротив, всячески приветствовали и всемерно поощряли, была спортивная мания, охватившая в те годы немецкую молодежь.

В 1924-1926 годах Германия стремительно превращалась в спортивную сверхдержаву. Никогда прежде Германия не была спортивной страной; никогда Германия не была изобретательна в спорте, как Англия или Америка, да и сам дух спорта, это азартное погружение в мир фантазии, живущий по собственным правилам и законам, был чужд душевной организации немцев. Однако в те годы число участников спортивных клубов и зрителей на спортивных состязаниях увеличилось раз в десять. Боксеры и бегуны сделались народными героями, и двадцатилетние парни забивали себе головы результатами состязаний, именами и той загадочной цифирью, в которую на газетных страницах превращались совершенно определенные успехи в быстроте и ловкости.

То было последнее массовое безумие в Германии, которому я поддался. В течение двух лет моя духовная жизнь не развивалась, я, стиснув зубы, тренировался в беге на средние и длинные дистанции. Я готов был заложить душу дьяволу — лишь бы хоть разок пробежать 800 метров менее чем за две минуты. Я ходил на каждый спортивный праздник, я знал каждого бегуна и лучший результат, который он показал на дистанции, и, уж конечно, в голове у меня был полный перечень немецких и мировых рекордов, который я мог без запинки отбарабанить, разбуди меня кто среди ночи. Спортивные отчеты заняли в моей жизни такое же место, какое десять лет назад занимали фронтовые сводки. Если тогда я бредил численностью трофеев и военнопленных, то теперь рекордами и спринтерскими показателями. «Хубен[72] пробежал стометровку за 10,6 секунды» — это известие будило во мне те же чувства, что в свое время «20 000 русских взято в плен», а «Пельтцер[73] побил мировой рекорд на соревнованиях в Англии» равнялось по своей значимости таким сообщениям (которых, увы, во время войны мы так и не дождались), как, к примеру, «Париж взят» или «Англия просит мира». Дни и ночи напролет я мечтал стать таким, как Хубен или Пельтцер. Я не пропускал ни одного спортивного состязания. Я тренировался три раза в неделю, бросил курить и делал зарядку перед тем, как лечь спать. И вновь чувствовал, какое огромное счастье быть в нерушимом единстве с тысячами, десятками тысяч… со всеми! Не было ни одного сверстника, сколь угодно далекого от меня, необразованного, несимпатичного, с кем я не мог бы говорить в первую же встречу душевно, сердечно, часами — разумеется, о спорте. У всех нас в голове вертелись одни и те же цифры. Само собой, все думали об одном и том же. Это было прекрасно, почти как в войну. Снова шла большая игра. Мы понимали друг друга с полуслова. Нашей духовной пищей были цифры, в душе ни на минуту не ослабевало напряженное ожидание: сможет ли Пельтцер обогнать Нурми?[74]Пробежит ли Кёрниг[75] стометровку за 10,3 секунды? Когда наконец немецкий стайер пробежит 400 метров меньше чем за 48 секунд? Мы тренировались и бегали свои стометровки, мечтая о «немецких чемпионах» на международных спортивных площадках, совсем как во время войны в тех же дворах и переулках, когда вооруженные деревянными саблями и ружьями «монтекристо»[76] разыгрывали маленькие сражения, мечтая о Людендорфе и Гинденбурге. Какая легкая, какая волнующая жизнь!

Занятно то, что все политики, и правые, и левые, не могли нахвалиться на это массовое, горячечное безумие молодежи! Мало того что мы предались старому пороку нашего поколения и снова одурманивались наркотиком холодной, отвлекающей от действительности цифровой игры — на сей раз мы делали это при единодушном одобрении наших политиков и воспитателей. Националисты, как всегда пошлые и тупые, полагали, что здоровым инстинктом юности мы открыли великолепный заменитель недостающей нам обязательной военной службы! Левые, чересчур хитроумные и вследствие этого (как всегда) еще более глупые, чем националисты, полагали великолепным открытием то, что отныне агрессивные инстинкты выплескиваются и «исчерпываются» на мирной зеленой траве стадионов. В этом они видели залог сохранения мира. Они старательно закрывали глаза на то, что все без исключения «немецкие чемпионы» носят черно-бело-красную (имперскую) эмблему, в то время как республиканские, официальные цвета были черно-красно-золотыми. Им в голову не приходило, что в нашем увлечении спортом возрождается азарт военной игры, великого, напряженного состязания народов и никоим образом не «исчерпываются», а поддерживаются и культивируются агрессивные инстинкты. Они не видели связи между спортом и войной. Не видели возрождения милитаризма.

Единственный политик, почувствовавший, что силы, которым он сам открыл дорогу, действуют в опасном, ложном направлении, был Штреземан. Он порой неприязненно высказывался о новой «аристократии бицепсов», что отнюдь не способствовало его популярности. У него, возможно, было смутное ощущение, что слепые силы и желания, которым он преградил путь в политику, не умерли и рвутся наружу, что поколение, которому предстояло быть ведущим поколением Германии, отказывается учиться жить нормально, по-человечески и любую возможность свободы использует для очередного коллективного безумия.

Впрочем, массовая спортивная лихорадка продержалась не более трех лет. (Я излечился от нее еще раньше.) Для длительного существования спортивному помешательству не хватало того, что в войне называлось «окончательной победой»: у него не было конечной цели. Все повторялось: одни и те же имена, одни и те же цифры, одни и те же сенсации. Это могло длиться бесконечно, но не могло бесконечно занимать воображение. На амстердамской Олимпиаде 1928 года Германия заняла второе место, однако вскоре после этого в стране настало заметное разочарование в спорте. Спортивные известия исчезли с главных полос газет и переместились обратно на последние, в специальные спортивные разделы. Стадионы опустели. И уже нельзя было с уверенностью сказать, что всякий двадцатилетий парень помнит личные рекорды всех спринтеров. Находились уже и такие, кто путался в цифрах мировых рекордов.

Зато одновременно с затуханием интереса к спорту возродились те самые «союзы» и партии, которые, казалось бы, давно опочили, вытесненные спортом. Еще пару лет назад они были мертвы — и вот теперь медленно, медленно возвращались к жизни.

13

Нет, время Штреземана не было «великим временем». У этого времени не было ни одной полной победы, ни одного заметного успеха. Слишком много злобного, рокового таилось под поверхностью этого времени, слишком много демонических злых сил копошилось на заднем плане эпохи; связанные, принуждаемые к молчанию, они не были уничтожены. Не был найден великий знак, которым можно было бы заклясть бесов. Не было ни пафоса; ни величия; ни полной убежденности в правоте своего дела. Боязливая, реставрационная эпоха. Вновь стали котироваться старые бюргерско-патриотические, мирно-либеральные воззрения, но слишком ясно было, что это лишь заплаты, используемые faute de mieux[77]. Нет, не могла эта эпоха рассчитывать на то, что ее в качестве «великого прошлого» будут противопоставлять мрачному настоящему.

И все же…

Талейран[78] сказал: «Кто не жил до 1789 года, тот не знает всей сладости жизни». Пожилые немцы говорили то же самое о времени до 1914 года. Было бы смешно, вздумай кто высказаться подобным образом о временах Штреземана. Однако для нас, молодых немцев, эта пора со всеми ее слабостями была лучшим временем из тех, что мы пережили. Все, что нам вообще досталось от сладости жизни, связано с этим временем и ни с каким другим. В современной германской истории это единственная эпоха, основной музыкальный тон которой был не минор, а мажор, пусть робкий и приглушенный. Это единственное время, когда можно было просто жить. Большинство, как уже было сказано, не умели жить обычной, нормальной жизнью и потерпели поражение. Но для нас, для других, все лучшее, чем мы по сей день живы, связано с эпохой Штреземана.

Трудно говорить о явлениях, которые так и не развились; которые так и остались в стадии «возможности» или «приблизительности». И все же мне кажется, что тогда в Германии среди множества рокового, зловещего, среди внечеловеческого зла проклевывалось и нечто редкое, нечто по-настоящему драгоценное. Преобладающая часть молодого поколения была бесповоротно испорчена. Но меньшинство получило больше благословенных даров, чем любое другое поколение немцев за последние сто лет. Бешеное десятилетие 1914–1924 годов смело прочь все устои и традиции, а заодно и все затхлое, лживое, весь старый хлам. В результате большинство стали прожженными циниками. Но те, кто вновь пытались учиться жить, после таких уроков перешагнули сразу в класс для хорошо успевающих. Они оказались по ту сторону иллюзий и глупостей, которыми, как правило, питается юность, когда ее держат взаперти. Нас изрядно потрепало, зато никто не сажал нас под замок; мы лишились многого, в том числе и традиционных моральных ценностей, но зато отбросили многие унаследованные предрассудки. Мы были закалены. Если нам удалось избежать опасности ожесточения, опасность рыхлого слюнтяйства нам и не угрожала. Если мы не стали циниками, нам нечего было опасаться превращения в мечтателей в духе Парсифаля[79]. С 1925 по 1930 год среди лучших представителей немецкой молодежи совсем неприметно созревало нечто очень хорошее, достойное прекрасного будущего: новый идеализм, чуждый сомнений и разочарований; готовилось второе издание либерализма, которому предстояло быть шире, всеохватнее, зрелее политического либерализма XIX века; закладывались основы нового изящества, нового артистизма, новой эстетики жизни. Все это было еще далеко от того, чтобы стать действительностью, властью и силой; все было только мыслью и словом, когда пришли четвероногие скоты и все растоптали.

Несмотря ни на что, в то пятилетие в Германии ощущались приток свежего воздуха и полное отсутствие общественной лжи. Границы между классами стали тонкими и легко преодолимыми — вероятно, то был благотворный, побочный результат всеобщего обеднения. Многие студенты, не оставляя учебу, работали на заводах — и многие молодые рабочие в то же время учились, были студентами. Классовое чванство, спесь «белоподкладочников» были не в моде. Отношения между полами сделались более открытыми и свободными, чем когда-либо, — вероятно, то был благотворный, побочный результат долгих лет одичания. У нас не было презрительного превосходства, но только удивленное сочувствие к тем поколениям, что в юности находили для обожания недоступных девственниц, а для удовлетворения похоти — проституток. Наконец, даже в отношениях между нациями стали прорисовываться новые возможности, большая непринужденность, больший интерес друг к другу и искренняя радость от пестроты мира, в котором так много разных народов. Берлин тогда был интернациональным городом. Конечно, на заднем плане уже маячили отвратительные, мрачные нацистские персонажи, что с каннибальской ненавистью говорили о «восточноевропейском дерьмовом сброде» или с презрением об «американизации»; но «мы» — четко не определяемая часть немецкой молодежи, при первой же встрече легко узнающая своего, — «мы» были не просто дружелюбны по отношению к иностранцам; мы относились к ним с восторженным энтузиазмом: насколько интереснее, прекраснее и богаче становилась жизнь благодаря тому, что на свете живут не одни только немцы! Мы радостно принимали всех гостей Германии. Нам было не важно, приехали они добровольно, как американцы или китайцы, или были изгнаны пинками, как русские. Царили общительность, любопытствующее дружелюбие, сознательное намерение научиться лучше понимать и любить то, что тебе наиболее чуждо и непонятно; многие дружбы, многие любови завязывались тогда и с самым Дальним Востоком, и с самым Дальним Западом.

Самые дорогие и самые прекрасные воспоминания связывают меня с таким вот отечественно-интернациональным кругом, с миниатюрным земным шариком в центре Берлина. То был маленький академический теннисный клуб, в котором мы, немцы, были представлены не больше, чем прочие нации. Как ни странно, здесь было мало французов и англичан, зато наличествовал весь остальной земной шар: американцы и скандинавы, прибалты и русские, китайцы и японцы, венгры, югославы, и даже один меланхолически-остроумный турок. Нигде больше я не встречал такой непринужденной, искренней атмосферы — разве что когда случайным, залетным гостем побывал в парижском Латинском квартале. Глубочайшая печаль охватывает меня, когда я вспоминаю те летние вечера, которые мы проводили в клубе после теннисных состязаний, часто засиживались там далеко за полночь, так и не переодевшись, устраивались в плетеных креслах, попивали вино, пошучивали, оживленно спорили. Но эти горячие споры вовсе не походили на яростные, болезненные политические дискуссии прежних и будущих лет. Порой мы прерывали беседы — играли в пинг-понг или заводили патефон и танцевали. Сколько там было беззаботности и юношеского серьеза, какие мечты о будущем, сколько заинтересованности, доверия и дружелюбия по отношению ко всему миру! Как вспомню — поневоле хватаюсь за голову; даже не знаю, что сегодня понять труднее: то, что это было в Германии каких-нибудь десять лет назад, — или то, что это могло быть так полно, так бесследно уничтожено десять лет спустя.

Это был тот круг, в котором я пережил свой самый глубокий, самый сильный опыт любви. Я полагаю, нельзя не рассказать здесь о моей любви, так как в ней была не только личная, но и более общая сторона. Конечно, это романтическая ложь, широко распространенная в прошлом столетии, будто «по-настоящему любишь только один раз», да и вообще пустое дело выстраивать табель о рангах для несравненных и несравнимых любовных переживаний, чтобы сообщить: «Вон ту или ту я любил больше, чем ту или эту». Верно другое: однажды, по большей части на двадцатом году жизни, настает момент, когда любовное переживание или любовный выбор становятся определяющими для характера и судьбы человека. И тогда в женщине любят нечто большее, чем просто вот эту самую женщину, в ней, в женщине, любят некий аспект мироздания, некую концепцию жизни, — если угодно, идеал, но идеал, ставший живым, обретший плоть и дыхание. Преимущество двадцатилетних — полюбить в женщине то, что позднее станет путеводной звездой.

Сегодня мне приходится подыскивать слова, чтобы описать то, что я в этом мире люблю, что хотел бы сохранить любой ценой и что нельзя предавать даже под страхом адского пламени. Вот эти слова: свобода и человечность, ум, мужество, грация, остроумие и музыка: и я не уверен в том, что меня поймут правильно. А тогда мне достаточно было произнести одно только имя, даже не имя, любовное прозвище Тэдди, и я мог быть уверен, что, по крайней мере в нашем кругу, меня поймут. Мы все любили ее, обладательницу этого имени, маленькую австрийскую девушку, блондинку с медовыми волосами, веснушчатую, с легкими и быстрыми движениями. Благодаря ей мы познали ревность и отучились от ревности, из-за нее мы переживали великие комедии и маленькие трагедии. Мы были готовы петь ей гимны и дифирамбы. Она научила нас тому, что жизнь прекрасна, если ее проживают умно и мужественно, свободно и грациозно; если умеют слышать шутки жизни и ее музыку. Итак, среди нас, в нашем кручу жила богиня. Женщина, которая звалась тогда Тэдди, стала старше и проще, и, наверное, ни один из нас не сохранил прежнее, высокое чувство к ней; но то, что она была такой, какой она была, и то, что чувство к ней было таким, каким оно было, — этого не вычеркнуть. Это формировало нас сильнее, прочнее, чем какое бы то ни было «историческое событие».

Как и принято у богинь, Тэдди очень рано исчезла из нашего круга. Уже в 1930 году она уехала в Париж с твердым намерением не возвращаться в Германию. Наверное, она была первой немецкой эмигранткой. По натуре более тонкая и проницательная, чем мы, она задолго до прихода к власти Гитлера почувствовала угрожающий рост глупости и злобы в Германии.

Раз в год летом она все-таки приезжала в Берлин, но все чаще и чаще говорила нам, что дышать в стране становится тяжелее. Последний раз она приехала к нам летом 1933 года. Больше она в Германию не возвращалась.

Но уже задолго до того «мы» — неопределенное «мы», у которого не было имени, не партия, не организация и ни в коем случае не сила и не власть — составляли в Германии меньшинство. Мы тоже чувствовали наступление новых времен. Естественное ощущение всеобщего взаимопонимания, сопровождавшее нас во время войны и потом, в годы спортивной лихорадки, давно превратилось в свою противоположность, теперь мы знали, что со многими сверстниками не можем толком поговорить о чем-то серьезном, ибо мы говорим с ними на разных языках. Мы чувствовали, как вокруг растет новый язык — «коричневый немецкий»: «личное участие», «гарант», «фанатично», «народный товарищ», «родной клочок земли», «чужеродный», «вырожденческое искусство», «недочеловек», — отвратительный жаргон, в каждом словце которого заключался целый мир насильнической тупости. У нас тоже был свой особый тайный язык. Мы понимали друг друга с полуслова; если мы говорили о других, достаточно было сказать про кого-нибудь, что он «умный», и это означало вовсе не мощный интеллект, а просто — что человек понимает, что такое личная, частная жизнь; раз он имеет об этом представление, значит, он «наш». Мы знали, что тупиц в Германии значительно больше. Однако покуда у власти был Штреземан, можно было с некоторой уверенностью надеяться на то, что тупиц держат в узде. Мы фланировали среди тупиц беззаботно, как в современном зоопарке без клеток прогуливаются среди хищников люди, уверенные в том, что рвы и изгороди защищают их. Со своей стороны, хищники тоже ощущают нечто подобное. С глубочайшей ненавистью они дали название невидимому порядку, который при всей своей внешней свободе держит их в рамках, — «система»[80]. Однако им приходилось оставаться в этих рамках.

Они не совершили ни одного покушения на Штреземана, хотя сделать это было проще простого. Штреземан обходился без телохранителей. Он не отгораживался от народа. Частенько его видели на прогулке по Унтер ден Линден: неприметный, маленький человек в котелке. «Это, случайно, не Штреземан?» — порою спрашивал кто-то из прохожих, и верно, это был Штреземан. Однажды я видел его на Паризер-платц[81]. Он стоял рядом с цветочной клумбой и, тростью придерживая стебель цветка, разглядывал венчик. Вероятно, вспоминал точное ботаническое название растения.

Странно: Гитлер появляется нынче только в мчащемся с огромной скоростью автомобиле, окруженный десятью-двенадцатью машинами с вооруженными до зубов эсэсовцами. Наверное, правильно делает. Ратенау в 1922-м гордо отказался от охраны и был убит. Штреземан же в выпавшем ему промежутке, в историческом пересменке, еще мог невооруженный и никем не охраняемый разглядывать цветы на Паризер-платц. А может быть, он был волшебником, этот коренастый, необаятельный, некрасивый, непопулярный человек, с бычьим затылком и маленькими выпученными глазками? Или самой лучшей его защитой как раз и была непопулярность и неприметность?

Мы следили глазами за тем, как он медленно сворачивает с Унтер ден Линден на Вильгельмштрассе, — многие узнавали, но не обращали на него никакого внимания; некоторые с ним здоровались, и он отвечал на приветствие вежливым поднятием котелка, но не рукопожатием, и отвечал он не всей толпе, а индивидуально. И тогда мы спрашивали себя: «умен» ли Штреземан? Во всяком случае, к этому политику и неприметному человеку мы испытывали спокойное доверие, уважительную благодарность — и только. Штреземан был не из тех людей, что вызывают горячие эмоции.

Самое сильное чувство вызвала его смерть: внезапный, холодный ужас. Он долго болел, но никто не подозревал, насколько тяжело. Позднее вспоминали: последний раз, когда его видели на Унтер ден Линден за четыре недели до кончины, лицо у него было очень бледное и одутловатое. Но он ведь был так незаметен. Вот его бледность и не заметили. Он и умер совершенно незаметно: после напряженного, тяжелого дня, вечером, когда, как и положено всякому скромному бюргеру, он чистил зубы перед отходом ко сну. Потом прочитали про то, как он покачнулся, как у него из рук вывалился стакан с водой… На следующий день газеты поместили сообщение: «Штреземан скончался».

И мы, прочитав это, испытали холодный ужас. Кто теперь остановит бестий? Как раз в это время они начали шевелиться. Как раз в это время они выдвинули совершенно бредовое «народное требование», первое из требований такого рода: все министры, если впредь будут заключать международные договоры «на основе лжи о военной вине», подлежат наказанию в виде тюремного заключения[82].

Тупицы только того и ждали. Плакаты и шествия, массовые собрания, марши, перестрелки. Мирное время кончилось. Пока был жив Штреземан, не верилось, что мирное время когда-нибудь кончится. Теперь все поняли: так оно и есть.

Октябрь 1929 года. Злая осень после прекрасного лета, дождь, холод, в самом воздухе что-то давящее, тяжелое, что зависело, ей-ей, не от одной только погоды. Злые слова на газетных тумбах; на улицах впервые — грязно-коричневая форма и озлобленные, тупые хари; треск и свист непривычной, пронзительной, вульгарной маршевой музыки. Растерянность в государственных учреждениях, скандалы в рейхстаге, газеты полны сообщений о непрекращающемся ползучем правительственном кризисе. Все это было печально знакомо: запахло 1919-м или 1920-м. Кстати, и рейхсканцлером осенью 1929-го был тот же бедолага, Герман Мюллер[83], что и тогда маялся на этом послу. Покуда министром иностранных дел был Штреземан, никого особо-то и не интересовало, кто занимает пост рейхсканцлера. Да, смерть Штреземана была началом конца.

14

Весной 1930 года рейхсканцлером стал Брюнинг, и в первый раз на нашей памяти у Германии появился строгий хозяин. С 1914 по 1923 год все германские правительства были слабыми правительствами. Штреземан правил умело, масштабно, но мягкой, доброй рукой, он старался никому не причинять боль. Брюнинг постоянно и настойчиво делал кому-то больно, таков был его стиль; пожалуй, он гордился своей «непопулярностью». Худой, костлявый человек в очках без оправы с угрюмо прищуренными глазами. Предупредительность, уступчивость были глубоко чужды его природе. Все его успехи — а они, бесспорно, имелись — в точности соответствовали схеме старых анекдотов: «Операция прошла успешно — пациент мертв» или «Позиция удержана — рота погибла». Доводя до абсурда своевременность и аккуратность репарационных выплат, он загнал в угол немецкую экономику. Закрылось огромное количество банков, а число безработных достигло шести миллионов человек. Пытаясь сохранить порядок в государственном бюджете, он угрюмо и непреклонно применял рецепт строгого хозяина дома: «Надо потуже затянуть пояса». В результате чуть ли не каждые полгода издавалось новое «чрезвычайное постановление», снижавшее пенсии, социальные выплаты, даже зарплаты работников частных предприятий и проценты в сбербанках. Одно вытекало из другого, и Брюнинг, стиснув зубы, с болезненной, мучительной последовательностью доводил до конца каждое из своих непопулярных начинаний. Многое из того, что позднее вошло в арсенал эффективнейших пыточных средств Гитлера, впервые было введено Брюнингом: «валютный контроль», делавший невозможными зарубежные поездки: «налог на бегство из рейха», делавший невозможной эмиграцию; даже ограничение свободы печати и притеснение парламента начались во времена канцлерства Брюнинга. Парадокс заключался в том, что он предпринимал все это ради защиты республики. Республиканцы, правда, задавались совершенно справедливым вопросом: а останется ли что защищать после таких «оборонительных мер»?

Я полагаю, что режим Брюнинга явился первым опытом и, так сказать, моделью того образа правления, который с той поры получил распространение во многих странах Европы: полудиктатура под именем демократии для защиты от настоящей диктатуры[84]. Тот, кто даст себе труд подробно изучить период правления Брюнинга, без труда обнаружит, что уже здесь имелись образчики всех элементов, которые в результате неизбежно делают вышеупомянутый тип правления предварительной школой того, что он, собственно, должен подавлять. Эти элементы — деморализация своих собственных сторонников; выхолащивание своей позиции; приучение к несвободе; идейная безоружность перед вражеской пропагандой; передача инициативы противнику и, наконец, капитуляция в тот момент, когда все упирается в вопрос о власти.

У Брюнинга не оказалось настоящего преемника. Брюнинга все только терпели. Он был меньшим злом: строгий школьный учитель, наказывая учеников, приговаривает: «Мне это больнее, чем вам», — все же лучше откровенного садиста, пыточных дел мастера. Брюнинга поддерживали потому, что он казался единственной защитой против Гитлера. Поскольку Брюнинг, естественно, об этом знал, то он и не собирался уничтожать Адольфа Гитлера, благодаря борьбе с которым только и мог существовать. Гитлеру нельзя было дать прорваться к власти, но нужно было, чтобы он все время оставался опасным непобежденным врагом. Труднейшее балансирование! Два года подряд, стиснув зубы и сохраняя непроницаемую мину, Брюнинг держал равновесие — это было огромным достижением. Но в какой-то момент он неудержимо должен был не удержать равновесие. И что потом? Все время правления Брюнинга сопровождалось этим вопросом: что потом? То была пора, когда мрачное настоящее казалось много предпочтительнее чудовищного будущего.

Сам Брюнинг не мог предложить стране ничего, кроме бедности, тоски, ограничения свободы, а также заверений, дескать, другого, лучшего, нет, — ну и еще призывов занять стоическую позицию. Но Брюнинг был слишком черствой натурой, чтобы найти выразительные, яркие слова даже для такого призыва. Он не смог бросить в народ ни одной идеи, ни одного лозунга, зато бросил тень тоски и уныния.

Между тем шумно поднялись силы, которые так долго бездействовали.

14 сентября 1930 года состоялись выборы в рейхстаг, в результате которых нацисты одним ударом превратились из смехотворной опереточной партии во вторую по численности парламентскую фракцию, вместо прежних 12 мандатов —107![85] С этого дня центральной фигурой поры правления Брюнинга стал уже не Брюнинг, но Гитлер. Теперь вопрос ставился не: останется ли Брюнинг? — но: придет ли Гитлер? Мучительные, яростные политические дискуссии велись не за или против Брюнинга, но за или против Гитлера. И в городских предместьях, где вновь начались перестрелки, убивали друг друга не сторонники и противники Брюнинга, а сторонники и противники Гитлера.

При этом личность Гитлера, его прошлое, само его существо, его речи скорее шли в минус его движению. Для широких кругов населения он и в 1930 году был сомнительной фигурой из темного прошлого: мюнхенский мессия 1923 года, вождь гротескного «Пивного путча». Даже внешне его облик был отвратителен любому нормальному немцу, а не только нам, «умным»: гладкая сутенерская прическа; парикмахерская элегантность; неистребимый говор венской окраины; частые и длинные речи, да еще с эпилептическими взвизгами; дикая жестикуляция; лающий ор; мечущийся или, наоборот, тупой взгляд. Плюс содержание его речей; радость от угроз, радость от жестокости, кровожадные палаческие фантазии. Большинство из тех, кто аплодировал ему в 1930-м на митингах в берлинском Дворце спорта[86], не рискнули бы попросить у него прикурить, встреть они его на улице. Но тут-то и обнаруживается один из удивительнейших парадоксов восприятия: отвратительное, мерзкое, гнусное до дрожи притягивает, завораживает в том случае, если оно доведено до крайности. Ведь никто бы не удивился, если бы тип, подобный Гитлеру, после первых же своих речей был бы схвачен за шиворот первым же полицейским и водворен туда, где ему и надлежит быть, подальше от глаз людских. Но поскольку ничего похожего не происходило, тип этот, наоборот, поднимался все выше и делался все безумнее, все знаменитее, и восприятие отвратительного перевернулось: монстр начал привлекать внимание. В этом и заключалась загадка Гитлера, то странное ослепление, отупение его противников, которые не способны были разделаться с этим феноменом и стояли, застыв, будто под взглядом василиска, не понимая, что им бросает вызов исчадие ада.

Гитлер, вызванный в качестве свидетеля в Верховный суд Германии, рычал в зале заседаний, что наступит день и он, совершенно законно, вполне легально придет к власти — и тогда покатятся головы! Ничего не произошло. Седовласый президент судейской коллегии не рискнул распорядиться вывести вон такого свидетеля. Во время президентских выборов Гитлер орал: «Гинденбургу восемьдесят пять лет, мне сорок три. Я могу подождать. Победа будет за мной». Ничего не произошло. Когда он в другом месте повторил свою хамскую шутку, в зале смеялись, как от щекотки. Шесть штурмовиков ночью врываются в дом к «инакомыслящему», выволакивают его из постели и забивают насмерть. Их приговаривают к смерти. Гитлер посылает им телеграмму со словами сочувствия и похвалы. Ничего не происходит. Нет, кое-что происходит. Убийц помиловали[87].

Дико было наблюдать, как одновременно росли: с одной стороны, дикая наглость, позволившая мелкому апостолу ненависти стать настоящим дьяволом; с другой — дремучая глупость его противников, постоянно на мгновение опаздывавших, не успевавших сообразить, что именно он сказал, какое чудовищное действие предпринял, — а все потому, что он опережал их и еще более диким высказыванием или новым чудовищным деянием понижал планку допустимого. Дико было наблюдать гипноз публики, все более безвольно отдававшейся магии отвратительного, сивухе зла.

В остальном Гитлер обещал все всем, и это, само собой, собрало ему огромную толпу разномастных приспешников и избирателей, состоявшую из людей, не имеющих собственного мнения, разочарованных, разорившихся. Но решающим фактором было не это. Помимо чистой демагогии и в полном согласии с программой своей партии он внятно и, по-видимому, честно обещал две вещи: возрождение великой военной игры 1914–1918 годов и повторение великого победоносного анархического набега 1923 года. Другими словами: он честно обрисовал свою будущую внешнюю и экономическую политику. Ему не нужно было обещать это «словесно». Он мог даже противоречить этой своей программе (как позднее в своих «мирных речах»[88]): все его великолепно понимали и так. Эта программа привела к нему верных учеников и последователей, ядро его нацистской партии. Он апеллировал к двум огромным событиям, врезавшимся в сознание и подсознание молодого поколения. Подобно электрической искре, эта программа зажигала всех, кто втайне мечтал о повторении этих событий. Вне морока оставались только те, кто этого повторения не хотел, стало быть, «мы».

Но у «нас» не было ни партии, ни знамени, за которыми мы могли бы следовать; у «нас» не было ни программы, ни боевых лозунгов. За кем «мы» могли пойти? Помимо фаворитов общественного мнения, нацистов, были еще те цивилизованные, бюргерские реакционеры, что группировались вокруг «Стального шлема»[89]. Они весьма неотчетливо вдохновлялись «фронтовыми воспоминаниями» и «пядью родной земли». У них не было, конечно, отвратительного плебейства нацистов, но зато они в полной мере обладали нацистской озлобленно-жестокой тупостью и органически присущей нацистам ненавистью к жизни. Еще были жестоко побитые до всякой драки, тысячекратно опозорившиеся социал-демократы, и, наконец, коммунисты с их сектантским догматизмом, за которыми, как хвост кометы, тянулась память о неудачах и поражениях. (Странно, но все, что затевали коммунисты, всегда кончалось их разгромом и расстрелами «при попытке к бегству». Это казалось законом природы.)

Оставался загадочный, как сфинкс, рейхсвер во главе с любящим интриги кабинетным генералом и прусская полиция, о которой говорили, будто она — испытанный, надежный инструмент в руках республиканской власти. После всего, что мы уже знали и видели, в это верилось с трудом.

Вот таковы были силы, вступившие в игру. Сама игра тянулась довольно мрачно и однообразно, без кульминаций, без драматизма, без очевидных результатов. Атмосфера в Германии напоминала атмосферу в нынешней Европе: оцепенелое ожидание неизбежного несчастья и странная надежда на то, что в последний момент удастся его избежать. Сегодня над Европой нависла тень грядущей войны, таким же зловещим темным облаком тогда в Германии были захват власти нацистами и «Ночь длинных ножей», которую Гитлер обещал заранее. Совпадают даже детали: медленное приближение ужасного, раскол сил сопротивления, их безнадежные попытки соблюдать правила игры, которые враги нарушали ежеминутно; односторонняя война; колеблющееся, подвешенное состояние между «миром и порядком» и «гражданской войной» (баррикад не было, но были ежедневные, чуть ли не мальчишеские драки и перестрелки, нападения на «партийные штабы», были, чуть ли не ежедневно, — убитые). Уже тогда появилась идея позднейшей политики «appeasement’a»[90][91]: влиятельные структуры стояли за то, чтобы «обезвредить» Гитлера, наделив его «ответственностью власти». Повсюду шли яростные и бесплодные политические дискуссии: в кафе, пивных, магазинах, школах, в семьях. Возродилась старая игра с цифрами: в то время постоянно проходили малые и большие выборы, и в головах были данные о численности избирателей и о количестве мандатов. Цифры голосующих за нацистов неуклонно росли. Вот чего больше не было, так это жизнерадостности, любви, безобидности, доброжелательности, благоволения, понимания, доброй воли, великодушия и юмора. Больше не было хороших книг, да и едва ли тогда нашелся бы человек, который заинтересовался бы хорошей книгой. Воздух в Германии сделался удушливым и вонючим.

До лета 1932 он делался все удушливее и смраднее. А потом беспричинно, внезапно рухнуло правительство Брюнинга. Началась странная интермедия Папена-Шлейхера[92]: правительство знатных господ, о которых никто не знал толком, кто они и откуда взялись, а вслед за тем — шесть месяцев дикой министерской чехарды, политической гусарской скачки. Была выведена из строя конституция, рейхстаг распущен, вновь созван, снова распущен и снова созван; газеты запрещены, прусское правительство отправили в отставку[93], все высшее государственное руководство сменили — и все это происходило в чуть ли не радостной, лихорадочной атмосфере последнего, экстремального азарта. Нынешний европейский 1939 год отдает немецким летом 1932-го: тогда тоже все висело на волоске: то, чего боялись, могло случиться со дня на день; нацисты в разрешенной властями форме заполонили все улицы, швыряли бомбы, составляли проскрипционные списки, уже в августе начались переговоры с Гитлером: не хочет ли он стать вице-канцлером, а в ноябре, когда поссорились Папен и Шлейхер, Гитлеру предложили пост канцлера: между Гитлером и властью не стояло больше ничего, кроме нескольких политических аристократов, кавалеров, которые в политике оказались потому, что им повезло, как иным карточным игрокам везет с козырями: серьезные препятствия были устранены, больше не было ни конституции, ни правовых гарантий, ни республики, ничего, ничего, даже республиканской прусской полиции. И точно так же сегодня пошли ко дну Лига Наций и коллективная безопасность, нерушимость договоров и переговоров: точно так же сегодня погибли Испания[94], Австрия[95], Чехословакия[96]. И все же тогда, как и сейчас, в самый последний, опаснейший, отчаянный миг распространялся болезненный, блаженный оптимизм, оптимизм игрока, беспричинная вера, надежда на то, что волосок выдержит, не оборвется. Разве партийная касса Гитлера не была пуста? А сегодня она разве не пуста? Разве не перешли даже бывшие друзья и союзники Гитлера в ряды его противников? А сегодня разве они не являются его противниками? Разве не рождались жизнь и движение в застывшем политическом льду лета 1932-го и лета 1939-го?

Тогда, как и сегодня, тешились мыслью о том, что худшее — позади.

15

Достаточно. Подготовка закончена. Мы на месте поединка. Дуэль может начаться.

Революция

16

Я: в начале 1933 года — молодой человек двадцати пяти лет, хорошо питающийся, хорошо одетый, хорошо воспитанный, дружелюбный, корректный, не без светского лоска и некоторого щегольства, не имеющий ничего общего с развязными буршами-студентами, — типичный продукт немецкого бюргерского образованного сословия, но в остальном чистый лист бумаги. Если оставить в стороне то, что мне выпало жить во времена грозных, захватывающих исторических событий, моя жизнь не отличалась чем-то особо интересным и драматичным. Единственные весьма глубокие личные переживания, которые оставили следы и шрамы, дали мне опыт и повлияли на мой характер, — это радостные и болезненные любовные эксперименты, каковые проводит всякий человек в этом возрасте. Эти эксперименты волновали меня тогда больше, чем что-либо иное. Я считал их настоящей «жизнью». В остальном я был — опять же как и любой молодой человек моего возраста и моей классовой принадлежности в Германии — хорошо питающийся, хорошо одетый «домашний мальчик», которому денег дают в обрез, только на карманные расходы — суровый принцип моего отца, в высшей степени достойного, стареющего, интересного, строгого и втайне горячо любимого. Отец был самым главным человеком в моей жизни. Когда я хотел решиться на что-то серьезное, то нельзя было не спросить у него совета, хотя порой меня это не очень-то устраивало. Вот и сейчас, собравшись рассказать, каким я тогда был — или, лучше, каким предполагал быть, я прежде всего должен обратиться к отцу, сказать немного о нем[97].

По убеждениям мой отец был либералом, по образу жизни и поведению — прусский пуританин.

Существует специфическое прусское ответвление пуританизма: до 1933 года оно было одной из главенствующих духовных сил немецкой жизни, да и до сих пор еще играет определенную роль под поверхностью официоза в Германии. Оно родственно классическому английскому пуританизму с характерными, впрочем, отличиями. Его пророк — Кант[98], а не Кальвин[99]. Его идеал — Fridericus[100], а не Кромвель[101]. Как и английский пуританизм, прусский требует от своих последователей строгости, достоинства, воздержания от всевозможных радостей жизни, исполнения долга, верности, порядочности и чести вплоть до самоотрицания, презрения к миру вплоть до мизантропии. Подобно английскому пуританину, прусский (даже если он богат) выдает сыну деньги только на карманные расходы и неприязненно-удивленно круглит брови, узнав о сыновних опытах половой любви. Однако прусский пуританизм секуляризован. Он служит и жертвует не Иегове, но le roi de Prusse[102][103]. Награда и земное воздаяние прусского пуританина — не богатство, но успехи по службе. И наконец, важнейшее отличие прусского пуританизма — это наличие потайной дверцы в не контролируемое никем и ничем пространство свободы, в то, что стоит за словами «частное», «личное».

Мрачный аскет Fridericus, этот монумент прусского пуританизма, был, как известно, в приватной, частной жизни музыкант, флейтист, виршеплет[104], вольнодумец, острослов и друг Вольтера. Почти все его ученики и последователи — высшие чины прусской бюрократии и прусского офицерства двух последних столетий, в общественной жизни хранившие строгую неприступную мину, в приватной жизни походили на старого Фрица[105] с флейтой. Прусский пуританизм любит поговорку: «Грубая скорлупа — мягкое ядро». Прусский пуританин — создатель диковинной присказки всех немцев: «Как человек, я вам сочувствую, но как чиновник, как солдат, как государственный служащий…» В этом заключается причина того, что у иностранцев ложное представление о Пруссии. Они считают, что это бесчеловечная, жестокая, перемалывающая все подряд машина, но, общаясь с пруссаками в неофициальной, частной обстановке, обнаруживают, что многие из них на редкость симпатичные, добрые, безобидные люди. Германия, объединенная в единое государство Пруссией, ведет двойную жизнь, потому что чуть ли не каждый немец ведет двойную жизнь.

В приватной жизни мой отец был страстный библиофил и книжный коллекционер. У него была библиотека в 10 000 томов, которую он пополнял до самой своей смерти. Он не просто собирал книга, он их читал. Великие имена европейского XIX века— Диккенс и Теккерей, Бальзак и Гюго, Тургенев и Толстой, Раабе[106] и Келлер[107] (я называю только самых любимых) — были для него не просто именами, но близкими знакомыми, с которыми он привык вести долгие, страстные, немые дискуссии. Стоило посмотреть, как он загорался, когда встречал людей, с кем можно было эти дискуссии вести вспух.

Однако литература не обычное хобби. Можно «безнаказанно» быть филателистом и цветоводом, даже любителем музыки и живописи, но ежедневное общение с живым духом никогда не остается «приватным». Человек, годами путешествующий по всем безднам и вершинам европейской мысли, в один прекрасный день просто не сможет быть лишь строгим, педантичным, верным служебному долгу прусским чиновником. Мой отец был таким. Да, он оставался прусским чиновником. Но ему удалось, не разрушая прусско-пуританскую форму существования, сформировать в себе скептически-мудрый либерализм, все более и более превращавший его чиновничье лицо в маску. Средством, позволяющим соединить столь противоречивые вещи, служила очень тонкая, никогда громко не артикулируемая тайная ирония — мне кажется, это и вообще единственное средство, что может оправдать и облагородить весьма проблематичный в человеческом отношении тип чиновника. Ирония поддерживает трезвое осознание того факта, что властный и в высшей степени достойный человек — по одну сторону конторки, и слабый, выданный первому с потрохами — по другую — не более чем люди; не более, но и не менее: они исполняют роли в некой игре. Роль чиновника, конечно, предполагает строгость и холодность, но в той же степени она предполагает бережное отношение и расположенность к человеку, внимательность. Поэтому написанное сухим канцелярским языком распоряжение, касающееся щекотливого дела, порой требует гораздо больше такта и тонкости, чем иное лирическое стихотворение; больше мудрости и понимания гармонии, чем распутывание сюжетных коллизий романа. На прогулках, которые в те годы мой отец полюбил совершать со мной, он бережно и осторожно посвящал меня в эти высшие тайны бюрократии.

Ведь он хотел, чтобы я стал чиновником. Он был изрядно обескуражен, обнаружив, что все то, что у него было чтением и дискуссиями, у меня имеет тенденцию выродиться в писание. Эти занятия он отнюдь не поощрял. Само собой, грубого запрета не последовало: в свободное от работы время я мог писать сколько угодно романов, новелл и эссе, а если бы мне удалось их напечатать, да еще и кормиться писательским ремеслом — тем лучше. Но прежде я должен изучить «нечто разумное» и вовремя сдать экзамен. В тайной глубине души он с пуританским недоверием относился к образу жизни, который состоял в том, чтобы шлендать по кафе и время от времени шкрябать что-то на листках из блокнота; всей своей либеральной мудростью он был против того, чтобы государством управляли невежды, впавшие во властолюбивый интриганский раж и растрачивающие высокий капитал государственного авторитета на бессмысленные декреты и распоряжения, что, по его мнению, уже и происходило во всех звеньях государственной власти Германии. Он, со своей стороны, делал все для того, чтобы вылепить из меня свое подобие: образованного прусского чиновника. Он и впрямь полагал, что так он наилучшим образом послужит как мне, так и германскому рейху.

Итак, я изучал право и стал референдарием[108]. В отличие от англосаксонских стран, в Германии начинающий судья или чиновник после окончания обучения, в двадцать два, двадцать три года, на практике осваивается в своей властной, авторитетной профессии: он работает в качестве референдария, то есть волонтера в суде или другом учреждении. Он выполняет функции судьи или чиновника, но он еще не облечен личной ответственностью, он не имеет права принимать решения и не получает жалованья. Многие приговоры, подписанные судьями, подготовлены референдариями. Конечно, референдарий не имеет права голоса во время служебных совещаний, но зато ему разрешается делать те или иные доклады и сообщения, так что порой он обладает значительным реальным влиянием. Во время двух моих служб в качестве референдария судья, радуясь возможности отдохнуть, совершенно спокойно поручал мне вести судебные заседания… Эта внезапная служебная ответственность для молодого человека, домашнего мальчика, каковым я был в ту пору, оказалась весьма тяжелым испытанием, к добру ли, к худу ли, сказать трудно. Для меня наиважнейшими оказались два урока: во-первых, выучка «выдержке» — тому соединению холодности, спокойствия и уважительной, благосклонной сухости, которому и обучаются только за конторским столом государственного учреждения; во-вторых, выработка определенной способности к мышлению согласно «чиновничьей логике», согласно определенному образу законнического абстрагирования. Впоследствии я имел мало возможностей применить эти навыки соответственно их предназначению. Зато несколько лет спустя оба эти навыка, в особенности второй, спасли мне и моей жене жизнь. Разумеется, отец не помышлял ни о чем подобном, когда отправил меня учиться на юриста.

Как бы то ни было, сегодня я могу лишь печально улыбнуться, вспомнив, насколько был не подготовлен к предстоящим мне приключениям. Я к ним вовсе не был подготовлен. Я не умел боксировать, не знал ни одного приема джиу-джитсу — не говоря уже о таких специальных науках, как контрабанда, нелегальный переход государственной границы, условные знаки и тайные сигналы, знание которых куда как пригодилось бы мне в будущем. Однако и интеллектуально я был из рук вон скверно подготовлен к предстоящему. Разве не говорят, что военные штабы в мирное время великолепно готовят армии к… недавно прошедшей войне? Не знаю, как обстоят дела в военной сфере, но вот то, что в определенных семьях блистательно готовят сыновей к жизни в недавно завершившейся эпохе, — это точно! У меня был великолепный интеллектуальный багаж для того, чтобы сыграть достойную роль в мирную буржуазную пору до 1914-го; кроме того, благодаря некоторой осведомленности относительно современности у меня возникло уверенное ощущение, что весь этот интеллектуальный багаж весьма мало мне понадобится. И все. Я мало знал о том, с чем мне предстоит столкнуться в близком будущем; запах — да! — запах этого будущего настораживал, но я не располагал понятиями, категориями, в которых мог бы описать это будущее.

Так обстояло дело не только со мной, но в общем и целом со всем моим поколением, и, разумеется, со старшим. (Таково сегодня положение большинства людей в других странах, где знают о нацизме только из газет и еженедельного кинообозрения.) Все наше мышление разворачивалось в рамках цивилизации, основы которой настолько сами собой разумеются, что мы о них почти забыли. Если мы спорили об известных антитезах — свобода или долг, национализм или гуманизм, индивидуализм или социализм, — то сами собой разумеющиеся основы христианско-гуманистической цивилизации никогда не затрагивались. Они не подлежали обсуждению. Поэтому далеко не каждый в Германии, кто стал нацистом, ясно осознавал, кем он на самом деле стал. Возможно, он полагал, что вступил в партию, которая борется за национализм, за социализм, против евреев, за реванш 1914–1918 годов; большинство этих людей втайне радовались новой социальной авантюре и новому 1923 году — но все это они мыслили в «гуманных» формах, свойственных «культурному народу». Многие из таких сторонников нацизма были бы всерьез напуганы, если бы их спросили (назовем лишь несколько явлений, которые всем бросались в глаза и, конечно, не были самым ужасным ударом): согласны ли они на государственную организацию погромов, или на создание постоянно действующих государственных пыточных камер? Еще и сегодня встречаются нацисты, которые делают испуганные глаза, когда им задают такие вопросы.

В то время у меня не было определенных политических взглядов. Мне даже трудно было определить, а сам-то я в политическом отношении правый или левый? Когда однажды в 1932 году кто-то поставил передо мной этот, что ни говори, вопрос совести, я растерянно и с запинками ответил: «Скорее, правый…» По конкретным вопросам я занимал позицию то правых, то левых, а порой и вовсе не вставал на чью либо сторону. Из существующих в Германии партий меня не привлекала ни одна, хотя выбор был велик. Во всяком случае, я уже убедился ut exempla docent[109], что чья-то принадлежность к какой бы то ни было партии отнюдь не гарантирует того, что он не станет нацистом.

Меня от этого оберегало… чутье. У меня хорошее чутье — я имею в виду не ум, но некое чувство эстетической valeur или non-valeur[110] той или иной моральной, политической, идеологической позиции. У большинства немцев, к сожалению, это чувство отсутствует полностью. Умнейшие из них способны тупо спорить, применял абстрактные понятия, дедукцию и индукцию, о ценности какого-нибудь явления, от которого просто-напросто воняет. Мои немногие, но твердые убеждения зиждились исключительно на чутье.

На нацистов мое чутье реагировало совершенно однозначно. Было куда как скучно выяснять, что из поставленных ими целей и задач все-таки можно обсуждать как «исторически оправданные», если все в целом пахло так, как оно пахло. Я не заблуждался относительно того, что нацисты — враги, мои личные враги и враги всего того, что для меня дорого. В чем я заблуждался, так это в том, что не подозревал, насколько страшные враги нацисты. Тогда я скорей воспринимал эту банду не слишком всерьез — широко распространенная ошибка неопытных противников нацизма, в свое время сыгравшая на руку Гитлеру, да и до сих пор ему выгодная.

Трудно найти что-нибудь более комичное, чем то безучастное и высокомерное спокойствие, с которым я и подобные мне люди, будто из театральной ложи в бинокль, наблюдали за первыми успехами нацистской революции, направленной на то, чтобы стереть нас с лица земли. Пожалуй, более комичным может представиться только то, что вся Европа, уже имея наш пример перед глазами, заняла такую же высокомерную, насмешливую, бездеятельную позицию зрителя в ложе, в то время как нацисты уже подожгли «театр» с четырех сторон.

17

В самом своем начале нацистская революция обещала и впрямь стать «историческим событием», какие уже бывали: казалось, она будет разворачиваться в газетах и, безусловно, в общественной сфере.

Нацисты празднуют день своей революции 30 января. Без всякого основания. 30 января 1933 года произошла не революция, а смена правительства. Нацист Гитлер стал рейхсканцлером, но не в качестве главы нацистского Кабинета министров (в его первом правительстве было только два нациста)[111]и присягнул на верность Веймарской конституции. Победителями, как все считали, были не нацисты, но буржуазные правые партии, которые «поглотили» нацистов и сами заняли все ключевые позиции в правительстве. С точки зрения конституционного права событие это было куда более естественно и куда менее революционно, чем все события предшествующего года. Да и внешне этот день прошел без каких-либо ревзнаков — если не считать факельное шествие по Вильгельмштрассе и незначительную перестрелку ночью в одном из предместий.

Нам, «другим», 30 января запомнилось только чтением газет — и впечатлениями, которые были с этим связаны.

Газеты вышли с заголовками «Гитлер приглашен к рейхспрезиденту» — вот тут мы испытали нервную досаду: в августе и в ноябре Гитлер уже встречался с рейхспрезидентом и ему предлагались должности сначала вице-канцлера, потом канцлера; всякий раз Гитлер ставил совершенно невозможные условия; в том и другом случае после этих встреч торжественно провозглашалось: «Больше никогда!» Это торжественное «больше никогда» продержалось чуть меньше полугода. Тогда среди противников Гитлера в Германии царила та же болезненная мания прямо-таки бестрепетно совать ему в руки все, чего он только ни пожелает, которая царит сегодня в мире. Вновь и вновь противники Гитлера торжественно отрекались от политики «appeasement’a», и вновь и вновь она воскресала — все это повторяется в Европе сегодня. Тогда, как и сегодня в Европе, у нас оставалась одна надежда: на гитлеровскую слепую наглость. Должна же она в конце концов истощить терпение его политических противников? Тогда, как и теперь, очень скоро выяснилось, что терпение это неистощимо…

В середине дня появилось сообщение: Гитлер требует слишком многого. Полууспокоенные кивки. Очень правдоподобно. Ничто так не соответствовало его природе, как «требовать слишком многого». На сей раз нас миновала чаша сия. Гитлер — последнее спасение от Гитлера.

Около пяти вечера появились вечерние газеты: создан Кабинет национального согласия — Гитлер рейхсканцлер.

Не знаю, какова была первая реакция всего общества. Моя, в течение минуты, была совершенно правильной: леденящий ужас. Конечно, это назначение подспудно таилось уже давно. Можно было рассчитывать на то, что оно состоится. И все же это было так фантастично, так невероятно, когда ты видел сообщение о нем, написанное черным по белому: Гитлер — рейхсканцлер… В какой-то момент я физически ощутил запах грязи и крови, который он распространял вокруг себя. Почудилось, что на меня идет страшный и отвратительный лютый зверь, я ощутил грязную когтистую лапу у своего лица.

Потом я попытался все это стряхнуть, попытался улыбнуться, поразмышлял и — в самом деле — нашел немало причин для успокоения. Вечером мы обсуждали с отцом перспективы нового правительства и пришли к одному выводу: у нацистов есть шанс учинить немало бед, но нет ни одного шанса удержаться у власти хоть надолго. Обычное консервативное правительство только с Гитлером, в качестве мундштука, чтобы не слишком уж рвали постромки. За исключением этого дополнения оно мало чем отличается от двух последних правительств, бывших после Брюнинга. У нового правительства даже вместе с нацистами не было большинства в рейхстаге. Хорошо, рейхстаг всегда можно распустить. Но ведь и в населении против этого правительства — стойкое большинство: сплоченный рабочий класс, который после окончательного поражения умеренных социал-демократов пойдет за коммунистами. Коммунистическую партию, конечно, можно «запретить» — и тем сделать ее еще опаснее. Между тем правительство, как и прежде, будет проводить реакционную социальную и культурную политику, еще резче, чем прежде, а кроме того, в угоду Гитлеру в ход пойдет антисемитизм. Этим они не привлекут на свою сторону много из своих нынешних противников. Во внешней политике будет бахвальство, возможно, и попытка ремилитаризации. Это автоматически восстановит против правительства все зарубежные страны, помимо тех шестидесяти процентов населения Германии, которые уже настроены против него. Ну и кроме того, а кто все те люди, что в течение трех лет внезапно стали голосовать за нацистов? По большей части не имеющие собственного мнения, жертвы пропаганды, ущербные массы; при первом же разочаровании они разбегутся в разные стороны. Нет, учитывая все это, надо признать: правительство Гитлера — вовсе не повод для серьезного беспокойства. Не ясно только, что последует за падением этого правительства; стоило опасаться, что нацисты доведут страну до гражданской войны. Вполне можно было ожидать, что коммунисты, прежде чем их запретят, нанесут удар.

На следующий день выяснилось, что приблизительно таким же был прогноз всей здравомыслящей прессы. Странно, но и сегодня он кажется довольно убедительным, сегодня, когда мы уже знаем, как все в результате получилось. А каким образом могло получиться по-другому? Уж не благодаря ли тому, что все мы были уверены, более того — твердо убеждены в невозможности другого развития события, и поэтому у нас на примете не было совершенно ничего, что, в наихудшем случае, могло бы предотвратить другое развитие событий?

Весь февраль все оставалось по-прежнему, ограничиваясь только газетными сообщениями, — то есть все разыгрывалось в той сфере, которая для девяноста девяти процентов людей потеряла бы реальность в тот момент, если бы все газеты исчезли. В этой сфере произошло немало событий: рейхстаг был распущен, потом Гинденбург, грубо поправ конституцию, распустил прусский ландтаг. В высших органах власти началась дикая перетряска кадров. Во время выборов нацисты развернули бешеный террор. Приходится признать: теперь они уже ничего не стеснялись. Их банды регулярно врывались на предвыборные митинги и собрания других партий. Чуть ли не ежедневно они убивали своих политических противников. В одном из берлинских предместий они сожгли дом социал-демократа и его семьи. Новый министр внутренних дел Пруссии, нацист, небезызвестный гауптман Геринг, издал бредовое распоряжение, которым полиции предписывалось во время любых межпартийных столкновений без выяснения обстоятельств дела брать сторону нацистов, а по их врагам открывать огонь без предупреждения, — чуть позже по указанию Геринга была сформирована «вспомогательная полиция» из штурмовиков.

Между тем, как сказано, все это были только газетные сообщения. Своими глазами мы видели и своими ушами слышали в основном то, к чему в последние годы уже привыкли. Коричневая форма на улицах, марши, вопли «хайль» — а в остальном business as usual. В Берлинском апелляционном суде — верховном органе судебной власти Пруссии, где я тогда работал, мало что изменилось, несмотря на то что новый министр внутренних дел издавал совершенно бредовые распоряжения. Судя по газетным сообщениям, конституцию давно послали к черту: но каждый параграф гражданского кодекса был незыблем, иначе говоря, статьи и параграфы усердно поворачивали и переворачивали, как встарь. И где в этом случае была настоящая реальность? Рейхсканцлер мог ежедневно публично обрушивать на евреев совершенно дикие, бредовые оскорбления и угрозы, но в нашем сенате по-прежнему заседал еврей-камергерихтсрат и выносил свои в высшей степени остроумные и справедливые решения. Эти решения не просто принимались во внимание, но исполнялись всем государственным аппаратом, пусть даже глава этого государственного аппарата что ни день обзывал нацию, к которой принадлежал камергерихтсрат, «паразитами», «недочеловеками» и «чумой». Чей это был позор? Против кого обращена ирония истории?

Признаюсь, в то время я склонялся к мысли: беспрепятственное функционирование юстиции, да и вообще нормальная жизнь, продолжавшаяся без особых помех, уже могли восприниматься как триумфальная победа над нацистами. Сколько бы они ни орали и ни безумствовали, в крайнем случае им удавалось взбаламутить политическую поверхность, но реальная, действительная жизнь в глубине своей оставалась совершенно не затронута.

А так ли уж она была не затронута? Разве уже тогда завихрения взбаламученной поверхности не прорывалось в глубину, в незыблемые, казалось бы, основания жизни? Разве не было чего-то пугающе нового в той внезапной непримиримости и готовности к ненависти, которая вспыхивала в политических спорах самых обыкновенных людей? Вообще, во всех этих неотвязных, назойливых мыслях о политике разве не было чего-то страшного? Разве политика не оказывала теперь странного воздействия на частную жизнь уже хотя бы тем, что нормальная аполитичная жизнь стала восприниматься как политическая демонстрация?

И все-таки я цеплялся за эту нормальную аполитичную жизнь. Не было ни одного места, где я мог бы сопротивляться нацистам. Ладно, если так, пусть они мне просто не мешают. Вполне возможно, что я той весной пошел на берлинский карнавал из чувства протеста. Вообще-то, настроение у меня было не подходящее. Но я пошел на карнавал. Посмотрим, посмотрим, думал я, смогут ли нацисты сделать что-нибудь с карнавалом!

18

Берлинский карнавал, как и весьма многие берлинские, скажем так, мероприятия, представляет из себя нечто искусственное, сделанное и придуманное. В нем нет диковинного, однако освященного верой и традицией, ритуала, как в католических центрах; нет и спонтанности, сердечности и заразительного веселья мюнхенской Масленицы. Важнейшей особенностью берлинского карнавала — и это очень по-берлински — является многолюдная толпа и организация этой толпы. Берлинский карнавал — это, если можно так выразиться, огромная, пестрая, блестяще организованная лотерея любви с множеством несчастливых и пустых номеров: это возможность наугад, как лотерейный билет, выудить в веселой толпе девушку, целовать свою избранницу, обнимать ее и до утра пройти все предварительные стадии любовной истории. Конец, как правило — совместная поездка на такси в предутреннем тумане, обещание встретиться и обмен телефонами. По большей части никогда не знаешь, что за история начнется на карнавале, то ли она станет чем-то очень симпатичным, то ли оставит после себя тяжелое, густое похмелье. Разыгрывалось все это — организация карнавала была на редкость правильна — в донельзя пестром, дико изукрашенном антураже под грохот нескольких танцевальных оркестров с разбрасыванием и раздариванием обязательных карнавальных принадлежностей — серпантина, бумажных фонариков и тому подобного, с распитием такого количества спиртного, какое сможешь оплатить в многотысячной толпе, где от тесноты не повернешься. Люди занимались, в общем, одним и тем же, так что мало стеснялись друг друга.

Бал, на который я тогда отправился, почему-то назывался «Баржа». Его организовала одна из берлинских школ-студий. То был огромный, громкий, пестрый, многолюдный бал, как и все берлинские балы на Масленицу. Он проходил в субботу, 25 февраля. Я пришел довольно поздно, бал был в полном разгаре. Мельтешение шелковых лент, голых плеч и голых женских ножек, толчея, шагу не сделать ни в гардеробе, ни в буфете. Толкотня в переполненных залах — непременный атрибут карнавального гулянья в Берлине.

Я пришел на бал не в настроении. Я был подавлен. Днем я узнал неутешительные новости: избирательная кампания шла совсем не так, как хотелось бы. Нацисты откровенно готовились к государственному перевороту. Массовые аресты, террор — вот на что можно было рассчитывать в течение ближайших недель. Зловеще — хотя по-прежнему то был всего только газетный материал. Действительность была здесь, не так ли? Действительность была не в газетах, а вот в этих радостных голосах, смехе, танцах, музыке, в призывных девичьих улыбках.

Однако внезапно, покуда я в растерянности стоял на какой-то ступеньке и разглядывал весь этот бушующий праздничный вихрь — разгоряченные, сияющие, улыбающиеся лица, беззаботные, а если и озабоченные, то только тем, как бы вытянуть свой лотерейный билет, как бы познакомиться с милым дружком или с милой подружкой на ночь или на лето, глотнуть хоть немножко сладости, испытать любовное приключение, чтобы потом было что вспомнить, — внезапно меня охватило странное, такое, что даже голова закружилась, чувство: мне показалось, будто я вместе с тысячами молодых людей плыву на огромном, тяжело ползущем в открытом море, переваливающемся через волны лайнере. Мне привиделось, будто мы заперты в маленькой, тесной, словно мышиная нора, каюте, где мы еще можем танцевать, в то время как наверху, на капитанском мостике, уже решили: эта часть судна, где наша каюта, должна быть уничтожена, а ее пассажиры должны быть утоплены все до последнего человека.

И тут кто-то взял меня за руку. Я услышал милый знакомый голосок. Я повернулся. Я вернулся. Сказать ли куда? Правильно, в действительность. Меня окликнула старая знакомая из счастливого теннисного прошлого, девушка по имени Лизл. Я давно потерял ее из виду, почти позабыл. И вот она появилась вновь, дружелюбная, всегда готовая и посмеяться, и утешить. Она решительно встала между мной и моими черными мыслями. Такая маленькая, но уверенная и смелая, она заслонила собой Бога, мир, нацистов. Она вернула меня к исполнению карнавального долга и за одну минуту меня сосватала. Мой лотерейный билет был вытянут: маленькая черноволосая девушка в маскарадном костюме турчонка, изящная, хорошо сложённая, с огромными карими глазами.

Она немного походила на артистку Элизабет Бергнер[112]. Она гордилась этим сходством, как гордилась бы любая берлинская девушка. Ничего лучше и желать было нельзя.

Лизл ободряюще нам подмигнула и исчезла в суматохе карнавала, а девушка, похожая на Бергнер, стала моей подругой на всю ночь. Впрочем, не только на ночь, она стала моей подругой на все злосчастные времена, которые вскоре начались. Отношения наши нельзя было назвать счастливыми, тогда-то я этого еще не знал! Она была легка, как перышко, и изумительно чувствовала каждое движение партнера по танцу. Высоким девичьим голосом она говорила с неожиданной, древней мудростью. Она отпускала двусмысленные шуточки с эдаким суховато-отстраненным берлинским шармом. При этом в ее огромных глазах загорались озорные огоньки, но сами эти глаза, казалось, были много старше ее молодого лица. Она была обаятельна. Она возбуждала. Я был доволен своим лотерейным билетом. Некоторое время мы танцевали, потом отправились выпивать, потом гуляли по залам и наконец в каком-то крошечном кафе, куда танцевальная музыка доносилась приглушенно, решили называть себя не настоящими, а придуманными именами. Она окрестила меня Петером, я ее — Чарли. Отличные имена для влюбленной пары из какого-нибудь романа Вики Баум[113]. Ничего лучше и желать было нельзя. Представившись друг другу таким образом, мы сделали первый шаг к тому, чтобы стать образцовой парочкой по моде тех лет. Несколько других пар за соседними столиками были заняты исключительно собой. Они нам не мешали. А потом будто из-под земли вырос какой-то старый артист. Он заговорил с нами благожелательно и меланхолично, назвал нас «детками», заказал коктейли. Чуть ли не семейная картина. Мы собрались снова потанцевать. Кроме того, я обещал Лизл, что мы с ней в этот вечер еще встретимся. Но вышло по-другому.

Не знаю, откуда стало известно, что нагрянула полиция. Всегда ведь в компаниях есть кто-нибудь сильно выпивший, кто старается обратить на себя внимание более или менее удачными шутками, в меру своих способностей. Вот и тогда кто-то выкрикнул: «Встать! Полиция!» Мне не показалось это удачной шуткой. Но очень скоро стало не до шуток. Несколько девушек занервничали, вскочили и испарились, сопровождаемые своими кавалерами. Молодой человек, с головы до ног в черном, да и сам черноглазый и черноволосый, внезапно вышел на середину зальчика, встал, будто народный трибун, и мрачно объявил, что всем нам лучше немедленно убраться. В противном случае нам всем гарантирована ночевка на Александерплац (там тогда находились полицай-президиум и тюрьма). Молодой человек распоряжался так, словно сам был полицейским. Я присмотрелся к нему и сообразил, что этот парень довольно долго сидел здесь, неподалеку и целовался с какой-то девушкой. Девушка исчезла, а он, к сожалению, остался. Кроме того, сейчас я заметил, что на каскетке у него была ликторская эмблема да плюс к тому черная одежда — боже мой! да это же фашистская форма! Странный костюм. Странные манеры. Старый артист медленно поднялся и побрел прочь, тихонько покачиваясь. Внезапно все сделалось похожим на сон.

В большом зале вдруг погас свет, который освещал и наше кафе. Раздались визг, крики. В полумраке все лица стали серыми — и сами мы словно очутились на сцене. «Это правда, насчет полиции?» — спросил я парня в черном. Тот оглушительно гаркнул: «Правда, сынок!» — «А почему? Что случилось?» — «Что случилось? — заорал чернорубашечник. — Это у тебя надо спросить. Есть люди, которым не слишком приятно на все это смотреть», — и он звонко шлепнул стоящую рядом девушку по голой ляжке. Я не понял: был ли он на стороне полиции или его поведение было просто развязным жестом злобного недовольства. Я пожал плечами. «Поглядим, что там происходит, Чарли?» — сказал я. Она кивнула и с покорившей меня преданностью последовала за мной.

В самом деле, повсюду царили суета, неразбериха и легкая паника. Что-то стряслось. Наверное, что-то в высшей степени неприятное, несчастный случай, драка? Может быть, только что здесь была перестрелка между нацистами и коммунистами? Ничего невероятного в этом не было. Мы прошли через все залы кафе. Да! Здесь была полиция. Чако[114] и синие мундиры. Они стояли, будто скалы, а вокруг бурлил прибой взбудораженных, пестро одетых участников карнавала. Зато теперь я хоть что-то узнаю. Я неуверенно обратился к одному из полицейских с вежливой улыбкой, как спрашиваешь на улице: «Нам и в самом деле нужно идти домой?»