Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


Это мои слезы, я плачу по тебе, милый мой мальчик.




В каждом письме Хильда подчеркивала, чтобы он мужался и набрался терпения.

Время для Томаса больше не делилось на дни, ночи или времена года. Оно представляло собой сплошную тоску по матери.

Врачи говорят, что заметных улучшений у меня нет, но ухудшений тоже нет, и уже этому стоит радоваться…

Он, как положено, ходил в школу. Молись, убеждала его мать, — молись ежечасно, и Бог услышит тебя и ответит на молитву. За ее здравие он молился постоянно.

Знаю, Бог не хотел нашей разлуки, и скоро мы снова встретимся.

Однажды Томас проснулся и обнаружил, что подушка у него мокрая. Когда Себестье зажгла лампу, они увидели печать зверя: легкие красные брызги составили до странного изысканный узор. Себестье разрыдалась, а его переполнила радость: он снова увидит маму. И как это раньше не пришло ему в голову?

Два босых служителя в белых одеждах встретили его с носилками в Уути и отнесли прямо в коттедж Хильды. Он забрался на ее узкую койку, в ее объятия. Ему было одиннадцать лет.

— Твой приезд — лучший и худший подарок, который у меня в жизни был, — объявила она.

Смертельно бледная и исхудавшая, она казалась тенью самой себя. Ее игривость улетучилась, ее сменила разделенная печаль, что сквозила в обведенных беспокойными кругами глазах ее долговязого сына. Они сидели рядышком на крыльце коттеджа, их пальцы сплетались, будто сухие корни. По утрам они видели, как плывут по низко стелющемуся туману сборщики чая, слышали, как позвякивают на каждом шагу их ведра. Днем только медсестры нарушали их одиночество: измерить температуру, подать завтрак и лекарства. В сумерки сборщики чая направлялись домой, — значит, пора спать.

Поскольку Хильде не хватало дыхания, читал ей он, бегло, выразительно, она им гордилась. У тростниковых кресел в гостиной были широкие подлокотники и подставки для письма, на них они писали друг другу письма, запечатывали в конверты, а закончив обед, вскрывали и прочитывали. Молились они не меньше трех раз в день. В самый пронизывающий холод они, взявшись за руки, оставались на свежем воздухе.

Поначалу у Томаса чуть-чуть кружилась голова от разреженного горного воздуха. Сил у него прибавилось, кашель стих. Но ничто — ни воздух, ни молоко, ни мясо, ни яйца, ни тонизирующие средства — не помогало Хильде. Ее кашель был другим — словно гусак загоготал. Он заметил у нее на грудине болезненную припухлость, подсмотрел, когда она раздевалась, — шишка была размером с яйцо малиновки, только темнее. Спросить он постеснялся, старался только не класть голову на это место, чтобы не причинить боли. Видимо, это и была чахотка, туберкулез, палочка Коха, микобактерия… как ни назови, коварный враг, созревший в ней, останется врагом.



Как-то вечером, когда они лежали в своих кроватях, сдвинутых вместе, и он читал ей молитвенник, она встревожено вскрикнула. Он провел глазами по прочитанной фразе, не пропустил ли что, и посмотрел на мать. Кровь струей, как из огнестрельной раны, лилась на ее белую ночную рубашку.

На всю жизнь он запомнит ту ужасную минуту, когда понял, что она умирает, и прочел в ее глазах боль расставания.

На мгновение Томас оказался парализован, затем подскочил к матери и сдернул с нее мокрую сорочку. Из ее груди в потолок толчком ударил фонтан крови и опал на пол. И еще раз. И еще. Кровь забрызгала потолок, залила все вокруг, пропитала открытые страницы молитвенника.

Он в ужасе отпрянул. Зрелище было поистине чудовищное. Когда он попытался прикрыть чем-нибудь красный гейзер, напор уже упал. Хильда плавала в собственной крови, ее лицо в алых пятнах было белее мела. Она умерла.

Томас прижал к груди ее голову, омыл слезами. Явился доктор Росс в халате поверх пижамы и сказал Тому:

— Это было неизбежно. Аневризма сидела у нее в груди уже больше года. Вопрос времени. Не бойся, кровь не заразная.

Вот уж о чем мальчик и не думал вовсе.



Один, совсем один. У Тома поднялась температура и опять начал донимать кашель. Он отказался перейти из коттеджа в изолятор, ведь коттедж — это было последнее, что связывало его с матерью. Ему сделали рентген. Потом появился Мутукришнан, рецептурщик, он прикатил с собой тележку, на которую был водружен аппарат для пневмоторакса в корпусе из полированного дерева. Муту присел на корточки, вытер лицо, раскрыл ларец, принялся распаковывать сосуды, манометры и трубки. Вскоре подошел и доктор Росс, который сам когда-то излечился от туберкулеза.

— Снимки плохие, парень. Ничего хорошего, — сказал он.

«Это вопрос времени, — подумал Томас. — Скоро я буду рядом с мамой».

Он не дрогнул, когда ему между ребер вонзили иглу, которая проникла в плевральную полость, нарушив вакуум. Росс объяснил:

— Теперь измеряем давление.

Он манипулировал иглой, а Муту возился с двумя сосудами, по приказу Росса то поднимая их, то опуская.

— Это искусственный пневмоторакс. Так по-научному называется процедура введения воздуха в пространство, образованное листками плевры, которые окружают легкие, с целью схлопывания пораженной части легкого. Этим палочкам Коха нужен кислород, чтобы развиваться, а мы им его перекроем.

Лежа лицом вниз, тяжелобольной Том успел подумать, что в этих рассуждениях нет логики: а как насчет кислорода для меня, доктор Росс? Но своих мыслей он не озвучил.

Тому пришлось лежать на животе круглые сутки, в этом положении его удерживали мешки с песком. То и дело появлялся Муту, проверял самочувствие. Он заметил внезапную лихорадку и озноб. Через искусственный пневмоторакс в плевральную полость попала инфекция. Откуда-то издалека донесся голос Росса:

— Эмпиема, мой мальчик. Нагноение. Гной скопился вокруг легкого. Бывает. Хотя у моих пациентов еще не было. Мне очень жаль. К сожалению, гной слишком густой и иглой его не откачаешь.

Его отвезли в выложенную кафелем операционную, посреди которой возвышался узкий стол, над ним мозаичным глазом насекомого нависал светильник. Помещение произвело на мальчика сильное впечатление. В нем было что-то потустороннее и вместе с тем сугубо земное.

Под местной анестезией Росс произвел разрез до левого соска, раскрыл три расположенных рядом ребра, вырезал из них короткие куски и удалил свод полости эмпиемы. Гною стало негде скапливаться. Несмотря на анестезию, Томасу было мучительно больно.

Томас спросил, когда обрел дар речи:

— А такой разрез не нарушит вакуум всей плевральной полости? Ворвавшийся воздух не уничтожит легкое целиком?

— Блестящий вопрос, — восхищенно произнес Росс. — У здорового человека так оно и было бы. Но из-за инфекции плевра у тебя сделалась толстая и жесткая, как короста. Так что в твоем случае легкое не схлопнется.

Целую неделю гной пропитывал марлевые повязки. Когда истечение уменьшилось, Росс затампонировал рану, дабы «лечение шло задним числом». Во время перевязок Том разглядывал каверну в зеркало, гордясь тем, как быстро рана заживает.

Росс был жизнерадостный круглолицый коротышка с самой непримечательной внешностью и кривыми ногами жокея. Он всегда грел в пухлых руках головку своего стетоскопа, прежде чем прижать холодный металл Тому к груди, тщательно выстукивал, напряженно слушал. Когда повязку снимали, они вдвоем изучали каверну.

— Видишь эту красную, зернистую основу, Томас? Мы называем ее грануляционной тканью. Она постепенно заполнит рану, а поверх нее нарастет кожа.

Так и вышло. Одно время грануляционная ткань клубничиной выпирала из раны.

— Гордая плоть, — прозвал ее Росс, взял щипцами кристаллик медного купороса и прижег выскочку.

В один прекрасный день Росс принес Томасу книгу Мечникова «Невосприимчивость в инфекционных болезнях» и Ослера «Принципы и практика медицины». Читать Мечникова оказалось непросто, но Томасу понравились рисунки, на которых белые тельца пожирали микробов. С Ослером Том справился на удивление легко.

В этой жизни, что представляла собой не более чем прелюдию к смерти, Том с нетерпением ждал, когда придет доктор Росс и произведет привычные действия, хотя и старался сдерживать свою привязанность к нему, чтобы горечь потери была не так велика.

— Я никуда не денусь, — сказал однажды Росс. — И поскольку ты все равно здесь, почему бы тебе не составить нам компанию на обходах? — Повернулся и вышел, не дожидаясь ответа.



Полтора года провел Том в санатории, пока Росс наконец не объявил, что мальчик здоров. За все это время он ни разу не виделся с отцом. Два раза приезжал Фодергилл, говорил, что Джастифус Стоун очень болен и никуда не выезжает. Томас спросил Росса, чем болен отец.

Росс замялся:

— У него не туберкулез. Другая болезнь.

— Что-то с ногами?

Росс взъерошил мальчику волосы:

— Нелепая болезнь. Не повезло. Он прикован к постели. Будешь изучать медицину, узнаешь.

Впервые Росс заговорил с Томасом об изучении медицины. У мальчика затрепетало сердце. Словно в кромешной тьме возник луч света и указал ему будущее. Хоть какое-то.



Росс, ставший официальным опекуном Тома, решил, что мальчику следует отправиться в интернат в Англию. Перед отплытием Томас и не подумал проведать отца в мадрасской больнице.

Прошло два семестра, и Росс написал ему, что отец умер. Скромное наследство при опекунстве Росса позволит Томасу закончить школу и поступить в университет.

Росс настойчиво подталкивал Томаса к медицине как к чему-то неизбежному. Причин сопротивляться у Томаса не было. Жизнь убедила его, что у него хорошо получаются только две вещи: болеть и страдать.

На медицинском факультете в Эдинбурге он с головой ушел в учебу, обретя стабильность и цель, которых раньше ему так не хватало. Он обложился книгами, никуда не ходил, кроме как на занятия и в анатомичку. Когда глаза уставали, он робко проскальзывал в больницу, авось никто не прогонит. Тут он свел знакомство со штатными врачами и со студентами-старшекурсниками и задолго до начала клинической практики получил доступ к интересным пациентам.

Больничный швейцар прозвал Томаса «наблюдатель». Юноша не возражал. В упорядоченном хаосе больницы, в лабиринте коридоров, в замкнутом зловонном пространстве он обрел порядок и убежище, он обрел дом. Страдание и мука сделались его ближайшими родственниками.

У пьяницы Джонса было так много общих черт с отцом Томаса, что это даже пугало; восковое лицо, опухшие околоушные железы, потеря внешней трети бровей и набрякшие веки — все это придавало облику обоих что-то львиное. Теперь, научившись видеть, Том сопоставил и прочие симптомы: красные ладони, целое созвездие капилляров на подбородке и шее, женская грудь, отсутствие волос подмышками. У отца был цирроз печени. Наверное, это и была та «нелепая» болезнь, которую Росс из вежливости не хотел называть.



В промозглый ледяной вечер, сидя в библиотеке, Томас вдруг с шумом захлопнул книгу, перепугав миссис Пинкус, библиотекаршу. Последняя часть головоломки встала на место. Юноша, который дневал и ночевал на своем месте в читальном зале подальше от камина, внезапно вскочил с места и смятенно выбежал под дождь со снегом, даже не надев шапки.

Томас стрелой пронесся по длинному коридору к своей комнате в кромешной тьме. А вот отец не мог перемещаться в темноте, его спинной мозг блокировал сигналы, идущие от коленей и лодыжек, они не говорили ему, в какой точке пространства он находится. Прыгающая, притопывающая походка Джастифуса, особенно резко проявляющаяся в темноте, когда он не видел, куда ставит ноги, была следствием сифилиса спинного мозга, tabes dorsalis[99]. Детям не следует сообщать такое о родителе.



В комнате Томас сорвал с себя одежду, встал перед зеркалом и с помощью второго зеркальца осмотрел себя всего. Сифилидов нет. Гумм нет. Он вслушался в удары сердца, но не заметил ничего особенного. И тут он понял, что его страх абсурден, наследственный сифилис передался бы ему по плаценте, от матери. Нет оснований для беспокойства. Ведь у мамы был туберкулез. Чистая, невинная, она бы никогда…

Он зарыдал в тоске, как ребенок, расстающийся с последней иллюзией. Наконец все стало ясно.

Ведь все происходило у него на глазах. Туберкулез не может быть причиной такой аневризмы, а сифилис может.

— Мама, бедная моя мама…

Слезы градом катились у него по щекам. Джастифус убил Хильду своей необузданной похотью. Она бы смогла вылечиться от туберкулеза, но так бы никогда и не узнала, что у нее сифилис, если бы не появившаяся в санатории аневризма на грудине. Росс, наверное, сказал ей, чем она больна. На этой стадии ни сальварсан, ни даже пенициллин, будь он тогда в продаже, уже не смогли бы ее спасти.



На последнем курсе медицинского факультета Томас купил себе личного покойника, чтобы повторить вскрытия первого курса. Он вновь и вновь убеждался в совершенстве человеческого тела.

«Стоун здесь?» — этот вопрос часто звучал в приемном покое, поскольку этот студент-медик был тут куда более частым гостем, чем швейцары и санитары, и всегда был готов зашить больному рану, промыть желудок или доставить свежую кровь. Если его просили подготовить операционное поле или подержать ретрактор при срочной операции, он был счастливейшим из студентов.

Как-то вечером доктор Брейтвейт, старший хирург-консультант и главный эксперт Королевского колледжа хирургов, прибыл, чтобы осмотреть больного с ножевой раной живота. Брейтвейт, личность легендарная, разработал новую технику операций рака пищевода. Нетрезвый пациент был до смерти перепуган, скверно ругался и лез в драку. Брейтвейт, невысокий седовласый человек в синем костюме-тройке (такого же цвета у него были и глаза), велел санитарам перестать его держать, мягко положил руку больному на плечо и произнес:

— Не волнуйтесь. Все будет хорошо.

Раненый, не сводя глаз с элегантного доктора, совершенно стих и, пока его опрашивали и осматривали, был кроток как ягненок. Завершив осмотр, Брейтвейт обратился к нему как к ровне:

— Рад вам сообщить, что нож не задел крупных кровеносных сосудов. Уверен, что вы поправитесь, так что беспокоиться не о чем. Я сам вас прооперирую, уберу все повреждения. Сейчас мы отвезем вас в операционную. Все обойдется.

Пациент рассыпался в благодарностях. Убедившись, что пациент его не слышит, Брейтвейт обратился к своей свите из ординаторов и штатных врачей:

— Так что же надо проделать с органами слуха в качестве первой помощи при шоке?

Выражение было бородатое, особенно в Эдинбурге. Хотя все меньше людей помнило овеянные веками фразы, что крайне огорчало Брейтвейта и представлялось ему по-своему знаменательным. Ну разве не показатель слабости врачей теперешнего поколения, что только один студент знает ответ?

— Вложить в них слова поддержки, сэр!

— Очень хорошо. Будете ассистировать мне при операции, мистер…

— Стоун, сэр. Томас Стоун.

Во время операции Брейтвейт обнаружил, что Томас умеет не путаться под ногами. Когда Брейтвейт попросил обрезать лигатуру, тот скользнул ножницами до узла, затем повернул их на сорок пять градусов и отрезал, тем самым избежав опасности перерезать узел. Стоун так замечательно понял свою роль, что, когда старший ординатор сунулся было ассистировать, Брейтвейт его прогнал.

Указав на сосуд, проходящий над пилорусом, Брейтвейт спросил Томаса, что это.

— Привратниковая вена Мэйо, сэр, — ответил Томас и вроде как собрался сказать что-то еще. Брейтвейт подождал, но Стоун молчал.

— Да, ее так называют, хотя эта вена обреталась на своем законном месте задолго до того, как Мэйо наткнулся на нее. Как вы полагаете, зачем он задал себе труд присвоить ей свое имя?

— Полагаю, чтобы дать ориентир для определения местонахождения пилорического жома при операции ребенка с пилорическим стенозом.

— Верно, — сказал Брейтвейт. — Ее следовало назвать препилорической веной.

— Этак было бы лучше, сэр. А то правая желудочная вена именуется еще и пилорической веной. Это вносит путаницу.

— Так оно и есть, Стоун, — проговорил Брейтвейт, изумленный познаниями студента. На такие тонкости мог не обратить внимания даже хирург, специально занимающийся желудком. — Если уж необходим эпоним, назовем ее веной Мэйо или даже веной Латерже, если на то пошло. Не стоит только именовать ее «пилорической».

Вопросы Брейтвейта стали сложнее, но молодой человек отвечал блестяще, его познания в хирургической анатомии были исключительными.

Брейтвейт позволил Томасу зашить рану и с радостью увидел, что тот пользуется обеими руками и экономит время. Было еще над чем поработать, но ясно, что этот студент многие часы убил на то, чтобы вязать узлы как одной рукой, так и двумя. Стоун имел достаточно здравого смысла, чтобы не хвастаться перед Брейтвейтом своей ловкостью, и вязал узлы хоть и двумя руками, зато изящно и надежно.

На следующее утро Брейтвейт обнаружил, что Стоун всю ночь провел у кровати пациента в послеоперационной палате.

В конце года, после сдачи всех экзаменов, Томас был назначен на желанную должность штатного врача при больнице Брейтвейта. Шон Гроган, блестящий студент-медик с большими связями, набрался смелости и спросил Брейтвейта, что ему следовало предпринять, чтобы получить эту должность вместо Стоуна.

— Это очень просто, Гроган, — ответил Брейтвейт. — Следует назубок знать анатомию, безвылазно находиться в больнице и ставить хирургию выше сна, женщин и грога.

Из Грогана вышел патолог, знаменитый в своей области. В частности, немалую известность ему снискала его толщина.

На войне Томас был врачом, вместе с Брейтвейтом трудился в полевом госпитале в Европе. В 1945-м вернулся в Англию, сначала младшим ординатором, потом старшим. Вчерашний мальчишка сразу угодил в доктора, перепрыгнув через подростковый период.

Росс редко приезжал в Шотландию. Томасом он гордился, любил повторять:

— Ты одно утешение в моей холостяцкой жизни. Так уж вышло, что я не женился. «В жизни и работе следует достигать совершенства» — я же справился только с работой. Надеюсь, ты не повторишь мою ошибку.

Росс планировал удалиться на покой и поселиться неподалеку от санатория, каждый вечер играть в Уути в рамми, читать и сражаться в гольф с отставными офицерами. Но стоило ему выйти на пенсию, как в здоровом легком у него обнаружилось злокачественное новообразование. Томас немедля вернулся в Индию и следующие полгода прожил вместе с Россом. За это время метастазы образовались в мозгу. Росс упокоился с миром, на руках у Томаса, верного Муту, старого и седого, у одра также дежурили многочисленные сестры и бывшие пациенты.

На похороны съехались европейцы и индусы, даже из таких далеких мест, как Бомбей и Калькутта. Росса похоронили на том же кладбище, что и многих его пациентов.

— Они герои, все, кто лежит здесь, до единого, — сказал над могилой преподобный Дункан. — Но среди тех, кто здесь погребен, нет никого, кто был бы проще, честнее и лучше служил Господу, чем Джордж Эдвин Росс.



Томас принял назначение на должность хирурга-консультанта в Правительственной больнице общего профиля в Мадрасе. Но в 1947 году, после обретения Независимости, положение изменилось. В индийской медицинской службе теперь заправляли индусы, которые без особого восторга относились к врачам-англичанам. Многие, правда, остались, но Томас знал: пора прощаться с родными местами, что вдруг стали чужбиной. Так он, откликнувшись на объявление, размещенное матушкой-распорядительницей в «Ланцете», попал на судно «Калангут», следовавшее в Аден. Именно на «Калангуте» сестра Мэри Джозеф Прейз вошла в его жизнь, в буквальном смысле слова упав ему в объятия.

Томас Стоун полагал, что в нем имеются зачатки грубости, вероломства, себялюбия и жестокости, — в конце концов, он был сын своего отца. Он был склонен считать, что его добродетели пришли к нему с профессией, что он научился им, почерпнул из книг. Ему были интересны только страдания плоти — и никакие другие. Для утоления душевной боли и тяжестей утраты он нашел для себя лекарство.

Росс ошибался: совершенство в жизни достигается совершенством в работе. Томас случайно наткнулся на послание сэра Уильяма Ослера выпускникам медицинских факультетов, где был сформулирован такой вот тезис:

Основополагающее слово — это работа, слово недлинное, но влекущее за собой такие последствия, что стоит его начертать на скрижалях сердца и зарубить себе на лбу.

Стоун зарубил себе на лбу: «работа». И про скрижали сердца не забыл. С этим словом он пробуждался и с этим словом засыпал. Работа была для него пищей, водой, женой, ребенком, образом жизни, религией. Он считал, что в работе — его спасение, пока в комнате общежития Госпиталя Богоматери не поговорил с брошенным им сыном. Только тут он понял, каким провалом обернулись его упования.

Глава девятая

Вид из окна

Тут он прервался. Стало тихо. Мне показалось, он спорит с самим собой, о чем рассказывать дальше. Когда Стоун снова заговорил, я подумал, что он перескочил через годы, проведенные в Миссии, вычеркнул из жизни маму, и я чуть было не нагрубил ему, но, к счастью, промолчал. Ведь именно о маме он и завел речь…



Дубы и клены за окном его комнаты пылают в безумном пламени. Он закрывает глаза, но кошмар не оставляет его. По натянутым нервам электрические разряды летят к мускулам. Его так трясет, что не поднести стакан к губам, большая часть воды проливается. Внутренности выворачивает наизнанку, пока ему не начинает казаться, что желудок засверкал, словно начищенный медный котел. Но желание бежать исчезло. Между ним и местом, откуда он бежал, простерся целый океан, если не два.

Эли Харрис и еще один человек, судя по его отчужденности, доктор, оставили ему на тумбочке рядом с кроватью успокоительную микстуру. Поначалу Томас ее не замечает, принимая запах аниса и камфоры за галлюцинацию. Но, обнаружив бутылочку, выпивает содержимое, словно в ней — искупление. Медицинский запах наполняет комнату и пропитывает дыхание. Наверное, в микстуре содержится опий, ведь ему делается легче. Или это просто кажется. Однако алкоголя в ней точно нет. С алкоголем покончено.

За всю свою жизнь он любил всего двух женщин, и обе умерли. И хотя эти две смерти разделяют многие годы, их образы накладываются у него в мозгу один на другой. Это лишило его разума. Он бежал, сам не понимая, куда и перед чем, и далеко бежал. Он не помнит, как добрался из Кении до Нью-Джерси, знает только, что у него есть благодетель, Эли Харрис.

Проходит неделя, измеряемая не днями, а литрами холодного пота и ночными страхами. Еще две недели — и горячка идет на убыль, а вконец измучившие его гадкие слизняки, ползающие по телу, по постели, потихоньку отступают и возвращаются в преисподнюю, откуда выбрались.

На тумбочке возле кровати хлеб и сыр на позавчерашней газете. Бутылочка, где была микстура, пуста. В кувшин кто-то налил воды. Опасность, похоже, миновала, и можно пододвинуть стул к окну. Ярко-красные листья на деревьях потемнели, морковный цвет сменился карминным, пунцовым, рубиновым, не найдется художника, чья палитра могла бы передать все промежуточные оттенки. Он сел, полный благодарности за то, что может сидеть и видеть мир таким, какой он есть. Листопад в разгаре, миллионы летунов кружат в воздухе и устилают землю.

Ему лучше, как-то утром он даже выходит на улицу. По потрескавшимся половицам крыльца прыгает воробей, царапая коготками осыпающуюся краску. За глицинией хоронится рыжий котенок, поза его напряжена, из-под шубки выпирают лопатки. Котенок не сводит немигающих глаз с добычи. Птичка кокетливо вертит склоненной головой: то на человека посмотрит, то на зверя.

Атмосфера сгущается, и тут котик прыгает. Но воробей непрост. Он с легкостью вспархивает на перила, оставляя хищника ни с чем. У Томаса словно что-то ломается внутри, сковавшее его оцепенение отступает. В окружающем его мире судьба человека и воробья может быть решена в мгновение ока, такова истинная мера времени.



Потолок в спальне он изучил лучше, чем собственное тело. Лепнина четкая, упорядоченная, видна рука мастера. Правда, потом какой-то неумеха разгородил дом фанерными стенками и понавешал готовых дверей. Но первоначальный замысел все равно виден.

Поначалу он считал, что во всем виновата микстура. Но она давно кончилась, а явление осталось: на потолке, а порой в луче света, что играет на оконном переплете, проигрываются сцены из его жизни. Он словно киномеханик, только не может поменять бобины, вмешаться. Остается смотреть и стараться без волнения оценивать игру актера, что выступает в роли его самого.



Как-то в начале зимы на Оушн-Сити налетает шторм и накрывает побережье ледяным дождем, злобно колотящим в окно. Дождь сменяется мокрым снегом, налипающим на ресницы. Снег засыпает северную часть Нью-Джерси, за пять часов — пять дюймов, заваливает дороги, аэропорты, прекращает занятия в школах, прерывает торговлю, но в своей уединенной комнате он и не подозревает об этом. Окно обмерзает по краям, оставляя узкую призму, сквозь которую виден застывший призрачный мир. В этот вечер он становится свидетелем сцены из собственной жизни, которая ставит его на самую грань. Он сидит на кровати и смотрит в узкую, зажатую льдом бойницу окна. Мысли его застыли, будто пейзаж за окном. Тишина. Слышно только его дыхание, но и оно, кажется, постепенно стихает.

Внезапно в его голове происходит какое-то шевеление, и из глубины памяти всплывают неведомые картины.

Сестра Мэри Джозеф Прейз — ангельски красивая.

Он всего-навсего сторонний наблюдатель, человек, который смотрит, как кошка подкрадывается к птичке, прячась за глицинией. И вот что он видит:

Аддис-Абеба.

Госпиталь Миссии.

Работа.

Операции, больничные дела, писанина, не до сна, жизнь — полная чаша. Недели и месяцы так и летят. Ключевое слово — работа. И внезапно все замирает…

Такие периоды он прозвал «смутным временем».

Начало всегда одно и то же. Он просыпается в своей комнате в Миссии, его охватывает ужас, он не в силах дышать. Вот вдохнет раз — и все вокруг взорвется. Щупальца кошмара не отпускают его. Пространство искажается: спальня уменьшается, а обыденные предметы обихода — карандаш, дверная ручка, подушка — чудовищно увеличиваются в размерах и сейчас задавят, задушат его. И с этим ничего не поделать. Хочешь — садись, хочешь — шевелись, не поможет. Он — не ребенок и не мужчина, непонятно, где он находится, что за всем этим кроется, и он в ужасе.

Алкоголь не помогает, не снимает заклятия, хотя притупляет страх. Цена высока: грань между сном и явью окончательно стирается. Стоун пускается в странствие среди знакомых предметов, ставших символами, перед ним проплывают сцены из детства и образы из преддверия ада. Два голоса говорят наперебой, как комментаторы матча по крикету на радио. Это постоянный фон его эфиопских кошмаров. Слов не разобрать, однако у одного из комментаторов голос похож на голос Стоуна. Выпивка разгоняет страх, но не тоску. Его душат рыдания. Ему вспоминается Гхош — не призрак, а реальный человек, — он стоит перед Стоуном и озабоченно говорит что-то, но его слова заглушает комментатор.

И вот она здесь. Ее он тоже не слышит, но одно ее присутствие вселяет уверенность, и в конце концов она остается с ним наедине. Когда ее позвали, она, наверное, спала, на ней платок и домашний халат. Она прижимает Томаса себе, и новая волна слез захлестывает его, и она плачет вместе с ним, стараясь изгнать кошмар, но страшный сон засасывает ее. (Всякий раз, когда он вспоминает это, его пробирает дрожь.) В своей совместной работе они близки, но в их близости непременно присутствует третий, бесчувственное обнаженное тело, что лежит между ними. А сейчас, когда он рыдает у нее в объятиях, прикосновения ее рук совсем иные, нежели за операционным столом. Стола нет, как нет масок, перчаток, инструментов, и это пугает. Он кажется сам себе новорожденным, прижимающимся к обнаженному телу матери. Что она говорит? — ах, если бы вспомнить. Это слова от себя, не молитва, и они перекрывают бормотание комментатора.

Ему вспоминается ее халат, мокрый от его слез, — нет, и от ее слез тоже.

Томас льнет к ней, засыпает, пробуждается, плачет, опять засыпает. Она спрашивает вновь и вновь: Что с тобой? Что на тебя нашло? Долгие часы, дни напролет она остается с ним, и он держится, а буря свирепствует, и наседает, и тщится вырвать его из ее объятий.

Ему вспоминается временное затишье, пугающая тишина, которая меняет характер сцены. Несколько пуговиц на ее халате расстегнуто.

Подобно хирургу, расправляющему ткани перед тем, как сделать разрез, он распахивает на ней халат, и почему-то нос и щеки тоже в этом участвуют. Ее дрожащие груди с торчащими сосками открыты его губам. Наверное, на их лицах написаны одни и те же чувства: страх и желание.

Она парит над ним, обнаженная, налитая грудь как сама жизнь, их лица мокры от слез, один поцелуй пожирает другой, время остановилось. А вот она под ним, далеко-далеко, и смотрит на него снизу вверх, словно на спасителя. Он входит в нее и вверяет себя ее добродетели, да пребудет с ним вовеки, а то ведь свои целомудрие и чистоту он потерял таким молодым…

Он сидит на кровати, смотрит, как тихо падает снег за окном, сердце у него бешено колотится, рубашка, несмотря на холод, взмокла от пота. В районе грудины поселилась тупая боль. Как ему хочется вспомнить вкус ее губ, прикосновение ее грудей!

Но вспоминается вот что (только бы это оказалось правдой!):

Он растворяется в ней, словно в сумерках, она укутывает его мягкими покровами, демоны оставляют их, и его крик облегчения сливается с ее страстным возгласом. Порядок восстановлен. Подлинные пропорции возвращаются. Сон нисходит словно благословение.



Его проклятие заключается в следующем: когда «смутное время» минует, оно оставляет неясное ощущение каких-то пространственных возмущений, бреши во времени, чувство конфуза и стыда неизвестно за что, и больше ничего. Все это лечится работой, только работа несет с собой забвение.

Как жестоко, что память прояснилась именно сейчас, в метель, когда столько времени прошло после ее смерти! Как жестоко, что мимолетное, искаженное видение явилось ему в заиндевевшем окне, и неясно, правда ли это или порождение отравленного алкоголем мозга! Он постарался собрать из осколков целостную картину, и все равно сомнения не исчезли. В ту ночь в доме на Мейпл-стрит, 529, он видел ее совершенно ясно, яснее и быть не могло. Не исказилось ли это воспоминание впоследствии, не приукрасил ли он чего-нибудь, не додумал ли? Ведь от частого употребления воспоминания блекнут и стираются, одна подробность накладывается на другую.

— Ты спасла мне жизнь, — говорит Стоун сестре Мэри Джозеф Прейз.

Нью-Джерси, он сидит на своей кровати.

— А моя глупость, нерешительность, паника привели к твоей гибели. — Хотя эти слова звучат слишком поздно, он знает: их следует произнести. И пусть он не верит в Бога, но надеется, что она его слышит. — Никого я не смогу полюбить сильнее, чем тебя.

А вот о детях он говорить не в состоянии. Они существуют, два мальчика-близнеца, он знает, помнит, но их вселенная еще дальше, чем та, где сейчас Мэри.

Слишком поздно, слишком поздно. Даже воспоминание о ней, прекрасной и чувственной, не возбуждает его, не наполняет радостью. Более того, ее нагота и его ненасытность возбуждают в нем жестокую ревность, словно в его обнаженное тело вселился другой. Собственное тело, темные треугольники лопаток, ямочки в нижней части спины предсказывают только смерть и уничтожение, знаменуют собой ужасный конец. Ведь плотские радости уже обрекли Мэри на гибель, хотя она об этом еще не знает, в отличие от него. Его наказание еще хуже: он должен жить.

Глава десятая

Пропавшие письма

Томас Стоун засиделся в моей комнате за полночь. Черные тени окутали его, голос звучал так, как будто до прихода Стоуна эти стены никогда не слышали человеческой речи. Я не перебивал его. Я забыл, что он здесь. Я жил в его рассказе: зажигал свечку в церкви Святой Марии в Мадрасе, учился в английском интернате, передо мной из глубин памяти вставало видение Мэри. И если видения случались в Фатиме, в Лурде, в испанской Гвадалупе, кто я такой, чтобы сомневаться в том, что мама явилась ему в замерзшем окне меблирашек, как являлась она мне, мальчику, в автоклавной. Его голос перенес меня в прошлое, которое предшествовало моему рождению, но все равно оставалось моим, подобно цвету глаз или длине указательного пальца.

Я осознал, что Томас Стоун здесь, только когда он закончил свой рассказ; передо мной предстал человек, завороженный собственными словами, заклинатель змей, чья кобра превратилась в тюрбан. Последовавшее молчание было ужасно.



Томас Стоун спас нашу программу по хирургии.

Для этого оказалось достаточно предоставить Госпиталю Богоматери статус филиала бостонской «Мекки», подписав официальный документ. И это была не пустая бумажка. Каждый месяц четыре студента-медика и два врача-резидента из «Мекки» стучались в нашу дверь и происходила ротация.

«Настоящее сафари: увидишь, как туземцы убивают друга, да еще посмотришь парочку бродвейских шоу» — так охарактеризовал план Би-Си Ганди. Но ведь и у нас появилась возможность поработать в Бостоне.

Я закончил интернатуру и вступил во второй год резидентуры. Самым важным результатом нашего присоединения к «Мекке» было то, что Дипак — Вечный Жид хирургии, по определению Би-Си Ганди — благополучно завершил свой год на посту главного врача-резидента. Теперь он был сертифицированным хирургом, мог отправиться куда угодно и развернуть практику, но предпочел остаться на старом месте в должности главы отдела хирургической подготовки, а в «Мекке» был назначен старшим преподавателем-клиницистом. Дипак пребывал на седьмом небе от счастья. Томас Стоун сдержал свое обещание и в отношении публикации исследования Дипака о повреждениях полой вены — статья в «Американском хирургическом журнале» стала классикой, каждый, кто писал о травмах печени, непременно ее цитировал. Хотя Дипак получал теперь жалованье консультанта, он продолжал жить в общежитии. Благодаря хирургам-резидентам из «Мекки» он был теперь не так перегружен и мог высыпаться. В подвале он проводил исследования в связи с нарушением кровоснабжения печени свиней и коров.

Исчезла необходимость скрывать деменцию Попси. В костюме хирурга, с маской на шее он бродил по коридорам больницы и, казалось, ничуть не унывал, что его не пускают в операционные и не позволяют выйти во двор. Порой он останавливал людей и провозглашал: «Я испачкался».



Поздно вечером в пятницу, через несколько месяцев после того, как я впервые принимал Томаса Стоуна, он снова постучал в мою дверь. Вид у него был смущенный, нерешительный.

Долгая исповедь отца изменила мое к нему отношение; раньше было легче, можно было дать волю обиде, разгромить его квартиру — словом, произвести решительные действия. Теперь мне становилось неловко, увидев его, я даже не пригласил его зайти.

— Я на минуточку, только узнать… спросить… не согласишься ли ты поужинать со мной в эфиопском ресторане на Манхэттене, завтра, в субботу… вот адрес… часов в семь…

Этого я от него никак не ожидал. Если бы он пригласил меня в Метрополитен-Оперу или на обед в «Уолдорф-Астория», я бы безо всяких колебаний отказался. Но стоило ему упомянуть эфиопский ресторан, как я ощутил кисловатый вкус инжеры, огненную остроту вота и рот мой наполнился слюной. Я согласно кивнул, хотя, по правде говоря, общаться с ним не очень-то хотелось. Но у нас с ним было неоконченное дело.

В субботу я вышел из метро в Гринвич-Виллидж и сразу же увидел его у ресторана «Мескерем». Хотя Стоун уже больше двадцати лет жил в Америке, он был как бы не от мира сего: выставленным на улице меню не интересовался, на расфуфыренных студентов Нью-Йоркского университета с обильно изукрашенными металлом ушами внимания не обращал. Завидев меня, он облегченно вздохнул.

«Мескерем» — заведение небольшое, портьеры красные, стены напоминают типичную хижину чикка. Аромат кофейных бобов, смешанный с запахом древесного угля и пряным бербере, уносит тебя за многие тысячи километров от Манхэттена. Мы сели на низкие трехногие деревянные табуреты за плетеный стол. В большом зеркале за спиной Стоуна отражался его затылок и входящие-выходящие посетители. Приколотые к стенам постеры изображали замки Гондара, женщину народа тигре с улыбкой во весь рот, морщинистое лицо эфиопского священника крупным планом и вид с птичьего полета на Черчилль-роуд; на всех плакатах был один и тот же рекламный лозунг: «Тринадцать солнечных месяцев». Во всех эфиопских ресторанах Америки, где мне впоследствии довелось побывать, я неизменно видел один и тот же календарь «Эфиопских Авиалиний».

Официантка, невысокая ясноглазая амхарка, подала нам меню. Звали ее Анна. Она чуть не выронила карандаш, когда я сказал по-амхарски:

— Я захватил с собой нож и ужасно голоден, покажите мне только, где привязана корова, и я приступлю к делу.

Когда она принесла на круглом подносе наш заказ, лицо у Стоуна сделалось удивленное, будто он забыл, что есть полагается руками и из общей тарелки. А когда Анна (она родилась в Аддис-Абебе, не так далеко от Миссии) принялась из своих рук потчевать меня гуршей, отламывая от инжеры кусочки и погружая в карри, Стоун поспешно поднялся и удалился в туалет, пока она не взялась за него.

— Будь благословен святой Гавриил, — вздохнула Анна, глядя ему вслед. — Я напугала вашего друга нашими обычаями.

— Ему полагалось бы знать. Он семь лет прожил в Аддис-Абебе.

— Да ну! Неужели?

— Прошу вас, не обижайтесь.

— Ничего страшного, — улыбнулась она. — Я знаю этот тип фаранги. Смотрят сквозь тебя. Не волнуйтесь. Зато есть вы. Вы куда симпатичнее.

Я мог бы вступиться за него, сказать, что он мой отец. Но я покраснел, улыбнулся и промолчал.

Вернувшись, Томас Стоун нерешительно взялся за еду. Из динамиков на потолке, конечно же, понеслась «Тицита». Я не отрывал глаз от его лица, стараясь понять, что для него значит эта мелодия. По-моему, ничего.

Пальцы настоящего эфиопа никогда не измазаны соусом, он пользуется инжерой вместо щипцов, чтобы взять из карри кусочек курицы или мяса. Кончики пальцев Томаса Стоуна скоро стали красными.

«Тицита» в исполнении Тилахоун, интимная атмосфера и аромат ладана сделали свое дело. Вспомнились утренние часы в Миссии, тяжелый густой туман, заполонивший пространство и постепенно исчезающий по мере того, как встает солнце; вспомнились песни Розины, распевы Гебре и волшебный сосок Алмаз, встали перед глазами молодые Хема и Гхош, отправляющиеся на работу, залитые светом, переливающиеся на солнце дни, сверкающие, будто новая монетка.

— Ты планируешь следующие четыре года провести резидентом в Госпитале Богоматери? — внезапно прервал мои сладкие воспоминания Стоун. — Если желаешь перебраться в Бостон…

Вот такая чуткость. Только я разнежился и не прочь поговорить о прошлом, как он заводит речь о будущем.

— Мне не хочется покидать нашу больницу. Она для меня что-то вроде Миссии. Из Аддис-Абебы я бы тоже никогда не уехал, если бы не обстоятельства.

Любой другой человек сразу бы спросил, что за обстоятельства. Наверное, тут я сам был виноват: ведь он знал — я могу и не ответить на его вопрос.

Когда наши тарелки опустели, Анна спросила Стоуна по-английски:

— Вам понравилась еда?

— Вкусно, — ответил тот, едва удостоив ее взглядом, покраснел и добавил: — Спасибо, — таким тоном, словно пытался поскорее отделаться от официантки.

Анна достала из кармана передника две салфетки в пакетах и положила на стол.

— Все хорошо, но, честно говоря, вот мог быть и поострее, — улыбнулся я.

— Конечно, мог бы, — сказала Анна по-амхарски, несколько обескураженная критикой. — Но тогда люди вроде него в рот еду не возьмут. К тому же мы используем местное масло, так что вкус все равно был бы не такой, как дома. Только люди вроде вас понимают разницу.

— То есть настоящую хабешу мне нигде не подадут? Несмотря на то, что в Нью-Йорке столько эфиопов?

Она покачала головой:

— Здесь — нет. Будете в Бостоне — наведайтесь к «Царице Савской». У нее заведение в Роксбери. Она — знаменитость. Дом размером с наше посольство. Наверху продают продукты, а внизу угощают домашней едой. Готовят на настоящем эфиопском масле, ей самолетом привозят. Все таксисты-эфиопы там столуются. Да и вообще туда ходят одни эфиопы.



Томас Стоун равнодушно наблюдал за нашим разговором. Когда Анна отошла, он полез в карман, как я думал, за бумажником. А он достал закладку, которую я оставил у него в комнате, ту самую, на которой сестра Мэри Джозеф Прейз написала ему записку.

Я тщательно вытер руки и взял закладку. Зря я ее отдал, ей полагалось бы находиться в банковском сейфе, а не на ресторанном столике. Закладка была моим талисманом во время бегства из Эфиопии, о котором он ничегошеньки не знал. Я прочел последние строки: «Прилагаю мое письмо к тебе. Прочти немедленно. СМДП» — и посмотрел на Стоуна.

Тот беспокойно пошевелился и сглотнул.

— Мэрион. Эта закладка… по всей видимости, она была в книге?

— Да. Книга у меня.

Он застыл, судорожно сжал руки.

— А ты… Можно спросить… а письмо… тоже у тебя? — Вид у него был жалкий, и сидел он как-то слишком низко, колени под подбородком.

— Я думал, письмо у тебя.

— Нет! — воскликнул он с такой силой, что Анна обернулась.

— Очень жаль, — произнес я, сам хорошенько не понимая, чего мне жаль. — Я думал, ты взял письмо с собой, а книгу с закладкой оставил.

Лицо его, еще минуту назад полное надежды, потухло.

— Я почти ничего с собой не взял. Ушел из Миссии в чем был, прихватил из кабинета пару мелочей, и все. И не вернулся.

— Я знаю.

Услышав это, он съежился, и меня кольнула совесть. Неудивительно, что он старался не говорить со мной о прошлом. Ничто не может так разбередить сердце, как хорошо подобранные слова затаившего обиду сына. Если только я был в его глазах сыном.

— Но палец ты захватил? — напомнил я.

— Да… и больше ничего. Он был у нее в комнате.

— Извини, но письма у меня нет.

— А закладка? Как она к тебе попала?

Я вздохнул. Анна подала нам кофе. Маленькая чашечка без ручки, казалось, никак не соответствовала масштабу того, что я собирался ему рассказать.

— Мне пришлось срочно бежать из Эфиопии. Меня разыскивали власти. Было подозрение, что я причастен к нападению на самолет «Эфиопских Авиалиний», что я сочувствую борцам за освобождение Эритреи. Помнишь свою служанку, Розину? Среди террористов была ее дочь, Генет. Розина умерла, кстати сказать. Повесилась. — Он напряженно слушал.

— Розина и Генет… — продолжал я. — Достаточно сказать, что у меня был всего лишь час, чтобы убраться из города. Я перелез через стену Миссии, успел попрощаться с Хемой, матушкой, Гебре, Алмаз и с братом Шивой… — Я споткнулся. — С Шивой, твоим сыном…

Стоун сглотнул. Забыл, что ли? Так я напомню. Ничего, что больно.

— Моим сыном… — выговорил он.

— Твоим сыном. Хочешь на него посмотреть? (Он кивнул.) Погляди в зеркало у себя за спиной.

Он помедлил, словно раздумывая, не шутка ли это, повернулся. Наши глаза встретились в зеркале. Я даже испугался, никак не думал, что это будет таким глубоко личным.

— Какой он из себя? — спросил Стоун, не отрывая взгляда от зеркала.

Я покачал головой. Опустил глаза. Он повернулся ко мне.

— Шива… он совсем другой. Он — гений. Не такой, как все. Школа его бесит. На экзамене он никогда не ответит на вопрос, как требуется, и не потому, что не знает… Просто он не понимает, что надо жить по общепринятым правилам. Но медицину, особенно гинекологию, он знает лучше меня. Он работает с Хемой, лечит фистулы. Он блестящий хирург. Хема его натаскала. Официально он медицину не изучал.

Стоун и сам мог бы все это легко разузнать, если бы поинтересовался. Сейчас интерес появился.

— Мальчишками мы с Шивой были очень близки.

Стоун смотрел на меня, не отрываясь. Ну как я расскажу ему подробности того, что произошло? Я ни с кем никогда не делился. Только Шива и Генет в курсе.

— Он и Генет нанесли мне такое оскорбление, которого я не в силах простить…

— Что-нибудь связанное с захватом самолета?

— Нет, это случилось задолго до того. Во всяком случае, я до сих пор очень зол на него. Но он мне брат, брат-близнец, и когда у меня оставался всего час, чтобы убраться из города, когда пришла пора прощаться с Шивой… нам с ним было очень нелегко.

Вдруг оказалось, что самообладание меня покинуло. Не хватало еще разрыдаться перед Томасом Стоуном. Я со всей силы ущипнул себя за ногу.

— На прощанье Шива подарил мне две книги. Одна из них была «Анатомия» Грея — самое ценное его имущество. Он с ней не расставался. А вторая — твоя книга, а в ней — закладка. Не знаю, как и когда он ее заполучил. Сам я понятия не имел, что ты написал книгу. Вряд ли ее часто открывали, не думаю, что Шива ее прочел, а если и заглядывал в нее, то уж точно реже, чем в Грея. Закладку он, наверное, видел. Но надо знать Шиву. Он не станет любопытствовать по поводу какой-то там закладки или письма. Он живет настоящим. Откуда у него книга и почему он передал ее мне, я не в курсе.

Стоун молчал, глядя на пустой плетеный стол, разделяющий нас, и на лице у него была такая боль, что я не выдержал.

— Я спрошу его, — предложил я. Узнать бы мне все, что знает Томас Стоун. — Обязательно спрошу.

Стоун пребывал где-то далеко. Когда он поднял на меня глаза, я понял, как глубоко его горе, даже радужная оболочка как будто потемнела, хотя, по идее, не может менять цвет; понял, что почти мистический ореол, окружавший знаменитого хирурга, — целеустремленность, самоотдача, мастерство — не более чем внешняя оболочка, самим же хирургом и созданная. Только получилась у него тюрьма. Стоило ему перейти от профессионального к личному, как тут же являлась боль.

Он заговорил усталым, надтреснутым голосом:

— Я думал, письмо у тебя, а ты считал, что оно у меня…

— А о чем письмо, как ты думаешь?

— Хотел бы я знать. Правую руку бы отдал…

Минуло несколько месяцев со дня нашей первой встречи. Ярость, которую мне полагалось испытывать, пошла на убыль. То, что он рассказал мне о своем детстве, о смерти матери, тронуло меня… я бы простил его, но, судя по всему, время еще не пришло. Ведь Шиву я так и не простил, что тут говорить о Томасе Стоуне! Даже если бы прощение совершилось, я бы ему не сказал. Но у нас с ним еще оставались незавершенные дела.

— Мне надо тебе кое-что сказать… — Никогда не думал, что буду смущаться перед этим человеком. — Меня просил об этом Гхош.

Желание Гхоша одно время казалось мне абсурдным. Но теперь, глядя на суровое, морщинистое лицо Стоуна, я понял, почему Гхош поручил это мне. Он хорошо знал Стоуна, но не учел, что я в душе еще мальчишка.

— Гхош высказал последнюю волю, а я обещал ее исполнить. И не исполнил. Надеюсь, ты — и он — простите меня. Гхош сказал, что его жизнь останется незавершенной, если я этого не сделаю… То есть не найду тебя и не передам, что он считал тебя своим братом.

Нелегкая мне выпала задача. Во-первых, перед глазами встал Гхош, я услышал его шепот, его затрудненное дыхание. А во-вторых, эти слова потрясли Стоуна. Кто еще мог сказать ему такое? Его мать, может быть, доктор Росс в санатории, если только Росс говорил когда-нибудь о своей любви. Может быть, сестра Мэри Джозеф Прейз, если он расслышал и понял ее.

— Гхош очень переживал, что ты будто забыл про него. Но он хотел, чтобы ты знал: каковы бы ни были причины твоего многолетнего молчания, он не в обиде.

Гхош считал, что Томасу не дает оглянуться назад стыд. Он был прав, на лице Стоуна сейчас рисовались смущение и конфуз.

— Я очень сожалею, — произнес Стоун, и было непонятно, к кому он обращался, ко мне, к Гхошу или ко всей своей жизни.

Если в ресторане и были другие люди, я перестал их замечать. Если играла музыка, я перестал ее слышать.

Я рассматривал своего отца, словно в микроскоп. Я заметил пробивающуюся улыбку, сменившуюся каким-то затравленным выражением. Слава богу, что он не увез нас из Эфиопии и не ему выпало воспитывать нас. При всех горьких потерях, которые довелось пережить, я бы ни за что не променял годы, проведенные в Миссии, на жизнь с ним в Бостоне. Я должен был благодарить Томаса Стоуна за то, что он бежал из Эфиопии. Любовь к сестре Мэри Джозеф Прейз пришла к нему слишком поздно. Мэри была загадкой, мукой, которую он унесет с собой в могилу, и особо его мучило, что он так и не увидел ее последнего письма.

— Я напишу Шиве, — сказал я. — Спрошу насчет письма.

Кажется, я понял, почему Томас Стоун не подпускал никого близко. После предательства Генет я избегал сильных чувств по отношению к женщине. Мне нужны были письменные гарантии. Я встречался со студенткой-медичкой из «Мекки», против моей первой любви она была прямо-таки святая: добрая, великодушная, красивая, она готова была пожертвовать собой ради других, в том числе ради меня. Наверное, мой запоздалый и невразумительный отклик оттолкнул ее, поставил крест на нашем с ней будущем. Грустно мне было? Да, грустно. Я себя чувствовал глупо? Еще как. Но вместе с тем я испытывал облегчение. Ведь теперь я не причиню ей зла. А она — мне. Это была общая черта между мной и человеком, сидящим напротив. Мне пришло на ум, что остановившиеся часы дважды в сутки показывают правильное время.

Он расплатился. Я ждал в дверях ресторана, засунув руки в карманы.

— Не называй человека счастливым, пока он не умер, — сказал Стоун.

Не успел я понять, улыбка у него на лице или грустная гримаса, как он поклонился и зашагал прочь.

Глава одиннадцатая

Пять пальцев

В двенадцать ночи в первое воскресенье каждого месяца я звонил Хеме в ее бунгало. В Аддис-Абебе было уже семь утра понедельника. Тарифы в это время суток были самые низкие, но, поскольку у аппарата собирались Алмаз, Гебре, а порой заходила и матушка, разговор получался длинный и все равно выходило дорого. С тех пор как Хема приняла ребенка Менгисту, — извините, товарища Менгисту, — мы больше не опасались, что тайная полиция нас подслушивает, кроме того, полиции хватало настоящих врагов. Менгисту Хайле Мариам, генеральный секретарь Совета крестьян и рабочих, председатель Военно-административного совета социалистической Эфиопии, пожизненный главнокомандующий Вооруженными силами демократических народов Эфиопии, руководитель Бюро вооруженного сопротивления империалистической агрессии в Тиграе и Эритрее, выбрал марксизм албанского образца. У представителей высшего и среднего классов — и даже кое у кого из бедноты — конфисковали дома и отобрали земли. Но надо отдать должное Менгисту, и в особенности его жене: лекарства и медоборудование проходили таможню без задержки, и никому давать на лапу не приходилось.

Набирая в то воскресенье номер Хемы, я представлял себе, как вся моя семья из Миссии с чашками кофе в руках поглядывает на часы, дожидаясь звонка с континента, которого никто из них не видел. Трубку сняла Алмаз, рядом с ней стоял Гебре, голоса у обоих были смущенные и застенчивые. Эта часть разговора состояла из повторяющихся «как поживаешь?» и «у тебя все хорошо?» — должны же были мои крестные убедиться, что я жив-здоров. Мне сообщили, что за меня молятся и постятся.

— Молитесь о скорой встрече, и дай вам Бог здоровья и благополучия, — сказал я.

Матушка, напротив, говорила живо и непосредственно, будто мы столкнулись с ней в коридоре у ее кабинета.

Я доложил Хеме о своей первой встрече с Томасом Стоуном. Она выслушала меня молча, хотя, наверное, улыбалась, когда я расписывал ей, как вломился к Стоуну в квартиру. Я ничего не приукрашивал, не старался понравиться, ведь, наверное, Стоун давно перестал быть в ее глазах пугалом, мы-то уже не маленькие. Рассказывая ей о закладке, которую в качестве визитки оставил у отца на столе, я по ее молчанию понял, что она ничего не знает про книгу, оказавшуюся у Шивы. Я подозревал (и матушка впоследствии подтвердила подозрения), что Хема в свое время постаралась изгнать книгу Стоуна из обихода Миссии, дабы она ни в коем случае не попала ко мне или к Шиве.

— Я ужинал с Томасом Стоуном, Ма. Впервые за целый год отведал инжеры.

Хема опять смолкла, когда узнала, что именно Гхош просил меня передать Стоуну, и я услышал, как она сморкается. Я спросил про закладку и письмо. Она про них ничего не знала.

— Может, Шива в курсе? — спросил я. — Можно мне с ним поговорить?

Она позвала его — совсем как в детстве, — и меня охватила ностальгическая печаль, я чуть не заревел. Я услышал далекий голос Шивы, судя по эху, он доносился из детской. Пока я ждал, Хема спросила матушку про закладку и получила отрицательный ответ.



Общаться с Шивой по телефону всегда было нелегко. У него все отлично, операции на фистулах проходят удачно, нет, он ничего не знает про пропавшее письмо.

— Шива, а ты помнишь закладку и упоминание о письме?

— Да.

— Но, говоришь, никакого письма в книге не было?

— Письма не было.