Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Екатерина Рождественская

Шуры-муры на Калининском

© ООО Издательство «Питер», 2022

© Екатерина Рождественская, 2022

Сначала про Лидку

Лидка сошла с ума. Павочка это явно видела, не зря ведь считалась ее лучшей подругой. За тридцать восемь лет, с того самого дня, как в 1928 году Лидка поступила танцовщицей в Московский театр оперетты, уж было время выучить ее от корки до корки, как букварь или таблицу умножения. Срок, да еще какой!

В общем, бабушка Лида снова влюбилась. Павочка отдавала себе отчет, что ей бы не поздоровилось, назови она так опрометчиво свою подругу на людях — бабушка. Домашние, да и друзья тоже, звали ее легкомысленно — Лидкой, не Лидой, Лидочкой или того важнее — Лидией Яковлевной, а именно Лидкой. Лидка свои свежие чувства не афишировала, совсем нет и даже наоборот, но у подруги-то глаз был уже давно наметан на исходящие от нее все эти магические сигналы, флюиды и феромоны. Тем более Пава только что прочитала в последнем номере журнала «Наука и жизнь», как бабочки выплескивают в эфир феромоны — запах не запах, а именно какое-то волшебное излучение, на которое и слетаются мужские особи. А от Лидки эти феромоны не то что шли, они перли. Тем более что Пава в свое время очень серьезно занялась астрологией и понимала, что излишняя Лидкина влюбчивость — именно он, знак Стрельца, самый влюбчивый и непредсказуемый. Лидка целиком и полностью это подтверждала, часто начиная свои многочисленные романы с безумств и необъяснимых поступков, вечно куда-то спешила, но всегда была при этом легкой и обворожительной. И Павочка с первого ее романного дня мгновенно раскусывала подружье состояние, стоило той как-то по-особому томно опустить глаза, вздохнуть глубже обычного, улыбнуться чуть мечтательней или задуматься, просто посмотрев в окно, — вывод был всегда один: Лидка снова влюбилась.

Про Лидкин возраст, а было ей уже слегка за шестьдесят, вообще никто не говорил, эта тема была давно опущена и отпущена. Лидка была без возраста. Когда пошли ее нескончаемые любови (сразу после развода, ухода из труппы и начала вольного выпаса), то есть сразу после сорока, мать ее, Полина, все пыталась хоть как-то образумить дочь, мол, не девочка давно, не беснуйся уже, хватит, это ж позорище и чистой воды непотребство, какой пример дочке подаешь — ну, всякое такое, что, по ее мнению, могло бы Лидку приструнить. Доводы эти не возымели никакого действия. Вот и хорошо, отвечала она матери, лучше безобразие, чем однообразие, в каждом возрасте свои открытия, и что ты против этого можешь возразить? Все эти глупости я теперь делаю осознанно и с большим удовольствием. Причем и глупостей-то, между нами, больших не было, все в рамках приличия до неприличия, никакого распутства, просто и вечный гон, покой нам только снится.

Ну это когда было-то? Когда эти споры шли? Сколько лет с тех пор прошло? Уж и Поли давно нет, и Лидка дочку свою, Алену, замуж выдала, и не за кого-нибудь, а за самого что ни на есть Роберта Крещенского, советского поэта, который еще в молодости, с института, стал известным, а теперь талант его расцвел в полную мощь. Уже и двух внучек Лидке народили, Катю с Лиской, а той хоть бы что! Влюбляется, хоть ты тресни! Но Пава, Алена, а теперь уже и старшая внучка Катерина стали воспринимать эту Лидкину аномалию совершенно иначе, совсем не так, как когда-то трепетная и совестливая баба Поля, — просто радовались и, может, даже в глубине души завидовали этой ее вечной молодости и постоянной восхищенности жизнью. Да и остальные подруги безропотно и вполне серьезно, как врожденную болезнь, приняли это Лидино отклонение от нормы, что им оставалось делать? Они понимали, что никуда не денешься, сколько ни увещевай, натура у Лиды такая, требующая любви.

Нет, даже не думайте, что в своей кокетливой сумочке Лидка на всякий случай носила кружевную шелковую ночнушку, фату и паспорт, зачем? Замуж она уже не хотела, все это было давно и в прошлом, она просто жаждала любви. Пусть даже не всегда физической любви, а вечного состояния влюбленности, когда в каждом звуке слышится страстный шепот, в каждом дуновении ветерка — нежное прикосновение, а в каждом взгляде — призрачный намек. В этом не чувствовалось никакой похоти или пошлости, совсем нет, просто Лидке от природы досталось столько женственности, что ей самой тяжело было с ней иногда справляться, хоть она и очень старалась держать себя в рамках. Плюс вдобавок к этой эссенции из чувственности и манкости — молодая и светлая душа. И всё, ей незачем было вставать на шпильки или спать в бигудях, как ее подругам и все той же Павочке, чтобы быть готовой к новому дню, — все мужчины и так были ее! Но нет, она все равно навостряла ресницы тушью, долго мусоля щеточку, рисовала бровь черным полумесяцем, налепляла на губки свою любимую красную помаду, надевала кокетливое летящее платьице с юбкой-солнцем и шла украшать собою мир. Хотя со временем от туши отказалась, потому что всегда, стоило ей начать смеяться, хохотала до слез, заливая лицо черными потоками.

А знали бы вы, какой богатой на отношения оказалась Лидина биография! Павочка являлась свидетелем каждого романа, ее звали на смотрины, она давала оценки и консультировала, была, так сказать, взглядом со стороны. Хотя консультант из нее был еще тот. С одним-то мужем на всю жизнь, какие уж тут консультации… И то, который в результате ушел.

Лидка отличалась тем, что никогда любовные отношения не доводила до трагедий и драм — все в ее жизни, и в любви тоже, определялось самым легким из жанров — опереттой! Ведь именно там, на сцене Московского театра оперетты, она протанцевала все двадцать лет и, исполнив почти все заметные танцевальные роли, поняла одну простую вещь — у каждой твоей личной истории, уж если это от тебя зависит, обязан быть счастливый конец, это же не роль, где все слова расписаны. Из этого и исходила. Чтобы не портить жизнь ни себе, ни людям. С женатыми в связь не вступала, а если узнавала об этом не сразу, то прерывала отношения в ту же секунду и бесповоротно, не желала, чтобы из-за нее распалась чья-то семья. Она хорошо помнила, как страдала ее Аллуся, когда ее отец их бросил. Ведь время не лечит, оно учит, и нет смысла болеть человеком, который тобой даже не простужен. Ушла. Забыла. Всё. А Павочка ко времени Лидиного развода уже вышла замуж за своего скромного Модеста.

Павочка не могла припомнить ни единого случая, чтобы Лидка ссорилась с кем-то из своих бывших, ведь она, бедняга, всегда свято верила, что даже давно ушедшее счастье счастьем остается. Пава этого категорически не понимала или просто не хотела понимать, упрямилась. Лидка была постоянно на плаву, на любовном плаву, и отношения прекращала чаще сама по разным причинам, но в основном объясняя разрыв сугубо эстетическими разногласиями. А после разрыва всегда приземлялась как кошка на лапы. Уходила с загадочной улыбкой, давая мужчине понять, что уносит с собой или в себе что-то очень ей важное и ценное, то, что мог дать только он один. Появлялась она потом только в их снах, по большей части эротических. У бывших возлюбленных после встречи с Лидкой оставалось, как правило, пожизненное волшебное послевкусие и вырастали крылья, даже у тех, кто, как сказал классик, рожден был ползать. Хотя нет, с некоторыми она все еще продолжала дружить, несмотря на то что страстная нота была давно погашена, а житейские или высокохудожественные интересы продолжали держать их рядом. Так она и жила, вбирая в себя новых мужчин, и считала роман удачным, если подробности о нем стыдилась сказать своим подружкам, но поделиться очень хотела. А когда Павочка как-то раз спросила ее, какой из ее мужчин был самый сложный в отношениях, Лидка не задумываясь сказала, что плохих мужчин не бывает, бывает первый, второй, третий и так далее.

Павочка, конечно же, завидовала этой ее легкости и невесомости в общении с мужчинами, редчайшей способности получить, как пчела, нектар с помощью очередного трутня и лететь себе дальше на крыльях любви к следующему распустившемуся цветку и поджидающему на нем пушистому шмелику. Завидовала, видимо, все эти тридцать восемь лет знакомства. Но никогда никому в этом не признавалась, даже себе самой. Вместо любовников заводила котов, которым подчинялась без остатка. Кормила дефицитной треской, вязала разноцветные кофточки, давала играть с клубком шерсти, а зимой высаживала овес, чтобы у котов этих (последнего звали Масей) были в организме витамины даже зимой.

Алла, Лидкина дочка, и не спрашивала у матери, кому так повезло на этот раз, — была стопроцентно уверена, кому именно. Тому самому фотографу. Недели три назад он пришел к ним в квартиру по заданию редакции газеты «Известия», чтобы сфотографировать в домашнем интерьере известного советского поэта Роберта Крещенского, а заодно и его семью со всеми чадами и домочадцами. Крещенскому выдали квартиру мало того что в новом доме — на новом проспекте, на Калининском! Дом был высотным, по подобию американских небоскребов, но так, конечно, его опасались называть, об этом думали, сравнивая с Америкой только в уме и стараясь мысли эти крамольные упрятать поглубже или вообще отогнать. Но все равно иногда они вырывались на волю.

Начало Калининского

Строительство Калининского проспекта шло долго и вызывало слишком много споров. Вот начальство— уж непонятно, на каком уровне, но, видимо, на очень высоком — решило всеми силами поддержать идею. Выходили передачи по телевидению, в которых важные дяди рассказывали, что новый проспект с небоскребами — уникальный и таких в мире нет, строители и инженеры гордились особо прочными стальными каркасами, которые применялись при возведении этих высотных зданий, архитекторы — удобной и продуманной планировкой жилых квартир, художники — передовым оформлением магазинных площадей, озеленители — новым способом рулонной укладки газона, в общем, кто чем. Но все вместе — Калининским проспектом. Все усилия были направлены на то, чтобы притушить недовольство общественности и всколыхнуть гордость за Советскую страну, за ударников коммунистического труда, которые всегда в первых рядах, за единственно правильный путь — путь к светлом будущему, то есть к коммунизму. И большая статья в «Известиях» также должна была этому способствовать — о том, что известный советский поэт со своей дружной семьей живет в современном доме со всеми удобствами, с мусоропроводами и скоростными лифтами, в красоте, комфорте и уюте, как все у него под рукой — и тебе гастрономы, чтобы дочкам свежую еду покупать, и рестораны, чтоб иностранных гостей водить, и самый большой книжный, чтоб радоваться своим книжкам на длинных полках, а для его супруги — целый Институт красоты, чтоб ухаживать за собой и делать модные начесы у самых опытных мастеров!

Споры и недовольство проспектом Калинина выросли не на пустом месте, в Москве постоянно шло строительство, город рос, ежегодно вылезая за пределы своих границ, и не было этому конца и края. Но одно дело стройки на месте свалок, пустырей или дремучих лесов, как в каком-нибудь Орехово-Борисово или Тропарево с Ясенево. Какие там исторические памятники, насиженные места — эти белые и зеленые пятна на карте Москвы так и просились под застройку! А для Калининского-то проспекта расчистили сам Арбат, и не просто старый Арбат, а самый что ни на есть древний. Обжитой еще с XVI века, уютный, намоленный, под самым боком у Кремля.

Именно это «под боком у Кремля» и сыграло свою злую роль — искали возможности, как поудобней и побыстрей доставлять кремлевских обитателей на правительственные дачи в Горки, Барвиху, Баковку и другие элитные подмосковные места. Ну чтоб напрямую. Чтоб не петлять. Чтоб без светофоров и узеньких арбатских улиц, а стрелой, по широкому проспекту, любуясь на высотные дома и модные современные магазины. И возможность эту нашли — не постеснялись, долго не раздумывали, а просто взяли и пустили под нож весь древний район, уничтожив очаровательные переулочки и старые купеческие домики, да и Собачью площадку в том числе, где еще во времена Ивана Грозного стояли царские псарни, подальше от Кремля, чтобы лай не доносился до священного царского уха. Убрали все подчистую. За пару месяцев собранные со всей Москвы фырчащие машины с шар-бабами у морды разбили с десяток старинных переулков, мусор вывезли и все залили асфальтом… Но кто об этом из начальников сильно горевал? Никто. Потому как считали, что такая магистраль нужна еще и потому, что вела прямиком в будущее, в стратосферу, можно сказать! Ведь это было время, когда осваивался космос, советские люди летали туда-сюда, обживали безвоздушное пространство и в одиночку, и группами, и что там Луна — задумывались даже слетать и на Марс, посадить яблони и заставить их цвести! С урожаем было, конечно, сложнее. Вот и решили великие архитектурные умы построить такую дорогу-символ, ведущую в звездное будущее — от Кремля до самых до окраин.

Писали об этом много, повсюду, с обоснованиями, что, мол, современно, прогрессивно, в ногу со временем, рост, развитие и всякое такое. Но уж очень по живому взрезали, общественность и возмутилась. Как так вот, взять и чикнуть по живому? Да и Роберт тоже выступил со стихами, которые напечатали в газете:



Прорубают Арбат.
Напрямик.
Через уйму дворов.
Камни
смачно скрипят
на холодных зубах
скреперов.
Пробивают Арбат!
Стонут черные балки стропил.
Стену
сталью дробят,
и над городом кружится пыль.
Пыль.
Кирпичная тьма…
Свет дрожит в одиноком окне…


Как привыкли
дома
к полусну,
к тесноте,
к тишине!
Как привыкли дворы —
романтичные,
будто в кино, —
к голосам детворы,
к пенсионной игре в домино…
Здесь смеются и курят,
рождаются,
любят и пьют…
Но
на собственной шкуре
узнал я
подвальный уют!
Неглубокая
лестница
в наше жилище вела.
Романтичная плесень
над детской кроваткой
цвела…


Прогрызают Арбат!
Обращаются хижины
в прах.
Только МАЗы
храпят
и буксуют
на бывших дворах.
Оседает окалина
и вздымается к тучам опять…



Его, Арбат, действительно прогрызали, и длилось это довольно долго, общественность с годами успела немного успокоиться, хотя всхлипы по поводу уничтожения Собачьей площадки, одного из самых красивых мест купеческой Москвы, время от времени раздавались то тут, то там. Начали строить улицу в будущее в 1962-м, закончили в 1968-м. Тогда-то и сняли привычные всем, подгнившие за эти годы заборы, окружающие стройку, при которых выросло целое поколение москвичей, и глазам наконец открылся уже готовый проспект, который стоял весь новенький, с иголочки — высоченные жилые дома, огромные просторные магазины, асфальт, даже деревья — все было свежим и «еще ни разу не надеванным».

Сама Пава в центре, а тем более на Арбатах этих никогда в жизни не жила, переехав давным-давно из Внуково на проспект Вернадского, и считала этот переезд огромным жизненным достижением, все равно что в тот же самый космос для нее слетать. Но за новостями и слухами по поводу строительства этого модного проспекта исправно следила и в обсуждении новой квартиры Крещенских, конечно же, активно участвовала.

Семье поэта выдали квартиру в одном из новых небоскребов на Калининском проспекте. Это был, в общем-то, обычный высотный дом, один из пяти жилых, но все равно его очень приятно оказалось называть небоскребом, прямо как в Америке. Вы где живете? В небоскребе на Калининском, там, где кафе «Ивушка». Хотя, конечно, странно было поначалу там обитать. Очень уж эти высотки выделялись своей чужеродностью на фоне приземистых домов и домишек с историей, которые стояли вокруг. Не случайно этот проспект прозвали «вставной челюстью» Москвы. Выглядел он слишком уж современно даже для столицы, весь из себя необычный, совсем не по-московски устремленный вверх, с жилыми высотками с одной его стороны и с домами в виде раскрытых книжек, в которых расположились всяческие конторы, — с другой. В городе, наверное, не было ни одного похожего проспекта, особенно по насыщенности магазинами — на любой вкус. Можно было вообще никуда за покупками не ездить, наоборот, вся Москва приезжала сюда, на Калининский. Район по всем статьям был что надо, хотя квартирка большими удобствами не отличалась. Она, собственно, состояла из двух двухкомнатных квартир, соединенных между собой. То есть сколько в ней было комнат? Правильно, пять! Вы про одну кухню-то забыли! Там Алена и сделала себе с Робертом спальню, обив ее с ног до головы светло-сиреневым ситчиком в мелкий цветочек. Да и потолок тоже. И дверь. Кроме пола, конечно, на полу ковер в тон. Входишь, как в мягкую шкатулочку, и сразу тянет спать. И неважно, что сверху раздаются кухонные звуки и бряцание посуды, а по трубам журчит вода, спанью это особо не мешало. Даже наоборот, удобно, вода ведь убаюкивает. Да, и еще ко всему прочему в квартире было два санузла, вообще большая редкость! Ну и огромные окна, из которых всегда ужасно дуло или же они добела раскаляли квартиру. В зависимости от сезона.

Комнатки были маленькими, но ничего, не баре, зато каждому члену семьи досталось наконец-то по своей отдельной. Расположение их напоминало купе в поезде — длинный-длинный коридор и личное жилье в десять-пятнадцать-восемнадцать квадратных метров по одну сторону от него. Только потолки ниже, чем в поезде. Но все равно все были счастливы! Особенно Лидка. Она обладала уникальной способностью радоваться всему, что ее окружало, и заражала этой радостью других. И у нее наконец была своя большая комната, отделенная от коридора шкафом из модного ДСП. Комната, которую ни с кем не приходится делить, разве что только с гостями — столы накрывали именно у нее, но и этим она очень гордилась. Всем — и ее размерами, и огромным окном, и первыми в ее жизни объемными встроенными шкафами с антресолями, полочками, вешалками и ящичками, куда теперь могло влезть не только свое, но при желании и соседское барахло тоже. Кухонька, конечно, была совсем крохотная, метров семь, не больше, но хоть на метр крупнее той, что осталась на Кутузовском.

Лидкины подруги

С первых же дней после переезда Лидка задружилась с лифтершами, которые работали парами день через два и только-только начинали, затаив дыхание, с нескрываемым удовольствием вникать в межсоседские, межэтажные и семейные отношения жильцов. Лидка принесла им по пакетику собственноручно слепленных пирожных картошка, неэкономно истекающих коньяком, узнала, как кого зовут, кто за что отвечает, и начало любви было положено. И это она сделала отнюдь не по обязанности, а в силу привычки быть со всеми в хороших отношениях и отношения эти поддерживать не только словом, но и десертом. Ну и сразу же представила свою Павочку, которая как никто понимала важность общения и всячески его подпитывала. Сделала это Лида красиво и с выдумкой — известная, мол, гадалка и ясновидящая, хотя потом в приватных разговорах с лифтершами намекнула, что Павочка — настоящая колдунья. Добрая, но вполне способная превратиться в злую, если как следует испортить ей настроение. Так что лучше ей не перечить. Ведьма, короче, настоящая ведьма, вздыхала Лидка. И, главное, не врала: гадать Пава гадала, а что характер иногда был как у ведьмы — чистая правда!

Других своих приятельниц Лида тоже знакомила с лифтершами лично и придумывала каждой что-то эдакое, чтоб выделить из общего серого потока гостей высотки. Все они когда-то давно выступали с Лидой в театре оперетты, кто пел, кто танцевал, но пятерка боевых подруг, костяк, так сказать, всегда оставался неизменным. Раз в неделю они собирались у Лидки на игру в карты, и Лида своей фантазией проложила им безостановочный путь к лифту.

Тяпу, например, она попросила перед первым приходом в квартиру на Калининском, еще до новоселья, надеть одну перчатку на правую руку, и, когда та вошла — а Лида встречала ее внизу, прямо у стола консьержа, — Лида торжественно и тихо, так, словно выдавая государственную тайну, нашептала на ухо любопытной церберши: «Это Энгельсина, та самая, помните, которая девочкой вручила Сталину цветы и которую он взял на руки. Это он именно с ней на той известной всем фотографии. — И Лида подсунула фото вождя с обнимающей его девочкой. — С тех пор она не снимает перчатку, чтобы сохранить воспоминания. Но на самом деле зовут ее Антонина, а имя Энгельсина ей дали только на один день, когда она вручала ему цветы».

И Тяпу запомнили, намертво запомнили, лифтерши даже изображали радость и слегка отрывали зад от стула, когда она входила в подъезд, чем выражали, видимо, трепет перед ушедшим тираном.

Для Надьки Новенькой Лида сочинила другую легенду. Что она, мол, родилась в Оймяконе, самой холодной точке земного шара, и, несмотря на страшные морозы, бегала по утрам даже зимой. В купальнике вокруг дома. Для закалки. Однажды, в особо жестокий мороз, до подъезда не добежала, а замерзла в нелепой позе на тропинке. Хорошо, что ее быстро хватились и долго дома потом оттаивали и отпаивали горячим. Но мизинец на ноге вовремя не согрели, он почернел и отпал. Эта маленькая деталь глубоко засела в памяти пропускающих, Надю никогда не останавливали, а жалели как инвалида и за глаза называли «Оймяконом». Подробностей этих Надька, конечно, не знала.

Про Иветту, Ветку, как звали ее подруги, Лида почти ничего не придумывала. Сказала только, что она из старинной итальянской цирковой династии, что чистая правда, вышла замуж за метателя ножей и достаточно много лет проработала на арене мишенью, ну, знаете, той полуобнаженной девушкой, в которую эти ножи кидают. Однажды муж промахнулся, попал Иветте в руку. Та, не ойкнув, не вздрогнув, не изменившись в лице, словно это было частью номера, с усилием оторвала руку от деревяшки и гордо, с торчащим из предплечья ножом ушла с арены. Мощнейший человек оказался в ее хрупком и нежном теле. На следующий день муж, явившись в дирекцию перебинтованным и подраненным, написал заявление об уходе, а Иветта подала на развод. Цирковая династия прервалась.

Ее тоже запомнили, но дали кличку, совершенно не связанную с тем случаем, — «доберманша». Уж очень она была похожа на эту породу собак.

Ну и Ольга Сокольская. Лидка специально при представлении откусила от ее фамилии последнюю букву, чтобы превратить ее в польку. Придумывать, кроме этого, ничего и не надо было, потому что Ольгу невозможно было забыть в принципе, она отличалась изысканной красотой, которая с возрастом хоть и подрастворилась в ее зрелости, но все равно осталась достаточно заметной, пусть и белокурые волосы перемешались с седыми, а голубые глаза слегка потеряли яркость. Сокольская все равно была королевой.



Всех их лифтерши узнавали сразу и пускали беспрекословно, не спрашивая, в какую квартиру они держат путь.

Лифтеры были ключевыми фигурами в подъезде, без них какая могла быть жизнь в таких высоченных домах? Это ж двадцать четыре этажа сплошного народа! Соты! Муравейник! Да вдобавок ко всему со всей округи начали стекаться пацаны, которые только и мечтали, чтоб пробраться с кем-то из жильцов в лифт и вдоволь покататься, нигде ж в городе таких домов больше не было! А выйти на двадцать четвертом этаже и порассматривать оттуда всю Москву? А плюнуть сверху и гадать, долетит ли плевок донизу или развеется по дороге? А крикнуть чего-то эдакое прямо отсюда, из облаков, то, чего и взрослым-то ушам стыдно услышать? А спускаться на лифте вниз, останавливаясь на каждом этаже? А нажать стоп-кран, ну, кнопку эту красненькую, и ждать, пока монтеры тебя высвободят, приговаривая: «Ну что, пацанчик, перепугался, бедняга?» То есть повеселиться вовсю!

Вот поначалу и распорядились в ЖЭКе так: одна лифтерша сидит на часах у входа, другая ездит в лифте и нажимает на кнопочки. Но быстро от этого отказались, лифтов на такую домину по глупости и недальновидности поставили только два: пассажирский, махонький, на четверых, и грузовой, чуть побольше, поэтому лифтерша занимала в кабине ценное пространство и вместе с пассажирами просто не помещалась. Спустя всего лишь месяц после заселения большинства квартир жильцы были пущены на самотек, вернее, на самоподъем, а лифтерши засели внизу со своей вечной болтовней и сплетнями.

Соседи по дому

В подъезде с самого начала организовали группу инициативных жильцов, а таких нашлось с десяток, и на первом этаже, между двумя лифтами, повесили стенгазету, где обсуждали проблемы дома, поздравляли жителей с праздниками и умоляли не портить лифт — всеобщее народное достояние. Главным активистом стал Сократ Маркович, бывший стоматолог, а ныне скучающий без своего зубного кресла, бормашины и гнилых зубов пенсионер. Вот он и бросился в общественную работу, нырнул с головой так, что и пяток видно не было. Отличался ростом, объемом, толстокожестью, значительностью и монолитностью, словно ничего лишнего природе не пришлось отсекать, оставила все как есть. Шея у него отсутствовала за ненадобностью, голову на плечах держали щеки, а редкие седые усы торчали как нескошенный овес. Павочка, увидев его тогда впервые около лифта, решила, что он очень похож на моржа, не хватает только бивней и ласт. Она как раз недавно с упоением смотрела передачу «В мире животных», которую вел обаятельный Александр Згуриди. Он с восторгом вещал о ластоногих: как они живут, чем питаются, как ищут себе пару, очень, знаете ли, поучительно. И тело у них такое… как это он красиво определил, веретенообразное, и матка, видите ли, какая-то особая, двурогая. Но Павочка это так вспомнила, не к месту, матка была тут совершенно ни при чем. А Сократ таки да, вылитый морж, именно морж, не морской лев или какой-нибудь тюлень, а только морж — Павочка даже кивнула, окончательно соглашаясь с собой. Она довольно открыто и даже нагловато его рассматривала, словно это был взгляд ученого-биолога, а не простой советской гражданки, ожидающей лифта.

Его крупные, можно даже сказать, выдающиеся передние резцы чуть вылезали из-под верхней губы, и Павочке теперь почему-то захотелось сравнить его с огромным кроликом, но нет, к кролику прилагались уши, у Сократа же ушей почти не наблюдалось. То есть уши, конечно же, кое-как виднелись, но были сильно прижаты к голове и почти не выступали.

«Морж, определенно морж, — приняла Пава окончательное решение, встряхнув головой, — двух мнений быть не может». Странно, но ей показалось это важным. Ей вообще очень нравилось переносить многие знания, которые она получала в телевизоре и в журнале «Наука и жизнь», в свои будни, так ей было не скучно.

Путь наверх им предстоял недолгий — ему на пятнадцатый, Павлине на седьмой, к Крещенским. Сократ прошел вперед и медленно развернулся, стараясь не задеть своими мощными габаритами панель с кнопками. Павочка взошла, оказавшись лицом к лицу с эксстоматологом, и уперлась взглядом ему в переносицу. Он чуть зарделся и пошатнулся — с этой гражданкой по размеру они были одного поля ягоды. Она же почувствовала себя ведущей в этом тандеме и отворачиваться не пожелала. Сократу стало неловко, он начал стыдливо шарить по карманам в поисках ключей от квартиры, лифт ему был узок, стенки мешали, гражданка пялилась. Но до седьмого домчались быстро, гражданка беспрепятственно выпятилась.

Сократ потянулся, обрадовавшись освободившемуся пространству. Он всегда и везде занимал много места, но никакого внимания на это не обращал, ибо давно растерял стороннее восприятие себя. Жена Агнесса была тоже с внушительными достоинствами, да и всей общей картиной под стать мужу, который обращался к ней очень трогательно «аньгел мой», нежно так произносил, словно слово это состояло из одних мягоньких знаков. Два этих великана родили дочь, которую назвали просто и совсем не звучно — Надюха, хотя могли бы проявить большую фантазию в выборе имени — от Сократов с Агнессами Нади не должны рождаться. Но все-таки получилась Надюха. Соединившись, оба «аньгела» вложили все свое могущество в эту крошку, которая родилась уже пятикилограммовой, о чем неоднократно и с нескрываемой гордостью родители до сих пор всем и рассказывали, хотя, по Павочкиным подсчетам, с того счастливого момента прошло лет сорок пять уж точно. Но Надюха все еще продолжала жить с родителями. Мужа под свои телеса ей пока так и не удалось найти. Надюха была настоящей бой-бабой, Павочка ее сторонилась, хоть внешне они были чем-то похожи. Надюхи везде было очень много, она постоянно находилась вне своей квартиры, тяжко вздыхая и неуклюже передвигаясь по общественным территориям — то около подъезда в ожидании кого-то, то с лифтершами в разговорах, то с соседями в обсуждениях, то в лифте поднималась наверх, то зачем-то сразу спускалась обратно в фойе. Но вот именно с ней-то, в отличие от ее папы, Пава как раз и не любила ездить в лифте. Если папа был вежлив, молчалив и галантен, то Надюха — нагла и бесцеремонна. Стоило Павочке увидеть, что Надюха ждет лифт, она сразу замедляла ход и намеренно зацеплялась языком с кем-то из лифтеров или, старательно щурясь, начинала изучать доску объявлений. Павочка с ее высокоразвитым чувством прекрасного и достаточно острым обонянием в этом крошечном замкнутом пространстве без вытяжки от Надюхи сильно страдала. Так-то сама Надежда была неплохой, но вот в лифте… Она никогда не церемонилась, а просто вдавливала Павочку в стенку могучим животом, да еще с такой силой, что явственно можно было почувствовать, как мощно и в то же время жалобно бурчат ее кишки. Несколько раз она победно и напористо рыгнула ей прямо в лицо чесночно-селедочными парами, потому как считала, что все, что естественно, то небезобразно. Ну и разок пустила шептуна, словно решив одарить им именно Паву, умышленно дождавшись момента, когда они останутся в лифте наедине, или просто ей приспичило снять давление с прямой кишки. Неважно, результат был один. Павочка почувствовала справедливое возмущение, переходящее в бессильную ярость, и с усилием подавила подступающую тошноту. А Надюха, не обращая внимания на посторонние страдания, выкатилась на седьмом этаже и басом снисходительно разрешила Павочке: «Ну идите пока». Потом снова медленно загрузилась в кабину, даже не поморщившись. Конечно, свое не пахло. В общем, Павочка Надюху опасалась. И даже не столько ее обширности, хоть она была эдаким женским вариантом Ильи Муромца, а того, какие неожиданные запахи она могла произвести.

Клопы за деньги

Когда через пару месяцев после вселения ажиотаж немного спал и бытовая жизнь более или менее наладилась, Роберту из Союза писателей передали просьбу отдела культуры ЦК о фотосъемке для газеты «Известия» с большим интервью поэта. О том, что придет фотокорреспондент, предупредили заранее, за целый месяц, чтобы хватило времени подготовиться, расставить все по местам, навести, так сказать, красоту.

— Интересно, а где мы мебель возьмем? — вроде как сам себя спросил Роберт, зная, что им в новой квартире толком-то и спать пока не на чем. С прошлого места жительства перевезли совсем немного предметов, столы, лавки, этажерки были в основном там встроены, делали все на заказ. — Я точно не узнавал, но даже если мы сегодня поедем в мебельный, то ждать придется чуть ли не полгода, пока гарнитур или что-то там еще придет, надо же записываться. А тут съемка уже через месяц.

— Давай тогда купим антикварную, — чуть подумав, предложила Алла, — это сейчас самый писк, все как с ума посходили! А? Что скажешь? Ты не против?

— Да пожалуйста, Аленушка, главное, чтоб на ней можно было еще и сидеть, и желательно удобно, а чтоб не только для красоты. У меня ж сидячая работа, — спокойно ответил Роберт, улыбнувшись.

— Раюша недавно купила гарнитур из карельской березы, хвасталась, красоты, говорит, неописуемой, весь светится! У Фельдманов тоже похожий, весь выгнутый стоит, но из красного дерева, ампир, говорят, купили в Ленинграде, привезли, отреставрировали. Я уже так поспрашивала немного. Вроде все вполне довольны. Фельдманы вообще поменяли всю мебель, только один рояль из старых вещей и остался!

Большинство знакомых все чаще и чаще заговаривали об обустройстве, переезде, ампирах и псише, больших кухнях и отдельных туалетах, время какое-то другое наступило, посвободней, что ли. Еще лет десять назад было это все неважно, жили как жилось, по накатанной. То ли возможностей тогда еще не накопилось, то ли мода на старинную красоту вдруг требовательно настала, то ли возраст для перемен подоспел. Алле и в голову никогда еще не приходило заниматься таким несвойственным ей делом, как украшательство быта, обстановка квартиры, всем этим совсем не интересовалась, ну не лежала у нее душа, и все тут. Лида — да, та это дело любила, занавесочки, коврики, всякое такое, опять же мебель попередвигать — одно удовольствие. Дочку свою, Алену, помочь в этом никогда не просила, вот желание и не привила. Занималась девочка литературой, любила ее, знала, хотя и случился зигзаг — сходила на пару лет в балетную школу Большого театра, именно сходила. Вскоре поняла, что совершенно не хочет стоять всю танцевальную жизнь или у балетного станка, или за кулисами и ждать, когда будет дан сигнал красиво, дождавшись нужной музыки, засеменить на сцену вместе с остальными балеринками из кордебалета. В перерывах между репетициями читала запоем. А начитанная балерина — нонсенс. Поэтому бросила балет в одночасье и решила пойти в Литинститут, по стопам своего отца, который был известным журналистом и литературным критиком, другом Максима Горького. Вот и учили ее в институте навыкам совершенно другим: много читать, анализировать прочитанное, писать рецензии, высказывать свое мнение. А мама, Лида то есть, занималась домом и всем остальным, дочку в эти дела не вмешивала. И Алена привыкла, что помощь в обустройстве всегда приходила извне.



В прошлый раз в этом помог их ближайший друг, архитектор Владимир Ревзин, который со вкусом и комфортом устроил Крещенским жилье на Кутузовском, сам спроектировал мебель, которая встроилась как влитая, словно квартирка так и была задумана. Приобрели по большому блату только пару модных кресел и журнальный столик, а так почти по всем стенкам наделали закрытых и открытых шкафов из фанеры, ярко и нестандартно их покрасили, бросили пару полосатых паласов — и интерьер получился высший класс, хоть на обложку журнала. На Калининском же все было изначально готово и отремонтировано, так сдали дом, оставалось только расставить мебель. Но где ее взять? Вот Алла и решила ехать не в мебельный, а в комиссионный. Или обратиться к кому из знакомых, многие теперь продавали свое тяжеловесное наследство или знали, где его купить. В общем, срочно надо было заняться мебельным вопросом, хотя срочно не получилось. Но мебель привезли.

У ворот переделкинской дачи раздался нервный гудок, словно грузовик уже ждал давным-давно. И сразу гуднул еще раз, хрипло и натужно.

— Как будто я у калитки должна стоять и дежурить! Или у меня крылья есть, чтобы мгновенно прилететь? Что за люди пошли нетерпеливые! Выйди из машины, подыши дачным воздухом, полюбуйся на природу, пока ждешь, что откроют, — ворчала Лида, торопясь к воротам.

Ворота, как назло, сразу не поддались, щеколда разбухла от дождя и заела.

— Ну сейчас, сейчас, видите, я пришла уже! Прекратите наконец бибикать! Что за спешка, ей-богу! — Лидка суетилась у ворот, раскачивая створки, чтобы они наконец распахнулись. Водитель заткнулся, увидев, что ворота ходят ходуном. Но нет, заходили, но не поддались. Лидка открыла калитку и позвала мужика внутрь:

— Пойдите помогите лучше, застряло.

Мужичок спрыгнул с подножки и, похрустывая коленками и остервенело вороша лысину, охотно вошел в калитку. Щеколда действительно разбухла, воротину перекосило, и ее пришлось немного приподнять, чтобы открыть. И вот наконец грузовичок въехал на участок. Водитель скрипнул тормозами, выскочил, откинул задний борт и принялся разгружать «дрова». Прибежал, насколько позволяла скорость, и Севка, Лидин друг еще с юности, который всю свою молодую жизнь проносил ее на руках по сцене — они ж служили в балете, — а потом, когда жизнь повернулась к нему боком, решил бросить Москву и уехать в деревню. Вот Лидка свою «деревню» и предложила. А что, жить на воздухе, благо есть сторожка, работать на участке в свое удовольствие, еще и зарплату к пенсии получать — поди плохо? Севка долго артачился, не любил связываться со своими, но Лидка победила. Она всегда побеждала.

Подошли и Алена с Робертом помочь с разгрузкой. Катька осталась рядом с коляской — сестра могла проснуться с минуты на минуту.

Разгружали недолго, расставляя «дрова» на площадке. С водителем рассчитались и закрыли за ним ворота.

Мебель из старинного красного дерева — гарнитур, как называла его Алена, — благородно и тускло поблескивала на солнце. Кресла с просиженными сиденьями пузатились, выгибая свои ручки, стулья — а их было не меньше десяти — немного отличались друг от друга резьбой декора и хоть были все от одной мамы, но явно от разных пап. Часть сидений была сложена отдельно стопкой на траве, а солидные остовы, стоящие в ряд, хоть и вытачивались из красного дерева, но выглядели как толчки в общественном туалете, зияя пустотой. Два массивных дивана: один махонький, на две худые задницы, другой обширный, на поспать вытянувшись, — соревновались в игре рисунка, то есть пламени красного дерева на спинках. По пламени можно было судить об их характерах. На первом, камерном диванчике и рисунок пламени был робким и незрелым, немного мутным и очень скромным, с несколькими белесыми пятнами и потертостями, но цвета вполне достойного и приятного глазу. Другой же, громадный и основательный, хвастался чудесной блестящей спинкой, старающейся анатомически повторить все изгибы человеческого позвоночника. Пламя на нем горело словно у извергающегося вулкана, и смотреть на эту красоту можно было бесконечно. Лидка села на диван и провела рукой по гладкой спинке.

— Куда ж ты эту рухлядь поставишь, Аллусь? В новую квартиру? Вы специально так долго ее добивались, чтобы сделать из нее мебельный комиссионный?

— Рухлядь? Мам, неужели ты не видишь, какая это красота? Это же настоящая редкость! И в современной квартире будет прекрасно смотреться! Сейчас это модно! Севочка, ну скажи!

— Ой, ты мне не рассказывай! — Лидка и шанса не дала открыть Севке рот, знала, что он-то точно будет на Аллусиной стороне. — Редкость! Это редкости, которых сейчас на любой свалке куры не клюют! Сегодня от старья все избавляются, а ты, наоборот, вместо того, чтоб взять бесплатно, еще и деньги заплатила, и небось немалые! Снова у этой артистки купила? Она хочет современно и модно жить, вот тебе и втюхала эти обломки империи! А сама небось торшеры, раскладные столики да «Хельги» дома поставит на твои деньги и станет наслаждаться удобством и комфортом, вот где красота! — Лидка продолжала гладить поверхность спинки, словно извиняясь за сказанное.

— При чем тут «Хельга»? За этой стенкой надо год в очереди стоять! А это, ты только посмотри, история, ампир! Это же начало XIX века, первая четверть!

— Ну хорошо, первая четверть! А ты представляешь, сколько жоп с той четверти на этих стульях пересидело! Ты не брезгуешь? Тебе не стыдно перед людьми будет? Оно ж всё небось скрипит и шатается! Мы ж в очереди на стенку стоим! Как, ты себе представляешь, они вместе будут смотреться? А в этой старине ничего подобного для хранения не предусмотрено! А где посуду держать? Хрусталь? В стенке как красиво все, все эти застекленные отделения, как на витрине или даже в музее, ходи и любуйся!

Роберт уже давно отошел, и они с Катей залезли в кусты малины, чтобы добирать ее остатки, соревнуясь с черным спаниелем Бонькой, который крутился под ногами и объедал ягоды с нижних веток. Лезть в женские споры делом было неблагородным и неблагодарным, поэтому решено было переждать эту жаркую дискуссию под предлогом присмотра за ребенком.

Алена гордо и величественно обходила свое новое хозяйство, ласково трогая запылившуюся лаковую поверхность стульев. Кроме кресел, стульев и диванов, в гарнитур — на самом деле никакой это был не гарнитур, а так, сборная солянка из старого красного дерева — входило два круглых стола, огромное зеркало с пола до потолка, целое, без единого скола, и шкафчик для стекла или посуды — горка, как с ходу назвала его знающая Лидка. Столы были не просто столы, а «сороконожки». Из-под них действительно торчало немереное количество ног, сразу и не сосчитать. Когда полукруглые столешницы разъезжались на две части, из-под каждой половинки появлялись сороконожьи лапки, на которые надо было положить деревянные вставки. И чудо: аккуратненький круглый столик превращался в восьмиметровый столище для целой оравы гостей. Настоящий клад для малогабаритной квартиры! И не надо двери с петель снимать и на козлы класть, когда люди приходят. А так, разделил стол на два полукружья, поставил по стеночкам — и посреди комнаты ничего и не мешает, квадратные метры не сжирает! Только стол и зеркало Лидка — а бабушку теперь все, даже соседи, называли Лидкой — оценила довольно высоко.

— Вот это, я понимаю, стол! Были же мастера! Вот она, инженерная мысль! Я б сейчас же на нем знак качества поставила! Все для удобства хозяйки! Принял гостей, убрал и забыл, и не торчит у тебя стол колом посреди квартиры! Ты ж понимаешь, когда оно «да», я не говорю «нет»! Я тоже в этой жизни что-то да и понимаю! Теперь скажи мне, мать моя, сколько ты отдала за весь этот гарнитур?

— Мам, не намного дороже твоей любимой «Хельги», думаю. Там люди переезжали из старого дома на новую квартиру, а в новом, сама понимаешь, габариты другие, вот и отдали недорого.

Это было не всей правдой, конечно. Переезжали, да, все правильно, но после того как умерла хозяйка квартиры, дети и решили от старья избавиться. Позвонили артистке, которая в свободное от сцены время приторговывала антиквариатом и имела с этого больший навар, больше, чем все ее Катерины и леди Макбеты Мценского уезда, вместе взятые. Знала бы это Лидка, костьми бы легла, но не допустила такой сомнительной покупки.

— Чего уже ворчать. Куплено, надо пользовать, — Алена подошла к зеркалу, поправила волосы, а заодно в отражении увидела и объедающих малину Катьку с Робой, и тихую коляску, прикрытую марлей. Странно было смотреть в старинное парадное зеркало, которое стояло посреди переделкинского сада и впервые, наверное, за всю свою долгую жизнь отражало не гостиную или прихожую, а буйный зеленый сад, яркие сосновые стволы, пригорюнившуюся патлатую иву и дачу вдалеке. Алена еще раз критическим взглядом окинула деревянные остовы стульев. Размером дивана и высотой зеркала она и сама была немного удивлена, одно дело увидеть на фотографии и совсем другое, когда перед тобой вырастает такая махина. Сиденья для стульев и кресел были обиты разными тканями, словно они стояли не в одной квартире, а по разным домам. Их-то точно надо будет заменить. Алена перевернула одно из сидений, чтобы посмотреть, легко ли можно снять ткань, чуть дернула обивку, подгнивший лоскуток поехал вверх, и обнажились внутренности стула, которые вдруг ожили, зашевелились, засуетились и посыпались дождем из клопов прямо на ноги. Алена вскрикнула. Такого количество этих тварей она не видела никогда! Познакомилась с этим народцем еще в детстве, это да, в жилых подвалах двора на Поварской клопы удивления никогда ни у кого не вызывали и считались практически обычными домашними насекомыми. Вывести их было совершенно невозможно, но не столько же разом! Один-два в поле зрения, но ни разу в таком количестве! Как только их начинали морить, всегда находилась одна тяжело беременная клоповая сучка, которая каким-то немыслимым образом переползала к кому-то из соседей и там тихонько обживалась. Потом рожала свои сотни детей, они взрослели, питаясь теплой соседской кровью, и вот наступал час Ч, когда доставался наконец дихлофос или чего там достается в таком случае. Но снова находилась одна беременная клоповая зараза, которая на крыльях любви к людям переносилась к ничего не подозревающим товарищам по двору, и так вечно по кругу.

Алена даже почесалась, так живо вспомнила свои детские укусы, выступающие красными волдырями на нежном девичьем тельце.

— Мама, ты только посмотри!

Лидка, уже было отправившаяся в дом, вернулась. Алена без слов показала на зияющую дыру. Клопы все еще продолжали исправно сыпаться из-под вскрытой обивки, словно там открыли краник, и разбегались по площадке.

— Чтоб твоей актрисуле писали не письма, а рецепты! — в сердцах начала Лидка, выпучив глаза и пританцовывая, чтобы не раздавить клопов — звук этот она ненавидела.

— Мам, ну она-то тут ни при чем! Это ж не ее мебель, а каких-то там людей! Она нам просто оказала услугу! Ее-то не приплетай…

— А зачем ты за нее заступаешься? В чем это я не права? Она тебе продала порченый товар! Пусть забирает обратно и возвращает деньги! Надо Павочку на нее натравить, уж она-то этот вопрос быстро решит! А как ты хотела? — Лидка аж запыхтела от негодования, все еще приплясывая около сидений. — Если один стул зараженный, значит, и в других та же картина! Я знаю, что говорю, даже не спорь! Уж сколько я этой мерзости повывела за свою жизнь, ты и представить себе не можешь!

Алена расстроенно осматривала поле боя.

— Что ж теперь с этими клопами делать?

— Это второй вопрос! Первый — что делать с мебелью! Робочка! Робочка! — позвала она зятя, поскольку понимала, что только он может ответить на все эти вопросы.

Роберт поспешно подошел, увидев, что девочки его знатно всполошились, что, в общем-то, было не вполне обычным их состоянием. Лидка показала на утончившуюся струйку клопов, выпадающих из внутренностей стула, и Роберт сразу все понял. Покрутив еще парочку сидений и хорошенько их рассмотрев, он категорично заявил:

— Только жечь! Только в костер, и сразу же! Иначе они нам тут все перезаразят!

— Как в костер? — вступилась за стулья Алена. — Они ж денег стоили, и немалых…

— Клопы? Я бы еще приплатила, только бы их забрали! А что ж ты мне только что сказала, что по дешевке этот ампир купила! Дожили! Ты зачем матери врешь? Это просто наждаком по душе! — Лидка взъерепенилась еще круче.

— Мам, не волнуйся, я с ней поговорю…

— С кем ты собираешься говорить? С примадонной своей? Ты ж понимаешь, что это бессмысленно, не провоцируй меня на нестандартную лексику! Уж если я выскажусь, то выскажусь, и Робочка меня поймет!

— Так, успокойтесь, пожалуйста! Не надо нервничать по пустякам. Всю мебель жечь незачем, только сиденья от стульев, оттуда никак этих товарищей по-другому не вывести, кто-нибудь из них да останется. Сейчас устроим костер и дикие пляски. Катюха, ты готова к диким пляскам?

Катька оторвалась от малины, которую держала в ладони, и улыбнулась отцу. Роящиеся в сиденье стула насекомые ничуть не портили ее аппетит, она протянула ладонь с ягодами маме и бабушке, но те только поморщились.

— Нет, козочка, кушай сама, мне сейчас не до этого. — Лидка брезгливо взяла два сиденья и первая пошла на кострище. Катька решила отправить в рот всю малинную пригоршню сразу, но заметила притаившегося среди ягод зеленого лесного клопика. Он был, наверное, дальним родственником тех, которых торжественно несли на костер, и молча радовался, что у него сладкая и завидная жизнь — жрать малину да вонять при опасности, думала Катя. Не то что эти ночные кровопийцы. Катька щелчком отправила клопика в полет и пошла следить за ритуальным костром.

Роберт перенес все тухлые сиденья на кострище, сложив из них замысловатую конструкцию, и, плеснув для верности керосина, бросил спичку. Огонь заиграл, зафыркал и пошел искрами, весело затрещав клопиками.

— Пап, ты обещал, — серьезным голосом сказала Катька.

— Что, Катюх?

— Дикие пляски у костра! — прыснула Катька и заскакала вокруг отца с гиканьем. Роберт поддержал ее. А что было делать — обещал.

Оттанцевав положенное, Роберт со сторожем перенесли остовы мебели в сарай для выветривания. Лидка так попросила, решив, что домашние клопы, надышавшись вольного дачного воздуха, захотят переквалифицироваться в лесных и из мебели уйдут в луга. Но вслух, конечно, это не произнесла.

Чтобы его девочки — а Роберт был единственным мужчиной в семье — не нервничали по поводу истраченных денег, клопов и ампира в целом, он решил взять этот вопрос под свой контроль. Спаниель Бонька мужчиной не считался, хоть и был кобельком. У его друга — не у Бонькиного, а у Робиного, Арутюна, — был замечательный краснодеревщик, который отреставрировал весь их древний, собранный по щепочкам гарнитур.

Мебельный вопрос

В это время, в самом начале семидесятых, случился бум на старинную мебель, на эту ампирную красоту красного дерева, на янтарную изысканность карельской березы и на громадность древних резных буфетов. Оно и понятно, надоела вся эта убогость, эти прямые линии, поверхности, выкрашенные тягучей масляной краской или залитые блестящим лаком, неуклюжие ручечки, скрипучие дверочки, перекошенные полочки. Хотелось роскоши, чтоб уж если сесть в кресло, то почувствовать себя королем, а если уж лечь спать — то под балдахином или как минимум уплыть в сон на загадочной «ладье». Вот люди, которые поприличней зарабатывали, постепенно и переходили в другое качество жизни. Ну, те, кто мог себе это позволить и у кого случились такие возможности. Писали заявления и прошения в жилкомиссию своего творческого союза, в котором умолятель объяснял, что, мол, настала нужда в обмене одной жилплощади на другую, более обширную и центровую, а то рояль уже не влезает, места для книг нету, да и дети народились как нельзя кстати, требуют простора. И если для людей обычных профессий, заводских или учительско-врачебных, норма была семь квадратных метров на члена семьи, то людям творческим давали куда больше. И объяснялось это вполне логично. Во-первых, заслужили народной любовью. Но, помимо всех прочих, была еще и другая немаловажная, если не главная, причина для предоставления роскошных квартир советским писателям, художникам, актерам или композиторам — к ним чаще других в гости приходили иностранцы. К какому учителю или рабочему придут корреспонденты из капиталистических газет, пусть даже он трижды заслуженный врач, учитель или стахановец? Вот то-то и оно, это ж что им из ряда вон выходящего надо было сделать, чтоб такое случилось? А творцам легче — написал композитор, к примеру, удивительную симфонию или кантату какую сверхъестественную, включил ее государственный оркестр в репертуар, повез по европейским гастролям — и опа! — а кто это у вас такой талантливый, срочно нужно интервью одной газете! Ну и сразу с вопросами, как вам тут, в СССР, живется, как творится, есть ли условия в стране для такого гения, как вы? И что, придут они на это интервью с фотоаппаратами, поднимутся без лифта на пятый этаж хрущевки, переступая через бездыханные тела соседей-алкашей, втиснутся в комнатенки — на кухню нельзя, там теща спит, в спальню нельзя, там жена мальца кормит, в зале (большая ж комната всегда торжественно называлась «залой», хотя в ней могло быть всего пятнадцать метров) близняшки уроки делают, пойдемте-ка для разговора на балкон. Мало ли чего эти капиталистические агенты предложат творческим людям, увидев такое роение в жилище. Поэтому для пущего антуража было принято негласное решение в первую очередь удовлетворять потребности лауреатов и, соответственно, всех элитных подразделений передовой и творческой части советских людей. Пускать, так сказать, на всякий случай пыль в глаза. Впрок.

Оно было и к лучшему. С какой такой стати надо отказывать в улучшении условий жизни? И в конце шестидесятых — начале семидесятых случился такой рубеж, когда заслуженные, народные, академики и профессора, композиторы и писатели, певцы и художники — те, кто чего-то постарался добиться в жизни и у кого это получилось, задумались о внешнем подтверждении своего творческого успеха. Лет десять все поголовно начинали новую жизнь, куда-то переезжали, устаканивались, улучшая условия, удобства и интерьеры. И началась гонка за прекрасным.

О малых, средних и крупных голландцах, конечно, речь не шла, но айвазовские моря и океаны, осенние плесы Левитана, кустодиевские толстушки и Шаляпины со спящими царевнами Васнецова — да, был тогда золотой период, когда даже в комиссионке на Арбате можно было найти что-то ключевое по вполне приемлемой цене. Стенки вместительных отреставрированных сталинок или новейших брежневок, куда переезжали великие и в меру талантливые из хрущевок, увешивались картинами, с потолков свешивались хрустальные люстры весом в центнер, а по углам вставали причудливые резные диваны, будуарные золоченые столики и хрустальные горки, заполненные музейным Гарднером и братьями Корниловыми. Обширные же сотенные сервизы Кузнецова были припрятаны в утробах буфетов, чтобы порадовать гостей по праздникам.

Старинную мебель приобрести было сравнительно просто. Народ с радостью переезжал из высокопотолочных коммуналок в мелкокалиберные хрущевки и узкие в плечах новые панельные дома, туда только шкафы из досок можно было встроить по стенкам, чтоб каждый сантиметр работал, куда уж старинный бабушкин сундук или дедов высокий кожаный диван! В мебельных магазинах существовал даже специальный отдел по продаже мебели для квартир с пониженной высотой. Вот внуки, прежде чем вступить в наследство и открывшуюся светлую жизнь, волокли все свое ампирное барахло, или, как они называли, исторический хлам, на помойку и радостно шли в такие отделы за прекрасной новой мебелью, соответствующей прекрасной новой жизни.

Ольга Сокольская, например, до сих пор локти себе кусала, что год назад собственноручно выкинула несколько гнутых стульев фирмы «Тонет» и прекрасный легкий модерновый диванчик, который достался от родителей мужа. Зачем, почему — одному богу известно.

— Лидочка, вот не поверишь, взяла и в одночасье спустила с лестницы, решила, что пора что-то в жизни поменять, купить современное, а это уже ни к селу ни к городу. Решила начать менять с мебели. Как черт в меня вселился! Всю жизнь на этом диване просидела, перетаскивала за собой с квартиры на квартиру — не мешал, а тут раз — и начал. Это ж была, думаю, абсолютно врачебная ситуация! Какой-то слишком грустный стих на меня тогда нашел, наверное. Мучительно вспоминаю это до сих пор, дура старая. А через пару часов опомнилась, пошла вниз — уже и след простыл!

Часть исторического хлама таким путем и была разбита, утилизирована на растопку, в общем, канула, а часть была вовремя вывезена с помоек разными дельцами и рукодельниками, отреставрирована и выставлена в комиссионках. Хотя зачастую и не реставрировали, а продавали, что называется, на вес. Ну и купив за две копейки какой-нибудь обшарпанный пузатенький бомбе, великолепное крутящееся зеркало-псише без зеркала или настоящий «павловский» гарнитур из карельской березки, да с медальонами, да с бронзовыми накладками, но лет сто не знавший должного ухода, новые хозяева вставали в очередь за реставратором. Через знакомых и только по блату, конечно. У государства таких услуг в помине не было.

Краснодеревщик Миша

Один такой совершенно уникальный краснодеревщик Миша и числился у композитора Арутюна Бабаняна, который рекомендовал его только тем, кого любил. Мастер он был отменный и на каждом отреставрированном им предмете оставлял медную табличку со своим именем. Табличка была запрятана куда-нибудь вглубь, под ящики, и увидеть ее было не так-то просто. Миша такие таблички заказывал у гравировщика в мастерской — разного размера, но с одним и тем же текстом: «Изготовлено на века столяром-краснодеревщиком 6-го разряда Михаилом Алпатовым».

Мише это льстило, он всегда думал о будущих поколениях, о том, что дело его действительно на века, что уже не будет ни его, ни детей его и внуков, а вот старинный диван или буфет, которым он подарил новую, незаметно подлатанную и отполированную жизнь, так и останутся стоять в жилище и удивлять своей красотой и основательностью будущее поколение. А он вроде как врач, который продлевает красивую жизнь дереву, сохраняет историю, ну и немножечко к этой истории примазывается своей табличкой. Работа его была сложная, долгая, кропотливая, ворчливая, довольно вредная, но и творческая одновременно. Вот Роберт и решил о нем спросить. Арутюн откликнулся с удовольствием:

— Если б к кому другому обратился с этим вопросом, он бы тебе а) всю мебель испортил; б) содрал бы втридорога; в) реставрировал бы несколько лет и — внимание, это самое важное — г) я бы перестал с тобой от обиды общаться!

Арутюн любил все раскладывать по полочкам или, точнее, по нотам и делал это доходчиво и четко.

Миша был как переходящее красное знамя, его гордо и важно передавали от друзей к друзьям с одной лишь разницей — близким вручали его домашний телефон, а дальним — рабочий, где его вообще могли не подозвать. Так что Роберт получил правильный номер, да еще и с добавлением, что Арутюн прежде сам Мише позвонит и проинструктирует.

Вот и не откладывая в долгий ящик Роберт договорился с краснодеревщиком о встрече. Арутюн Мишу уже предупредил, никаких вопросов, кроме как показать предметы реставрации, не возникло.

Миша приехал в Переделкино и, отвергнув все приглашения войти в дом, сразу же отправился к гарнитуру. Вернее, к его спасенным от огня остаткам. Он оказался человеком молчаливым и задумчивым, довольно странным, на каком-то стыке артистизма и беспородности — старался в глаза не смотреть, виновато отворачивался, на вопросы отвечал скупо или вообще не отвечал и только насвистывал Губайдуллину, четко и без фальши попадая во все сложные моменты. Наконец, нащупав гладкую поверхность рядом стоящего раненого кресла, начал гладить ее, полируя пальцами и, видимо, только так и успокаиваясь. Сначала он, покряхтывая, вынул из сарая всю мебель. Сам, отказавшись от предложенной помощи. Затем тщательно осмотрел каждый предмет. Он его трогал, гладил, переворачивал, нюхал, отходил, улыбался, подходил, цокал языком, морщился, шептал что-то по-татарски, качал головой, представляя, наверное, каким оно было, в каком гарнитуре родилось, что за столяр его вытачивал и какой обивщик обивал. Повздыхав и поохав над тем, во что это кресло со временем превратилось, он отставлял его и придвигал следующее, при этом не забывая про Губайдуллину. Понятно было, что с бессловесной мебелью у него отношения складывались намного проще, чем с людьми. Но тут он вытащил из сарая маленький диванчик и, увидев его, закачал головой, как китайский болванчик, закрыл рукой глаза и, видимо, ужасно выругался, обращаясь к неизвестному мастеру:

— Чтоб ты стал клопом в матрасе Шурале… — Хотя про клопов, которые завелись в гарнитуре, Мише было пока невдомек. — …И сдох бы от его подлой крови! Ах ты, шайтан, как же так можно было! Так разрушить пламя… А клей-то, клей какой…

И принялся уже дальше что-то тихо объяснять самому себе под нос.

С Мишей договорились обо всем, кроме сроков.

— А это уж как пойдет, — сказал он улыбнувшись и потупив глаза, — я иногда сразу предмет чувствую, а бывает, никак подход не найду, вот время и теряю. Как начну, скажу точнее.

Начал на следующий день и сразу доложился:

— Я прикинул, раньше чем месяцев через пять все не закончу.

Реставрировать, пока тепло, договорились в сарае, чтобы новая квартира не пропиталась едкими запахами лаков и морилки. Собственно, это был и запах Миши тоже. Решили перевозить предметы по мере готовности.



Так что с ампиром сразу не вышло. Пока Алла обзванивала знакомых и ездила по мебельным, подошло время съемки. Знакомые, конечно, обещали добыть что-то стоящее, а Павочка даже уговорила каких-то своих соседей избавиться от старинного дедушкиного кресла грушевого дерева, но все это были отдельные предметы, и составить из них цельный гарнитур никак бы не получилось.

— Ничего, — утешала Алена себя и Лиду, — придут же не мебель снимать, а нас. Как-нибудь уж.

Мебель со всей квартиры снесли в кабинет Роберта, где решено было проводить съемку, и получилось в результате очень даже неплохо.

Лев Розенталь

Когда подошло время фотосъемки, ответственнee всего к такому важному делу подошла Лидка. Во-первых, выспалась до красоты, а чтобы красоту эту закрепить, сбегала напротив в салон, где Шурочка подкрасила ей корни, уложила волосы, как в рижском журнале мод, завитками на лоб, усмирила брови, которые стремились быть похожими на брежневские, а заодно наложила на лицо свою знаменитую омолаживающую маску из аспирина с медом. Готовилась так, словно молодой известный поэт — это именно она, Лидка, а не ее зять Роберт Крещенский! И когда фотограф, немного взмыленный, запыхавшийся и обвешанный аппаратурой, позвонил в квартиру на Калининском, ему открыла вполне молодая и очаровательная дама, излучающая свет. Лидка. Солнечные лучи из огромного окна сзади так сказочно падали, волшебно освещая ее, что у нее над головой словно горел, переливаясь, нимб. Фотограф на секунду даже зажмурился, какая красивая в контрсвете стояла перед ним женщина.

— Здравствуйте! Я из редакции газеты «Известия», корреспондент Лев Розенталь.

Лидка чувственно улыбнулась, но внутренне пришла в восторг от того, что он и Лев, и Розенталь одновременно. Оглядела его профессионально оценивающим взглядом опытной самки. Ну что делать, из песни слов не выкинешь, так оно и было, зачем подыскивать какие-то другие приличные слова, которые не отразили бы сути? Лидка и была самкой, профессиональной самкой, королевой-матерью, пчеломаткой, называйте как хотите, в общем, той, которой в природе принято поклоняться. Разве в этом было что-то крамольное? Просто об этом обычно принято молчать.

Лидка не могла оторвать глаз от того, что видела. Перед ней стоял настоящий еврейский богатырь, который при этом был еще и мучительно красив. Такое сочетание встречалось довольно редко, ведь евреи отличались в основном умом, а отнюдь не красотой и статью. Высокий, с достойным семитским носом, коровьими, в приспущенных веках, глазами и стрижкой под Дина Рида, он к тому же был одет в модные брюки клеш, синий батник и брутальную кожаную куртку с вязаными манжетами. Просто сказочный персонаж, а не корреспондент газеты, пусть даже и «Известий».

— Очень приятно, я Лидия, — выдохнула она. — Мы вас ждали, проходите, пожалуйста. — А про себя подумала: «Как жаль, что экстерьер никогда не соответствует интерьеру… не может быть, чтоб при такой внешности природа не отдохнула бы на наполнении… окажется каким-нибудь идиотом, пошляком или солдафоном… как жаль…» — пронеслось в Лидкиной голове.

Корреспондент, покряхтывая, притащил из коридора остатки осветительной аппаратуры и, нагруженный, пошел за Лидкой по коридору в кабинет Роберта. Роберт был уже готов, сидел, курил, ждал, почитывая газету, Алена в ванной доводила красоту до кульминации, а Катя, уже вычесав до блеска Боньку, собирала малышку.

Лидка осталась в кабинете и стала молча наблюдать за фотографом. Ну сами понимаете, незнакомый человек впервые в доме, да еще и в святая святых — кабинете поэта, вполне может свистнуть что-нибудь без присмотра, всякое бывало, а Роберт ничего бы даже и не заметил, настолько весь был погружен в чтение. Да и потом, что греха таить, следить за фотографом, ЭТИМ фотографом, доставляло сплошное удовольствие. Движения его были выверенными, даже, скорее, благородными, без капли стеснения или робости, что, кстати, было бы вполне объяснимо в такой ситуации. Он спокойно разбирал свои объемные черные сумки, с удовольствием гремел железками, вынимал невиданные фонари, раскручивал штативы, монотонно и не торопясь громоздил их в самом центре комнаты и изредка задумчиво поглядывал в окно, словно был здесь абсолютно один. Боль еврейского народа в глазах, конечно, сквозила, как разглядела Лидка, но не всего народа, а лишь малой его части. Видимо, был не чистокровным Розенталем, а с примесью. А Лида всегда точно определяла национальность на глаз. Вдруг его взгляд полоснул по ней, и она, как девочка, вспыхнула и пошла пятнами. Выражение этих его странных темных блестящих глаз сложно было описать. Они казались немного сонными, слегка усталыми, но и мечтательными тоже, а о чем мечтали — одному богу было известно. А еще излучали какое-то мерцание. Не явное, но Лидка чувствовала. На всякий случай отвернулась к окну, чтобы никто не заметил ее смятения — почему вдруг так ее прошило, практически на пустом месте, необъяснимо. Забрала чашку из-под чая со стола у Роберта и пошла на кухню, но мимо ванной пройти не удалось, зашла, не спросясь, отодвинула от зеркала Аллусю, поставила чашку и нервно плюнула в коробочку с тушью.

— Как я выгляжу? — спросила у дочери, остервенело шуруя щеточкой в черном обмылке.

— Мам, ты у меня, как всегда, по высшему разряду! — Алла внимательно взглянула на ее отражение в зеркале.

Лидка прищурилась, чтобы раз уже в пятый с самого утра намастырить себе черным ресницы, озорно улыбнулась в зеркало и подчистила мизинчиком красный след от помады на зубах. Потом игриво подмигнула сама себе и гордо вышла. Она была готова.

Понадобилось какое-то время, чтобы аппаратура встала по своим местам и все члены семьи — Роберт с Аленой, Лидка с Катей и Лиской, как все звали младшую дочь, Лизавету, наконец собрались. Бонька цокал-цокал по комнате, никак не находя покоя, но лег наконец, тяжело вздохнув, на самом выигрышном месте, словно его об этом попросили.

Съемка

Фотограф Лев Розенталь старался. Видно было, как он щурился, всех тщательно рассаживал, немного нервничая, отходил, застывал на мгновение, менял угол съемки и непрестанно переставлял свет. Красиво и выверенно вышагивал по комнате, словно посматривая на себя со стороны. Чаще всего подходил к Лидке, чтобы показать, куда надо смотреть, какое плечико выставить вперед и как наклонить голову. Что-то необъяснимое к ней влекло, он и сам не мог понять, что именно, ноги сами шли, и все тут. Снимал долго, сосредоточенно и почти без звука.

Когда съемка наконец закончилась, он вынул из объемной сумки совсем новый сборник стихов Роберта Крещенского и, немного стесняясь, попросил автограф.

«Уважительно, молодец», — подумала Лидка, но вслух, конечно, не произнесла. Всю съемку она внимательно его рассматривала, даже слишком открыто, что обычно ей было несвойственно. А тот нервничал, красиво откидывая челку со лба и все время засовывая рубашку в брюки, хотя она там и была, никуда не вылезая. Рот его постоянно был чуть приоткрыт, словно он вот-вот собирался сказать что-то важное, но непрерывно отвлекался. А руки шарили по телу, явно мешая сосредоточиться.

«Какой прекрасный сын печали… романтичный увалень… с интригой», — пронеслось у Лидки в голове.

Домашние разошлись кто куда. Алена пошла поить Робочку чаем, Катюля забрала переодеть и покормить Лиску, Бонька нехотя поплелся за девочками, а Лидка на всякий случай осталась следить, как собирает свои вещи еврейский богатырь.

— Ну как? Вы довольны съемкой? — почему-то без надежды на внятный ответ спросила она.

Лев поднял на нее свои махровые глаза цвета спелой скрипки, и взгляд этот совершенно не был предназначен для делового ответа.

— Буду отбирать, кадров много… Как заранее понять? Мне показалось, что пара хороших снимков найдется. Иначе я бы не перестал работать и вы бы еще сидели и мучились, — Лев белозубо улыбнулся. — Надо посмотреть. А знаете, если хотите, можете сами отобрать, что вам понравится… Для статьи нужно всего два кадра, остальные могу дать вам для домашнего архива. Только решите сами какие.

— Правда? Неужели это возможно? — спросила, покраснев, Лидка. Она моментально, как хамелеон, краснела, если мозг ей давал на то указание.

— Да в этом нет ничего необычного, — сказал Лев, запихивая треногу в чехол, — можете прийти ко мне в мастерскую и выбрать, — а потом зачем-то добавил: — Не думайте, я редко кому такое предлагаю, у меня немного иной взгляд на свою работу, чем кажется со стороны. Вы думаете, фотограф — это придаток к фотоаппарату? Совсем нет, я не отображаю действительность механически, как кажется, я стараюсь создать ее сам. — Он внимательно осмотрел комнату, чтобы не оставить ничего из своих вещей. — Знаете, почему съемка была сегодня такой долгой? Моя работа для меня — это не только творчество, это прежде всего искусство наблюдения и доведения до кондиции. Я долго приводил вас в то состояние, когда вы, вся ваша семья, стали одним целым, хотя вы одно целое и есть. Вы, наверное, не заметили, а я выжидал, старался застать момент, подлавливал настроение, чтоб оно совпало у всех у вас, — и только тогда начинал снимать и снимал, снимал… А самое интересное в моей работе знаете что? — Лев на секунду задумался и прикрыл глаза. — Увидеть, какой человек на самом деле, какой он настоящий, без позерства и притворства. Ведь то, что люди изображают, — это совсем не то, что хочется увидеть. Главное — докопаться до сути, до того, что они скрывают, какие они внутри. Что, собственно, далеко не всегда получается. В этом, мне кажется, и есть смысл фотографии — вскрыть характер. Человек ведь очень мало чего замечает в своей будничной жизни — идет на работу, смотрит на прохожих, ест, спит, любит, живет — и при этом делает все почти неосознанно, механически. Камера же помогает рассмотреть каждое уже ушедшее мгновенье и никогда о нем не забыть, ценить его. Как ни странно, такие маленькие фотомоменты могут немного изменить и взгляд на жизнь в целом. А бывает и по-другому — проводишь с человеком много часов, снимаешь, пытаешься выцепить что-то особенное, думаешь, что получилось. И вот он уходит, измочаленный и с чувством выполненного долга, а я вижу, что съемка получилась совсем пустая, невыигрышная, и мне становится очень неловко за увиденное на пленке, за мои тщетные попытки. И я понимаю, что нельзя открывать то, что лучше скрыть.

Лидка неожиданно для себя заслушалась, так любопытно он все подавал и интересно объяснял. «Парень-то далеко не дурак», — удивленно подумала она, наблюдая за его сборами и с изумлением продолжая слушать его рассуждения.

— Фотографировать ведь можно везде, где элементарно есть свет. И необходимо всегда и во все вглядываться. Это как способ тренировки глаз. Вглядываться, наблюдать, слушать, поворачиваться на звук, ведь это может быть тот самый момент, который не повторится, и ты его упустишь. Я даже стараюсь мысленно все фотографировать, для практики. — Вдруг словно спохватился: — Извините, я вас совсем заговорил. Так что, если вам интересно, как все это происходит, был бы рад удовлетворить ваше любопытство, — сказал он, выпрямившись во весь рост, и прямо посмотрел на Лидку.

«Удовлетворить мое любопытство, ну что ж…» — не без улыбки подумала Лидка, мгновенно считывая мысли, не произнесенные вслух, и ответила, вроде как ничего не заметив:

— Да я совсем и не против. Всегда, например, хотела узнать, как воздух удерживает на лету тяжелые самолеты и как из пленки получаются фотографии, — вот две загадки, которые не дают мне спать спокойно, — попыталась пошутить Лидка.

— Считайте, что с одной загадкой мы легко справимся, хотя и про самолет я тоже могу объяснить. Так что спать вы сможете намного спокойнее.

Лев достал из чехла с аппаратурой блокнот, написал на нем номер телефона и протянул Лиде.

— Это в мастерской, здесь недалеко, на Никитском, на работе меня все равно невозможно застать. Давайте завтра созвонимся, и вы скажете, когда вам удобно. Но затягивать нельзя, в редакции уже ждут фотографии.

Лидка взяла клочок бумажки и улыбнулась, озарив все вокруг. Лев снова навешал на себя все свои чехлы и кофры и, тяжело нагруженный, попрощался.

Лида и Лев

Тaк что сомнения не было — Лида снова влюбилась! Павочка это почувствовала первой. Она знала, что Лидку никогда не интересовал возраст возлюбленного, а про свой она давным-давно забыла, что о нем говорить! Любовь, она и есть любовь — паспорт ни при чем! Было заметно, как славно и быстро она преобразилась — приосанилась, плечики расправила, шейку залебедила, глазки распахнула и впрыснула в них эдакое таинственное нечто с легким намеком, ну, девочки ее поймут… Пава знала это ее выражение лица. Бровку (одну! Две — перебор) она изгибала полумесяцем, чтобы придать лицу изумленно-наивное выражение типа «Да, ну и что, что вы, товарищ, намного моложе — любовь ровесников не ищет!». Ну и дальше по списку — грудь вперед, но без перебора, ногу от бедра и со смыслом, волосы по ветру, взгляд в душу! И мысли, с них ведь сам образ всегда и начинается. Мысли и фантазии влюбленных похожи на весенние, они должны быть, ну как бы правильно сказать… влажными. И обязательно отличаться от зимних, объяснила Лидка Паве еще давным-давно, Пава это хорошо запомнила. Влюбленность, то есть весна, весеннее состояние, — это веха, это надежда, это забытый за зиму трепет и начало цветения. Весной обычно приманивается счастье, а счастливые люди приносят много пользы и радости остальным. Вот Лидка и старалась радовать собою мир. Пава это воспринимала с трудом. Радовать собою мир? Зачем? Пусть мир радует ее! Да и муж должен был радовать со временем, Модест, или Модя, как его все звали. Они когда-то были красивой парой, у них обоих были прекрасные сильные голоса — меццо-сопрано и тенор, — которыми они голосили друг на друга почти во всех спектаклях довоенной Московской оперетты. Зато дома почти не разговаривали, яростного общения на сцене им было вполне достаточно. Пава все эти весенние тонкости не понимала. Или не хотела понять.

Лев Розенталь, по словам Лидки, оказался «безумно интересным», но она почему-то решила не уточнять, чего в нем оказалось больше — безумства или интересности. Когда в первый раз пришла к нему в мастерскую, то чуть не умерла от страха. А ей очень легко было умирать от страха, Лида была известной трусихой, Павочка, да и все ее подруги прекрасно это знали. Напугал ее не кто-то конкретный, а сам подъезд, где у Льва на чердаке находилась мастерская.

Подъезд смотрел не прямо на Никитский бульвар, а терялся в темном маленьком потайном дворе-аппендиксе, если пройти с улицы под арку. Лидка еле нашла его, так глубоко он был запрятан, зажат в самом углу дома и выглядел каким-то искореженным и не совсем жилым, словно долго сопротивлялся строительству, но под конец сник и сдался. Да и входная дверь его была намного уже стандартных подъездных, поэтому и создавалось впечатление, что ведет она в темный чулан или кладовку дворника. Лампочка над входом не горела, дверь чуть поскрипывала и болезненно покряхтывала на ветру. Обычно в такой ситуации ничто не заставило бы Лидку войти внутрь, она бы просто развернулась и пошла домой, но тут был не тот случай. Во-первых, как предупредил ее Лев, с фотографиями надо было спешить, уж очень в газете торопили, во-вторых, она постыдилась признаться, что боится зайти в незнакомый подъезд, а договориться заранее, что Лев выйдет ее встречать, не сообразила. Лидка зачем-то зажмурила глаза и протиснулась во вражескую дверь. Спичек при себе не нашлось. Одной рукой Лидка прижала сумку к груди, где лежали ключи от квартиры и помада, а другую выставила вперед в надежде нашарить дверцу лифта. Нашарила. С радостью рванула железную ручку, но лифт оказался заперт. На нем висела какая-то табличка. Лидка, испуганно охнув, еще шире открыла глаза, чтоб они наконец привыкли к темноте, и только тогда увидела очертания узкой лестницы, ведущей вверх. Деваться было некуда. Она начала восхождение. Подъезд был сырым, стенки влажными и, видимо, оставляли следы Лидиных пальцев, пока она поднималась, а каждый лестничный пролет встречал вонючими консервными банками с окурками, выставленными на узеньких, словно тюремных, черных окнах. Лидка шла, как ей казалось, очень быстро, но когда дверь, которую она нашарила на предпоследнем этаже, страшно залязгала, словно огромными зубами, и заскрежетали замки — кто-то, видимо, решил хорошенько закрыться на ночь от греха, — Лидкино сердце упало в пятки и даже ниже, чуть не скатившись по лестнице. Она, как молодка, дунула вверх, размахивая перед собой для верности сумкой. Бессознательно, видимо разгоняя тьму. Дверь на чердаке была одна, искать не пришлось, Лидка забарабанила что есть мочи, и Лева сразу открыл. Взволнованная, раскрасневшаяся Лидка вместо вежливостей и всяких политесов спросила:

— У тебя выпить есть?

На следующий день Лев добился, чтобы из ЖЭКа прислали механиков починить лифт и заменить лампочку над входом. Лидка к нему зачастила, и уже через несколько встреч подъезд перестал ей казаться таким мрачным и опасным, а главное, она начала прекрасно разбираться в проявителях и закрепителях, в советских фотоаппаратах и в старенькой «Лейке» 1954 года выпуска, которой снимал Лев, и в той, 1968 года, о которой только робко мечтал… хотя это было совсем не главное. Она приходила в восторг от красной лампы в темной кладовке, под которой они вместе с удивлением следили, как на простом, казалось бы, листе бумаги нехотя проявляется чья-то жизнь, лицо или город. Лев теперь и сам стал этому удивляться, хотя раньше и предположить не мог, что обычная проявка пленки может вызвать столько восторгов, на которые Лидка всегда была готова. У многих людей — быстрая готовность к слезам, чуть что — сразу в три ручья, и ничего с этим не сделать, льются помимо воли. А есть такие, как Лидка, — редкие, штучные, из ряда вон выходящие, у которых мгновенная готовность к восхищению на самой на поверхности!

— Ах, это удивительно… на клочке бумаги вдруг появляется тот, кто уже давно занимается другими делами и даже забыл, что одолжил тебе свое лицо! Это же невероятно! Это как рождение — вот бумага чистая, а через секунду проступают черты — настоящее чудо! Левушка, ты волшебник!

Льву раньше и в голову не приходило придавать столько внимания банальному процессу проявки, он просто делал свою работу, машинально возя по ванночке с проявителем белые, пока еще слепые бумажки в ожидании, когда пойдет химический процесс, и следя за тем, чтобы не передержать, иначе снимки сильно потемнеют. А после Лидиных слов вдруг действительно почувствовал себя причастным к некоей магии, когда каким-то невероятным образом при свете таинственной красной лампы свет и тень — как родители — рождают изображение. А и правда, именно рождают, из воды, откуда все живое появляется на свет божий.

Потом новорожденные снимки на прищепках развешивались сушиться, как белье, Лев называл это «обтеканием», и свет красного фонаря делал их более загадочными, чем они были на самом деле. Лиду эта красная лампа завораживала, она тянулась к ней, как мотылек к свету, и черты лица ее решительно менялись, смягчаясь и совершенно сглаживаясь, лишь глаза продолжали еще сильнее сиять невероятным колдовским огнем. В неярком свете красного фонаря они перешли на «ты», и Лидка потом не могла вспомнить, кто первый это предложил, хотя была уверена, что Лев. «Я бы не посмел», — сказал он потом, а она еле слышно шепнула ему на ухо: «Замолчи, сумасшедший…» — и из глаз у нее заплескалось.

В этой кладовке она чувствовала себя школьницей. Но дочери и Паве с подругами пока не рассказывала, сначала самой надо было во всем разобраться — во встречах на Никитском, в уютных вечерних прогулках, в разговорах обо всем и ни о чем, в волшебном красном фонаре над ванночкой. Пава и не выспрашивала, насколько они сблизились, не ее это было дело, но удивилась бы, если бы Лев не перешел уже в разряд Лидкиных любовников.

Лидины мужчины

Лидка всегда предпочитала мужчин много младше себя, хотя нисколько этим не кичилась и как бы считала само собой разумеющимся и совершенно естественным. Но Пава не понимала эту ее странность, это отклонение, как она считала, совершенно нездоровое и даже постыдное. Существуют же какие-то каноны, негласные правила, законы для советского человека. Это у них там, на Западе, возможно все это безобразие, распутство и разврат, а у нас-то в СССР с моралью должно быть все строго! Павочка, в принципе, не очень понимала, зачем бередить себе сердце, зачем тратить чувства, она вообще никогда не любила, поскольку была уверена, что любовь делает людей слабее и зависимее, и была погружена в себя настолько, что другой уже не помещался. С Модестом, с мужем, сошлись по работе, без лишних чувств и эмоций, просто чтобы заполнить пустоту. Ну и в то далекое, еще довоенное время сыграла, конечно, свою роль ее молодость, блондинистость и бело-розовость. Хотя оба — им в этом очень повезло — были внутри какие-то замерзшие, что ли, заледенелые, не предназначенные для страстей и лишенные сентиментальных чувств, холодные, как собачий нос. Так и жили несколько десятилетий не душа в душу, а просто бок о бок, физически заполняя собой квадратные метры в маленькой однокомнатной квартирке на Вернадского. Единственное, что Павочку интересовало и чем она жила, — чужая жизнь, чужая семья, давно ставшая своей, — Лидкина. Ну и очередной кот. Все, что в Павочке оставалось человеческого, а не пластилинового, было обращено в сторону кота и ее удивительной подруги. Она смотрела Лидкину историю как занимательный фильм, в котором по желанию принимала участие, а если, случалось, уставала от сильных впечатлений, то на время уходила в тень, к своему коту Масе. На реабилитацию.

Лидка попыталась было объяснить подруге свой не совсем ординарный взгляд на любовь и выбор спутника, но тщетно — Павочке все это было в принципе чуждо, хотя и любопытно с научной точки зрения. И если по всем другим жизненным вопросам они были более или менее близки, то здесь говорили вообще на разных языках. Или даже так — одна говорила, а другая недоуменно молчала, вскинув на лоб нарисованные брови. «Зачем, скажи на милость, — просто и доступно объясняла Лидка Паве, — мне общаться с ровесниками, что они могут дать? Предоставить свой некогда красивый фасад, уже осыпавшийся и обветшалый? Нет ничего более нелепого, чем эта рыхлая бодрость. Или бурные страсти? Точно нет. Обычно в этом возрасте из половых органов остаются одни только глаза, так о каких страстях может идти речь? Или заинтересовать воспоминаниями об ушедших женах или бывшей работе, где они были небольшими начальниками? Сомнительное удовольствие. Виртуозное отгадывание кроссвордов, чтобы доказать ясность ума? Тоже нет. Тогда объясни мне — что? Опыт? Уж поверь, милая моя, опыта у меня больше, чем у всех у них, вместе взятых! Вот уж чем-чем, а опытом меня удивить невозможно. И потом, — сказала Лидка, — от них, молодящихся старичков, всегда тянет знаешь чем?.. — она тогда запнулась, пытаясь подоступней объяснить Паве, чем именно, но не сразу нашлась. Потом задумалась и просто сказала: — Прошлым». Этот дух объединял их, молодящихся, был стойким, пыльным и не выветривался никак, хоть литр «Шипра» на себя вылей, что, кстати, они и делали. А Лидка сторонилась людей, которые жили одним лишь прошлым или постоянно о нем напоминали. Дело не в том, что она, как какая-то дура-баба, безоглядно стремилась в будущее, что, в общем-то, было принято. Все тогда жили мелкими перебежками, перескакивая от одной ничтожной цели к другой: шубу себе новую цигейковую прикупить к следующей зиме на скопленное, ребенка устроить в престижный институт, когда вырастет, за югославскими сапогами в очередь записаться или шесть соток лет через пять отхватить. А исполнив какие-нибудь из этих мелких мечтушек, зажить какой-нибудь новой, задуматься, скажем, о путевке в ведомственный санаторий на Черном море, где мужчины гуляют по дорожкам парка в полосатых пижамах, а женщины — в выходных платьях.

И зачем, скажите на милость, люди с таким остервенением мечтают о будущем, приближающем старость, и совершенно этого не понимают? Таких, наверное, большинство, хотя есть и те, кто живет исключительно воспоминаниями, не радуясь сегодняшнему дню. И неизвестно, что хуже.

А Лидка хотела жить только настоящим и считала, что именно в таком подходе к жизни и есть ежедневное счастье. Вот подсознательно и выбирала спутников, которые помоложе, которые радуются своей силе, красоте, возможностям, и каждый день — с утра до вечера — проживала с ними, с каждым из них, маленькую полноценную жизнь!

Но что было говорить о ее бывших, когда рядом с ней вдруг возник Лев Розенталь! Он родился романтиком, и на первом месте у него стояли чувства. При этом он был хорошо воспитан, вполне образован и, что Лиду почему-то особенно подкупало, обладал прекрасными манерами. Подать руку, донести сумку, помочь надеть пальто, пропустить даму вперед — все это было совсем не напоказ, а естественно и непринужденно. Да, выпивал, но в меру, пьяным до беспамятства его не видели, зато, как выпьет, начинал безостановочно читать стихи и мычать песни. А кто не пил, назовите! Ему прощалось. Зато когда он звонил Крещенским и Лидка брала трубку, то сразу просила: «Подожди минутку, милый» — и бежала к зеркалу, чтобы подкрасить губки, поправить прическу и только потом уже во всей красе продолжить разговор.

Павочка

В этом легком и большекромом отношении к жизни они с Павлиной совсем не сходились. Пава оберегала свое несчастливое прошлое и зачем-то продолжала жить им, без особой охоты проживая свою жизнь настоящую, которая и утекала день за днем как песок сквозь пальцы.

Будучи женщиной дотошной и разборчивой, Павлина не ко всякому относилась хорошо. Требования к друзьям, а тем более к мужчинам, особенно в моральном аспекте, предъявляла высокие, и не каждый им соответствовал. По молодости, первые несколько месяцев службы в театре, она ходила в гордом одиночестве, присматривалась. Постепенно обрастала знакомыми, но довольно долго держала всех на расстоянии, близко к себе не допускала, изучала, чтобы особо понравившихся со временем перевести в разряд друзей. Особенно выделяла добрейшую Лидочку, да и подружки у нее были как на подбор, и вскоре влилась в их компанию, где и заняла вполне достойное место.

Павочка, несомненно, была хороша, колоритна и маслянична. Крупная, чуть полноватая, со взбитой прической а-ля «бабетта», добавляющей высоты ее и без того немаленькому росту, она возвышалась над толпой, и ее это дико радовало. Лицо у Павы было запоминающимся, но запоминался один лишь рот, который она окрашивала ярко, сочно, крупными художественными мазками, вылезающими за границы дозволенного. Это красное, дерзкое, вечно движущееся пятно привлекало внимание и завораживало. Она вечно что-то говорила, но люди, как животные, сначала велись на цвет и форму, а только потом на бессодержательное содержание. Она всегда была немного по-хамски назойлива, но считала это вариантом неравнодушия и заботы, высказывалась хлестко, грубо и по-солдафонски, возражений не терпела. Когда Лидка как-то сделала ей замечание, что она очень активно лезет в чужую жизнь, Пава сказала как отрезала: «Перевоспитывать меня уже поздно, я педагогически запущена, помогаю как умею». В общем, считала свое внедрение помощью. Внешне казалась довольно прохладной, отстраненной и строгой, но внутри всегда бушевали страсти — внутренний голос постоянно науськивал ее на очередную «помощь». Павочка как могла сопротивлялась. Несмотря ни на что, в театре ее любили, она была надежна, аккуратна и очень артистична, и, когда выходила на сцену, ее сложно было узнать.

Вскоре она присмотрелась к прекрасному Модесту, о котором, вообще-то, ходили слухи, что он настолько нетрадиционен, насколько хорош собой. И еще одна деталь, которая необъяснимым, загадочным образом влекла к нему Паву, — его довольно своеобразный запах — женщины же часто обсуждают мужской запах и очень падки на него, — пахло от него странно и с первого нюха даже было не очень понятно, приятно или нет. Павочка долго раскладывала этот аромат на составные ноты, потом поняла — Модест пах потертым кожаным седлом, немного дымом и мокрой собачьей шерстью. Странное сочетание, но правильно повлиявшее на Павочку и ставшее для нее любовным феромоном. В спектаклях Пава с Модестом долго никак не совпадали, и получше познакомиться возможности не представлялось. Но тут их сценическая судьба пришла на помощь, им выпала удача показать свой голос и актерское мастерство в новой постановке оперетты «Веселая вдова», и не просто там петь какие-то второстепенные партии, а самые что ни на есть главные — веселой вдовы Ганны Главари и графа Данилы. Хотя ничего удивительного в этом не было, они к тому довоенному времени и были самыми лучшими в театре.

Как только их голоса с красавцем Модестом — а он таки был настоящий красавец, статный, с правильными чертами лица и высоко начесанным коком густых волос, — соединились на сцене, они оба, не сговариваясь, сразу задумались о том, чтобы сойтись и в жизни, так удобнее было репетировать и вести хозяйство, сложив две зарплаты. Даже ухаживаний особых не было, ни тебе конфет, ни цветов, ни романтических вечеров и гуляний под полной бледной луной — скоро, по-деловому, словно их кто подгонял, сыграли свадьбочку. Главное, подарок у Модеста был уже готов, да такой, что и обручального кольца не нужно: мамины бриллиантовые сережки, старенькие, простенькие, розочками, но сияющие всей своей чистотой и незамутненностью, словно звездочки. Как только сережки эти были вдеты в Павочкины ушки, новобрачные отправились в свадебное путешествие на гастроли во Львов. И ничего-то в их жизни не изменилось. Абсолютно ничего. Разве что стало проще репетировать.

Модест был слегка старше жены, но на сколько именно — и сам не знал, детство провел у уличных костров да в сиротских приютах, короче, вышел из советских беспризорников. Как подкинули его ранним летним утром на крылечко лефортовского приюта в 1905 году, чистенького, розовенького, в кружевной батистовой рубашечке, с запиской «Модест», так и остался он пожизненно с этим именем, менять на Ваньку или Петьку ему не стали. Какой из него Ванек — красоты ребенок был ангельской, голос бархатный, характер вялый. За все это и терпел постоянные издевки от мальцов и воспитателей. Вышел со временем, как отбыл срок, поскитался, поперебивался с хлеба на воду, прибился в помощники к одному гражданину — сначала сумку ему на рынке поднес, потом стал мелкие поручения исполнять. Гражданин оказался завхозом театра оперетты, вот жизнь и пошла внезапно в нужном направлении. Про свое прошлое жене не рассказывал, она и не спрашивала. Нет родственников — уже плюс.

Быт их был скромен, можно даже сказать, аскетичен. Готовить Павочка не готовила, ели обычно в пельменной рядом с театром или молча сухомятничали в закулисном буфете для артистов. Модеста это вполне устраивало. Когда же к ним приходили гости, случалось и такое, Пава произносила свою сакраментальную фразу: «Еды нет, ударим сервировкой!» — и таки да, ударяла. Себя украшать совершенно не умела или не хотела, отдыхая от тяжелого сценического грима, но пространство вокруг — да. Льняные салфетки с мережкой, затейливые подставки под столовые приборы, белоснежная скатерть с вышивкой, старинный мамин сервиз, маленькие серебряные солоночки индивидуально для каждого гостя, вазочки с цветочками и россыпь затейливых старинных приборов неизвестного предназначения, но безумно красивых и радующих глаз. К слову сказать, ими ни разу никто не пользовался, брать-то этими резными лопатками, затейливыми щипчиками и высокохудожественными половниками было особо ничего. Так, лежали для красоты и амбьянса, как в музее на витрине. В общем, было не что поесть, а на что посмотреть. Все это серебряное столовое богатство вручила ей из дореволюционных запасов мама, как только Павочка вышла замуж. Вручить — вручила, но готовить не научила. Да и когда ей было, маме-то, заслуженному врачу — лечила, бегала по вызовам, писала диссертацию, не до готовки. Поэтому из еды для гостей у Павочки всегда было более чем скромно: толсто и неряшливо нарезанный бородинский хлеб, холодная вареная картошка в мундире, когда с костлявой селедкой, когда с неровно вскрытой банкой рыбных консервов, застывшая комом (всегда почему-то казалось, что вчерашняя) гречка с тушенкой и тертая морковка с шинкованной капустой — салат «Весенний». Пава гордо ставила его на середину стола, потому что сама, своими белыми руками, совершенно не предназначенными для физической работы, терла для гостей морковку. Бывало, что спрашивала у Лидки какие-то новые рецепты полегче, чтобы разнообразить наскучившее всем гостевое меню, но всегда удивлялась, почему простой на слух рецепт оказывался таким сложным в приготовлении. «Как это у тебя так хорошо получается, Лидок?» — «А чего там делать, Павочка, все элементарно, немного масла, немного муки, два яйца и десятки лет у плиты», — отвечала, улыбаясь, Лидка.

Когда в 1933 году Лидка родила дочку, Павочка немного задумалась о будущем. Лидка, почуяв приятные природные изменения в Павочкином поведении, в смягчении голоса, а также в не свойственной ей трепетности и повышенной слезливости, стала просить ее почаще оставаться с малышкой, чтобы реанимировать материнский инстинкт, который тщательно прятался где-то в большом теле ее лучшей подруги. Но желаемого результата пока не было, кроме того, что Павочка влюбилась в маленькую Аллусю и не спускала ее с рук. Мысль о ребенке начинала жечь ее изнутри.

Однажды, легко забросив одной рукой на плиту полное ведро с бельем, чтобы его прокипятить, Павочка поставила мужа перед фактом. Хочу, мол, ребенка, всё! Ошарашенный и совершенно неподготовленный к такому повороту Модест только и спросил, возможен ли еще диалог, или решение принято окончательно. Увидев прямой ответ в говорящем Павочкином взгляде, Модест покорно кивнул и отправился на кухню репетировать партию Плутона из оперетты Оффенбаха «Орфей в аду».

Но забеременеть у Павы никак не получалось. Проверилась — никаких отклонений в анатомии не нашли, все на своих законных местах. Павочка даже советовалась с Лидкой, есть ли какие особые способы зачатия, вдруг подруга в курсе чего-то эдакого, но ничего сверхъестественного не нашлось. Лидка же про себя решила, что проблема другая — большого старания в этом интимном вопросе Павочкой не проявляется, а если любовь делается без любви, то и результата ждать особо не приходится.

Спустя несколько лет тщетных попыток Павочка решила пойти довольно странным путем в достижении поставленной цели. Ушла «в народ» — не в буквальном смысле, конечно, просто стала собирать народные советы, как быстрее зачать ребенка. Слушала бабок, ездила в монастыри, читала травники и советы бывалых врачей, разыскивала подпольных знахарок и повитух, доверялась целительницам и ясновидящим. При этом с мужем спала все реже и реже — на эти глупости совершенно не хватало времени. Вместо этого по совету Оли Сокольской, которая ссылалась на проверенные и достоверные источники, поставила в спальню фикус и принялась с ним разговаривать, сюсюкать как с маленьким, рассказывать, как прошел «мамин» день, какая за окном погода, громко включала телевизор, когда передавали детские передачи, «Будильник», скажем, или журнал «Хочу все знать». Ну и соответственно аккуратно поливала и подкармливала его спитым чаем, кофейной гущен или разведенными дрожжами. Пивом не осмеливалась — ребенок же. Параллельно с воспитанием фикуса, который, надо сказать, радостно отозвался на заботу, Павочка взялась еще вышивать трех ангелочков (это ей посоветовала Тяпа), которые всенепременно должны были ей помочь в увеличении семьи. Еще вместо чая пила шалфей, добавляя туда по совету Надьки настойку спорыша, караулила у подъезда беременных, чтобы потрогать тугой животик, и самое, как говорили, действенное — пошла в Покровский монастырь, отстояла огромную очередь и попросила у мощей Матронушки помочь в исполнении сокровенного желания. «Пожалуйста, — сказала, — хоть когда-нибудь».

Потом услышала от Веточки, что в Италии считается, что женщины с маленькой ступней беременеют с большими трудностями, чем те, у кого размер ноги крупнее. Приняла странное решение — стала покупать туфли сорокового размера против ее тридцать восьмого и подкладывать в носочек ватку, так и ходила, не очень хорошо понимая, кого она таким образом обманывает.

Но нет, никакого ответа от организма не последовало. Ни малейшей задержки, ни набухания груди, ни изменения во вкусах, ни даже легкой тошноты, ни-че-го.

Павочка пригорюнилась, но не без удовольствия скинула туфли с ваткой на два размера больше, перестала пить невкусный чай с шалфеем и решила избавиться от фикуса, который так вырос, что вытащить его из комнаты смогли только два здоровых соседских мужика, — мало того, что он был неподъемным, так еще и упирался всеми своими толстыми ветками и упругими блестящими листьями размером с закусочную тарелку. Поднатужились и выволокли, слегка пообломав бывшего дитятку. Вынесли на лестничную клетку и поставили у мусорки. Места в комнате прибавилось, а вот радости — нет.

Модест не очень понимал эту затею с фикусом, вонючим чаем из шалфея и вообще с ребенком, открыто жене об этом не говорил, но в глубине души считал: нет и нет, все, что ни делается, то к лучшему. Появление вечно орущего маленького жильца и новые заботы о нем были совершенно ни к чему, лишнее. Хотя где-то глубоко, очень глубоко в Модестовом мозгу жила сокровенная мечта когда-нибудь однажды послушать голос человека, рожденного от двух таких уникальных певцов — Павлины и Модеста. Но пронеслась эта мысль быстро, не оставив следа.

Так вопрос с ребенком повис в воздухе и провисел около двух десятилетии. Если в молодые годы надежда родить еще хоть как-то теплилась, то в войну она развеялась как дым вместе с эвакуацией театра в Узбекистан, а также с жарой, засухой и полным отсутствием санитарии.

Но вот Победа, Акт о капитуляции, возвращение в родную Москву и на тебе — Павочка в положении! В сорок лет! Видимо, Акт о капитуляции отпраздновали и другим, более интимным актом.

Павочка долго никому новость не сообщала, чтоб не сглазили. Потом аккуратно, потупив глаза и краснея, призналась на очередном сборе девиц в гостях у Лидки. Больше других, казалось, обрадовалась этой новости именно Лида. Заухала, закудахтала, всплеснула руками, расцвела вся, словно именно этой новости ей не хватало для полного счастья. Павочка же вела себя довольно отрешенно и с опаской — впереди еще намечалась долгая беременность, а сил на радость уже не оставалось. Поэтому подошла к своему положению по-деловому.

Во-первых, перестала снимать цепочку с крестиком, который обычно оставляла дома, когда шла, скажем, в баню, но с началом беременности никогда с ней не расставалась — Ольга, самая набожная из подруг, предупредила, что без защиты креста в ребенка, пока он некрещеный, могут вселиться бесы.

Во-вторых, Павочка старалась сама не открывать шкафы и окна, чтобы не случился выкидыш, прямо до самых родов ничего и не открывала, звала Модеста, а как пошла на роды — открыла все, что можно, каждую дверцу в комнате, каждый ящичек на кухне, чтобы облегчить проход ребеночку. Слышала, такое очень помогает.

В-третьих, отучилась есть по ночам, так знающие люди подсказали. И дело не в том, что вредно, а, дескать, может родиться вор: ты ведь еду ночью вроде как подворовываешь, а это закрепится у малыша в привычку — и всё, будущее ребенка предопределено. В общем, тупо следовала всем приметам и суевериям, дотошно их коллекционировала, следила за собой, чтобы, не дай бог, не съесть то, что растет под землей, картошку, там, или свеклу, ведь под землей же людей хоронят, зачем дитю мертвечину есть! Ну и рыбу нежелательно, рыба же немая — ребенок долго не заговорит, а зачем лишние волнения? Да и за собой с этими глупостями Пава совершенно перестала ухаживать — волосы не красила, само собой, не стриглась, ведь если стрижешься — жизнь ребенку отстригаешь и укорачиваешь, это любому понятно. И на время беременности припрятала свою алую помаду, ведь мать должна ребенку свою красоту отдавать, а не самой прихорашиваться. Модест помалкивал и только с удивлением следил, как увеличивающийся живот беременной женщины постепенно сжирает разум. А отяжелевшая Павочка тем временем убрала подальше все то, что было связано с рукоделием, — нитки, иголки, спицы, ткани, мотки с шерстью, ведь это, строго объяснила она удивленному мужу, может привести к обвитию ребенка пуповиной, что тут непонятного? Нежелательно также было стирать, чтобы ребенка не выполоскать, вешать белье, чтоб он не завис, ни в коем случае не перешагивать через веревку, их вообще лучше не видеть эти девять месяцев, ничего страшного не случится, уж без веревок как-нибудь!

Пава подошла к своему положению очень внимательно, в строгости держала и Модеста, который за эти месяцы был выдрессирован, как цирковая собачка, бежал без звука и по первому зову, моментально и с точностью исполняя все, что приказано.

В результате проносила Павлина на удивление легко (была уверена, что именно из-за соблюдения всех этих народных примет), без жалоб, в 1946 году, в самую золотую осень, выдвинув в квартире все ящички и успев уехать в роддом, родила крупного мальчишку, которого назвала Петюней. И маленький Петюня, этот красивый послевоенный розовый мальчик, мгновенно стал смыслом ее жизни. Его разве что на божницу не сажали. Дети, рожденные сразу после войны, были надеждой на наконец-то пришедшее счастье, на мирное светлое будущее, на то, что самое хорошее советского человека ждет впереди. Солидные граждане в шляпах и с портфелями — а чего уж говорить о гражданках! — останавливались при виде мамаш с новорожденными, расплывались в плотоядной улыбке, заглядывали в коляску, щипали пухлые атласные щечки дитяти, противно сюсюкали и даже кланялись мамашам, вроде как благодарили. Послевоенный ребенок — это был диагноз, массовый диагноз. Но не детский, а взрослый.

Однако случилось несчастье. Павочка собралась Петюню помыть, приготовила воду — горячей-то не было, она нагрела на плите, передержала и вылила, не разбавив, в большой банный таз, который стоял в кухне на табуретке. И пошла за Петюней. Отвлеклась, как ей показалось, надолго, минут на десять-пятнадцать, пока ему улыбалась, пока раздевала, пока несла, но, как выяснилось потом, это заняло всего минут пять… Принесла голенького смеющегося малыша и плюхнула в кипяток. И все, жизнь ее разделилась на до и после.

Ошпаренный Петюня долго пролежал в ожоговом отделении Филатовской больницы, несчастный, красный, разбухший, вечно стонущий от боли и растерявший все свои первые слова, оставив только одно-единственное — «бо-бо». Когда раздувшееся маленькое тельце начало лопаться и сочиться, Павочка чуть не умерла от горя. Вернее, она умирала всякий раз, когда смотрела на сыночка. На руки взять его было невозможно, ни успокоить, ни приголубить. Просто сидела, глядела на Петюню и пела ему детские песенки ангельским своим голоском. Горе разливалось у нее внутри по жилам, что-то ее материнское сердце чуяло, еще большую беду какую-то, не отпускало. Модест ее сменял, когда сил у Павочки совсем не оставалось.

Через неделю слез, молитв и борьбы в тщедушное маленькое тельце попала инфекция, а еще через несколько дней Петюни не стало.

Откричав болотной выпью, Павочка заперлась дома. Нельзя сказать, что для нее все вокруг исчезло, это было бы слишком простым выходом. Исчезла она сама, та, какой была раньше. И, исчезая, явно почувствовала, что вокруг все в одночасье изменилось, катастрофически, кардинально, навсегда. Долго не могла понять, что именно, потом осознала: стало другим процентное соотношение добра и зла, радости и горя, света и тьмы. Жизнь Павы погрузилась во тьму, именно так и произошло. Страхи, которые у людей приходят ночью, обычно при свете дня рассеиваются, так уж устроен человек. У Павочки они сгущались днем. Именно днем она явственно слышала Петюнин плач, вскакивала с кресла-качалки, которую купили для кормления, хотела утешить сына, ища его своими темными тревожными глазами, но потом ошарашенно садилась на место и застывала. Даже не раскачивалась. Застывала, как муха в янтаре. Раскачиваться начала намного позже, несколько месяцев спустя, и в такт качалке ныла песенку.

Лидка со своей отзывчивой душой переживала это жуткое горе сильнее остальных подруг. Она была из тех редких людей, которые понимали чужую боль. Приходила почти ежедневно, приносила еду, обнимала Модеста и шла к подруге. Садилась рядом, обхватывала Павочку обеими руками и сидела так с ней часами. Молчала. Что можно было сказать… Как-то раз принесла котенка, положила подруге на колени, сказала: лечебный, будет лежать у тебя на груди и отнимать горе. Почти так и случилось. Горе не ушло, но кошечка прижилась, а Пава немного свыклась с сиротством. Пережить можно все, говорила ей Лидка, даже самую страшную боль. Но тебе необходимо чем-то заниматься, тем, что поможет тебе отвлечься. Павочка все время молчала, а Лидка каждый день предлагала то, что приходило в голову. Голос у Павы пропал, на театр пока надежды не было. Лидка стала перебирать другие театральные профессии. Костюмер? Гример? Реквизитор? Может, просто бессловесные роли, массовки? Выходишь на сцену, красиво одетая, уложенная, в гриме, гордо держишь голову и, главное, не боишься, что забудешь слова. Что может быть лучше? Нет? Не хочешь? А билетером? А администратором?

Перебрали за несколько месяцев и другие возможности — пойти лифтершей, садовницей, сиделкой, учительницей музыки (Павочка сносно играла на фортепиано, для детей было бы в самый раз, но с детьми она работать не хотела), даже администратором кинотеатра по большому блату через Лидкиного бывшего, но оставшегося другом любовника. Нет и нет. Молчок. Но тут — а времени-то с трагедии уже прошло порядочно, больше года, Павочка так и сидела, качаясь на кресле, — Лидке где-то на столбе у автобусной остановки попалось объявление, мол, гадалка со стажем, гадаю по старинным картам, снимаю порчу, помогаю в любви, ставлю защиту, избавляю от одиночества, особо желающих обучу старинным способам гадания. И телефон.

Когда Лида зачитала Паве это объявление, Пава перестала качаться и посмотрела на Лиду.

— Да, я пойду.

— Чтоб тебе погадали?

— Нет, научиться.

С того момента как Пава пришла с первого урока, она стала понемногу оживать, постепенно возвращаясь в себя. С учительницей ей повезло, та разрешала своей великовозрастной ученице сидеть на сеансах, наблюдать людскую реакцию, вникать в тонкости. В общем, сама Павочка возвращалась, уходя в искореженные чужие жизни. Наверное, это ее и спасло.

Все это случилось давно, двадцать пять лет назад, но шрам не разгладился и время ничего не вылечило. Воспоминания о сыне блекли, будто она каждый день теряла по маленькому кусочку, и вот наконец ничего не осталось. Боль сгладилась, запряталась, растеклась, хотя до сих пор была вполне осязаемой. И счастье, что рядом была Лидка, ее семья, ее жизнь, которая читалась как нескончаемый роман, состоящий из отдельных ярких главок, в которых Павочке так нравилось участвовать. Она реально могла каким-то образом влиять на исход той или иной ситуации в Лидкиной бурной биографии. И не потому, что подруга была мягкотелая и ведомая, совсем нет. Лидка, когда случилось с Павой то страшное горе, стала почти ежедневно говорить с ней о своих проблемах, романах и житейских ситуациях: с кем она встречалась, что купила, сколько часов отстояла в очереди, кто приходил в гости и какое стихотворение написал Робочка, смешно, но довольно подробно его пересказывая. В общем, сообщала все и обо всех в мельчайших, иногда приукрашенных подробностях, таких, на которые она бы раньше в жизни никогда и не отважилась. Павочка удивлялась сначала такой предельной откровенности, изумленно выкатывала глаза и молчала. Но через неделю-другую стала постепенно участвовать в разговоре, перебивать Лиду, задавать вопросы и давать советы. Чего, собственно, Лида и добивалась. С тех самых психотерапевтических пор так и повелось. Пава стала главным Лидиным слушателем, консультантом и советчиком.

Прогулки по Москве

И вот наконец Лида рассказала про Льва. До этого, конечно, прислушалась к своим чувствам, потом покопалась в трепетном сердце, затем поковыряла душу, переспала недельку-другую со всеми этими новыми изысканиями и, наконец, решила признаться. Пора. Не то что собиралась принять какое-то судьбоносное решение, нет, просто была уверена, что подруги сгрызут ее заживо, если новости эти узнают от кого-то еще, пусть даже от Аллуси. Первым делом нашептала Павочке, потом подругам, чтобы посоветовали, как дочке преподнести, а потом и самой Аллусе. Что, мол, есть такой Лев, эдакий фотокорреспондент «Известий», интересный товарищ и перспективный работник, да и в газете на хорошем счету. Что, мол, ходила к нему в мастерскую, он необычно обо всем рассказал, посвятил ее в тонкости фотодела, и вообще, он большой мастер и очень любопытный человек. Старалась говорить ровно, без подозрительного восхищения и эмоциональных всплесков, но Павочка все равно услышала тогда в голосе те самые нотки, которые появлялись всякий раз, когда Лидка влюблялась. Не получилось у Лиды рассказывать о Льве отрешенно и спокойно, не получилось — и все. Она и вправду хорошенько запала на этого молодого мужчину, видно было невооруженным глазом — говорила восторженно, хоть и сама того не замечала, часто вздымая грудь, опускала глаза и теребила носовой платочек. Потом пошла на кухню, чуть подзадержалась там — и вот девочки услышали приятный хлопок, и Лидка, звеня бокалами, принесла свое любимое «Советское полусладкое».

— То-то я смотрю, ты расцвела, Лидонька, — улыбнулась ей Ветка. — Люди расцветают только от любви, других причин нет, как это я раньше не догадалась. — Она потянулась через стол, чтобы дотронуться до Лидиной руки.

— Да, девочки, опять влипла, как муха в варенье, — смутилась Лида, разливая пену по фужерам.

— Так это же прекрасно! Вот и давайте с чистым сердцем, простыми словами — за любовь! — Надя Новенькая вскочила с места и залпом выпила пузырястое вино. Лида улыбнулась, пригубила и продолжила, словно извиняясь, что, мол, ничего серьезного не намечалось, так, понравился сначала просто внешне, а потом как заслушалась, как разглядела в нем человека, а не просто красивого мальчика…

Павочка слушала подругу, гладила собаку и монотонно качала головой, как недовольный китайский болванчик. Ну вот, снова Лида впуталась, не доведет это до добра, ой, не доведет… Тем более что карты-то после всех этих ахов и охов на подругу раскинула и не увидела в отношениях протяженности. Не показали карты истории, обрывалось все резко. Страсть увидела, может, даже и любовь, а протяженности нет. Что-то стало препятствием, довольно неожиданным и неизбежным. Значит, для Лиды наступит разочарование, а, с Павочкиной точки зрения, это одно из самых сильных чувств. После него остается только вакуум…

Но Лидка говорила и говорила, делая вид, что не замечает Павочкину озабоченность. Расписывала все Левины достоинства, убежала, что он хорош-прехорош — воспитан, начитан, образован, что предки его со стороны мамы — казаки-разбойники, а со стороны папы — евреи-революционеры. И взял он ото всех только самое хорошее — стать, ум, красоту, обаяние. И вообще он гусароподобный человек, подытожила его характеристику Лида, сама до конца не поняв, что это означало. Но, видимо, что-то самое лучшее.

«А помимо всего прочего, еще один его большой плюс состоит в том, — подчеркнула Лида, — что он пристрастил меня к долгим прогулкам по Москве, в основном по району, куда мы переехали, новому для меня и почти неизвестному. Понимаешь, — сказала, — несмотря на его молодые годы, хотя какие молодые — ему за сорок, — он меня образовывает, а это важно».

И действительно, все свободное от работы время Лев фотографировал Москву. Он вообще считал ее неким живым организмом, который растет, страдает, радуется, горюет, возрождается и даже потихоньку умирает. Лидка аж заслушивалась его рассказами, так это было заразительно и страстно, с такими деталями и подробностями! Все она пересказать, конечно, Павочке не могла. Но сказала, что отец Левин известный журналист, всю жизнь писал статьи о Москве, а в конце шестидесятых даже вышла его книга о Замоскворечье. В общем, город захватил в свое время все его воображение и превратился в некую страсть. Он брал сына, и вместе они ходили по старым пыльным дворикам, залезали на голубятни, проникали в дряхлые заколоченные дома, поднимались на крыши, спускались в подвалы. Отец рассказывал, Лева слушал. Так любовь к Москве постепенно перешла от отца к сыну, как по наследству. Отсюда и знал Лева о родном городе много, рассказывал увлеченно и со вкусом.

Лиду этими легкими живыми лекциями Лев определенно заинтриговывал, рассказ о каждой улочке или подворотне превращался в маленький детектив или любовную историю. Лида подолгу готовилась к этим прогулкам, причепуривалась, почти как в Большой театр, одевалась в красивое, туфельки на скромном, но каблуке, золотые часики на запястье, газовый платочек на шейку — и к зеркалу, ждать, придирчиво себя оглядывая. Он появлялся к определенному и заранее оговоренному часу и всегда приносил три гвоздички, купленные напротив в магазине «Цветы».

— Левушка, милый, когда мне дарят красные гвоздики, я себя чувствую членом Политбюро, — улыбаясь, говорила Лидка, но все равно радостно их принимала.

— Лидочка, если бы у меня был выбор, я принес бы вам огромный букет розовых пионов или на худой конец жасмин! Но вряд ли я их найду в магазине, — на людях они все равно говорили друг другу «вы».

Лидка ставила партийные гвоздики в вазочку, набрасывала Аллусину легкую кокетливую шубку из каракульчи (какое счастье, что ее все-таки купили в прошлом году у спекулянтки!) или что другое по сезону, и, подхватив Льва под руку, они выплывали из квартиры. Заранее никогда не знали, куда, по выражению Лидки, их занесет нелегкая. Москву в таких крепко-нежных Левушкиных руках узнавать было одно удовольствие. Они выходили на Калининский проспект, и начинался их смешной ритуал: Лидка должна была зажмурить глаза, Лев бережно крутил ее вокруг оси и, когда Лидка выкрикивала «Стоп!», тут же ее останавливал. Тогда она вытягивала руку вперед и открывала глаза, то есть показывала в светлое будущее — что и было для них направлением очередной прогулки. Эта указующая рука, как у памятника Ленину, наметывала не только путь к коммунизму, хотя время было такое, что какая-то эфемерная вера еще теплилась, но и имела чисто компасное значение. Она могла показать, скажем, направление на фирменный магазин «Юпитер», где вечно стояли очереди из фотолюбителей, но шли, конечно, не в него и не в кафе «Метелица» рядом, а по узкому проходу чуть дальше, вглубь, к Театру Вахтангова, на Арбат. Хотя Льву, конечно, было сложно пройти мимо своего любимого магазина, и одним глазом он все-таки старался посмотреть, за чем именно стоит толпа.

А еще Лидка могла ткнуть на чудом сохранившийся домик Лермонтова прямо под окнами их квартиры, и тогда — долгий рассказ про лермонтовскую Москву, про салон Каролины Павловой на Рождественке, про то, как поэту не нравились ее стихи, но нравились беседы о французах, о Фаусте и о любви. И туда, пешком на Рождественку.

Левушка с удовольствием и даже каким-то восхищением брал старт, и начинался рассказ. Знал много, сыпал подробностями, удивлял знаниями. Потом признался, что любимой его книгой с детства была «Старая Москва» Михаила Пыляева, старая, затертая, одетая в газетку, с невероятным количеством деталей и подробностей, древних московских легенд и слухов. Ну и Гиляровский, конечно, куда ж без него.

Иногда путь был неблизкий, это уж как повезет, хотя все равно шли, прямо через весь Калининский, через мост к гостинице «Украина», на Кутузовский проспект. А обратно можно было уже и на троллейбусе. В общем, отправлялись куда глаза глядят в прямом смысле слова. Ну и куда показывала Лидкина рука. Но когда она, скажем, показывала на кинотеатр «Художественный», то приходилось выбирать другой маршрут, этот был совсем грустный. К приезду американского президента Ричарда Никсона район Моховой решили вообще зачистить, убрав все жилые дома и оставив одну большую проплешину вместо штучных старинных зданий, словно Никсон только и приезжал, чтобы проверить, как именно преобразили Моховую, с инспекцией, так сказать, по этому району. Никсона поселили тогда в Кремле, и для того, чтобы при съезде с Большого Каменного моста ему было «красиво ехать» и видеть Дом Пашкова, рабочие за несколько дней снесли все оставшиеся у Кремля жилые дома, а на их месте разбили сквер, который в народе прозвали «никсоновским».

Да если бы разрушили только это! Лев подробно изучил в редакции вопрос подготовки к визиту, хоть папка и была с грифом «Секретно», но его допустили, надо было успеть снять для архива пока еще не тронутые улицы. Он и фотографировал эти будущие потери на Большой Якиманке, площади Пречистенских ворот и Знаменке. Ходил на рассвете по пустым, гулким и уже вымершим улицам, обвешанный камерами, снимал, долго примериваясь, и рыдал в голос, как мальчишка, прощался.

Обо всем этом он тоже подробно рассказывал Лиде, Москву любил, прекрасно знал и физически страдал сам, когда сталкивался с подобным варварством.

Да и Лида научилась по-другому видеть город, не потребительски, как раньше, — сколько ехать, где продается, как добраться, а как к некоему драгоценному живому существу, которое может страдать, радоваться, расти или даже умирать. Которому может быть больно. Она, благодаря такому прекрасному спутнику, научилась чувствовать эту боль, по-своему реагировать на нее. Но одно дело город, другое — люди, которые в нем жили. Их Лидка побаивалась. Этих толп, потоков, движения, скорости, стадного рефлекса. Видимо, мысленно она оставалась еще в своем далеком родном Саратове. И забавно, как всякий раз, когда Лидка выходила на улицу — с самой давней юности, когда она сошла с поезда Саратов — Москва, — она — будете смеяться — переворачивала кольца на руках камнями к ладони, чтоб не искушать москвичей, как объясняла. Поэтому пальцы ее, ну если только на улице, конечно, никакого внимания не привлекали, тускло и скучно мерцая обычными, хоть и многочисленными обручальными кольцами, в то время как все каменья были сжаты в кулачках. Левушка этой метаморфозы не видел или делал вид, что не видит. Лидке же было так спокойнее, такая привычка — крутить кольца — ей досталась по наследству, по женской линии, хотя так, в общем-то, они на самом деле и отражали Лидкину жизнь — хоть и обручалась она не со всеми, Любовей в ее жизни, таких, что хоть под венец, было предостаточно.

Лидка возвращалась с прогулок всегда в настроении, возбужденная, с горящими глазами. Она узнавала столько, сколько во всех газетах «Вечерняя Москва» с первого до последнего выпуска невозможно было прочитать. Да что и говорить, даже Алена с Катей увлеклись этими пересказами, а Павочка с подругами и подавно. Аллуся втискивала на кухню коляску с обычно спящей в это время Лиской, которую уже разбудить было невозможно, Катя садилась рядом, Павочка закуривала в форточку, активно отгоняя дым руками, и все ждали, когда Лидка вымоет руки, переоденется, придет на кухню и начнет свои вести с полей, как она сама это называла. Даже Бонька, чуя общее напряжение, покидал свое место на подстилке в прихожей и тоже плелся на кухню. И вот Лидочка влетала, вся еще на адреналине, громко плюхала на плиту чайник со свистком и начинала быстро тараторить, чтобы не забыть какие-нибудь важные детали. Видно было, что если не расскажет — взорвется! Вставала посреди кухни, размахивала руками и показывала все в лицах.

— Сколько он знает, сколько знает! Как с ним интересно, несмотря на то что такой молодой!

— Ну, мам, он тоже не совсем уже мальчик! Тебя послушать, так ты просто совращаешь малолетнего! Сколько ему годиков — сорок пять?

— Он выглядит таким старым? — возмутилась Лидка. — Нет, ему всего сорок один, — и укоризненно посмотрела на Аллу, завращав глазами. — Что значит совращаю? С чего ты взяла, что это я его совращаю, а не наоборот? И не смотри на меня так пристально! Убери-ка это выражение с лица! Давай не отвлекаться! Сегодня было очень интересно! И вы знаете, куда мы ходили? Ушли в Зарядье, прямо к гостинице «Россия»! В общем, не так далеко. Шли, шли, разговаривали и очутились на Варварке. Там у Левушки дядя живет, скорняк. Ну мы и нагрянули без звонка. Занятный оказался персонаж, Левушке обрадовался, давно не видел, наверное. Так вот, он рассказал, что в районе от Красной площади и дальше, к Китай-городу, были раскинуты главные московские рынки, так и сказал: раскинуты. Речь его была необычной, какой-то очень плавной, правильной и изысканной, так сегодня совсем не говорят, и все время проскакивали совершенно забытые словечки, словно он совершенно случайно оказался в этом веке, заблудившись во времени. Говорил не «старый», а «седой древности», не «конечно», а «вестимо», не «еда», а «яства». Да и насмешил еще шуточными названиями дней недели, модными сто лет назад, я запомнила.

Лидка на секунду замолкла, вспоминая, и выдала странное:



Серенький — это понедельник;
Пестренький — вторник;
Кольцо — среда;
Медный таз — четверг;
Сайка — пятница;
Умойся — суббота;
Красное — воскресенье.



И сразу добавила:

— Только не спрашивайте меня, почему именно так они называются, он не объяснил, а я, дура, не спросила. А потом стал рассказывать про Зарядье, где издавна находились мастерские всяких портных, скорняков, сапожников, ну, всех, кто занимался внешним видом людей, обшивал, обувал… Можете себе представить, он почти все их профессии перечислил, я в жизни про такие не слышала — кошелевщики, картузники, пуговичники, колодочники и печатники. Я спрашиваю, а при чем тут печатники? Там еще и типографии были, помимо ателье? «Нет, — засмеялся, — у меня дед работал в Зарядье печатником, печатал сусальным золотом на тульях шляп и картузов название заведения». Понимаете, о чем я?

— А картуз — это что? — задумчиво спросила Катя.

— Фуражка такая. На кепку похожа. У твоего папы кепки есть, а картуз — он повыше будет, — объяснила Павочка.

— Ну он и стал рассказывать, чем еще промышлял его прадед, помимо печатанья. Я обсмеялась, про себя, конечно, не вслух. Бродил он по портновским мастерским и скупал шмуки. Мне так слово понравилось — «шмуки». Павочка, помнишь, в роддоме Грауэрмана работал завотделением Шмуклер, тот еще перец, проныра и шулер, мы с ним несколько раз в карты играли? Вот, оказывается, откуда ноги растут! Шмук — это кусок меха, который скорняк мог выгадать при шитье какой-нибудь шубы или чего там он шил. Уж я-то портниха со стажем, знаю, можно и так выкройку положить, и сяк! И чтобы этот меховой шмук получился побольше, мех, оказывается, надо было смочить квасом с солью, посильней растянуть и тогда шкурка довольно прилично увеличивалась. А потом по краям длинными узкими полосками срезались излишки. Понимаете? Такие меховые ремни его хитрый дедуля и скупал за копейки, потом аккуратно подбирал один к одному по цвету и длине ворса, чтоб красиво смотрелось, и сшивал в большие меховые отрезы, из которых можно было соорудить все что угодно, даже шубу. А еще, знаете, как он мухлевал — мы обхохотались уже в голос! — в мех польского дешевого бобра — он это красиво называл мездрой — вклеивал седые волоски енота или какого зверька, и тогда польского бобра принимали за дорогого камчатского. Ну ты представляешь? Вот племя! Голь на выдумки хитра, век живи — век учись! И ведь нажил себе этими шмуками и седыми волосьями и мастерскую, и дом, и семью… Хотя всю жизнь вставал в пять утра, наверное, все-таки поэтому и нажил, — на секунду задумалась Лида.

— Никогда про такое не слышала, надо же! — удивилась Алена. — Это же мухлеж чистой воды! Неужели его за это не привлекали?