Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Не притворяйся дурочкой и не валяй стервочку, – сказал я. – Ты же знаешь, что мы с Кирой уже полгода живем по разным адресам. Что ж ты, мать, по больному бьешь? И зачем, главное?

– Извини, – сказала Таня. – Я какая-то нелепая вообще. Я знала, но забыла. Но все равно, а Кира не обидится?

– В крайнем случае, на меня, – сказал я.

Она приехала.

Мы долго пили чай на кухне, продолжая разговор о Тарском. Применительно к теории литературы. Великий польский логик говорил примерно так: предложение «Снег белый» истинно, если снег и вправду белый. Истина в языке должна отражать истинную ситуацию в реальности. Некое «на самом деле». Таня видела в этом примитивный реализм. Тупой эмпиризм.

– Допустим. Но как же иначе? – спросил я.

– А если снег покрасить в черный цвет? – возразила она.

– Весь не перекрасишь! – возразил я.

– А если вдруг?

– Тогда не знаю. Хотя на самом деле снег все равно белый.

– А что такое «на самом деле»?

– Не знаю, – повторил я.

– Вот, – сказала Таня. – И никто не знает, чем «на словах» отличается от «на самом деле». У Тарского сначала была фамилия Тайтельбаум. Он сначала на самом деле был евреем, а потом крестился и поменял фамилию на польскую. И стал на самом деле поляком. Или только на словах? В общем, покрасил снег. Ну его!

– Ну его! – согласился я.

Мне было совсем не странно, что Таня рассуждает о «семантической истинности», и даже откуда-то знает биографию Тарского, и так остроумно выражается: сменил национальность, то есть «покрасил снег», надо же! Бедные девочки – они часто бывают очень умными, но это им не всегда помогает. «Помогает – в чем?» – спросил я сам себя и даже устыдился своего снобизма. Бедная девочка в гостях у богатого мальчика, фу! Хочет этого мальчика захомутать, увести от законной жены? Два раза фу! Какие у меня пошлые, гадкие мысли!

Мы встали из-за стола, а потом ходили из комнаты в комнату и рассматривали все перечисленные выше вещицы. Так сказать, предметы и экспонаты. Тане был слегка мал ее свитерок. И брюки тоже были слегка малы. Что делало ее очень, просто очень скульптурной. Она смотрела на меня исподлобья и поверх очков.

Она как будто бы забыла все наши умные разговоры про логику и семантику, про теорию литературы – насколько текст отражает реальность, и все такое прочее – и про главный, вечный, неразрешимый философский, а также жизненный вопрос: что такое это ваше «на самом деле»? Казалось, она решила меня соблазнить – но делала это как-то робко и застенчиво.

Она все время поворачивалась спиной ко мне. Взглянет – и повернется спиной. И чуть склонит голову, как будто бы нарочно показывая белую шею и выставляя все свои рельефы.

Я снова отметил в уме, что на ней те же самые потертые бархатные брюки и тот же свитер, что всегда.

На третий такой раз я стал ее немножко обнимать, пока только за плечи, и тихонько целовать в затылок, и почувствовал, что начинаю ее хотеть; так сказать, чисто физиологически, без малейшего сознательного желания; этот факт меня слегка озадачил: честное слово, я не планировал никакого секса!

Это было на кухне. Она сказала:

– Давай я лучше вымою посуду.

«Вот и хорошо, – подумал я. – Вот и не надо. Я люблю Киру, это раз. Спать с подругой жены – какая-то невероятная пошлятина, это два. Ну и наконец: если я ее отымею, она непременно тут же залетит и станет прижимать меня пузом к стенке. Я разведусь с Кирой, женюсь на Тане. Боже, сколько суеты и лишних драм! Охота была жениться на бедной девочке! Но при этом девочка вдобавок еще умная. Это придает ситуации дополнительную тяжесть».

– Давай, – сказал я и ушел в отцовский кабинет.

Я лег на диван, стал смотреть в потолок и тосковать по Кире, вызывать в своей памяти то ее ласковый взгляд, то ее злобные слова и гадкие поступки и то улыбался, то готов был перекусить себе ладонь или просто заплакать.

Закинув руку назад, я не глядя погасил лампу, стоявшую в изголовье дивана. Старинную бронзовую лампу с редкими хрустальными висюлями. В темноте мне лучше тосковалось. Я совсем забыл, что здесь Таня. Журчала вода далеко в кухне (у нас большая квартира была), постукивала посуда о сушилку, звуки шагов, кран открыли, кран закрыли, и я мечтал, что это наш с Кирой дом и что она там на кухне ставит чашки в сушилку и моет руки.

Я чуть не плакал, вспоминая, как мы с Кирой первый раз сошлись. Было какое-то собрание на факультете. Потом поехали ко мне выпивать – человек десять или более. У меня, как всегда, была пустая квартира. Напились. Я столкнулся с Кирой в коридоре, когда она выходила из ванной. Возможно, ей было слегка нехорошо. Может быть, ее только что вырвало. У нее было мокрое от умывания лицо. Я взял ее за руку и почему-то поцеловал – именно руку. Она вдруг обняла меня, и мы вкатились в пустую темную комнату. Было прекрасно. И почему-то страшновато: наверное, потому что внезапно.

Она толкнула меня на кровать; я тоже был пьян и упал навзничь. Она легла на меня, горячим ртом будто втянула мои губы, укусила за язык и потом сползла вниз и стала хватать меня поверх брюк. Я помог ей – расстегнул ширинку и вытащил. Я чувствовал не просто наслаждение, хотя и наслаждение тоже – но словно с неба на меня упавшую, внезапную, безграничную, восторженную и благодарную любовь к ней.

Почему именно «восторженную и благодарную», да еще вдобавок «безграничную»? Да проще простого! Потому что Кира была одной из самых заметных девушек нашего факультета – а может быть, самой заметной. Всегда красиво и модно одетая, рослая, гордая, громкая, самоуверенная до дерзости, да еще дочка какого-то ответственного товарища на загранработе. Она жила в большой квартире в шикарном доме, в общем – прима; и вот она моя! Причем – сама! Я ее не добивался – потому что понимал прекрасно, что это без толку, уж больно она была прекрасна и высокомерна, окружена восторгами, ахами и охами, встречными улыбками, провожающими взглядами – и вот она сама ко мне пришла.

Кто-то постучался к нам, потом просунул голову в дверь, хихикнул, скрылся. Кира встала и, пошатываясь, сделала несколько шагов по комнате. Вернулась, легла рядом, обняла меня и вдруг сказала, что у нее очень кружится голова. Закрыла глаза и задремала. В тот вечер мы так ничего и не сделали до конца.

Вспоминая об этом во всех подробностях, я просунул руку под ремень своих брюк и трогал себя, думая о Кире, которая сначала так сильно меня полюбила и вдруг так резко, несправедливо и обидно разлюбила. То есть на самом деле бросила.

Щелчок шпингалета как будто разбудил меня.

Ах да. Таня.

Здесь Таня, младшая подруга Киры, моей безответно любимой, ускользающей – да что там – уже ускользнувшей от меня жены.

Щелкнул шпингалет – значит, Таня пошла в сортир. У меня всегда был отличный слух – только не музыкальный, а охотничий. Я услышал, как Таня садится на пластмассовый унитазный круг – он у нас в сортире был старый и чуточку похлопывал-поскрипывал, когда на него садишься. Потом услышал, как журчит Танина струйка. Потом – как Таня отматывает немного от рулона туалетной бумаги.

Дальше я не то чтобы услышал, но представил себе, как она промокает намятой бумагой свою пушистую штучку.

Снова чуть скрипнуло унитазное сиденье – значит, она встала. Спустила воду. Наверное, натянула трусики и брюки. Снова щелкнул шпингалет – то есть она вышла из сортира. Несколько шагов по коридору. Потом снова тишина.

Вдруг Таня меня позвала. Раз, другой, пятый… Я молчал. Я как бы проснулся, но все равно молчал, потому что мне не нравилось такое просыпание. Вот она открыла дверь в темный кабинет. Увидела меня. «Я совсем заблудилась… а ты вот где…» Подошла и села на диван, в ногах. Я протянул к ней руку, взял ее за запястье и притянул к себе.

– Что? – спросила она почти громко.

Я ничего не сказал и уложил ее на этот широченный диван, обитый клетчатым черно-зеленым пледом. Уложил рядом с собою, но ближе к стенке. Стал целовать, сначала в ее шелково-нежные щеки, потом в шею и в губы. Она отвечала на поцелуи, у нее был сильный, но робкий и чуть шершавый язык. Я обнял ее левой рукой за шею, за плечи, придвинул к себе, а правой рукой стал гладить ее грудь, потом живот; потом я с трудом расстегнул пуговку и молнию на ее тесноватых брюках, просунул руку вниз и стал трогать ее лобок поверх трусиков. Ох, это чудесное, чуть пружинное ощущение под пальцами – волосы ее лобка, обтянутые скользкой тонкой материей!

Интересно, какие у нее трусы – такие же старые, заношенные-застиранные, как брюки? Может, даже зашитые в двух местах, как колготки? Когда мы пили чай, она была в домашних тапках моей мамы и я заметил, что у нее колготки подхвачены коричневой ниткой – там, где большой палец, и где мизинец тоже.

Она долго лежала молча, тихо вздыхая и чуточку вздрагивая животом и бедрами – скорее даже, как мне самодовольно казалось, пытаясь удержаться от этих вздрагиваний, а потом сказала:

– Ну ладно. Ладно, пускай все будет…

– Сейчас. – Я встал с дивана.

Быстро сбегал в свою комнату, вытащил из прикроватного ящика простыню и одеяло, вернулся, кинул на диван.

– Постелешь? Я сейчас.

Пошел в ванную, там стащил с себя брюки-трусы-носки и рубашку, сполоснулся под краном, накинул отцовский махровый халат и вернулся.

Таня уже расстелила простынку и стояла на диване на коленках, лицом ко мне, снимая свитер. Она была уже без трусиков. Мы обнялись.

Я распахнул халат. Она прижалась ко мне, я уперся в ее мягкую шерстку. Мы медленно поцеловались; я взял ее руку и потянул вниз, чтоб она пощупала и погладила меня, но она отняла руку и стала снимать лифчик.

Она легла. Она очень красиво лежала – в полутемной комнате, освещенной только далеким сиянием ночного города из окна. Запрокинутая голова, протянутые ко мне руки, раскинутые белые ноги и темный треугольник в низу живота.

Я снял халат, бросил его на пол.

– Сейчас все будет, – проговорила Таня, обнимая меня. – Наконец будет.

И все было. Очень хорошо было, просто удивительно.

Она была чудесно устроена, я сразу попал куда надо, у нее был легкий вход и тугое неглубокое нутро, мне казалось, что я доставал до самого дна, она сгибала ноги в коленях, я брал ее за икры, они были такие милые, почти совсем гладкие, с чуть-чуть волосками внизу, у лодыжек. Она обнимала меня – а я думал: «Таня! Какая ты прекрасная, но почему ты не Кира?» А когда, наконец, на меня накатило, я не стал шептать этот смешной вопрос «а можно в тебя?». Я едва не простонал вслух: «Кира! Кира! Любимая! Лови! На, на, на, вот, вот, вот тебе, шесть миллионов детишек, поймай в свою матку десяток, пяток, хоть одного!» – и вылился в Таню изо всех сил, во всю сласть.

А потом она сидела в тонком бирюзовом халате моей мамы, курила и говорила: «Все. Мне конец. Кира меня убьет. Я это знаю наверное». Эти старомодные слова «знаю наверное» («наверное» вместо «наверняка» или «точно») она произнесла так же сакрально, как слово «животное» применительно к бесхозному дворовому коту. Я даже растрогался: шутка ли, совсем юная – двадцатилетняя! – женщина ради одного вечера со мною пошла на неминучую смерть от ревнивой старшей подруги. И я долго смеялся, обнимая ее и целуя, трепля по голове, распуская ее шелковый пучок темно-русых волос и делая из него косичку, хохолок и черт знает что, а в изголовье дивана снова горела та самая лампа, бронзовая, с редкими хрустальными висюлями, и я увидел Танин лифчик – он валялся на полу – некрасивый, линяло-бежевый, с растрепанными лямочками, совсем не подходящий к этой лампе.

Я тоже был в халате, я стоял перед ней, сидящей на диване, и вдруг она подняла голову, посмотрела мне в глаза и сказала – спокойно, серьезно и вдумчиво:

– У меня до тебя было четыре человека. Правда, с каждым было совсем помалу. Но я ни разу не видела, как там всё у мужчины…

Я раздвинул полы халата и зачем-то стал тискать и гладить ее плечи и шею, а когда тискаешь и гладишь, естественно возникает…

– Уй ты! – выдохнула она и зашептала: – У тебя встает? – и протянула палец, чтобы прикоснуться.

– Нет, – неожиданно зло сказал я. – Тебе показалось… Не надо. Не трогай. Я тебя серьезно прошу.

Потому что я опять вспомнил про Киру. Про свою любовь к ней, но не только. Снова подумал, что Кира у нас «прима». А я – если не «прима», то уж точно «секунда», безо всякого сомнения. А Таня – в лучшем случае «квинта», хи-хи.

Так что у меня пропало желание еще разочек поиметь Таню. Во всяком случае, сейчас. Хотя и встает. Сосаться и целоваться не хотелось тоже. Ничего не хотелось.

Я молча посмотрел в окно.

– Ты на меня не сердишься? – спросила она.

– Что ты, что ты… Ты такая хорошая!

Я засмеялся, она улыбнулась, и потом мы поехали к моему другу Андрею, там еще кто-то был, мы пили и веселились и остались у него ночевать, и мы пробыли с ней несколько месяцев, и я – убей меня бог – не помню, как и почему мы расстались.

* * *

Недавно я разыскал Таню Раздюжеву; она, как ни странно, прекрасно меня помнила и по телефону сразу узнала. Не по голосу, разумеется, а по имени-фамилии. «Ого! А ты живой, оказывается! Рада слышать!» Мы встретились в ресторане. Не буду рассказывать, как она выглядит теперь, однако я ее тут же опознал. Она меня – тоже.

Я не стал расспрашивать, как она живет и чем занимается, и она у меня ничего не спрашивала о моих делах, поскольку все это – как и наша внешность – теперь уже не имеет никакого значения. Тут цензором выступает сама жизнь.

Итак, я показал ей этот текст. То есть оба текста.

– Ну допустим, – сказала она.

– Неужели неправда?

– Да не в том дело, – усмехнулась Таня. – Но я бы написала совсем по-другому.

– А как?

– Вот, например, так… – задумчиво протянула она. – Пожалуй, вот так.

* * *

У меня была старшая подруга Кира, которая была замужем за одним парнем. Мы все вместе учились на одном факультете. Я на втором курсе, Кира – на пятом, а ее муж – на четвертом.

Ах, этот проклятый «муж подруги»!

Я влюбилась в него – то есть в тебя – с первого взгляда, как только мы познакомились, это было после первой сессии. Кира зачем-то пришла к нам в группу, и ее свеженький, только что расписанный муж притащился за ней. Муж – то есть ты! – смотрел на нее сияющим взором. Наверное, ей было даже неловко. Неприятно, когда мужчина при всех смотрит на тебя, как кот на сметану. Это злит или вгоняет в краску, если мужчина совсем чужой, едва знакомый; если муж или давний любовник – это раздражает. Я всегда это замечала, когда видела вас двоих – то ли в большой компании, то ли когда мы втроем о чем-то болтали. Я видела, как ты все время стараешься поймать ее взгляд и как она отводит глаза, сначала смущенно, потом недовольно.

А у меня дыхание занималось от влюбленности и от ревности, то есть от зависти. Но завидовать Кире было бессмысленно. Тогда не было слова «мажор», но она была мажорка самая настоящая. Кажется, мы тогда говорили – «прима». Кира Срезневская, ах! А я что? А я ничего. Она Срезневская, а я Раздюжева. От редкого слова «раздюжиться», то есть растолстеть. Танюшка Растолстяева, в переводе с русского на русский. Живу в коммуналке, с мамой и бабушкой; папы нет и никогда не было. Один у всей семьи свет в окошке – мамина сестра тетя Лера, Валерия Сергеевна. Помощник заместителя декана по учебной работе. Красивая, как черт. Но тоже не замужем. Живет в той же коммуналке, в соседней комнате. То есть у нас на четверых целых три комнаты, шик-блеск, знакомые завидуют – но зато всего в квартире шесть комнат. Еще две небольшие семьи и одинокий военный.

Кира, однако, меня любила, как-то выделяла из всех. Не знаю почему. Наверное, потому, что она мне очень нравилась – ну а ей, в свою очередь, нравился этот факт. Что я ей в рот смотрю, за ней разные умные слова повторяю, ну и все такое.

В общем, я Кирой восторгаюсь, я Киру ненавижу, а когда тебя вижу, просто схожу с ума. Другие от несчастной любви худеют, сохнут – а я наоборот, хлебом с маслом заедаю свою тоску. Брюки лопаются. Тетя Лера умная была. Все видела. Однажды ночью зашла на кухню, где я чай пила в полвторого ночи, отняла у меня бутерброд. Попробовала мой сладкий-пресладкий чай, вылила в раковину. Говорит:

– Давай рассказывай.

Я ей все рассказала.

– Вот прямо так любишь? Прямо иначе сдохнешь?

– Вот прямо так, – отвечаю. – Прямо иначе сдохну.

Потому что я точно знала: он – то есть ты – моя судьба, мое счастье, мое жизненное предназначение. Я родилась на свет, чтоб быть с ним. Рожать детей, варить обед и мыть полы; или стать кандидаткой наук, ученой дамой, если ему так захочется. А если не захочет на мне жениться – все равно. Прибегать к нему по первому свисту. То есть к тебе, ты меня понял?

Короче, весенняя сессия на четвертом курсе. У Киры, я имею в виду. Отличницей она не была, но училась хорошо. И вдруг бабах: сравнительная грамматика – два. Европейская литература ХХ века – два. История лингвистики – два. Спецкурс – тоже два!

Помощник замдекана товарищ Раздюжева Вэ Эс, она же тетя Лера, вызывает ее и вот прямо так, грубо и на «ты»:

– Что ж ты, Срезневская, фамилию позоришь? Что с тобой?

* * *

Ежели кто забыл или не знает:

Измаил Иванович Срезневский (1812–1880) – знаменитый филолог, академик, автор «Словаря древнерусского языка».

Ольга Измаиловна Срезневская, дочь (1845–1930) – филолог, критик, писательница и переводчица, издательница трудов своего отца.

Всеволод Измаилович Срезневский, сын (1867–1936) – филолог, библиограф.

* * *

Правда, Кира – просто однофамилица. Но тем не менее.

– Отчислять тебя надо, Срезневская. Что с тобой?

А Кира и сама не знает, что с ней.

Валерия Сергеевна вздыхает и говорит:

– Муж на тебя плохо влияет. Какой-то он несобранный. Троечник. Хвосты у него, сплошные пересдачи. Богемные манеры, какие-то философские кружки, домашние семинары. Самиздаты-демократы, что ли? Ох, доиграетесь вы, детки… Знаешь, как таких на тюрьме зовут? «Контра базарная». Откуда ты такого взяла? Сын режиссера! Самая гниль.

Но Кире палец в рот не клади.

– Нравится? – улыбается она. – Если он вам, Валерия Сергеевна, нравится, то ради бога, пользуйтесь. Я ему скажу, он будет просто в восторге. Вы же самая красивая женщина факультета.

Но у тети Леры зубы крепче. Да и лет ей побольше. Когда Кира в первый класс пошла, тетя Лера уже была старшим сержантом.

– Срезневская! – смеется в ответ Валерия Сергеевна. – Когда мне мужчина нравится, я ни у кого позволения не спрашиваю. Тем более у его жены. А тебе советую: гони его к черту и сразу приходи на пересдачу. Сейчас я тебе допуск выпишу. Пока на спецкурс. Вот. Все, иди.

Кира и пошла.

А что ей было делать? Бежать в партком? В комитет комсомола? Смешно. В деканат? Еще смешнее. Папаша в Аргентине, типа военно-морской атташе. Мама с ним. Писать письмо? Оно по диппочте идет неделю. Звонить по международной связи? Жаловаться папе на помзамдекана? Излагать ситуацию? Папа ей скажет: «Ты совсем того? Что за бред? Учись хорошо! Не позорь фамилию!»

Вот она и пошла куда послали.

Я сразу увидела, что вы с Кирой крепко поссорились.

По ней и по тебе. По лицу и вообще.

А потом – а потом ты сам все очень точно описал. Ну и как тебе мое предисловие к твоему рассказу? Тоже безо всякой цензуры. Нравится?

* * *

– Ну ты даешь, Раздюжева! – сказал я.

– Даю, – кивнула она. – В смысле, давала. Понимаешь, я была вся такая нелепая, наивная девочка, любила бесхозных кошек, неизвестно зачем читала Тарского, говорила старинные слова, но при этом была очень себе на уме.

– Теперь понятно. А зачем ты тогда ныла «а где Кира», «Кира будет сердиться», «Кира меня убьет»?

– Ясно зачем. Чтоб ты не догадался.

– Хорошо. Но тогда последний вопрос…

– Я знаю, какой вопрос! – перебила меня Таня и засмеялась. – Почему я, такая в тебя влюбленная, сначала добилась своего, а потом куда-то делась, исчезла, скрылась, растворилась в тумане. Не стала в тебя вцепляться обеими руками. Ведь как просто: забеременеть, дождаться твоего развода – тем более что вы с Кирой так и так развелись через три месяца, верно? Потащить в загс, и ура! Куда делась эта страшная смертельная любовь? – спросила она. – Отвечаю. Без цензуры, так что не обижайся. Все это оказалось не то. Нет, трахался ты неплохо, не хуже тех четверых предыдущих, а в отдельные моменты даже лучше. Научил меня разным штучкам, за что большое спасибо. Разговаривал интересно. Книжки дарил. Мы с тобой, кажется, и в театр ходили… Но все равно. Какое-то великое «не то» возникло передо мною в твоем лице. Наверное, тебя лучше было любить издалека. Даже не любить, а так – быть влюбленной. Наслаждаться неразделенным чувством, пока оно само не пройдет. Но дело не в тебе… – Она засмеялась. – Но и не во мне! Дело в разнице между нами.

– В какой еще разнице?

– Не надо делать вид! – почти возмутилась Таня. – Сейчас-то, сегодня-то не лицемерь! Ты все прекрасно понимаешь. Ты – сын известного режиссера…

– Да какого еще известного? – возмутился я. – Безвестного режиссера! Да, мой папа был режиссер. Даже пару лет главный. Но извини меня, не Любимов, не Товстоногов, не Гончаров. Даже не Львов-Анохин. Гораздо скромнее. Так что все это твои фантазии. Комплексы.

– Допустим, фантазии. Но все равно! Я же не о том, что «на самом деле», а о том, что я чувствовала. А чувствовала я правильно. Снег белый, как говорил незабвенный Альфред Тарский. А уж насколько он в каждом отдельном случае бел, не так важно. Потому что он все-таки на самом деле белый! Мне было неуютно в твоей квартире. Красиво, интересно, даже завидно – но все чужое. И ты видел, что я не в своей тарелке, и я прекрасно видела по твоему лицу, что ты это видишь. А тебе – в моей квартире было нехорошо, ты сидел на кончике стула и хотел скорее-скорее уйти, и это видела я. Мне было неловко, когда я у тебя дома вдруг сталкивалась с твоими родителями и вынуждена была с ними разговаривать. Нет, нет, что ты! Милые приятные люди! Но мне все равно было неловко, не о чем говорить с ними, а тебе – точно так же с моей мамой и бабушкой. А какую-то большую общую семейную встречу я вообще не могла себе вообразить. Хотя мы тоже на самом-то деле интеллигенция… Смешно. Но я не могла перейти этот порог, да и не захотела, если совсем уж честно. Чем сильнее, чем отчаяннее любишь в самом начале, тем быстрее и бесследнее это проходит. Прости.

– Да ладно, ладно, – сказал я.

– Но дай уж я доскажу совсем без цензуры. – Таня взяла меня за руку и вдруг неожиданно нежно погладила мои пальцы. – Можно?

– Конечно. – Я в ответ погладил ее ладонь.

– А может, не надо?

– Надо, надо! – мне уже не терпелось узнать. – Надо! – И тут я засмеялся: – Смешно, как будто нам по восемнадцать лет. «Может быть, не надо?» – «Надо, надо!»

Таня тоже засмеялась и сказала:

– Социальная разница была большая, да. Но какая разница? Прости за игру слов. На пятьдесят пятом-то году советской власти? Я бы как-нибудь справилась, и ты тоже. Не в том дело. Давай честно. Только уговор – не обижаться. Ты был некрасивый. Невысокий. Не спортивный, то есть хилый. В смысле шмоток всегда какой-то помятый. Специально, что ли, такой ходил? Но я влюбилась. Не в тебя, а в твой блеск. Наверное, Кира тоже. Поэтому я влюбилась в двойной блеск, понимаешь, – в твой отдельный и в твой же, но отраженный от Киры.

– Какой еще блеск?! – я почти что крикнул.

– Не шуми. Тебя все считали и вслух называли блестящим студентом. Тебя обожала вся твоя кафедра, и другие кафедры тоже. В тебя влюблялись наши девочки. Дружбой с тобой гордились наши мальчики. Почему? Потому что блестящий. При этом ты был троечник и хвостист. Но тебе прощали даже несданные экзамены. Тебя с хвостами переводили с курса на курс, мне тетя Лера говорила. То есть вообще нечто неслыханное. Но – закрывали глаза. Тетя Лера пару раз сама вписывала тебе несданные зачеты в ведомости, ну, по непрофильным предметам. Почему? Потому что «блестящий студент». Парадокс. В чем же твой блеск? – Она сощурилась, мне показалось, как-то недобро.

– И в самом деле! – Я был готов обидеться. – Повторяю: какой еще блеск?

– То ли ты был очень хитрый, – сказала она, – то ли тебе все время везло. Ты умел как-то очень ловко обаять всех на свете. Своим как бы интеллектом.

– Как бы? Спасибо.

– Ты поклялся, что не будешь обижаться. Да, именно «как бы». Всегда получалось, что ты читал какую-то редчайшую книгу, которую никто не читал, в руках не держал, даже не слышал о такой. А у тебя она почему-то была дома. Ты мог ее даже принести и показать.

– Я не виноват, – сказал я. – Мой дедушка, папа моей мамы, был искусствовед. Не очень крупный, но все-таки. Доцент. Учился еще у стариков – у Бенуа, у Грабаря. У него была большая старая библиотека. Я же тебе показывал.

– Опять в точку! – зло засмеялась Таня. – Твой папа женился на дочери искусствоведа и сам стал режиссером. Социология элиты.

– Иди к черту, – сказал я, как только мог ласково и шутливо.

– А кто тебя обвиняет? – опять засмеялась она. – Все правильно. Ты знал кучу историй и тучу фамилий. Смешнее всех рассказывал анекдоты из жизни великих людей. И, главное, знал какие-то лишние, но забавные сведения. Ну типа как фамилия главного редактора в журнале, в котором впервые напечатался такой-то автор. Кто был художник обложки этого журнала. Ну и прочий информационный мусор! Это никому не надо. Но от этого казалось, что ты глубокий знаток проблемы. Все просто ахали. Всплескивали руками. Подумать только, всего лишь третьекурсник, а такие знания! Послушать тебя, как ты стоишь в курилке и уверенно треплешься обо всем на свете, этак походя упоминая фамилии, даты и даже адреса, и даже как фамилия архитектора, который построил дачу академику Виноградову… Ну как тут не влюбиться! Ты говорил: «В первом издании своих „Этюдов о Демокрите“ профессор Туровский упомянул некую шведку Еву Закс. Очевидно, его сбил с толку адрес! Ева Закс не шведка, а немка, вернее немецкая еврейка, но она была аспиранткой в Упсале, в Швеции. В Упсале она издала свою брошюру. Отсюда эта вполне простительная ошибка. Которую он, впрочем, исправил во втором издании!»

– Боже! – сказал я. – Ты это помнишь?

– Наизусть! – почти прошипела Таня Раздюжева. – Как же не помнить? Я окончательно в тебя влюбилась именно после этой фразы.

– Прости меня. Я не нарочно.

– Нарочно, нарочно. Чтобы понравиться. Напустить блеска.

– Тогда тем более прости.

– Да пожалуйста… – Она вздохнула. – Есть такое старомодное, но очень точное выражение – «мишурный блеск». Блеск мишуры, то есть мелких кусочков фольги, золоченых ниток и стекляшек. Ты на самом деле ничего толком не знал. Клочки, осколки, обрывки, блестки. Тетя Лера правильно сказала: троечник. Если стряхнуть с тебя эту мишуру цитат и лихих парадоксов – что останется? Тройки и пересдачи. Поэтому я, переспав с тобой сколько-то раз, проведя с тобою несколько спокойных, почти что семейных вечеров с неспешными разговорами… Ах, боже мой, как я мечтала о таких вечерах! Но я поняла: увы. Не то. Поэтому я придралась к мелкой ссоре и исчезла. Да ты меня особо и не искал.

Она еще раз погладила мои пальцы.

– Жестоко, – сказал я, отнимая руку. – Но наверное правда.

– Зачем бы я стала врать? – Таня пожала плечами.

– «Наверное» в смысле «наверняка». Ты так выражалась, помнится. «Я это знаю наверное» и прочая старинность оборотов. Да, это наверняка правда. Потому что я сам думал и чувствовал примерно то же самое.

– Что же ты думал и чувствовал? – встрепенулась она. – Неужели ты сам себя считал троечником и обаятельным треплом? Если так, то наша разлука – это моя страшная ошибка. Бабник и пустомеля, который сознаёт себя пустомелей и бабником, – это очень глубокий и сильный ум. Я не шучу!

Она странно засмеялась.

– Увы-увы, – сказал я. – Никакой ошибки. Ты все сделала правильно. Я думал про тебя примерно так же, как ты про меня. Вроде бы другое, но в принципе совершенно то же самое. Ты презирала мой фальшивый, мой мишурный блеск, презирала ловкого нахватанного троечника, псевдоэрудита с притворным интеллектом. А я смотрел на тебя и с огромным уважением думал: «Вот хорошая девочка, которая к каждому курсу прилежно читает весь список обязательной литературы. И дополнительной тоже. Когда на лекции по логике профессор Горский с пиететом упомянул Альфреда Тарского, она пошла в библиотеку и взяла нужную книжку. Она непременно получит красный диплом. Дай ей бог удачи».

– Ну и слава богу, – покивала она. – Видишь, как все хорошо получилось.

– Вижу. И поговорили хорошо. Но последний вопрос у меня был совсем другой. Вовсе не про любовь!

– А какой?

– Вот какой. Тетя Лера на тебя не рассердилась?

– Бог мой, за что?

– Она же старалась. Задействовала, как нынче говорят, свой административный ресурс. Для тебя старалась! Чтобы любимая племянница была счастлива в браке с блестящим студентом. Да еще отбивши его у факультетской примы. А ты ее как бы отчасти подвела, нет?

– Чепуха! – сказала Таня. – Мы с ней потом просто посмеялись.

Слава богу, Таня не стала цепляться к моему вопросу про тетю Леру. Просто посмеялись? Вот и славно. Потому что с тетей – это уже совсем другая история. Может быть, как-нибудь расскажу. Если как следует научусь справляться с цензурой.

* * *

Вот здесь кончается рассказ моего приятеля.

Я мог ответить на него только цитатой из Анатоля Франса:

«Доктор умолк и закурил папиросу.
– Вы рассказали нам страшную историю, доктор! – сказал я, немного помолчав.
– Да, история страшная, но зато подлинная, – ответил он. – Я бы не отказался от рюмки коньяку».


* * *

Возвращаясь к статье в греческой газете 1974 года, повторю: избавление от диктатуры бывает болезненно – но необходимо. От цензуры – тоже; оно дает не только моральные плюсы, но и некое новое понимание, а также кое-какие дополнительные литературные возможности. Банально? Вот и славно. Мы не любим банальные истины за то, что они, как правило, верны.

Мощные методы

В середине семидесятых

Советская наука понесла тяжелую утрату – на сороковом году жизни скоропостижно скончалась выдающийся математик, действительный член Академии наук СССР, Герой Социалистического Труда, лауреат Государственной премии Анна Андреевна Санчукова, и это печальное событие поразило сотрудников института, где она раньше работала. Но приходится с сожалением констатировать, что поразила их не столько безвременная кончина, сколько загадочный и непозволительно высокий взлет Санчуковой. Шутка ли – она ушла из института с незапланированной докторской, а теперь о ее смерти сообщили в программе «Время», между сообщением ТАСС и новостями спорта, и значит, о том, что умерла такая Санчукова, выдающийся математик и лауреат, узнали практически все, и в том числе нестарый еще профессор Прохоров. Он собирался выйти погулять с собакой и, уже одетый, задержался у телевизора, намереваясь узнать новости спорта и заодно прогноз погоды, а воспитанная собака стояла в прихожей, держа в зубах поводок с ошейником.

Как раз Прохоров-то знал Санчукову лучше многих других – он был не просто сотрудником того самого института, но даже руководил группой, где она работала. Вернее, он и сейчас оставался руководителем, больше того, их группа недавно получила статус отдела, но Санчукова уже там не работала, потому что лет шесть как ушла из их института, оформилась переводом в другую фирму и совершенно исчезла из поля зрения, и вот, значит, как возникла снова и в последний раз… А познакомились они еще раньше – лет десять назад, наверное. Прохоров, только что защищенный доктор, пришел к ним в институт руководить группой.

* * *

Он не стал собирать сотрудников и представляться им официально, а знакомился с ними, непринужденно заходя в комнаты, где они сидели, а то и просто здороваясь в коридоре. В коридоре он и увидел Санчукову. Она говорила по телефону, и он решил подождать, пока она договорит, чтобы с ней познакомиться. Но она, наверное, решила, что это просто кто-то пришел позвонить, и поэтому нарочно разговаривала не торопясь и довольно зло поглядывала на Прохорова – что, мол, за манеры приходить звонить в чужой коридор и еще стоять над душой? А Прохоров терпеливо ждал, опершись о подоконник, и все, кто был в коридоре, ждали тоже, потому что они уже знали, кто такой Прохоров, а с Санчуковой вечно выходили такие вот проколы. И когда она договорила, то громко брякнула трубку о рычаг, толкнула телефон к Прохорову и повернулась идти. Но он протянул ей руку и сказал: «Здравствуйте, моя фамилия Прохоров, я ваш новый шеф», – и она протянула руку в ответ и сказала: «Санчукова, очень приятно». Но Прохоров спросил ее имя-отчество. Он был уверен, что она просто назовет имя и скажет, что отчества не надо, потому что ей было явно до тридцати. И вообще он ждал, что она слегка смутится или чуточку пококетничает, потому что сам он был весьма хорош собой: высокий, черноусый, в костюме-тройке и всегда с короткой английской трубкой в углу волевого рта. Но она сказала: «Анна Андреевна – легко запомнить». И Прохорову понадобилось буквально две секунды, чтоб вспомнить, что так звали Анну Ахматову. Всего две секунды, но эту мгновенную растерянность уловила Санчукова, криво улыбнулась, кивнула и пошла по своим делам, и вот этой улыбки и собственной двухсекундной паузы Прохоров долго не мог простить Санчуковой. И потом он язвительно называл ее то Мариной Ивановной, а то и вовсе Александрой Сергеевной.

* * *

Но несмотря на такое замечательное имя-отчество, Анна Андреевна Санчукова была на редкость непоэтичным созданием. Не то чтобы она была некрасива, безвкусно одета или вообще не следила за собой, – нет, все в отдельности было вроде бы в порядке, и личико, что называется, гладкое, и подтянутая-подкрашенная, но не было в ней чего-то главного, из-за чего мужчины рвут поводья и совершают необдуманные поступки. И еще ее портила кривая улыбка и взгляд в сторону, причем улыбка и взгляд были направлены в разные стороны, что дополнительно придавало ей неприятно-загадочный вид. Как будто она знает о тебе какую-то гадость или просто недовольна, что ты пришел и болтаешь обо всякой ерунде, только время отнимаешь. Вот так оценил Санчукову, исподтишка наблюдая за ней, руководитель группы Прохоров. По вечерам он делился этими наблюдениями с женой, рассказывал, какая эта Санчукова несимпатичная особа, как она не умеет себя вести, совершенно лишена чувства дистанции, грубит, фыркает, нарушает дисциплину, и вообще, наградил же бог сотрудницей… «А за косички ты ее не дергаешь?» – вдруг перебила его жена и несколько натянуто засмеялась. Прохоров возмутился подобными подозрениями. «Сама бы на это чучело посмотрела», – проворчал он. Но действительно выходило смешно – он уже неделю подряд рассказывает, какая негодница эта Санчукова, просто как шестиклассник: «Анька дура, Анька дура». Глупо. Но главное, не станешь ведь объяснять, что отношения у них чисто деловые, причем – заметьте! – отношения начальника и подчиненной, а что эта самая Санчукова не сахар, то это тоже истинная правда. Никому ничего не объяснишь, и поэтому Прохоров звонил Санчуковой только в те редкие вечера, когда он дома оставался один.

* * *

Да, он вечерами звонил ей домой, но это было совершенно необходимо. Во-первых, с этой системой присутственных, библиотечных и творческих дней получалось так, что сотрудники одной группы могли неделями не встречаться и именно в тот день, когда Санчукова была позарез нужна, ее не было на месте. Во-вторых, Санчукова порою действительно была нужна позарез, потому что она оказалась, увы, единственным толковым сотрудником в группе. И в-третьих, – чего уж теперь-то скрывать – он просто любил звонить Санчуковой. Ему нравилось, что по телефону вечером она совсем другая, чем на работе днем, она разговаривала с ним подолгу и с удовольствием, смеялась и немножко кокетничала, и даже пересказывала институтские сплетни, и просила секундочку подождать, пока она возьмет сигарету, и чиркала спичкой ему прямо в ухо, и он тоже просил разрешения набить трубочку, и получалось, как будто они вдвоем курят по телефону, и это было очень забавно и мило. Обычно она подходила к телефону сама, но иногда брал трубку ее муж и ленивым, нарочито простодушным баском спрашивал: «Анну Андреевну? А кто просит? Ага… Ну сейчас пойду погляжу…» – как будто у них квартира в десять комнат с двумя выходами. Может, Санчукова не ко всякому звонку подходила, может, ее супруг просто дурака валял, но Прохорову все равно было неприятно слышать этот неспешный, будто бы зевающий голос. Мужа Санчуковой звали Артем. Прохоров узнал – частью от самой Санчуковой, частью от институтских всезнаек, – что этот самый Артем работал преподавателем шрифта в полиграфическом техникуме имени Ивана Федорова, а сама Санчукова училась в этом самом техникуме по специальности «Технология плоской печати», там познакомилась с Артемом, вышла замуж чуть ли не в семнадцать лет и Артем настоял, чтоб она поступила в полиграфический институт, тоже на технологию, а уже оттуда потом она перешла на мехмат МГУ. И хотя Артем, несомненно, сыграл самую положительную роль в жизни Санчуковой, Прохоров его просто терпеть не мог. Особенно бесило имя – Артем. Прохоров готов был голову на отсечение дать, что назвали его так вовсе не в память покойного деда или по столь же уважительной причине. Интеллигентский выпендреж – Артем, Трофим, Данила – именно Данила, а не Даниил, если уж вам так приспичило. А девочка – так Настасья или Аграфена! И Прохоров очень гордился, что его самого зовут Николай Борисович, жену – Татьяна Ивановна, а дочку – Лена. Без претензий.

* * *

Но бог с ним, с Артемом. Года через полтора Прохоров специально завел собаку, чтобы на вечерних прогулках звонить Санчуковой из автомата. Нет, никто из домашних, разумеется, не контролировал его ни в чем – ни в делах, ни в деньгах, ни в поздних возвращениях, не говоря уже о телефонных звонках. Скорее наоборот, это Прохоров весьма строго управлял своим маленьким семейным коллективом – не совсем обычный для наших дней островок патриархата был в его доме, и попробовала бы жена не то что недовольство выразить, попробовала бы она, бедняжка, лишний раз поинтересоваться, кому это он звонит… Но он просто не хотел, чтобы об этом знали. А с собакой все получилось почти естественно – дочка в очередной раз заныла насчет песика, и Прохоров, небрежно пожав плечами, вымолвил: «А почему бы и нет, собственно?» – чем привел жену и дочку в некоторое недоумение, поскольку всегда был противником животных в доме. В клубе купили добермана, щенок был нервный, прыгучий и кусачий, к тому же в коридоре потом пришлось заново циклевать паркет, но зато Прохоров каждый вечер, взяв собаку на короткий поводок, выходил из подъезда, переходил улицу и два квартала шагал до ближайшего пустыря. Там у торцовой стены пятиэтажки стояла автоматная будка, вся заросшая кустами и поэтому с дороги почти незаметная, и можно было разговаривать с Санчуковой целый час, не опасаясь, что в стекло постучат монеткой. Поговорив и повесив трубку, Прохоров всякий раз доставал связку ключей и ключом процарапывал на стенке автоматной будки длинную полоску. Частокол этих полосок разрастался не так уж быстро – ведь Прохоров звонил Санчуковой отнюдь не каждый вечер. Но каждый вечер ему нужно было выйти гулять с собакой, чтоб знать – в любой момент он может ей позвонить.

* * *

Прохоров никогда не задавал себе вопрос, как он относится к Санчуковой. Что за школьные годы, ей-богу, – кто к кому как относится? Но иногда его посещали более чем странные мысли. Иногда казалось, что все его нынешнее житье – это какая-то нелепая пауза, перерыв нормальной жизни, затянувшаяся ссора. Да, именно так: они с Санчуковой давно в ссоре и не надо выяснять, кто прав, кто виноват, надо просто выйти в коридор – она как раз, слышно, собирается домой, – выйти в коридор, взять ее за плечи, повернуть к себе, улыбнуться и сказать: «Ну все, все, все…» Она, конечно, позлится, похмыкает, но потом улыбнется в ответ, они помирятся и вместе поедут домой, но все это бред, разумеется, и Прохоров глядел из окна своего кабинета, как Санчукова быстро то ли шла, то ли бежала к воротам, как-то боком, будто плечом раздвигая толпу, и локтем прижимала к себе портфель, и довольно-таки модный и дорогой плащ сидел на ней, извините, как на корове седло, и вообще она была прекрасна в мечтах и невыносима наяву. Грустно сформулировав этот тезис, Прохоров снова погружался в бумаги. Планы годовые, двухлетние, пятилетние, планы индивидуальные, планы по комплексированию. Отчеты по годам, двухлеткам, пятилеткам, индивидуальные, комплексные – о том ли он мечтал, когда брался руководить небольшой, но крепкой группой молодых ученых. Казалось – только дайте, горы своротим! А пока приходится вот такие горы сворачивать, думал Прохоров, прижимая кипу отчетов куском настоящего греческого мрамора, привезенным из турпоездки. Отчет Санчуковой вылезал из этой кипы – она всегда подавала отчеты на неформатной бумаге, то на слишком маленькой, а в этот раз на больших глянцевых листах, и даже на машинке у нее был свой почерк – с неровной силой удара и зубчатыми полями.

* * *

Но еще реже Прохоров задумывался о том, как она к нему относится, потому что тут выходила одна довольно неприятная для него вещь. Нет, нет, она охотно общалась с ним, искренне и радостно улыбалась навстречу, и даже в ее фырканье и грубости была только откровенность – вот она я, вся как на ладошке. И в разных административно-технических переделках она была всегда на его стороне, была, можно сказать, нелицемерно верна своему шефу – Прохоров имел несколько случаев убедиться в этом. Одним словом, она относилась к нему прекрасно, а может быть, даже еще лучше, чем мог себе представить Прохоров, но – просто как к хорошему человеку. «Хороший человек, – случайно подслушал он, как Санчукова говорила с программисткой. – С ним вполне можно в кино сходить». – «На последний сеанс?» – «Сама дура!» – засмеялась в ответ Санчукова. Прохоров был уверен, что это про него. Значит, она воспринимала его просто как хорошего человека, может быть, как привлекательного мужчину, пусть даже как завидного любовника, пусть как вымечтанного возлюбленного, пусть, пусть, пусть, но все это – не то! Не то, потому что она не видела, не ценила в нем того, что он сам в себе ценил превыше всего остального – она совершенно не видела в нем ученого.

* * *

А ведь дома – и в родительском доме, и в его собственной семье – главным предметом обожания был именно научный талант Прохорова, его успехи, его научная карьера и все связанное с этим, начиная от защит и публикаций и кончая разными приятными мелочами: кабинет, книги, вертящееся кресло, стаканы с карандашами на обширном письменном столе, священная тишина, когда он работает. Да что там – жена совершенно серьезно собиралась привинтить к двери медную табличку «Профессор Николай Борисович Прохоров» – разумеется, после получения соответствующего документа из ВАКа. «Только воров приманивать! – хохоча, отмахивался Прохоров. – Подумают, что я гинеколог и богач, профэссор! Не вздумай!» Но, честно говоря, было все-таки приятно видеть к себе такое отношение. А вот Санчукова как будто специально избегала разговаривать с ним на профессиональные темы. Ни вечером по телефону, ни днем на работе. «Что читаете?» – «Так, ерунду», – и она захлопывала журнал. «Чем занимаетесь?» – «Так, ерундой», – и она отодвигала тетрадку и доставала сигареты. «Ну, что ныне туманит ваше чело?» – спрашивал Прохоров, войдя к ней в комнату и увидев, что она смотрит в окно и зло грызет карандаш. «Так, ерунда», – криво улыбалась она. Впрочем, Прохоров надеялся, что через год-полтора она окончательно ему доверится, и тогда можно будет с ней обсудить одну занятную идею, некую сугубо теоретическую проблемку, которая еще с аспирантских времен туманно вертелась в голове Прохорова. Но когда еще это будет, а пока была обида, обида росла и должна была во что-то вылиться.

* * *

Что и произошло. Все началось с того, что к концу четвертого года прохоровского руководства все сотрудники группы оказались с кандидатскими степенями, и в дирекции института Прохорову сказали, что пора выводить кого-нибудь и на докторскую. Не колеблясь, он назвал Санчукову. Получив высокое согласие дирекции, он поспешил обрадовать Санчукову и сказал, что в обозримом будущем ждет ее с наметками-набросками или с заделом, если таковой имеется. Назавтра она положила ему на стол тонкую папку. «Наброски-наметки, – объяснила она. – Ну в смысле задел». – «Присядьте», – неодобрительно сказал Прохоров. Она села, пододвинула к себе пепельницу, вытряхнула из нее горелые спички и бумажные фитильки, которыми Прохоров чистил трубку, достала сигареты, закурила… «Как у себя дома, – раздраженно думал Прохоров, перебирая ее листочки и искоса глядя на нее. – Никакого чувства дистанции…» Санчукова курила, положа ногу на ногу. Прохоров впервые увидел, что у нее очень хорошие ноги, просто «шесть-ноль», стройные, с крепкими, но гладкими икрами. Дело было летом, она была без чулок, и золотистый пушок на ее голенях сиял в лучах солнца – она сидела против света. Прохоров поспешно опустил глаза в ее наметки-наброски. Сначала он перелистал весь текст, просмотрел его по диагонали, а потом, вернувшись к началу, стал читать подробно. Итак, уважаемые члены ученого совета, что же нам предлагает соискательница Санчукова? Санчукова, как явствовало из начальных рассуждений, предлагала новые, принципиально новые, мощные методы вероятностного прогнозирования – было весьма интересно и оригинально, но как-то слишком лихо: по существу, Санчукова хотела создать новый раздел науки. Впрочем, про себя усмехнулся Прохоров, именно таковы дурацкие и совершенно нереалистичные требования ВАКа к докторским диссертациям… Но на следующей странице ему стало не до смеха – он с ужасом понял, что не все понимает. Нет, конечно, в общем и целом он понимал, какую задачу ставит перед собой Санчукова, – так сказать, на уровне здравого смысла, – но очень слабо представлял себе, каким образом можно эту задачу решить. И он напрягал голову, и в голове происходила какая-то перефокусировка, и вдруг становились ясными конкретные пути, которыми собиралась двигаться Санчукова, но зато совершенно ускользала, расплывалась общая идея, и в затылке была бессильная тяжесть – зачем все это высокоумие? Кому? И Прохоров изумился, что у него возник такой оскорбительно нематематический вопрос. А может быть, он на самом деле не математик? Раз он спрашивает «зачем»? Раз не может разобрать, что понаписала девчонка, кандидат наук? А кто он тогда? Он поднял глаза и поглядел на Санчукову, ему показалось, что она чуть усмехается, и тут он вспомнил интервью одного великого спортсмена. «Я вовсе не самый сильный человек в мире, – говорил тот. – Я просто чемпион мира по поднятию тяжестей». Замечательно. Так вот, может быть, я и не математик, но я профессор математики! Руководитель группы! Чуете разницу, милые мои кандидаты наук? Не чуете? Ну я вам постараюсь доходчиво объяснить… Кстати, буквально на днях ВАК утвердил Прохорова в должности профессора – тогда как раз началось облегчение с профессорскими званиями, и Прохоров очень ловко попал в струю, тем более что он читал лекции в МИНХе и в институте управления, вел там аспирантов, да и у него в группе, здесь, двое защитились под его руководством, так что теперь жена могла привинчивать к двери вожделенную табличку, – и вдруг такой, можно сказать, ушат холодной воды. Но дело, в сущности, вовсе не в этом. Стыдные мысли – Прохоров быстро с ними справился, поскольку он вполне реалистично оценивал масштабы собственного дарования, был человеком вовсе не завистливым, и поэтому он совсем уже был готов поздравить Санчукову и добавить какую-нибудь чисто профессорскую пошлость – мол, нам время тлеть, а вам цвести. Но решил дочитать до конца.

* * *

И оказалось, что та самая занятная проблемка, которая уже почти двадцать лет томила Прохорова, та самая идея, которую он холил, лелеял и вынашивал, на которую так надеялся, о которой боялся говорить вслух, но, очарованный дурень, хотел от щедрот своих поделиться с Санчуковой, – так вот, эту самую идею-проблему Санчукова исчерпывающе проанализировала в качестве частного случая некоей более общей теории. Своей теории. Прохоров чуть прикрыл глаза. На секунду захотелось попросить у нее пощады – вот так просто взять и сказать: «Анна Андреевна, Анечка, пожалейте, милая, не надо… Вы же такая молодая еще, у вас все впереди, и вы ведь женщина, жена, у вас обязательно будет ребенок. Может, не один… Зачем вам все это? А у меня больше ничего нет. Пожалейте меня, оставьте меня, оставьте!» Ну конечно, таких слов он бы никогда ей не сказал, даже похожих, но, наверное, сумел бы просто поговорить с ней по-человечески, сумел бы спокойно объяснить, что ее замысел – это слишком дорогая брошь на ситцевом платьице институтских планов. И она бы все, конечно, поняла, и они вдвоем бы что-нибудь придумали, тихо бы спланировали тихую докторскую, тихо бы ее защитили, а потом бы он ее тихо спровадил в любое распрестижное место, на уши бы встал, – а там, Анечка, вперед, заре навстречу. И при этом она бы считалась его ученицей. Но тут он поднял глаза и посмотрел на нее. Она сидела, бесцеремонно вытянув свои неожиданно красивые ноги, сводя и разводя носки растоптанных летних туфель, глядела в окно и, что называется, ворон считала. И по ее бестревожному лицу Прохоров ясно понял, что весь этот визит с наметками-набросками плана для нее просто формальность, и предстоящий разговор с ним тоже формальность, и сам он для нее совершенно пустая формальность, которую зачем-то нужно пройти, а не пройти – так перешагнуть и не оглянуться. И тогда Прохоров громко захлопнул папку и сказал, что рекомендовал бы сосредоточиться на решении конкретных прикладных задач и не надо забывать, какое слово стоит в названии института – «прикладной! Вы поняли, Анна Андреевна, – при-клад-ной! А всем вот этим вы вольны заниматься в свободное от работы время, кстати, я, например, уже разучился отличать, где у вас свободное время, а где служебное! Где вы были в четверг, в ваш присутственный день?!» На что Санчукова, чуть пожав плечами, объяснила, что была на конференции в МГУ, о чем в табеле загодя была сделана соответствующая запись, после чего спросила, не имеет ли глубокоуважаемый руководитель сказать что-нибудь по существу прочитанного – ведь ее вроде бы пригласили обсудить план диссертации, а не выговоры выслушивать. Прохоров тоже пожал плечами и, постукивая пальцами по санчуковской папке, сказал, растягивая слова, что все это весьма, весьма, в общем, мило и занятно и демонстрирует весьма, весьма незаурядную голову, но в целом это некий структуралистский экзерсис, да-с, структуралистский экзерсис, и пока не более того – Прохоров умел-таки подпустить словцо. На это Санчукова вдруг подобралась и поджалась, встала с кресла, замяв сигарету в пепельнице, почти вырвала у него из рук папку и сказала, что, к счастью, он – не единственный специалист, который может оценить ее, так сказать, экзерсисы!.. Конечно, он и теперь мог, мог обратить дело в шутку, при этом изящно, но крепко поставив Санчукову на место, но все это пришло в голову Прохорову много позже, а тогда он позорно заорал, что она забыла, с кем разговаривает, и что он, конечно, сам виноват своей дурацкой добротой и либеральностью, распустил сотрудничков, и напирал все больше на дисциплину, в общем, потерял лицо и закончил свой гневный вопль традиционным «можете идти!»

Или «вы свободны». А может быть, «я вас не задерживаю». Прохоров не помнил точно. Да и какая разница, разве в том дело? Он сидел за столом, косился на дверь, только что захлопнувшуюся за Санчуковой, и всем телом чувствовал, как пакостно устроен мир. Он, такой талантливый и успешный, профессор в сорок один год, такой милый и обаятельный, такой черноусый и стройный, у него есть жена и дочка, они обожают его, ходят на цыпочках, когда он работает, у него на столе разложены английские трубки, у него доберман-медалист, у него только что обставленная трехкомнатная квартира, – и все это, столь справедливо и заслуженно доставшееся ему, все это полетит к чертям собачьим, на свалку, на обочину, в придорожный хлам – и только потому, что какой-то лохмато-бородатый Артем, преподаватель полиграфического техникума, приметил зачуханную девчонку, женился, обогрел-обласкал, направил на путь, а дальше вы и сами знаете… Все полетит, думал Прохоров, потому что главное – это не чины и деньги, главное – это самоощущение, и вот его-то Прохоров и потерял, и его прямо ломало и крутило от всего этого, просто физически знобило, будто он промок на сквозняке. Одна радость – сегодня, с божьей помощью, четверг, а с понедельника он в отпуске. Отдохнуть, отвлечься, а то и в самом деле – дурацкие какие-то мысли в голову лезут.

* * *

Однако вечером он позвонил Санчуковой. Нет, разумеется, он не просил у нее прощения, но сам звонок был просьбой простить и признанием вины, и Санчукова это прекрасно поняла, потому что не стала хмыкать и напускать холода, а говорила с ним очень хорошо, даже весело, и Прохоров глаза прикрыл от ее великодушия и ласки, нет, честное слово, он никогда не встречал таких милых, таких чудесных людей, как она. И под конец он все-таки набрался решимости и сказал, что он, в общем, погорячился, и она, наверное, знает, как он на самом деле к ней относится, и он, конечно, ей во всем поможет, пусть она в нем не сомневается и не обижается на него. «Да что вы, при чем тут, – тихо сказала в трубку Санчукова. – Просто жить очень как-то… так…» И она замолчала, и молчала долго, и в этом молчании Прохоров услышал все: и как трудно жить человеку вот с такой необыкновенной головой, и усталость, и досаду, что у них с Прохоровым все так по-дурацки сложилось, и ведь ничего не поделаешь, ничегошеньки. И Прохоров услышал в этом ее молчании чуть ли не объяснение в любви, и ему захотелось самому сказать ей все слова, а еще лучше – взять и приехать к ней прямо сейчас, а там уж будь что будет. Прямо сказать, резко и на «ты»: «Аня, я сейчас к тебе приеду, жди меня». Бросить трубку и примчаться. И она молчала и тихо дышала в трубку, а Прохоров вдруг сказал совершенно чужим бодрым голосом, что не надо вешать носа и все будет тип-топ. И она спокойно ответила, что да, мол, спасибо, и пожелала приятно провести отпуск.

Прохоров отвязал собаку от дерева и погулял еще недолго, и все время думал, что он все-таки позвонит ей. Через пять минут или через десять. Или из автомата по дороге домой. Или из дому, как придет. Или попозже, когда все угомонятся. Или они встретятся завтра в институте – сегодня же еще четверг. Встретятся завтра, и он… в общем, догадается, что делать.

* * *

Но в пятницу она в институт не пришла – у нее был библиотечный день, а потом, прямо вечером, Прохоров с женой, дочкой и собакой уехал на Селигер, на весь отпуск. В прибрежной деревне сняли за какие-то копейки огромную избу из черных бревен, ловили рыбу, варили на костре уху, раз в три дня ездили в Осташков за хлебом, и Прохоров совершенно забыл про Санчукову. Только один раз она приснилась ему и, самое неприятное, приснилась как раз тогда, когда он только задремал, истомленный и счастливый, уткнувшись лицом в плечо жены, и жена поглаживала его по взмокшему затылку, и луна светила в крохотное оконце, и сеном пахло, и полная благодать, и тут ему приснилась Санчукова, приснилась ужасно, подробно и бесстыдно, и он застонал и задрожал во сне, и потянулся к ней, и обнял ее, и проснулся, и испугался, и накинулся на жену, чтоб поскорее залюбить, заспать, забыть этот страшный сон, и жена слабо отбивалась, шептала, что устала и хочет спать, но была просто счастлива, что у нее такой ласковый и неутомимый муж, а Прохорову было хоть удавись, но потом он заснул быстро и крепко, а наутро уже ничего не помнил.

* * *

А когда он вернулся из отпуска, то Санчуковой уже не было. Она ушла из института, оформилась переводом в другую фирму, в одно из тех учреждений, что обычно называются именами разных грозных явлений природы. Например, предприятие «Ураган». Или «Буран», а может быть, даже «Тайфун». «Не то чтобы не знаю, рассказывать нельзя», – подмигнул Прохорову начальник отдела кадров.

Вернувшись к себе и усевшись за стол в своем кабинете, Прохоров отодвинул бумаги в сторону, набил трубку, закурил, крепко затянулся, посмотрел на свое отражение в стекле книжного шкафа и подумал, что такое бегство Санчуковой должно, по всем правилам, польстить его мужскому самолюбию. Но нет, почему-то не льстило. Тогда он решил, что Санчукова ушла от них из-за денег. Ну сколько получает старший научный в их институте второй категории? То-то же. А в этих самых «Буранах-Ураганах» платят, конечно, почти втрое, но зато там и дисциплина ой-ой-ой, там ей покажут, голубушке, библиотечные дни! Но особого злорадства тоже не было. Тогда, как последний довод, он попытался с обидой вспомнить, что она совершенно не воспринимала его как ученого. Напрягаясь, он вспоминал разные штришки и эпизоды, но хорошей обиды не получалось. Тогда он схватил телефон и набрал ее номер. Никто не подходил. Он положил трубку, потом набрал еще раз – та же картина. Он двадцать гудков выдержал – ни ее, ни этого чертова Артема. Ах да, конечно, она же на работе… И тогда он встал и снова пошел в отдел кадров, чтоб ему подобрали дела толковых младших научных сотрудников, защищавшихся по статистике, поскольку ставка Санчуковой пустовала.

* * *

«Что, убежала от вас Анюта?» – спросила его Мариночка, инспектор отдела кадров, ловко перебирая большие полупустые папки с пружинными зажимами. «Анюта?» – поднял брови Прохоров. «Ну Санчукова». – «А вы что, близко знакомы с Анной Андреевной?» – еще демонстративнее удивился Прохоров. «Она родственница моего бывшего мужа. Ее муж – моего бывшего мужа сводный брат. По отцу». – «А вы были замужем?» – теперь Прохоров удивился совершенно искренне, поскольку фарфоровый облик Мариночки никак не вязался с семейной жизнью, пусть даже бывшей. «А вы не знали разве?» – столь же искренне изумилась Мариночка, но Прохоров как-то не обратил на это внимания. Он думал о Санчуковой. Смешно было представить себе ее и Мариночку рядом, а они, оказывается, очень даже могли вместе резать салат на кухне, покуда их мужья болтают и курят в комнате. И вообще, Мариночка, значит, могла свободно позвонить Санчуковой и сказать что-то вроде того, что ей тут сапожки финские предлагают. Ничего не понятно.

* * *

Может быть, если бы Прохоров дозвонился Санчуковой в первые дни, они бы встретились, поговорили, уже не стесненные служебными обязательствами – кто знает, как повернулась бы жизнь. Но Прохоров в первый день не дозвонился, во второй – тоже, и с каждым днем решиться позвонить было все труднее. Ну что он скажет ей через полтора месяца – здрасьте, я ваш бывший начальник? Глупо. И поэтому вечерние прогулки с собакой были препоручены дочери – в конце концов, это же она просила песика, вот пусть сама и выгуливает четвероногого друга. И вообще в ее возрасте собака – это прекрасно. Во-первых, никто не пристанет к девушке, когда рядом с ней такая зверюга, а во-вторых, пусть лучше по вечерам с собакой гуляет, а не болтается неизвестно где. Впрочем, иногда Прохоров выходил на вечернюю прогулку, просто так, пройтись перед сном, но гулял уже не на том пустыре, а в парке. Тем более что доберман был уже взрослый, дрессированный и на прогулке шел строго у левой ноги, сдержанно позванивая медалями.

* * *

Зато Прохоров часто стал заходить к Мариночке в отдел кадров, сначала по делу: на носу был конкурс на замещение ставки старшего, а потом просто так. Сперва Мариночка несколько напрягалась и тревожилась, поскольку решила, что Прохоров собрался завести с ней легкий служебный роман. Тем более что он теперь знал, что она разведенная жена, и все время ей носил то цветочки, то шоколадки. Но потом Мариночка поняла, что он приходит лишь затем, чтоб узнать хоть что-нибудь про Санчукову. И она приняла такие отношения, вот что удивительно. Она радостно и спокойно встречала Прохорова, ставила электрический чайник, приглушала телефон на почти неслышное жужжанье, так что можно было без большого укора совести не брать трубку, особенно когда чайник закипал. И, странное дело, все несколько сместилось в душе Прохорова – теперь по дороге в институт он думал уже не о Санчуковой, а о Мариночке из отдела кадров, о том, как он придет к ней в обед или перед концом рабочего дня, они попьют чаю и поболтают, и в этом разговоре проскочит какое-нибудь упоминание об Анюте, то есть о Санчуковой. Вот такой отраженный и бесплотный роман начался у Прохорова и Мариночки, но, как и во всяком романе, тут были свои мучения и игры. Например, иногда Мариночка словно бы нарочно ни слова про Санчукову не говорила, и Прохоров бесился и отпускал разные ехидные замечания по поводу Мариночкиных браслетов и колец, а она будто бы и не понимала, что к чему. Но зато в следующий раз она, вознаграждая его, рассказывала только о Санчуковой. Например, как прошлым летом Артем с ребятами уехал на этюды в деревню Манихино, двенадцать километров от Боровска, и они с Санчуковой решили в воскресенье его проведать, но деревни такой не нашли, заблудились, проплутали по грязи полдня, а потом к ним пристали какие-то пьяные мужики, они удирали по кустам, на шоссе вышли уже в темноте, автобусов нет, даже непонятно, в какую сторону Москва. Ловили попутку, и в конце концов пришлось добираться в кузове грузовика, там были цементные пакеты, все в цементной пыли. В Москву приехали грязные как чушки, и дома сразу вместе прыгнули в душ, и друг друга отмывали, терли друг дружке спины, и у Прохорова перехватывало дыхание от таких подробностей.

* * *

Раза два или три Прохоров приезжал к Мариночке в гости. Просто так. Она жила ужасно далеко, и хотя сам Прохоров жил не так чтобы на Тверском бульваре, но тут была какая-то уж совсем несусветная даль. Они вышли из метро на неизвестной Прохорову станции, кругом гулял ветер и пахло то ли морем, то ли лесом, у автобусных остановок стояли просто орды, тучи людей, и они с Мариночкой взяли такси, и по дороге Прохоров все косился на Мариночку и думал, как это она умудряется каждый день к девяти ноль-ноль приезжать в институт всегда накрашенная, наглаженная, и волосы чуть подвиты и сбрызнуты лаком. От метро до Мариночкиного дома набило рубль с копейками – не напасешься каждый день кататься. Пока ехали, Прохорову очень захотелось пить, и он сразу прошел в кухню, без спросу налил стакан воды из-под крана и стал пить, отвернувшись к окну, и чуть было не поперхнулся водой. Потому что кругом, сколько глаз хватало, морскими волнами колыхались точно такие же, как Мариночкин, пятиподъездные девятиэтажные дома; темнело, окна горели, и целыми рядами, сверху вниз, светились кухни с фестончатыми занавесками типа «кошкин дом» и одинаковыми красными светильниками-шариками, а дальше шел ряд комнат, и везде были одинаковые тюлевые занавески и одинаковые хрустальные люстрочки, а дальше дневным светом мигал ряд окон лестничной клетки, а дальше опять шли кухни – сверху вниз ряд красных шариков… Прохоров огляделся и увидел, что в Мариночкиной кухне тоже фестончатые занавески «кошкин дом» и под потолком – красный шарик-фонарик, и Прохорову показалось, что здесь во всех домах, сколько глаз хватает, только чистенькие однокомнатные квартиры и в каждой такой квартире живет такая вот чистенькая, хорошенькая Мариночка из отдела кадров, живет и дожидается своей судьбы… Но по тротуарам бегали ребятишки, у подъездов на лавочках сидели бабки – в общем, ясно было, что здесь просто живут люди, да и кому, спрашивается, была бы нужна такая прорва аккуратненьких девочек из отдела кадров? А в комнате у Мариночки на стенах висели фотографии, и на этих фотографиях Прохоров обнаружил среди всего прочего одну весьма известную физиономию – это был знаменитый кинорежиссер, знаменитый не только своим талантом – чего, впрочем, никто не отнимает, – но и своей экстерриториальностью, своего рода космополитизмом. Он жил, снимал и женился то здесь, то там, и его творческие перемещения служили постоянным предметом околокиношных сплетен и сдержанных комментариев газеты «Советская культура». Так вот, Мариночка из отдела кадров тоже была его женой, да, да, целых пять месяцев пробыла его законной супругой, и она показала Прохорову свидетельство о браке, а также копию свидетельства о разводе. Режиссер как раз вернулся из Мадрида, где закончил снимать «Смех одинокого». Мариночка у него была между Эдит Лундквист и Ксенией Карамышевой. Занятно! Прохоров уже по-новому косился на Мариночку, а она, расставляя на журнальном столике чашечки и разливая чай, спокойно рассказывала, что познакомились они очень просто. Она ночью ехала на такси из гостей, а он стоял и машину ловил. На площади Восстания. Таксист его узнал и сказал, что, мол, давайте подвезем известного человека. Он сразу предложение сделал, прямо в такси. Расписались тут же, завтра с утра. «Ну неужели?» – усомнился Прохоров. «По звонку с самого верха, – объяснила Мариночка. – Вы знаете, кто у него старший брат? Зампредсовмина!» – «А жили где?» – «Сначала три дня у меня, а потом у него, на Котельнической». – «А потом, значит, развелись?» – «Значит», – спокойно отвечала Мариночка, и вообще обо всем этом она рассказывала, что называется, без комплексов и даже с некоторой самоиронией.

Мариночка показывала Прохорову фотографии своей недолгой, но чрезвычайно пышной супружеской жизни, и там, на премьерах, фестивалях, пикниках и приемах, время от времени мелькал лохмато-бородатый Артем и рядом с ним его жена Санчукова Анна Андреевна, в разных модных пиджаках и фулярах, но с той же кривой улыбкой и взглядом в сторону. И Прохоров с Мариночкой, сидя на диване, долго, до темноты рассматривали эти бесчисленные фотографии, у Мариночки они хранились по-всякому – и в коробках, и в конвертах, и в альбомах тоже, и нечаянно на свет вылезал какой-нибудь совершенно к делу не относящийся альбомчик, где была совсем юная, пионерская Мариночка, но Прохоров терпеливо рассматривал и эти бестолковые картинки, поскольку все это, пусть косвенно, пусть едва-едва, но тоже относилось к Санчуковой.

А потом совсем темнело, Мариночка зажигала торшер, протянув руку куда-то кверху и вбок, нечаянно коснувшись Прохорова, обдав его запахом духов, шампуня, лака, каким-то особым запахом молодой, одинокой и аккуратной женщины, которая строго блюдет себя и зорко высматривает свой шанс. И они сидели вот так, бок о бок, и однажды Прохоров, рассматривая снимки и слушая тихие и подробные Мариночкины пояснения, обнял ее, и она придвинулась к нему ближе, и они сидели так, сорокадвухлетний мужчина и двадцатипятилетняя женщина, боясь шелохнуться, а потом, когда Прохоров собрался уходить, – но здесь слово «потом» не означает какого-либо умолчания, о нет! – потом, в прихожей, она подняла на него глаза и сказала, что любит его, но никогда не станет его любовницей, потому что любит его гораздо более – как сестра любит брата, они и есть брат и сестра, ибо все мы дети единого Отца, Который на небесах, и у Прохорова опять бессильно заломило в затылке от непонимания, потому что вчера на парткоме Мариночка отчитывалась как секретарь институтского комитета комсомола. И словно сквозь вату доносились до него Мариночкины слова, что она всегда, если ему будет худо, примет его и будет ходить за ним, как сестра за братом, а сейчас пусть он лучше уйдет навсегда. Или надолго – пока ему не станет совсем худо и некуда деваться. Но она сильно надеется, что ничего такого с ним не случится никогда, – и она сквозь легкие слезы попыталась зло улыбнуться. Прохоров обнял ее за плечи, осторожно, как взрослую дочь или младшую сестру, обнял ее, бесталанный брат неудачливую сестру, и ушел, а на следующий день, разумеется, не стал заходить к ней в отдел кадров. Только приветливо кивал, встречая ее в коридорах института, и она отвечала ему точно такой же приветливой улыбкой.

* * *

А в остальном все было в порядке.

На место Санчуковой взяли очень толкового паренька, он довольно быстро вышел на докторскую и сейчас уже второй раз отчитывался на ученом совете по ходу выполнения, а сам Прохоров выпустил два собственных учебных пособия, толстые и приличным тиражом, и его отдел – теперь уже не группа, а отдел – запланировал коллективную монографию. А про Санчукову ничего не было слышно, это становилось даже забавным, все-таки в одной области работаем, Прохоров закрытые публикации тоже иногда читал – и ни слуху ни духу. Может, она действительно бросила все это к черту и ребенка родила? И Прохоров решился-таки ей позвонить. Откликнулся женский голос. Прохоров сначала подумал, что он просто забыл голос Санчуковой, и внимательно слушал, как женщина алёкала на другом конце провода. Нет, разумеется, это была не она. Может, не туда попал или они обменялись, мало ли что? Он набрал номер еще раз. Снова подошла женщина. Прохоров молчал, и женщина, обращаясь к кому-то рядом, громко сказала: «Тюша! Опять звонят и молчат, звонят и молчат!» Прохоров повесил трубку. Тюша – это значит Артем. Артем-Артюша-Тюша. И ему вдруг стало обидно за Санчукову, что теперь другая женщина называет ее мужа ласковым именем Тюша. Но, впрочем, что ему за дело до чужих домашних перипетий?

Потому что у него дома всебыло в порядке. Они с женой каждый год ездили за границу по турпутевкам, бывали очень интересные поездки: Индия – Цейлон – Непал, например. Дочка уже совсем выросла, каталась на горных лыжах, но замуж не торопилась. Говорила, что ей нравится жить с папой и мамой, нравится их спокойная, устоявшаяся жизнь, а с мужем еще неизвестно, как повезет. И действительно, семья профессора Прохорова жила очень спокойно, можно даже сказать – неизменно.

Только доберман старел. Прыгучий и нервный щенок превратился в могучего медалиста, потом в крепкого пожилого пса, а сейчас совсем старая собака на чуть подрагивающих лапах смирно стояла в прихожей, держа в зубах поводок с ошейником, ожидая прогулки, а диктор говорил, что Анна Андреевна Санчукова разработала мощные методы вероятностного прогнозирования, нашедшие широкое применение при конструировании систем управления ракетно-космической техникой, и что велик ее вклад в укрепление оборонного могущества нашей родины, и что заслуги Анны Андреевны Санчуковой высоко оценены партией и правительством, – и диктор перечислял ее премии и награды, а Прохоров ничего не слышал, он понимал только, что ее лицо, сейчас истаявшее на телеэкране, ее лицо с легкой улыбкой и взглядом в сторону исчезло теперь уже совсем, и светлая память об Анне Андреевне Санчуковой, крупном ученом и человеке большого личного обаяния…

* * *

«Гулять!!» – закричал Прохоров и вскочил с кресла, закричал и вскочил так громко, что собака в прихожей с испугу шарахнулась, застучав когтями по паркету. Прохоров быстро надел на нее ошейник, подтянул поводок. Они вышли.

«Дома все в порядке, дома все в порядке», – как заведенный повторял Прохоров. Дома должно быть все в порядке. Это Санчукова сама говорила. Они обсуждали какой-то телефильм. Там молодой талантливый ученый воевал с близкими родственниками, путался в любовницах, а по дороге делал выдающиеся открытия. И Санчукова сказала, что это полная ерунда и так не бывает, потому что у человека, который дает хорошие результаты, дома всегда все в порядке… Вот у него дома все в порядке, а где результаты? Где?

Они с собакой дошли до автоматной будки. Прохоров, с трудом пролезши сквозь разросшиеся кусты, зашел вовнутрь. На стене будки, справа от телефона, был накорябан целый частокол – всякий раз, поговорив с Санчуковой, он выцарапывал ключом полоску. Сосчитал – их было двадцать семь. Много или мало? Отвернулся от этих полосок, постоял так. Какой-то человек подошел было к автоматной будке, но, увидев сидящего рядом добермана, счел за благо уйти. Прохоров перевел дыхание и подумал, что, может быть, надо позвонить Артему, выразить, так сказать, соболезнование. Но тут же раздумал, и правильно сделал.

* * *

Потому что наутро в институте, где только и было разговоров, что о Санчуковой, к нему пришла Мариночка. Она сказала, что была на похоронах, было жутко много народу, и цветы, и венки от разных министерств, и Сербин выступал, и Мишин, и Челомей, и еще много, всех не запомнишь, и такие слова говорили… А ведь Артем – прямо не верится – Артем ведь ее из дому выгнал. Прохоров мотал головой, не понимая. Но Мариночка скорбным шепотом объяснила, что это истинная правда – просто взял и выгнал, как тогда привел к себе из общежития, так же вот и выгнал. Потому что ему не нужна такая жена, академик в генеральском чине, так и сказал. Конечно, гадко поступил, она ведь его очень любила, но, если с его точки зрения, у него же тоже своя мужская гордость есть! Конечно, ей сразу квартиру дали, прямо в тот же день, в шикарном ведомственном доме на Патриарших прудах, но она очень тосковала, вы только не обижайтесь, Николай Борисович, она очень его любила и тосковала, говорят, и умерла просто от тоски… Вы не обижаетесь?

Нет, нет, конечно же, Прохоров не обижался, он кивал и слушал дальше, и Мариночка рассказывала, что Артем живет – не тужит, у него сейчас новая жена, тоже, представьте себе, из полиграфического техникума, только художница, очень талантливая, участвовала в той выставке «Молодая Москва» – помните, в газетах писали? – и еще ее репродукции были в журнале «Смена». А что касается бывшего мужа Мариночки, то он сейчас в Лондоне, снимает новый фильм.

Писатель как источник повышенной опасности

«Все ваши разговоры записываются»

Один мой старший товарищ – мне было пятнадцать, а ему уже целых семнадцать лет – однажды сказал мне:

– Я собираюсь жениться несколько раз. Не меньше трех, а лучше пять или семь.

– Зачем? – я удивился.

– Затем, – серьезно объяснил он, – что я хочу стать писателем. Писатель должен знать жизнь. Но не только ездить по стране и пробовать разные профессии. Это тоже важно, но этого мало. Самое главное – это получше узнать людей. А как иначе узнаешь человека, если не в семейной жизни? Представляешь себе – жена, а у нее есть отец и мать, братья и сестры, разные родственники. Целый мир другой семьи! И вот я его буду изучать!

– А потом? – спросил я.

– А потом, – сказал он, – а потом разведусь и женюсь еще раз. Я так решил: первая жена у меня будет обязательно дочка военного.

– Зачем? – повторил я.

– По контрасту с моим расхлябанным семейством, ты уж прости, что я так про своих родителей. Я их люблю и обожаю, но надо же правде в глаза смотреть! Папа – переводчик, мама – редактор, работают дома, встают в десять, завтракают в полдвенадцатого, ну ты понял. Мне нужен контраст! Дисциплина, строгость, за плечами суровая гарнизонная жизнь, самоотверженная мама – типичная жена офицера, и все такое. Понял?

– Понял.

– А вторая жена – из провинциальной или даже лучше из деревенской семьи, такие добрые работящие, окладистые люди, семья с устоями! С народными традициями! Третья жена, – увлекся мой приятель, – пусть будет из семьи ученых. И сама такая же. Но обязательно чтобы физики или химики. В общем, технари. А то мои родители да и все наши друзья семьи сплошь гуманитарии. Четвертая – для разнообразия какая-нибудь спортсменка, и чтобы папа ее – тренер, и мама – чемпионка, и все друзья такие… Дальше я пока не придумал. Может быть, артистка. Или врач. Но пока не уверен.

Я, конечно, подумал, что это не очень хорошо, потому что я был в общем и целом хороший мальчик, да еще и Канта читал (ну или о Канте читал) в свои пятнадцать лет. «Человек – не средство, а цель»; нельзя использовать человека ради своих интересов.

Я и сейчас так думаю.

* * *

Но поглядите на биографии писателей! Вряд ли вы найдете что-то доброе и благородное, нежное, семейно-заботливое. Кругом жестокость и мучительство. Одни сплошные страдания приносят писатели своим близким – и развод или измена здесь еще самая малая беда (хотя попробуй найди писателя-однолюба или писателя-семьянина с полувековым стажем!). Тут все на свете – нищета, пьянство, скандалы. Проигрыш всех семейных денег, как у Достоевского, или ежедневный моральный садизм, как у Льва Толстого.

И все эти кошмарные личности создавали свои бессмертные тексты, как бы питаясь болью и горем своих близких! Иногда кажется, что они нарочно терзали своих жен и прочих родственников, чтобы «получше узнать людей».

Рассказывают, что какой-то древнегреческий художник специально прибил гвоздями к доскам своего раба, сидел рядом и зарисовывал его вплоть до самой его смерти – чтоб изобразить человека, умирающего от невыносимых мучений.

Не таков ли и писатель?

Так что же, не бывает писателей, которые безопасны для своих близких? Конечно, бывают! Например, писатели исторические. Или вот я: все мои тексты – это копание в старых радостях и обидах, сорока-, а то и пятидесятилетней давности.

Но если писатель пишет про наше время – берегись!