Кира Грозная
Озябнуть в Зимбабве
Дети огня
(повесть)
За мутными окнами сумрак не тает. Мой северный деспот, да знаешь ли ты, Что там, вдалеке, на границе с Китаем, Заснеженных гор протянулись хребты?[1]
Моему отцу А. И. Быкову посвящаю эту повесть, написанную в двадцатую годовщину его трагической гибели.
1. Шалаш
Мне снился пожар. Я тушила его. Забивала пламя палкой, поливала водой. И вдруг заметила, что моя шея схвачена огненным галстуком!.. И вот уже я вся в огне. Кричу, зову Витьку с Лариской. Но криков не слышно. Я не издаю ни звука. Не могу даже сделать вдох: рот забит чем-то плотным и вязким…
Я приоткрыла глаз, потёрла отлёжанную на подушке щёку. Нет никакого кошмара. Всё то же, что и обычно: маленькая комната с оштукатуренными, местами облупившимися стенами, кровать с железной спинкой, самодельный письменный стол – доска, положенная на две тумбочки. На полу дорожка от раннего солнца, пробившегося в щель между занавесками.
Из-за стенки доносилось постукивание: уборщица (по-нашему – техничка) тётя Маша мыла лестницу. Потом она ушла, и всё затихло.
Мама и Виталик ещё спят, что хорошо. Можно выйти на цыпочках в коридор, выскользнуть из квартиры, спуститься во двор и посидеть перед завтраком в шалаше, который мы с Витькой вчера строили до самого отбоя.
Тётя Маша называла наши постройки «балаганами». Периодически она их уничтожала. Чаще всего это происходило, когда на завод приезжала комиссия, которую заселяли в наше общежитие.
Я быстро оделась и выбралась в прихожую. Фанерная дверь поддалась почти без звука.
Бум-бум-бум по старым деревянным ступенькам. У нас весь дом деревянный. Зимой жить в нём холодно, как ни конопать щели и ни утепляйся. Но сейчас уже апрель.
Я вышла во двор. Посредине – голая клумба, которая летом покрывается пышными пионами, вокруг – разросшиеся кусты, справа – земляной холм с канализационным люком, похожий на ДОТ. И всё, что заменяет нам детскую площадку: куча беспорядочно сваленных бетонных плит, траншеи канав с деревянными мостками, проложенными поперёк, и трубами, протянутыми вдоль по дну.
Напротив нашего общежития стоит Дворец Культуры – двухэтажное кирпичное здание, свежевыбеленное, с колоннами. Между общежитием и Дворцом – спортивная площадка с волейбольной сеткой и судейской вышкой.
Левее и ниже нашего дома (мы живём на холме) торчит (в буквальном смысле торчит, выглядывая из кустов облепихи) чужое общежитие. Там живёт Герцог, наш заклятый враг. Почему «Герцог»? Потому что чужое общежитие называется «Дворянское». Кто дал такое прозвище деревянному «курятнику» – неизвестно. И ещё потому, что наш враг носит «герцогский» плащ-дождевик.
Почему враг? Потому что сволочь! В такое утро неохота даже думать о нём!
Правее и выше по холму – здоровенный дуб. Под дубом, среди пожухлых листьев, валяются спящие, налетавшиеся за ночь летучие мыши. Это уродливые морщинистые человечки в чёрных плащах, похожие на Герцога, каким он будет в старости. Я всегда аккуратно обхожу их, стараясь не наступить. Не люблю летучих мышей, визжу, когда они с противным клёкотом проносятся почти у самого моего лица. Пару раз нетопыри намертво вцеплялись в мою шевелюру, и приходилось выстригать целые пряди. А я мечтаю о длинной косе.
Итак, шалаш был на месте. Я откинула брезентовый полог, раздвинула тонкие ветки, расплела завязки из бечевы и заглянула внутрь. Там, на подстилке из сухого хвороста, к которому только поднеси спичку – и вспыхнет, лежал маленький чёрненький сморщенный человечек!
Ну и гадость – дохлая летучая мышь! Кто её подбросил?
Шестилетний Генка, шкодливый и трусливый, был единственным, кто на такое способен, – напакостить, а потом убежать.
– Генка! Ты где, бармалей? – закричала я, выбегая из осквернённого «балагана».
Белоголовый мальчишка выскочил из-за гаража (к моему приходу, что ли, сюрприз готовил?) и, хохоча, бросился бежать.
– Вот гад!
Мне удалось настигнуть его и толкнуть так, что он скатился в канаву. Там Генка мгновенно забился под установленную на подпорах трубу, проворный и наглый, как зверёк-вредитель. Прыжки в грязную канаву для меня, покрытой шрамами и ссадинами, проблемы не составляли, – но тут долетел мамин голос:
– Таня! Завтракать!
– Твоё счастье, – проговорила я, переводя дыхание. – Вот поем и вернусь…
А Генки уже не было в траншее. Свесившись с ближайшего дерева, он кривлялся и кричал, передразнивая:
– Таня, домой! Таня, в туалет! Таня, иди получать ремня!
– Ну, погоди, Витька придёт…
– Чем ты отличаешься от чушки
[2], пгидугок? – картавя, в промежутках между затрещинами вопрошал у Генки Витька. – Или мы для тебя – чушки, а с людями ты культугный? Всё – убгать!
Витька, мой ровесник, самый веснушчатый человек из всех веснушчатых на земле, не спускал другим «скотинского поведения», как он говорил.
А уже через пару часов наш «балаган» был разобран до последней дощечки.
Апрель, ленинские субботники – вот что мы забыли! Командированные жильцы, вышедшие во двор с песнями, граблями и мётлами, за четверть часа растаскали «кучу мусора» и нас помогать заставили.
В паре со мною таскал на помойку фанерки и листы шифера, оставшиеся от «балагана», побитый Генка. Витькиным напарником был тощий Тишка. Он жил с матерью в нашей квартире, в угловой комнатке. Мы занимали две комнаты, поскольку у нас была полная семья, из трёх человек.
У Витьки, Генки и Тишки не имелось отцов. То есть, у Витьки был отец-алкоголик, а это, как говорила мама, ещё хуже, чем вообще без папы. Хорошо, что Витьку забрала к себе бабушка.
Витька был мальчик справедливый. Генка – драчливый. Ну а Тишка в свои пять лет всё ещё мочился в штаны. Его часто можно было увидеть на нашей кухне голым, стирающим свои портки. Пятидесятилетняя тётя Генриетта так воспитывала сына: сам описал – сам стирай.
И тот, сопя, стирал, а его мать злобно напутствовала:
– Чтобы ты заболел и умер!
– А вот я заболею… и выздоровею! – неожиданно огрызался Тишка.
У тёти Генриетты были «нервы». Тишка – поздний, выстраданный ребёнок, притом туберкулёзник, – дорого ей обходился.
Перетаскали хлам, помирились, разошлись по домам.
2. Посёлок
Я приехала в посёлок, когда мне было три года. Оглядевшись, поначалу взгрустнула.
В Майкопе, где я родилась, росли урюк и алыча, свешивался гроздьями ароматный тутовник, пахло раздавленными каштанами. Там было жарко, шумно и говорливо. А здесь – пустыня! И бетонные плиты, нагромождённые в виде пирамид, и разрытые канавы не казались заманчивыми «лазалками», а наводили тоску. Какие-то чудища грохотали за бетонным забором, – страшные, ржавые, они мне даже приснились потом!
Вскоре я узнала, что чудища – это Подъёмные Краны, и что за нашим домом – Свалка металлолома. Туда свозили туши поедаемых коррозией автомобилей, чугунные плиты непонятного назначения, нерабочие печки и мангалы, корабельные останки. Это было наше любимое место для игр.
Во Дворце Культуры по вечерам играла музыка. Как раз тогда, когда меня укладывали спать. За Дворцом была танцевальная площадка, но я ни разу не видела танцующих пар. Сквозь трещины в бетонном накате прорастала трава. А музыка гремела каждый вечер. Ровно в девять включали Джо Дассена. Когда я впервые его услышала, спросила у мамы, кто это поёт. Мама ответила: «Джо Дассен, французский певец, он уже умер». Я поинтересовалась: «От чего?» Не знаю, что побудило маму ответить так, но она сказала – дословно: «У него разорвалось сердце от любви к людям».
Я слушала музыку Джо Дассена и верила маме…
С трёх лет я боялась смерти. Мама придумала, как меня успокоить. Она сказала: пока я вырасту, учёные изобретут лекарства, продлевающие жизнь до пятисот, до тысячи лет – и даже такие, благодаря которым люди смогут жить всегда.
Это «всегда» показалось страшнее смерти. Лёжа без сна, я представляла бесконечную извилистую дорогу, уходящую в горы. У нас такая дорога начиналась за ашханой, местной столовой, и заканчивалась на плато, где были кладбище, яблоневый сад и музей Пржевальского. Моя же дорога конца не имела, и на каждом повороте маячила, поджидая меня, старуха в чёрном, с палкой. Поворот повторялся, всё повторялось; и это было и будет всегда. Бессмертие, в отличие от смерти, не перехитрить учёным, и никуда от него не деться.
Ещё впечатления; они свежи и остры, как ранние тепличные огурцы…
…Мама везёт меня на чугунных санках с литой спинкой и деревянным сидением. Санки застелены пуховым платком, и я вся, вместе с шубкой и валенками, завёрнута в платок. Скрипит под полозьями снег. А вокруг – высокие сугробы. Пощипывает щёки, влажнеют, а затем склеиваются, смерзаются ноздри: это мой первый мороз, и он для меня – открытие. Я – первооткрыватель зимнего посёлка, его первый поселенец! Куда мы едем?
…Я гуляю с мамой за руку. К озеру сбегают огородишки и сараи, дорога – сплошная грязь. Единственное живописное пятно – полоска неба между сараями. К одному из сараев приколочен фонарь с неоновой лампой. Фонарь загорается каждый вечер, едва начинает темнеть. Небольшая низкая тучка всегда висит в этом месте, розово-багровая в свете мигающей, издыхающей лампы. Тучка сопровождает меня от самого дома: ждёт, когда меня выведут на прогулку, неторопливо летит за мной через парк, – а здесь, у фонаря, мы с мамой идём дальше, а тучка остаётся висеть над сараем. «Мама, смотри, облако!» – «Где облако? Там общественный туалет, глупышка», – мама смеётся. «Там облако», – повторяю я. «Ты хочешь в туалет? – догадывается мама – и сердится: – Японский городовой! Только вышли!» Мне грустно: мама не видит облака… Потемнев, оно выпускает первые слезинки, и мама торопит меня. Тучка плачет; назавтра всё будет в лужах…
…Мы идём прогуляться перед ужином. Спускаемся к озеру, выходим на пляж, который называется «гусиным». Уже сереет небо, пищат комары, и вода стекленеет. В это время суток не искупаешься. Но здесь красиво и тихо. Озеро Иссык-Куль не зря называют жемчужиной: от него идёт жемчужное сияние, и это видно только в сумерках… Вдруг мама наклоняется и, покопавшись в песке, поднимает что-то круглое, гладкое. Яйцо! Какая-то курица, растеряха, снесла его прямо на пляже! Мы радуемся, я даже подпрыгиваю, мама смеётся. «Сварим макароны, яйцом зальём, – размышляет она вслух. – Или нет, я тебе его сварю в “мешочек”… Или хочешь всмятку, доченька?» Мне всё равно, как мы съедим яйцо. Я радуюсь, потому что вижу мамину улыбку. «Мама, мама! Можно я понесу?»
Конечно, я кокнула это яйцо. Как мы с мамой плакали. Но меня она не ругала, даже не упрекнула.
Осенним вечером к нам пришла женщина. Мама сказала, что это тётя Валя и она будет у нас жить вместе с беспокойным кряхтящим кульком, который принесла с собой.
Когда кулёк развернули, он оказался… мокрым! Тётя Валя и мама засуетились, нагрели воды в тазу, достали какие-то тряпки. Я с интересом рассматривала недовольно пыхтящее существо с большой головой и раздутым тельцем, с тонкими ножками. После того, как существо переодели, я узнала, что его зовут «Геннадий», что ему нет и года, но, невзирая на это досадное обстоятельство, я должна буду с ним играть.
Как это – «нет и года», я не понимала в свои три. И что мне делать с этим «Геннадием»? Попыталась угостить его леденцом, чтобы задобрить – он его обслюнявил и выплюнул, а сам покрылся шелушащейся сыпью, за которую влетело почему-то мне! И как с ним играть, если нельзя надевать на него кукольную одёжку, нельзя колоть ему уколы бабушкиным настоящим шприцом без иглы, нельзя его щекотать, трясти за плечи, дуть на красное личико, чтобы он смешно морщился? Поиграешь тут!
Потом, гораздо позже, мы подружимся и забудем, как забываются досадные конфузы, каким ты, Генка, был неуклюжим пузаном с большой головой, покрытой беленькими волосиками, и как делал неумелые шажки и падал, стукаясь башкой. И, что важно, ты забудешь, как я тебя обижала: щипала, тягала за тонкие волосики, совала за ворот горсть крупных градин, пока поблизости не было взрослых. Я мучила тебя, потому что меня распирало от болезненного чувства, когда ты ковылял или ползал рядом со мной, и я улавливала твой запах: тёплый, ягнячий, раздражающий. Я украдкой рассматривала пухлые растопыренные пальчики, вареничные ушки, кукольно-хрупкое вечно хмурое личико, нетронутое младенческой безмятежностью. И, насмотревшись и надышавшись, наполнялась звериной любовью и принималась мучить тебя…
Став постарше, я узнала, что наш посёлок с манящим названием Пристань – самое «крайнее» место на свете, и вся «настоящая» жизнь происходит вне его.
Полностью посёлок назывался Пристань Пржевальского. А близлежащий город – Пржевальск, в честь путешественника Пржевальского, могила и музей которого находились на холме над нашим общежитием, минутах в двадцати ходу.
В посёлке на берегу озера Иссык-Куль жили русские, украинцы и этнические немцы. Киргизов, представителей коренного населения республики, на Пристани было мало. Наезжали и командированные – такие, как мы.
Мало кто знал о том, что красивейшее озеро Иссык-Куль служило полигоном для испытания торпед.
Глядя назад, я всё вижу будто сквозь дымку. И в центре – нашу дворовую компанию, состоящую из Витьки, Тишки, Генки и меня. Как будто мы только вчера сидели на свалке в своей любимой пещерке, образованной бетонными сваями и чугунными скобами. Я назвала пещерку каменоломней – и прижилось.
Вижу каменоломню, три мальчишеских головы – две беленьких и одну русую. И даже себя, цыганистую девочку с подвижной мимикой и вечно испачканным лицом, почему-то вижу.
Вокруг – в дымке: горные хребты со всех сторон (мы в котловане), озеро, пыльная дорога, где бродят собаки и домашняя скотина, которую хозяева отпускают на вольный выпас. Иногда скотина забредала в наш двор, лакомилась цветами с клумбы. А то, проснувшись рано утром, мы видели под окном озабоченную морду коровы или лошади, увлечённо жующую подол маминой юбки, сушившейся на верёвке во дворе. И не было никого с фотоаппаратом!
Центральная улица была названа в честь Кирова, но её переименовали в Гальюнштрассу – из-за деревянных сортиров вдоль дороги, наивно и бесстыдно претворявших в жизнь лозунг технички тёти Маши: «Шоб у кустах не гхадили!» Среди командированных шутников хватало. Пржевальск, близлежащий «крупный» город, заводские остряки называли Парижем. И каламбурили: «В Париже нечего жевальск!»
Транспорта на Гальюнштрассе было мало. Проезжали в кои-то веки рейсовый автобус до Пржевальска и наш заводской. С рёвом проносился на старенькой «Яве» с коляской, вздыбливая пыль, участковый милиционер, почему-то грузин. Иногда грохотала по своим делам грузовая машина с крытым кузовом; заводчане называли её «Коломбиной». Моя мама посвятила ей стишок:
Какая странная машина –
Загадка века «Коломбина»!
Как только ехать дан приказ,
Она ломается тотчас.
Как Вовка деньги получает,
Она не ездит, а летает!
Вот и весь транспорт.
…Картинка расплывчата, зато звуки отчётливы.
Фон – звенящая предутренняя тишина. Ноты, отрывистые и мелодичные, проступают из тишины, как контуры и линии – из загрунтованного холста. Свист крыльев летучих мышей – пригибайся, беги! Кряканье, клёкот, «курлы-курлы» и «гур-гур-гур» от окрестных огородов с их птичьими хозяйствами.
А ещё каждое утро, за годом год, пронизывая рассветную тишину, доносился мелодичный женский голос, звавший: «Ребя-ат-ки!». Кого выкликала эта женщина, и что за «ребятки» торопливо, гуськом или россыпью, спешили на её зов, я так никогда и не узнала.
Жизнь в посёлке была суровой, как горный климат. Мама, приехавшая туда, потому что командированным давали общежитие, а в Ленинграде нам жить было негде, ходила в ватнике. Чтобы приезжие не приставали. Привыкнув огрызаться, мама посуровела, между тонких бровей навсегда проступила вертикальная складка.
Одним своим взглядом она вызывала оторопь у местной шпаны. Необыкновенно цветисто ругалась: «етиткин хнык», «мать твою за ногу» и «твою мать». Однажды, когда я спросила у мамы, что такое «твою мать», она объяснила: «Это значит: ты не слушаешь свою мать!».
Но что больше всего приводило в недоумение, так это «дуры кусок». Я понимала по-своему: если я – «дуры кусок», значит, мама – целая дура! Или почти целая: без одного куска…
Однажды мама вышла на кухню, а я вдруг схватила её маникюрные ножницы и тотчас же, без зеркала, остригла свои локоны с правой стороны! Мама вернулась и ахнула. Наказала меня, поставила в угол, а потом допытывалась: «Ну, ты всё поняла?» – «Поняла, мамочка! Больше никогда-никогда не буду стричься без зеркала!»
В другой раз разрисовала себе лицо красным и фиолетовым фломастерами. Мама в первые секунды подумала, что ребёнок весь в крови, и вскрикнула от ужаса. «Мама, я – индеец!», – гордо сообщила я. Фломастеры не отмывались несколько дней…
Мы с Генкой поддерживали друг друга в реализации преступнейших замыслов. Поджоги, потопы, мелкие кражи, нанесение друг другу увечий… И это далеко не полный список.
Мама гонялась за мною с ремнём в руке (чаще не догоняла). Генкины вопли, доносившиеся из-за тонкой дощатой стенки, оповещали весь дом о том, что Генку порют будь здоров! Опять шлялись по свалке, опять стащили спички? Получите – распишитесь! Попомните в следующий раз. И со двора – ни на шаг, поняли, чудовища?
Мы отсиживались в зарослях чертополоха, мрачно переживали общую на двоих обиду. Недолго, впрочем: всё плохое накатывало внезапно, протекало бурно, забывалось мгновенно. Быстрее, чем кошка успевает окотиться. А повидали мы и кошачьи роды – жизнь на полигоне ничего не таила от своих детей.
3. Наши матери и мы
Матерям, молодым и одиноким, вместе живущим и воспитывающим «исчадий», приходилось держаться друг за дружку. Их дружба была не женской, а, скорее, мужской: подставить плечо, подать молоток, приволочь из магазина аж две неподъёмные сумки (если вдруг в «Стекляшку» завозили какие ни то продукты, и одна раньше другой поспевала к месту разбора). Они дружили, не рефлектируя, не оценивая друг друга, приняв безоговорочно тот факт, что вдвоём легче, чем поодиночке. Они редко плакались друг другу в жилетку. Не до того было.
Первую красавицу (мою маму) звали Лида. Она была тридцатилетняя, высокая и тонкая, с неожиданно большим бюстом и длинными ногами. Фигура манекенщицы, как говорили в восьмидесятые. Уже давно термина такого нет. Однако гламурное «модель» не подошло бы к Лиде: для модели ей чего-то не хватало. Или чего-то было слишком много. Тёмные кудри, причёска «Гаврош» (еженощный болезненный сон в бигуди). Крупные черты лица, нос не то древнеримский, не то древнегреческий. Глаза такой ослепляющей синевы, что даже не верилось. Порода!
Вторая, Валя, была немного моложе Лиды, ниже ростом и шире в кости. А выглядела худее – может, потому что грудь имела небольшую. («Такое богатство и такое неудобство», – так говорила Лида про свой бюст). Валя редко носила распущенными свои русые волосы, чаще собирала их в косу или сооружала на затылке «гулю».
Обе были красивы по-своему, не кукольной красотой, а настоящей, хотя их улыбки не были белоснежны, а шкафы не ломились от нарядов. Молодые одинокие мамы, женщины конца семидесятых. Бедные девочки, тростинки, тепличные растения, каким-то полоумным селекционером пересаженные в условия вечной мерзлоты. «Какие побеги они дадут?», – возбуждённо думал селекционер, потирая руки.
Однако эксперимент удался: побеги оказались живучими, практически неистребимыми. Чахлые на вид, но стойкие, не ломкие, хлёсткие, пахнущие клейкой высокогорной смолой и свежайшим древесным соком.
«Побег» номер один – я.
В Майкопе я считалась одаренным ребёнком. В годик заговорила фразами. Читала бабушкиным гостям стихи, стоя на табуретке. «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Или: «Как-то раз перед толпою соплеменных гор у Казбека с Шат-горою был великий спор»…
Ещё больше моя бабушка любила, когда я читала гостям свои собственные стишки. «Представляете, внученьке три годика, а она уже стихи сочиняет!» Бабушка рассказывала о том, как застала меня ночью сидящей в кроватке и бормочущей что-то с полузакрытыми глазами. Она прислушалась – я декламировала:
Ночью сон в глаза нейдёт,
Утром вьюга стонет ужасная.
Отчего так время идёт?
Отчего наша жизнь напрасная?
Бабушка офигела. В первую очередь от сочетания глубокой и пронзительной философии – с простонародным «нейдёт». Это моя старенькая няня, деревенская женщина с чистою душою, так говорила: нейдёт. Меня она называла: «Моя нецененна, моя драгоценна». Няня окончила четыре класса церковно-приходской школы с похвальной грамотой и наградной книжицей за подписью государыни-императрицы. Она читала мне народные вирши и стихи классиков, безжалостно перевранные народом же. Она же и запустила в кудрявую голову младенца философские размышления…
С той ночи стихи из меня просто попёрли, бабушка не успевала их записывать. Пришлось срочно учить меня писать и читать (переводить, так сказать, на «самообслуживание»).
Уже в посёлке, стриженая под мальчика девочка в шортах, я разгуливала по парку за обветшалым Дворцом Культуры, что-то бубня себе под нос: сочиняла увлекательные истории про себя и своих друзей. Не живых, а придуманных друзей, которые у меня когда-нибудь будут. И у которых будет много-много игрушек. Например, большая жестяная машина с педалями и рулём. И автобус с пластиковыми стёклами и маленькими человечками внутри, с загорающейся лампочкой и раздвижными дверями. А ещё – арбалет! Огромный, неподъёмный, ржавый, потому что он не игрушечный, а настоящий, из древности…
Пока я ходила по парку и бубнила себе под нос, болтая с очередным несуществующим другом, за мной выстраивалась стайка местных детей, семенивших по пятам и передразнивавших мои гримасы и жесты. Однажды, когда я особенно увлеклась и, размахивая руками, принялась разговаривать сама с собою вслух, меня обожгло что-то ниже спины. То был острый камешек, брошенный кем-то из обезьянничавших «поклонников».
Так меня настиг первый гонорар. Или первый критический отзыв? Кто знает. И то, и другое бывает и сладко, и больно.
Существовала, однако, теневая сторона одарённого ребёнка, отмеченная родимым пятном на темечке, заросшем волосёнками, и дурной славой цыганских предков. Маленькая девочка любила огонь. Жаркий, искрящий, опасный – огонь, который так легко получить, стянув у взрослых спички, и так трудно удержать в какой бы то ни было загородке. В этом мы с Генкой убедились, когда чуть не спалили сарай. Огонь не хотел удерживаться в деревянном ящике, в котором мы его разожгли! Мы, перепуганные, с трудом потушили и ящик, и облизанные наглой искрой потемневшие доски пола…
– Вечно ты ищешь себе шибеницу
[3], – укоризненно говорила моя бабушка-украинка.
Конечно, я не искала никакой «шибеницы» сознательно. Я просто плохо координировала движения, и поэтому всё время падала.
Как только меня выпускали погулять, я тут же пулей вылетала за дверь, неслась, не разбирая дороги – и грохалась. В момент падения умудрялась подставить под удар сразу и колени, и локти, и подбородок! Наша домашняя аптечка опустошалась моментально. Уходило всё, что годилось для обработки ран: йод, зелёнка, перекись водорода, стрептоцид. Километрами расходовались бинты и ленточный пластырь. Мама перевязывала меня, как раненого бойца. «Не боли у Танечки, не боли у маленькой… А боли у волка, боли у крокодила, боли у Бармалея…» Однако мне было жалко и волка, и крокодила, и даже Бармалея, – и я возражала: «Нет, надо говорить: боли у Яна Смита из Южной Родезии!»
Мятежный правитель самопровозглашённой республики, сторонник расовой сегрегации, по определению был хуже и Серого Волка, и самого Бармалея. Так воспитывали.
Однажды вечером к нам в комнату заглянул знакомый и ужаснулся при виде лежащего на кровати ребёнка, над которым суетилась мама со свежевыстиранным (опять не хватило стерильных) бинтом, перевязывая покалеченные руки и ноги. А я улыбалась.
Боль и досада от падения быстро забывались. Я с интересом разглядывала многоцветные раны, красно-сине-фиолетово-жёлтые, и всегда отколупывала корочки.
Оставлять меня без присмотра было нельзя. Запертая в комнате, я вспарывала подушки и выпускала перья, разрисовывала красными мелками стены. Однажды после подобного происшествия нас с мамой вежливо, но твёрдо «попросили» из общежития.
Тогда мама сняла комнату у базарной бабы Фени. Помню толстых внуков этой женщины. Я честно пыталась с ними играть; видимо, наигравшись, мы потом никогда не общались, хотя ходили в один детский сад, а затем и в школу.
Вскоре нам разрешили вернуться в общежитие: комендант сменился. Но мама больше не оставляла меня одну, а оформила в детский сад.
У бабули и няни я жила как королевна. Кушала овсянку, периодически разбрасывая кашу по всей комнате или «докармливая» ею няню. Гуляла, окружённая мелюзгой, глядевшей мне в рот, потому что я знала много историй и стихов и интересно их рассказывала.
«Моя нецененна, моя драгоценна», – говорила старушка-няня, а сама всё вязала носки на мои стремительно растущие лапы: в полоску и в ромбик, с рыбками и кисками, нитяные и пуховые…
Было очевидно, что неприспособленный ребёнок не выживет в новых условиях. Поэтому мама объяснила мне, что я – «пигалица» и «шмокодявка», а вовсе не царственная особа, и должна ходить в садик, как все нормальные дети. Годовалого Генку вон и то в садик отдают. Так что завтра мы пойдём туда вместе, и я подам Генке пример.
– Не хоч-у-у-у! Не бу-у-у-ду! – верещала я, мотая вихрастой головой.
– Хотеть буду я! – жёстко ответила мать. – Твоё дело – слушаться.
Это объяснение всё расставило на свои места. Значит, теперь будет так: всю долгую и унылую вечность, которую придётся проживать, когда врачи изобретут лекарства от смерти – за меня хотеть будет мама. И баста.
Главное впечатление, оставшееся от детского сада – это укоренившееся на много лет убеждение в том, что я дебил. Я не умела завязывать шнурки на ботинках, облуплять яичко за завтраком, застилать кроватку. Ничего не умела. Мои стихи и выдумки тут никого не интересовали.
В мой первый детсадовский день воспитательница и нянечка конвоировали нас в уличный туалет. Воспитательница сопровождала девочек, а нянечка – мальчиков. Запускали детей в сортир по три штуки, потому что страшных дырок в полу было по три, в том и в другом отсеке.
Мы шли чинно, держась за руки: мальчик-девочка, мальчик-девочка. Ещё одна «прелесть» детского сада – необходимость брать за руку совершенно чужого человека. Не помню, чтобы мне хоть раз достался мальчик без бородавок.
Посреди детской площадки рабочие монтировали чугунную карусель. Годом позже меня столкнут с этой карусели, я треснусь об её лопасть, получу черепно-мозговую травму. Всю жизнь буду мучиться головными болями… Тогда я этого ещё не знала, а только увидела сноп искр под руками рабочего-сварщика.
Неделей раньше мы с мамой шли мимо сваленных в кучу труб, с которыми возились какие-то люди. Рабочий в каске и маске, похожий на рыцаря в шлеме с забралом, сидел перед трубой на корточках, и под его руками плясали искры. Я остановилась и уставилась на огонь.
«Отвернись, – приказала мама и дёрнула меня за руку. – Это – сварка. Нельзя смотреть, а то ослепнешь». Мне хотелось смотреть и смотреть на белые икры, с треском рассыпавшиеся под руками «рыцаря», но от них и вправду заболели глаза…
И сейчас, увидев знакомые искры, я обрадовалась им, как родным. Но тут же вспомнила слова мамы о том, что они очень опасны.
– Не смотрите туда, – сказала я детям. – Там… там это…
Я пыталась вспомнить слово – «сварка», но не смогла. Зато вспомнила, как мама кричала накануне, обнаружив после стирки, что я опять запачкала свой костюмчик: «Всё насмарку!»
– Там смарка, – повторила я, гордая тем, что посвящена в таинство.
– Ох-хы-хы! – Толстая нянечка остановилась и, уперев руки в бока, грубо расхохоталась. – Вы слышали, Антонина Павловна?
– Да уж, они такое выдают – хоть стой, хоть падай, – со снисходительной улыбкой отозвалась миловидная воспитательница.
А огонь в двух шагах от нас шипел, приплясывал и, казалось, тоже смеялся надо мной, вместе со взрослыми.
Генка – «побег» номер два. Про таких, как он, говорили: «по нему плачет детская комната милиции». Он мог отнять у кого-то игрушку, а затем подбросить сломанной. Мог подрыть корни саженцев, нежно опекаемых пионерами. За это пионеры лупили его прямо-таки с комсомольской неистовостью – если догоняли.
Как-то мы с Витькой и Яреком из Ленинграда, моим «женихом», играли в «войнушки». Генке, который ещё только-только научился ковылять и совсем не разговаривал, досталась роль фашиста, и он немилосердно обстреливался пригоршнями града.
Обычно обиженный Генка бежал к своей мамаше, но нажаловаться ей не мог. Он и такие-то простые слова, как «мама», «хочу», «дай» или «пись-пись» (обозначавшее, что надо расстегнуть ему штанишки), не выговаривал. Но тут вдруг Генку прорвало. Как потом рассказывала тётя Валя моей маме, Генка подошёл к ней и хмуро произнёс: «А Танька, Витька и Ялик ггадом кидаются!»
Тётя Валя деловито вытерла о фартук мокрые руки, вышла из дома и направилась в нашу сторону. Мы, спокойные и расслабленные, и не подумали бежать. И она отмудохала мальчишек так, что им мало не показалось, а мне сунула за пазуху пригоршню крупного нерастаявшего града.
Мы сидели на лавочке, размазывали по щекам злые слёзы. Генка, о котором все уже забыли, как ни в чём не бывало, разгуливал вокруг клумб, выкапывая недобитые весенним градом тюльпановые луковицы. А тётя Валя в своей комнатке рыдала от счастья: её сынок сказал первые осмысленные слова! Если бы холерический темперамент не мешал ей устанавливать причинно-следственные связи, возможно, она бы разорилась на три шоколадных батончика: по одному для каждого из обидчиков сына.
Но увы.
Генка был трудным ребёнком. Ещё бы: он рос уверенным в том, что жизнь состоит из тумаков, подлянок и насмешек.
Однажды мне пришлось вызволять его из настоящей беды. В тот день мы гуляли неподалёку от озера; Генка увязался за мной, пробуя на выносливость свои рахитичные ножки. Он-то и обнаружил узкую щель между кольями, на которые были натянуты панцирные сетки. И тут же, как земляной червяк, шмыгнул – и исчез.
Я полезла следом за младшим, не раздумывая, и уже через несколько секунд обнаружила себя рядом с Генкой на мокром, холодном гусином пляже. В этом месте, где озеро теснили плотно пригнанные огороды, никто не купался. Вход в воду терялся в камышах и колючих зарослях, на берегу валялись грязные клочья пены, тины и вынесенной прибоем щепы.
У самой воды стояли лодки – ялы, прикованные цепями к столбикам. В одном из ялов сидели четверо мальчишек и передавали друг другу дымящую, вонючую папиросу. Они посмотрели в нашу сторону.
– А ну, иди сюда, малой, – вдруг поманил Генку долговязый мальчишка – вожак. – В лодке хочешь посидеть?
Тот пошёл к нему, я – следом.
– Нянька, что ли? – спросил второй мальчишка, кивнув в мою сторону.
– Не, сестра евоная. Она его пасёт, я их на горке видел, – объяснил первый мальчишка. И протянул руку, помогая Генке забраться в лодку.
Генка полез – и, едва оказавшись в лодке, зацепился штанами за гвоздь, кем-то вбитый в рассохшуюся доску. Мальчишки рассмеялись – громко, басовито. Генка дёрнулся, пытаясь высвободиться, но не смог. Шляпка гвоздя плотно застряла в ткани. Поняв, что он в плену, Генка громко разревелся, обиженный тем, что его заманили эти чужие люди, пообещав чудесную игру, а теперь смеются над ним, и игры никакой, видимо, не будет.
Я поняла: заступиться за Генку значит быть битой. Поэтому сама рассмеялась.
– Какой плаксивый клоп у тебя брат, – заметил вожак.
– Ага, – согласилась я. – Плаксивый клоп!
И добавила:
– Только он не мой брат…
Надо отмежеваться от Генки, потому что так проще будет его выручить.
– Все люди – братья, – наставительно произнёс белобрысый конопатый мальчик, Славка, и добавил: – Так моя бабушка говорит, а она всё знает – блокаду пережила.
Тем временем долговязый мальчишка спустил Генкины штаны вместе с трусами.
– Пускай покрасуется, – заявил он, довольный собой. И обратился к белобрысому мальчику: – Славка, дуй до огорода, позови девчонок.
Генка, пунцовый от обиды и злости, стоял в спущенных штанах и ревел, как мотор «Запорожца». Мальчишки были так увлечены издевательством, что не заметили, как я исчезла.
Путь до общежития занял несколько минут.
– А, это ты, – тётя Валя, развешивающая во дворе бельё, обернулась. – А где Генка?..
Она хмурилась, на глазах темнея лицом, пока я сбивчиво говорила. Потом шваркнула на землю таз с мокрыми тряпками.
Я привела её к лазу, и тётя Валя тут же полезла в щель, но перед этим выдернула из земли куст колючего чертополоха, обмотав руку подолом юбки. Шатались столбы, до предела натягивалась сетка – но она протиснулась!
Через полминуты с пляжа донеслись вопли Генкиных обидчиков. Я представила, как тётя Валя настигает их и лупит, безжалостно хлещет колючками по голым ногам, как они бегут от неё в озеро, путаются в тине, застревают в камышах… и тонут!
А мы с Генкой возвращаемся на опустевший берег и поджигаем вражеские ялы, которые навсегда связались у меня с той сценой унижения, – один за другим, чиркая спичку за спичкой…
4. Огнепоклонники
Мне приснилось, что мои друзья превратились в птиц. Вместо рук у них выросли огромные крылья, которыми они взмахивали, медленно и торжественно поднимаясь над нашим двором, над сваленными в кучи бетонными балками.
Только это были вовсе не крылья, а трескучие снопы пламени, живые языки огня! Мои друзья, переглядываясь с восторгом и опаской, сначала робко, а потом всё смелее взмахивали своими устрашающими крыльями, от которых распространялся жар. Каждый из них висел в дымном колеблющемся ореоле.
– Мы – Дети Огня, – кричали друзья. – Вот здорово!
– Куда вы улетаете? – я бежала за ними по двору, но до Генкиного ботинка уже не могла дотянуться, сколько ни подпрыгивала.
– Мы не знаем, – тихонечко донеслось с высоты.
Покружив в последний раз над Дворцом Культуры, ребята вдруг вспыхнули, как факелы, и пропали, оставив мутное облачко.
Потом сон повторялся, и, как ствол дерева, понемногу разрастался. И вот я уже отправлялась на поиски друзей. Находила их по характерным признакам: выжженным лужайкам с чёрными мумиями дерев, выгоревшим сараям, обугленным лодкам…
Я позже вспоминала эти огненные сны, но никак не предполагала, что когда-нибудь они обернутся явью.
Перед психиатрической экспертизой мы с Лизаветой пили кофе в кабинете, а наши коллеги-психиатры, как обычно, отравлялись табачным дымом.
Клавдий Прохорович, бородатый демагог, неукоснительно следовавший инструкциям всегда и везде, курил только на улице, за больничными воротами. Он даже вынес туда два стула, журнальный столик и пепельницу и повесил табличку: «Место для курения». Сергей Александрович, ироничный толстяк, пренебрежительно относившийся ко всему, что исходило от начальства, кроме денежных надбавок, нахально смолил у себя в кабинете, высунувшись в окно, так что из нашего флигеля была видна его округлая и сдобная, как пончик, блаженно щурившаяся физиономия.
Невзрачный кабинет психологов – два рабочих стола, заваленные папками, сейф и плотные жалюзи – больше напоминал кабинет следователя. Но макет человеческого мозга в шкафу за стеклом, плакат с «молитвой гештальтиста» на стене да десяток книжных полок с яркими корешками, с которых перекликались Фрейд, Юнг, Роршах, Ломброзо, Скиннер, Ялом и другие великие монстры, указывали на то, что этот бункер – психосвятилище.
Были в нашем сумасшедшем доме и благоустроенная комната психологической релаксации, и тренинговый кабинет, но они находились в другом крыле, а не в этом, где проводились экспертизы и на скорую руку решались человеческие судьбы.
– Опять поджигателя привезли, – сказала Лизавета. – Теперь либо тебе, либо мне его отпишут.
– Отдай его мне, – попросила я.
– Бери, – Лизавета махнула рукой. – Не жалко. Вот сегодняшнюю девочку с маниакалом я бы не отдала…
Лизавету интересовали тревожные расстройства и панические атаки. Меня – поджигатели… Хотя я больше люблю слово «огнепоклонник». Ведь «поджигатель» отражает всего лишь действие, а «огнепоклонник» – мотив.
В нашем коллективе только Сергей Александрович знал о том, что у меня самой когда-то подозревали пироманию
[4]. Мама водила меня к нему в детский психиатрический диспансер. Мы тогда только что переехали в Ленинград, и мама обнаружила в моём столе пачку рисунков, на каждом из которых был изображён пожар.
Рыжие снопы, чёрные расползшиеся кляксы, горящий кустарник. На фоне огненной стены – бегущие с перекошенными чёрными ртами, без глаз (зажмуренных от ужаса), мальчишки. Четыре муравьиных мальчишечьих фигурки – на переднем плане, и две – девчоночьих, – далеко-далеко, еле помеченные яркими кляксами сарафанов или платьиц.
Мама нашла рисунки и испугалась. Так я оказалась в кабинете психиатра. Что, в общем-то, и привело меня в профессию. А иначе трудилась бы сейчас каким-нибудь менеджером среднего звена и была вполне довольна жизнью.
Но звёзды сошлись так, что в двенадцать лет я оказалась в кабинете психиатра.
– Доктор, – обратилась мама к Сергею Александровичу (на тот момент миловидному круглолицему брюнету, не толстому и не лысому), – посмотрите, что рисует моя дочь.
И она вывалила на стол рисунки.
Доктор, улыбчивый и, в общем, совсем не страшный, просмотрел всё, что-то бубня под нос (как мне показалось, даже одобрительно), и, повернувшись к маме, задал совсем неожиданный вопрос:
– А она у вас долго писалась?
Мама начала краснеть – шея, уши, потом лоб – и, не глядя на меня, тихо проговорила:
– Танька, выйди…
…Я, конечно, подслушивала. Как бы я выжила, если бы с пелёнок не научилась подслушивать разговоры взрослых и таким образом узнавать об опасности? За дверью мама говорила быстро-быстро, я улавливала обрывки её фраз, перемежаемых рокочущим «бу-бу-бу» доктора, задававшего вопросы.
– Родной папаша – пьянь болотная… Второй брак… хороший… Село… контингент… дворовая шпана… Акклиматизация… месячные…
Мне вдруг расхотелось подслушивать дальше.
Но доктору я потом много чего порассказала. Всё, что помнила, особенно про пожар. Только искренность меня и спасла.
– …Никакого расстройства, – успокоил маму Сергей Александрович. – Ваша дочь сильно испугалась, побывав на пожаре. Её бы на море свозить, в санаторий.
– Да, да, – тихо согласилась мама, – конечно, свозим…
И добавила:
– Действительно, однажды она стала свидетелем поджога. Но ведь это было так давно… Четыре года назад!
Лизавета размешивала сахар в маленькой, почти крошечной чашечке, в которой плескалась чернота.
– Расскажи про этого… клиента, – попросила я.
– Совершеннолетний. Вроде не дебил. Я знаю только то, что в новостях видела. А вчера Прохорыч сказал, что его отправляют к нам. Вот и всё.
– А что было в новостях? Этот маньяк – такая знаменитость?
– Помнишь, по «Пятому каналу» передавали, что автосервис сгорел со складами? Этот тип его поджёг! Ущерб нанёс – мама не горюй. Он, наверное, до конца своей жизни теперь отрабатывать будет…
– Если мы не отмажем, – уточнила я. – То есть, если признаем вменяемым.
Приятно всё-таки чувствовать, что судьбы других зависят от тебя.
В дверь до пояса просунулся тощий вертлявый лаборант, похожий на диккенсовского Урию Гипа
[5], и торчал несколько секунд, переводя подслеповатый взгляд с меня на Лизавету и снова на меня.
Мы лаборанта не любили. Он постукивал начальству: на Сергея Александровича – за курение в кабинете, на меня – за опоздания, на Прохорыча – за взятки в виде коньяка. Только Лизавете, единственной неподсудной из нас (она не пила, не курила – а главное, была племянницей крупного ведомственного чиновника), Урия Гип не делал гадостей. Впрочем, она его тоже терпеть не могла.
– Елизавета Ивановна, вас ждут все, – прогундосил лаборант. – Пора начинать!
После Лизаветиной экспертизы в тот день была ещё одна, с моим участием. Когда я вернулась, Лизавета перед зеркалом повязывала шарфик поверх серого пальто.
– Я побежала, – проговорила она. – Завтра твоего нового подопечного на девять утра записали – не опаздывай, пожалуйста.
Утренняя встреча с огнепоклонником? Уже бодрит.
– Кстати, – спохватилась Лизавета, – тебе звонили по межгороду. Какой-то непонятный тип. Голос глухой, говорит с запинками. То ли пьющий, то ли с мозговым кровообращением что-то. Сначала постеснялся представиться. Но я сказала, что в таком случае ничего тебе передавать не буду.
Да, приходится осторожничать. Были случаи, когда обиженный пациент приходил в стационар, чтобы «разобраться» с кем-то из нас. А бывало, на нас жаловались в прокуратуру. «О-о, новое дело шьют, – кривясь и ёрничая говорил Сергей Александрович, читая очередное «письмо счастья» (почему-то они все сыпались исключительно на его круглую голову – вероятно, пациентов он «обидел» побольше других). – Если помните, лечился у нас два года назад такой Н. – алкаш с отнимающимися ногами. Я ему, болезному, так и написал: алкогольная полиневропатия… Через два года алкаш обиделся, накатал на меня жалобу: мол, не алкаш я – я хороший»…
– Как он представился? – спокойно спросила я.
Но подо мною вдруг качнулся пол, как будто завтрашний огнепоклонник уже сидел передо мной.
– Шипицын… Нет, Шпилицын, – проговорила Лизавета, полистав свои записи. – Геннадий Варфоломеевич. Тебе это о чём-нибудь говорит?
– Варфоломеевич? Боюсь, что ни о чём…
И вдруг в голове моей, у левого уха, звонко лопнул воздушный шарик.
– Шпалицын? – подскочив, закричала я. – Геннадий? Генка?
Лизавета пожала плечами. Может, и Шпалицын. Может, и Генка… Ей-то что?
– А свой номер он не оставил?
На секунду примерещилось, что это Генку приведут ко мне на экспертизу…
– Не оставил, – Лизавета, повернувшись к зеркалу, поправила шарфик. – Пообещал, что перезвонит. Я сказала – лучше завтра после одиннадцати, когда ты освободишься от своего поджигателя.
Генка тоже был поджигателем. Разумеется, об этом Лизавета ничего знать не могла.
5. Девочка-отличница
Мама Лида была девочкой-отличницей. Она закончила школу с золотой медалью, а институт – с красным дипломом.
Девочка-отличница – это почти диагноз. Из девочек-отличниц обычно вырастают отличницы-мамы. Такая мама лучше всех на свете знает, что полезно для её ребёнка. Она знают это гораздо лучше самого ребёнка. Даже давно выросшего. Даже сорокалетнего.
А пока чадо – клоп, ходящий в детский сад, о чём тут, вообще, говорить?
– Я до трёх месяцев не подпускала к тебе никого, – хвасталась мама. – Ни бабушку, ни няню. Сама пеленала, купала, гуляла. Ни разу не отлучилась от тебя, пока ты была крохой…
Зато потом маме пришлось меня оставить в Майкопе надолго. Чтобы забрать – чудовище.
Для отличницы это было поражение. Лида начала борьбу с одичавшим, своевольным существом. Её ребёнок должен был стать воспитанным, дисциплинированным, сознательным (Лиде нравилось это слово) в рекордный срок. Но для этого следовало сделаться для дочери непререкаемым авторитетом.
– Знаешь, кто у тебя мама? Нет, ты не знаешь, – говорила мне мама. – Все знают, а ты – нет!
Я, приоткрыв рот, смотрела на неё, ковыряя ложкой кашу.
– Да, твою маму все знают, – молодая Лида лукаво улыбалась, взмахивая длинными изогнутыми ресницами. – Вся Москва и весь Париж!
– А Ленинград – весь? – спрашивала я.
– Конечно, и Ленинград знает. Только ты никому не говори, – поспешно добавляла мама. – А то другим ребятам будет обидно. Ты не должна задаваться из-за того, что у тебя особенная мама, понимаешь? Ты просто должна меня беспрекословно слушаться.
Когда приезжала в командировку мамина ленинградская подруга Инга и привозила моего «жениха» Ярека, мальчика на год старше меня, мы не расставались ни на день. Днём вместе ходили в детский сад, а вечером проводили время в нашем дворе. Ярек был первым, кому я открыла тайну: мою маму знают вся Москва и весь Париж!
Ярек, разумеется, поверил и обещал никому об этом не рассказывать. Правда, в тот же день он устроил истерику тёте Инге.
– А тебя знают вся Москва и весь Париж? – выпытывал Ярек у матери.
– Нет, конечно. Чего выдумал, – засмеялась тётя Инга, закручивая пряди волос на термобигуди. – Делать им там больше нечего, как какой-то разведёнкой интересоваться. В Париже особенно…
– Ну как же так?! Почему тебя не знают вся Москва и весь Париж? – разрыдался Ярек. – Ну почему, мама? – повторял он снова и снова, топая ножкой.
Тётя Инга ничего не поняла, однако расстроилась, записала Ярека на приём к неврологу и рассказала о случившемся моей маме.
Вечером довольная мама укоризненно говорила мне:
– Видишь, как плохо, что ты разболтала нашу тайну. Тебе не жалко своих друзей? Хочешь, чтобы они страдали, как Ярек?