Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Питер Хёг



НОЧНЫЕ РАССКАЗЫ

Матери и отцу — Карен и Эрику Хёгам



Эти девять рассказов объединяет тональность и время действия. Все они, так или иначе, — о любви. О любви в тех обстоятельствах, какими они были в ночь на 19 марта 1929 года.

Копенгаген,
март 1990 г.


Путешествие в сердце тьмы

A book is a deed… the writing of it is an enterprise as much as the conquest of a colony.[1] Джозеф Конрад «Последние эссе»
Математика — это силуэт истинного мира на экране мозга. Предположительно Архимед


18 марта 1929 года молодой датчанин Дэвид Рён присутствовал при том, как железную дорогу, связавшую округ Кабинда, расположенный неподалёку от устья реки Конго, с провинцией Катанга в Центральной Африке, открывали, посвящая эпохе искренности.

При этом событии кроме него присутствовали также король и королева Бельгии, премьер-министр Южно-Африканского Союза Смете и лорд Деламер из Кении, все они произносили речи, и слова их ударяли Дэвиду в голову подобно шампанскому. Позднее, на торжественном обеде во дворце губернатора он не выпил ни капли спиртного, но тем не менее весь вечер бродил среди чёрных слуг и белых гостей в состоянии самого приятного опьянения. Кто именно о чём говорил, он уже точно не помнил, но чувствовал, что никогда не забудет, как сам король простёр руку и сказал: «Взгляните, дамы и господа, перед нами синеет океан, словно это Эгейское море, над нами пылает белое солнце, и нас овевает тёплый морской ветер, и разве вы не чувствуете незримого присутствия Древней Греции? Греки плавали к берегам Африки, они были первыми колонизаторами этого континента, и разве мы по сути дела не осуществили стремления древних: искренность в мыслях, искренность в осуществлении власти, искренность в поступках — вот к чему они стремились. Они были готовы пожертвовать всем на этом своём пути, и при открытии нашей, возможно, самой протяжённой в Африке железной дороги, разве не уместно вспомнить о колоссе Родосском, о храме Артемиды в Эфесе, разве не приходят на ум семь чудес света, и разве эта железная дорога не является, в сущности, восьмым? Что, как не воплощение чистоты наших помыслов и наших поступков — эти сверкающие стальные рельсы, которые как артерии цивилизации призваны понести чистую и обогащённую кислородом кровь сквозь три тысячи километров джунглей к самому сердцу тёмного континента?»

Дэвиду никогда прежде не доводилось находиться в такой непосредственной близости к главам государств и финансовой элите мира, и он чувствовал, что их воодушевление и простота в этот день — впервые за долгое, очень долгое время — помогают ему обрести ясность восприятия.

За год до этого возникшее неизвестно откуда отвратительное чувство неопределённости существования погрузило его в пучину растерянности, отбросив с того пути, которым он следовал с самого детства. Из этой пучины полные самых добрых намерений и весьма влиятельные родственники попытались направить его на путь истинный, определив в некогда датскую, а ныне международную торговую компанию, обеспечив ему единственно надёжное средство продвижения по жизни, а именно хорошую постоянную должность, при этом один из директоров взял на себя опеку над молодым сотрудником. В штаб-квартире компании, находящейся в Копенгагене, Дэвид изо всех сил старался вернуться к той исходной точке, откуда мир казался цельным и обозримым, но пока что ему удалось добиться только одного — симпатий своих новых коллег. Служащие компании полюбили Дэвида за его дружелюбие, за старательность, за открытое и доверчивое лицо, неловкие движения и ещё за что-то, в чём они сами не отдавали себе отчёта. Даже директор, наверное, не смог бы с уверенностью сказать, какие мотивы им двигали, когда он предложил Дэвиду сопровождать его в поездке в Бельгийское Конго на открытие железной дороги в Катангу, где у компании были свои интересы.

Ещё год назад, и всю жизнь сколько он себя помнил, Дэвид был математиком. Не математиком как те люди, которые занимаются этой наукой, потому что полагают, что в этой области они соображают быстрее других, или из любопытства, или потому, что надо же иметь в жизни какое-нибудь занятие, но математиком из-за глубокой, горячей, страстной тяги к прозрачно ясной, очищенной научности алгебры, откуда отфильтрована вся земная неопределённость. Перейдя в среднюю школу, он уже разбирался в исчислении бесконечно малых лучше, чем кто-либо из его учителей, и, когда в восемнадцать лет у него брали интервью в связи с его статьёй о абелевых группах, опубликованной в одном немецком журнале, он — покраснев, так как присутствие женщины-журналистки не давало ему сосредоточиться, — сформулировал: «спокойные математические размышления — моя самая большая радость».

Алгебра была очевидным, радостным и во всех отношениях удовлетворяющим Дэвида жизненным путём, пока он во время стажировки в Венском университете не встретил другого математика-энтузиаста — мальчика, который был на несколько лет моложе его самого. Звали этого мальчика Курт Гёдель. Болезненный и рассеянный, ничего не принимающий на веру неутомимый исследователь, он заслужил у окружающих прозвище господин Warum.[2] В то время Курт разрабатывал теорию, которая несколько лет спустя должна была обрести стройное доказательство и потрясти самые основы математики, и, хотя она была ещё далека от завершения, теория эта перевернула сознание Дэвида. В тот день, когда Курт за столиком кафе посвятил Дэвида в свои убедительно сформулированные сомнения, тот, потрясённый, побрёл по улицам Вены в шоковом состоянии, нисколько не сомневаясь, что после только что услышанного ничто не сможет оставаться таким, каким было прежде. Дэвид давно научился использовать математику и как лекарство, и как стимулирующее средство. Если его охватывала печаль, он утешался искрящейся логикой Бертрана Рассела[3], если он вдруг чувствовал своё превосходство в каком-то вопросе, он читал об одной из неудавшихся попыток трисекции угла, а когда душа его погружалась в смятение, он черпал спокойствие и ясность в «Началах» Эвклида. Но в тот день, придя в отчаяние и пытаясь найти утешение, он совершил ошибку.

Взяв со стола красиво переплетённое факсимильное издание записок французского математика Эвариста Галуа[4], Дэвид, как не раз прежде, стал читать в спешке набросанное молодым человеком краткое изложение фундаментального труда всей его жизни о разрешимости неприводимых уравнений и о светлой вере в будущее, в конце которого Галуа — ему был тогда двадцать один год — написал: «У меня больше нет времени. Я отправляюсь на дуэль», — оторвался от бумаг и пошёл навстречу смерти, и Дэвида тут же охватило чувство, что он читает о своей собственной гибели.

В тот же вечер он уехал из Вены, твёрдо решив никогда больше не заниматься математикой, и те, кто позднее смеялись над его отчаянием, так никогда и не поняли, что любовь — вещь всеобъемлющая, что для того, кто любит, не существует мелочей, и смысл жизни может зависеть от мельчайшей крупицы истины, даже извлечённой из математического доказательства.



Чтобы как-то существовать дальше, Дэвид погрузился в деятельную бесчувственность, из которой его вырвала только встреча с тропиками. Через две недели после отплытия, когда их судно под названием «Прямодушный» — одно из грузо-пассажирских судов компании — вошло в полосу зноя, невидимой стеной стоявшего в воздухе, Дэвиду показалось, что очнулся он лишь затем, чтобы снова пережить состояние крайней растерянности; затем последовало прибытие в Африку, и вместе с тем — пылающее над головой солнце, незнакомые овощи и пряности, обрушившиеся на его пищеварение, и тёмные, непостижимые, не дающие сосредоточиться лица вокруг. Только месяц спустя первоначальное замешательство сменилось ощущением если не спокойствия, то во всяком случае некоторого равновесия, и ко дню открытия железной дороги у Дэвида впервые возникло чувство, что с глаз его спала какая-то пелена, чего, как ему казалось, уже никогда не произойдёт.

В день открытия от неожиданной прохлады почти материально осязаемое в воздухе давление рассеялось, и мысли множества людей, собравшихся перед дворцом губернатора, свободно воспаряли к чистому небу. Лёгкий ветерок с моря нёс слова ораторов к слушателям, и Дэвид видел, что выступающие счастливы, что у этих правителей и занимающих ответственные посты представителей цивилизованного мира щёки пылают румянцем от радости, руки выдают глубокое внутреннее волнение, глаза блестят, а в голосах звучит дрожь. Дэвиду показалось удивительно правильным, что именно эти люди держат будущее мира в своих руках, и он впервые сделал вывод, что с такими руководителями народу не нужно никаких политических убеждений. «С такими руководителями нам, возможно, вообще незачем больше заниматься политикой, — подумал он, — потому что, с одной стороны, они обладают такой глубокой проницательностью, что нам всё равно с ними не сравниться, с другой стороны, они — в такой день, как сегодня, — могут сделать политику столь же ясной и прозрачной, как голубое море Кабинды за полосой прибоя».

Дэвиду предельная ясность всегда представлялась в виде некоего численного выражения, и весь этот день был полон чисел. С неожиданной открытостью и откровенностью директор железной дороги, сэр Роберт Уилсон, привёл некоторые количественные сведения о строительстве: «У нас, — сказал он, — 7000 человек проложили 2707 километров колеи шириной один метр через местность, где температура колеблется от 14 до 120 градусов по Фаренгейту,[5] а общая высота спусков и подъёмов составляет 200 000 метров. Стоимость строительства 250 000 франков за километр, всего — двести семьдесят миллионов семьсот пятьдесят тысяч франков. Дорога следует вдоль реки Конго через город Леопольдвиль в Илебо и далее в город Букама и к медным шахтам Катанги, где она встречается с веткой из ангольского города Бенгела железной дороги Родезия — Катанга. Через несколько лет она будет связана с центральной железной дорогой Танганьики, и, таким образом, пройдёт через всю Африку и откроет её от Индийского океана до Атлантического, от Кейптауна до Сахары».

«Пройдёт и откроет», — мысленно повторил Дэвид, смущённый и счастливый, и услышал себя, рассказывающего жене бельгийского министра по делам колоний, что один из кумиров его жизни, великий Кронекер,[6] однажды сказал, что «Бог сотворил натуральные числа, остальное — творение человека». — «И какое творение!» — добавил он взволнованно, обращаясь к собеседнице.

По случаю столь знаменательного события в резиденции губернатора были убраны несколько перегородок, в результате чего образовался зал во всю длину здания, и здесь, на бесконечно длинном столе, накрытом для всех гостей сразу, была построена модель железной дороги. Рядом с миниатюрными поездами блестел фарфор «Краун Дерби», стояли бутылки «Шамбертин Кло де Без», седло оленя на вкус не отличалось от оленины в Дании, и, когда внезапно спустилась тропическая тьма, Дэвид впервые не воспринял её как нападение — в огромном зале сразу же зажглись люстры, и лишь белая тропическая одежда, загар мужчин и чёрные официанты в ливреях и белых перчатках напоминали о том, что вокруг не Европа.

За обедом дух общности ещё усилился, гости чувствовали, что позади — большая, нужная работа, ощущали лёгкую ломоту в теле, как будто сами копали землю и укладывали шпалы, и совместные усилия стёрли различия в служебном положении, все вели себя непринуждённо и громко разговаривали, жена министра шутила, поддразнивая Дэвида, которого переполняло чувство, что от пребывания в столь благородном обществе ценность каждого из присутствующих, даже его самого, возрастает. «Здесь каждый из нас, — думал он, — на своём месте и играет свою роль в общем ходе вещей. Никто не остаётся в стороне, словно неопределяемое понятие».

Во время десерта присутствующие получили сообщение — сообщение, которое уничтожило последние остатки официальной строгости в общении. В какой-то момент короля Бельгии отозвали в сторону, и, вернувшись вскоре к столу, он встал за спинкой своего стула и был столь бледен, что никто не мог собраться с силами и подняться с места. Король постучал по своему бокалу и несколько повысил голос. «Мне только что, — произнёс он, — сообщили хорошие новости. Их привёз английский репортёр, который двадцать минут назад прибыл на пароходе по реке Санкуру, чтобы по приглашению бельгийского правительства стать представителем международной прессы во время завтрашней первой поездки по железной дороге. Он сообщает нам, дамы и господа, что вчера недалеко от Камины объединённые бельгийские, британские и португальские силы под командованием генерала Машаду разгромили банды мятежных туземцев, которые доставили нам больше всего неприятностей в последние годы строительства. В ходе сражения предводитель мятежников Луэни из Уганды был убит. Тело его сейчас везут сюда по реке». Король щёлкнул каблуками. «Дамы и господа, поднимем бокал за наши доблестные войска!»

На мгновение наступила полная тишина. Затем все встали и крайне сосредоточенно подняли бокалы, поскольку радостное известие оказывается иногда столь неожиданным, что требуется некоторая пауза для осознания случившегося. Для тех, кто, подобно Дэвиду, приехал недавно, имя Луэни было экзотическим звуком, непонятным, как окружающие город непролазные джунгли. Но для постоянных обитателей колонии в нём был сосредоточен сам страх — внезапная, как малярия мозга, смерть, нарушение снабжения и голод, и сгоревшие пароходы, дрейфующие по реке без всякого экипажа. Это был звук из самого сердца тёмного африканского ада.

На мгновение перед каждым из присутствующих в полной тишине предстало видение: тело, чёрное как полированное дерево, лежащее на парусиновых носилках. Потом радость взяла своё, потребовали принести шампанского; потеряв самообладание, король прижимал сэра Роберта к груди, и все увидели, что в глазах монарха стоят слёзы. Старый лорд Деламер, который, как всем было известно, проехал в запряжённой волами повозке из самой Момбасы через Рифт-вэлли и не раз с винтовкой в руках защищал жизнь своей жены и детей, сидел, сгорбившись и положив руки на край стола, бормоча: «Неужели это правда? Неужели это правда?». Кто-то запел бельгийский гимн «La Brabanconne», люди хлопали друг друга по плечу, и в какой-то момент Дэвид, к своему удивлению, обнаружил, что держит жену министра за руку. Он зачарованно смотрел на пылающие лица, блестящие медали, блистательные наряды и ливреи официантов, он чувствовал, как по залу прокатывается эйфорическая волна всеобщего братства после огромных инженерных достижений и военной победы, и, держа руку жены министра в своей, ощутив вдруг в себе тягу к символам, подумал, что происходящее — словно праздник в казарме или уличный карнавал, за которым скрывается самое совершенное отправление правосудия.

Чуть позже Дэвид вышел в сад, чтобы немного побыть в одиночестве. Ему казалось, что тропики смеются ему в лицо, словно молодая негритянка, незнакомые, притягивающие звуки и запахи кружились вокруг, из открытых дверей доносились звуки граммофона, это были вальсы Штрауса, в доме танцевали, залитый светом дворец губернатора своими белыми колоннами напоминал греческий храм, а над крышей поднималось созвездие Весов — огромный небесный квадрат. «Может быть, — подумал Дэвид, — это знак, призыв не останавливаться и идти дальше, чем удалось Галуа».



На следующий день после полудня, когда должно было состояться официальное открытие движения по железной дороге и первый в истории поезд должен был отправиться из Кабинды в Катангу, когда приподнятое настроение вчерашнего дня подогревалось теперь ожиданием путешествия, когда заиграл военный оркестр, когда король уже пожал отъезжающим руки, когда мысли всех присутствующих единодушно устремились вслед за железнодорожной колеёй к синеющим на горизонте горам, на перроне, не замеченное никем, кроме нескольких слуг и стюардов, на границе между тенью навеса и палящим солнцем, возникло минутное замешательство. Предыдущим вечером министр по делам колоний — вдохновлённый всеобщим воодушевлением и известием о поражении мятежников — заявил, что он также хотел бы принять участие в поездке. За ужином его жена поведала Дэвиду, что всякий раз, получая новое назначение, её супруг прибавляет по два фунта в весе, и, когда его грузная фигура не без труда поднялась в салон-вагон, в котором должны были ехать приглашённые, сразу же стало ясно, что для всех места в вагоне уже не хватит.

Паровоз с шипением выпустил пар, и из возникшего над перроном облака четверо оставшихся пассажиров вынырнули навстречу друг другу, как будто выросли из-под земли. Пока возле них кто-то принимал меры, чтобы к поезду прицепили ещё один вагон, они взглянули друг другу в глаза. В последние дни Дэвиду случалось обращать внимание на самые разные лица, но этих троих он определённо прежде не видел, они возникли перед ним, словно материализовавшись из воздуха вследствие этой маленькой досадной заминки при вообще-то безупречной организации, и теперь стояли, молчаливые и замкнутые, как будто они навсегда отстранились от окружающего их мира, как будто объединяло их только одно — непричастность к происходящему.

Прямо перед Дэвидом стоял военный — невысокий, суровый, высокомерный коренастый человек с чёрной повязкой на одном глазу, в ослепительно белом парадном френче, увешанном таким количеством свидетельств боевой славы, что на его груди невозможно было бы, подумал Дэвид, найти место, чтобы даже мелкими буквами вывести «Quod erat demonstrandum».[7] Дэвид был далёк от мира военных, но, опознав среди сверкающих наград Орден немецкого орла, он почувствовал некоторое удивление от того, что встретил этот взъерошенный символ поражения именно здесь, среди представителей наций, победивших в Мировой войне.

В двух шагах от него, на солнце, стояла стройная темнокожая служанка в белом платье. В руках у неё был большой кожаный чемодан, принадлежавший самому старшему, четвёртому члену компании, краснощёкому господину с меланхоличным взглядом, пористой и нездоровой кожей лица, хвастливыми нафабренными усиками, в дорогом костюме из английского твида, жилете и шейном платке, показавшимися Дэвиду убийственными в тропической жаре.

В то мгновение, когда молчание стало уже совершенно невозможным и Дэвид протянул руку, чтобы представиться, всех четверых снова накрыло облако пара, и чьи-то заботливые руки, подхватив Дэвида с его багажом, повели его по перрону мимо вагонов с солдатами, мимо товарных вагонов, которые впервые должны были привезти изрядное количество благ западной цивилизации в шахты Катанги, а обратно — медь и золото, к прицепленному салон-вагону и подсадили на подножку. С медленно плывущей подножки он увидел, как их королевские величества и бельгийский окружной комиссар машут на прощание, а за здание вокзала стремительно, словно падая на горизонт, опускается солнце. Солдаты салютовали, подняв винтовки в открытых окнах вагона, и Дэвид подумал: «Мы отправляемся вглубь Африки: ощетинившись штыками как ёж, воинственный ёж на рельсах», — и в то же мгновение почувствовал смущение из-за своей неуёмной фантазии и оттого, что так много людей машут им и кричат «ура», и, краснея, он нерешительно отступил в маленькую гардеробную, находившуюся позади него.

Здесь он на минуту задержался, поправляя свой светлый костюм. Потом открыл дверь и вошёл в салон.

После проведённого в тропиках месяца Дэвиду стало казаться, что он более или менее привык к неожиданной смене тьмы и света, к резким контрастам, от которых в первые недели у него начиналась головная боль. И тем не менее сейчас он застыл на пороге, пытаясь осознать, как же так получилось, что прямо из Африки он шагнул в максимально возможный и при этом совершенно европейский комфорт. Пол салона был покрыт толстым тёмно-красным восточным ковром, на окнах были тяжёлые кремовые шёлковые шторы, вокруг стола стояли обитые кожей кресла, на стенах висели картины, изображающие тенистые рощи, потолок украшала позолоченная лепнина, в дальнем конце салона белел настоящий мраморный камин, и весь этот невероятный интерьер освещался двумя стоявшими на столе высокими изящными керосиновыми лампами.

Его попутчики стояли, словно поджидая его, и слово, пришедшее Дэвиду в голову, когда он вновь окинул взглядом военную форму и господина в твиде, было слово «театр». «Совершенная театральная декорация, — подумал он. — Вот почему здесь всё трясётся и качается: нас опускают с колосников на сцену».

В этом образовавшемся разреженном пространстве, полном неопределённости и лишённом какой-либо направляющей силы, человек в твидовом костюме выступил вперёд, неловко поклонился, подождал, пока сотрясавшие его левое плечо нервные судороги, пробежав по лицу, не затихли, и заговорил вежливо и внушительно.

— Господа, — сказал он, — позвольте мне представиться. Я репортёр. Вчера я имел честь передать Его Beличеству сообщение о победе наших войск. То есть, как вы понимаете, я только вчера приехал примерно этим же путём, по реке, — путешествие, которое я проделывал и прежде, много лет назад. Поэтому позвольте мне, воспользовавшись моим относительно богатым опытом и той — как бы поточнее выразиться — responsabilite sociale,[8] которую предполагает возраст, взять на себя обязанности хозяина дома, — и он легонько похлопал по спинкам двух широких кожаных кресел. Дэвид с военным заняли предложенные им места, и Дэвид подумал, что приглашение в данном случае прозвучало похоже на приказ и что за вежливостью этого пожилого человека уже с самых первых его слов скрывается нечто, что Дэвид — если бы он не видел, насколько изысканно был одет сей господин и насколько во всех отношениях респектабелен, — мог бы вполне для самого себя определить как презрительное безразличие.

В углу на табуретке, без всякого приглашения и по-прежнему сохраняя молчание, устроилась девушка.

— Наше путешествие, — продолжал человек, чьими гостями они теперь оказались, — вчера, как мне сообщили, было посвящено искренности, и, значит, оно не должно стать обычной поездкой на поезде, по окончании которой всё так же незнакомы своим попутчикам, как и вначале. Напротив, мы должны предпринять всё от нас зависящее, чтобы выполнить пожелание Его Величества касательно искренности — нам следует без промедления познакомиться друг с другом. Меня зовут Юзеф Коженёвский, но мои друзья, к которым, как я совершенно убеждён, после нашего путешествия я смогу причислить и вас, называют меня Джозеф К.

Тут чернокожий слуга внёс бутылку шампанского в серебряном ведёрке, поставил его на стол и занялся разведением огня в камине. В это же время паровоз начал свой долгий подъём к далёким горам, весь состав стало немного потряхивать, а Дэвид поймал себя на мысли, что даже здесь, у экватора, ночи бывают холодными.

Вдруг он осознал, что все ждут его, и выпрямился.

— Меня зовут Дэвид Рён, — сказал он, — я математик.

Это добавление вырвалось у него непроизвольно. Ему следовало бы представиться секретарём датской делегации, но разве их хозяин не сказал, что у них впереди ночь, посвящённая искренности?

А Джозеф К. при этом удовлетворённо потёр руки.

— Математик, — сказал он, — как приятно, как… символично. Разве вы не согласитесь со мной, что математика — самая истинная из наук, более всех других дисциплин приблизившая нас к постижению мира?

— О, конечно! — воскликнул Дэвид, и, покраснев, он с плохо скрываемым удовольствием добавил: — Один великий математик как-то сказал, что, когда Бог создал небо и землю, и отделил свет от тьмы, воду от тверди и верх от низа, он показал себя математиком, потому что эти действия предполагают знание бинарных отношений. Так что на вопрос, что было в начале, мы можем ответить: в начале была математика.

— Блестящий афоризм! — сказал Джозеф К. и попытался открыть шампанское, но ему это не удалось, а Дэвид заметил сильно распухшее правое запястье. Тогда военный взял у него бутылку, и в его больших ловких руках пробка выскочила лишь со слабым шипением углекислоты, после чего он медленно и осторожно, держа салфетку между теплом руки и холодом бутылки, налил шампанское в бокалы, откинулся в кресле и с сильным немецким акцентом произнёс:

— Я — фон Леттов. Генерал Пауль фон Леттов Форбек.

Даже для Дэвида, который был не чужд некоторой гордости за своё невежество относительно тех сторон жизни, которые не упоминаются в математических журналах, это имя, когда оно было произнесено, прозвучало столь весомо, словно в помещении материализовалась конная статуя. Для послевоенной Европы генерал фон Леттов Форбек стал самим воплощением мужества, он был героем, и в данном случае не имело никакого значения, что он воевал на стороне потерпевшей поражение Германии. Всю Мировую войну в Восточной Африке Леттов Форбек сражался с отвагой льва, мудростью слона и ядовитостью змеи за законные немецкие колонии против безнадёжно превосходящих сил противника. Среди англичан и индийцев, привезённых на африканский континент для участия в европейской войне, он стал мифической личностью, которую они никогда не видели, но присутствие которой всегда ощущали. Во главе своих белых солдат и чернокожих «аскарис» он довёл до совершенства тактику булавочных уколов — партизанскую войну, которая оттягивала неизбежное столкновение и неизбежное поражение и за которую ему дали то же прозвище, что утвердилось за хитрым римским консулом Квинтом Фабием Максимом — «Медлитель». После поражения Германии, получив приказ из Берлина, он сложил оружие у Касамы и вернулся на родину, где его встречали как героя и где его ожидали почётные военные и политические посты. Вокруг него сам собой возник ореол мученика, и подразумевалось, что если бы генерал Леттов Форбек не получил приказа о капитуляции, он бы сражался где-нибудь на берегах озера Танганьика и по сей день.

Теперь этот титан, призрак из джунглей, о котором все слышали, но которого мало кто видел, удобно расположился напротив них в широком кожаном кресле.

— Господин генерал, — произнёс Джозеф К. и, выражая бессилие, развёл руками, — у меня нет слов. Избранник бога войны здесь среди нас! Позвольте сказать, что я — теперь, когда я знаю, что это вы, — позволю себе считать, что знаю вас, господин генерал, потому что я, конечно же, читал ваши «Воспоминания о Восточной Африке» и ваши незабываемые «Воззвания к немецкой нации», где вы напоминаете всем нам, что колонии следует держать железной хваткой и никогда не выпускать их из рук. Господин Рён, вам следует встать со мною рядом, чтобы мы оба, представители соответственно победивших и… осмотрительных держав, смогли поднять тост за храброго сына Германии и Европы, Кунктатора[9] из Немецкой Восточной Африки, — и Джозеф К. быстрым привычным движением подвижной левой руки опорожнил свой бокал и наполнил его заново.

— Господин генерал, — продолжил он после минутного размышления, — я также отважусь назвать вас апостолом истины, ведь вы в своих «Воззваниях», которые я прекрасно помню, столь убедительно объяснили всем нам, что именно война заставила Африку показать своё истинное лицо. «Гуманная война», как вы замечательно её называете, и я надеюсь, что вы в наш вечер искренности разовьёте эту интереснейшую точку зрения, так что мы сможем защищать её от злых — в основном, большевистских — языков, которые по всей Европе выступают с гневными нападками на войну, утверждая, что она всегда, независимо от времени и места, бесчеловечна.

Единственный зрячий глаз генерала не отрываясь смотрел на говорящего. Затем он стянул свою повязку с головы — при этом его волевое лицо, которое вызывало у Дэвида ассоциации с чем-то тяжёлым, чугунным, оставалось столь же сосредоточенным — и протёр ослепительно белым платком пустую глазницу с той же неспешной тщательностью, с которой он открывал шампанское.

— Война, — произнёс он затем спокойно, — показала потенциал наших колоний как фундамента для новой Германии. Она показала, что в Африке имеются невиданные ресурсы, что континент этот является идеальной территорией для грядущей немецкой экспансии.

— Я как раз, — сказал Джозеф К. с любезной улыбкой, — всегда представлял вас апостолом Павлом, главнокомандующим Господа Бога, который во время своих миссионерских походов проповедует Евангелие. Вы не задумывались над тем, обращены ли ваши проповеди к язычникам, которые внимают им, или же к евреям, которые отвернутся от истины?

— У меня в жизни, — ответил генерал сдержанно, — было не слишком много времени для изучения Библии.

— Очень мудро, — учтиво заметил Джозеф К., — практическая жизнь не должна отставать от духовной. Если не ошибаюсь, это ваш коллега Кромвель сказал: «Ребята, уповайте на Бога, но порох держите сухим»?

Джозеф К. повернулся к Дэвиду.

— А вы, мой молодой друг, — сказал он, — вы, раз уж мы коснулись символики имён, конечно же, юный Давид, только что миропомазанный, который не знает, что у него впереди целая жизнь и который пока что пасёт… — здесь говорящий тщательно взвесил имеющиеся в его распоряжении метафоры, — пасёт своих математических овец.

Теперь Дэвиду стало окончательно ясно, что за светскими шутками их хозяина скрывается что-то другое, какая-то угроза, и он непроизвольно напрягся всем телом.

— А кто же тогда вы? — спросил он Джозефа К.

— Я… — ответил пожилой человек, и его лицо озарилось торжеством, — я — Иосиф, изгнанный братьями своими, брошенный в ров, откуда он всё равно должен выбраться. Конечно же, я — толкователь снов Иосиф, и никто не смог понять сон об Африке так, как я.

Когда он заговорил о себе, из голоса его исчезла ирония, и вместо неё зазвучало огромное чувство собственного достоинства. Он встал и вышел на середину салона, где лампы, стоящие на столе, осветили его бледное лицо снизу, отбрасывая на стену позади него тень, как будто он вызвал свидетеля, чтобы тот удостоверил масштаб его личности.

До этого мгновения Дэвид был настроен как всегда дружелюбно, и, по всей вероятности, если бы расспросить его знакомых, они бы единодушно заявили, что другие настроения вообще не свойственны его натуре, именно безоговорочное дружелюбие — это и есть Дэвид Рён.

Но, одновременно, это значило бы, что эти его знакомые упустили из виду главное — его страстное стремление к истине. Тот, кто ищет, должен уметь отличать истинное от фальшивого и быть столь же хорошо знакомым с наглой ложью, как и со здравым смыслом, и сейчас, когда Дэвид заговорил с пожилым человеком, за его вежливыми вопросами трепетала какая-то смесь любопытства, дерзости и скрытого вызова.

— Может быть, — продолжал Дэвид, — вы тогда сможете объяснить мне, почему европейцы всегда представляют Африку как нечто тёмное и опасное. Я имею в виду, что нам обычно изображают Африку как тёмную лесную прогалину, откуда внезапно появляется смерть — в виде дикого зверя или отравленной стрелы. И мне пришло в голову, что вдруг это по сути своей неверно. Считается, что теория должна быть лишена загадок, исчерпывающа и как можно более проста, чего нельзя сказать о теории лесной прогалины.

Теперь улыбка исчезла с лица Джозефа К., и, когда он заговорил, голос его был тих и холоден.

— Это представление, о котором вы говорите, создал я, — сказал он, — и оно тёмное, потому что Африка тёмная.

Одним стремительным движением он дёрнул шнурок, светлые шторы раздвинулись, и за окном оказалась тропическая ночь — чёрная и непроницаемая.

— Вот она — Африка, — продолжал Джозеф К., — Тьма, которая только и ждёт, чтобы… разорвать всех нас на части. Где-то там, в этой тьме, притаилась огромная змея — река Конго, вытянувшаяся от самой пылающей преисподней и опускающая здесь голову в море, и если есть какой-то смысл в том, чтобы посвящать это путешествие искренности, то не потому, что во тьме можно найти какую-то ясность. Там есть только великое забвение. Но от соприкосновения с этой тьмой в душе остаются шрамы, от которых у некоторых из нас возникает осознание того, кто мы есть, и того, что одиночество — неотъемлемая часть жизни, что мы живём, как и грезим, а именно в полном одиночестве.

В конце своей речи он снова овладел голосом, но тем не менее в салоне наступила напряжённая тишина, которая обычно следует за неожиданным откровением.

Тут Дэвид вдруг наклонился вперёд и задул керосиновые лампы. Сначала салон потонул в кромешной тьме. Потом из темноты за окнами поезда проступил освещённый луною ландшафт, белый и сияющий, словно на верхушках деревьев лежал бесконечный ковёр снега.

— Оборотная сторона света познания, — продолжал Дэвид тихо, — состоит в том, что можно решить, что мир и ты сам отображены верно, а в действительности быть просто ослеплённым источником света и поэтому видеть окружающий мир тёмным и непонятным, при том, что твой собственный нос сверкает на свету. Тот, кто путешествует по Африке в освещённом вагоне, когда вернётся домой, расскажет, что Африка — это таящая смертельную опасность тёмная лесная прогалина.

Некоторое время они сидели в молчании. В проникающем через окно лунном свете лица генерала и Джозефа К. были бледными и гладкими, а служанка была видна лишь как белое платье. Свет не достигал её тёмного лица. Наконец Джозеф К. чиркнул спичкой и зажёг стоявшие на столе лампы. В свете разгорающихся фитилей лицо его сначала показалось суровым, потом смягчилось.

— А ведь вы, — сказал он, словно с интересом отмечая приятную неожиданность, — …умный молодой человек. И вы, действительно, в каком-то смысле находитесь… на пути к истине. Но то, что вы говорите, для европейской публики не прозвучало бы достаточно… убедительно. Видите ли, в этом — вы ведь согласитесь со мной, господин генерал, — нет никакой особенной… изюминки.

— Меня, — холодно заметил Дэвид, — не интересуют изюминки. Как учёного, как логика, меня интересует только истина.

Джозеф К. медленно встал, подошёл к окну и на минуту застыл, глядя в чёрную стеклянную поверхность, в которой салон, лампы и медали генерала повторялись сверкающими золотистыми отражениями. Потом он задёрнул шторы и повернулся к столу.

— Истина — удивительная вещь, — произнёс он тихо. — Удивительная. По правде говоря, меня она тоже интересует. С ней есть только одно неудобство: за неё чертовски… мало платят! И я знаю, о чём говорю, потому что могу в качестве ещё одного вклада во всеобщую искренность поведать вам тайну, а именно, что я здесь не столько в качестве репортёра, сколько потому, что я писатель, к тому же известный писатель. В моём распоряжении была целая долгая жизнь, чтобы познакомиться с разницей между фантазией и действительностью, а для вас, господин профессор, — сказал он, обращаясь к Дэвиду, — я могу приоткрыть дверь в кладовую моего опыта, который в данном случае состоит в том, что мы — те, кто подобно присутствующему здесь господину фельдмаршалу и мне, зарабатывает себе на жизнь тем, что много путешествует, мы, чёрт возьми, не смогли бы выжить с одной только истиной.

Некоторое время генерал сидел молча, потом медленно повернулся к Джозефу К.

— Значит, вы, — сказал он, — считаете себя человеком без чести.

Писатель налил в свой бокал оставшееся шампанское и с явным удовольствием выпил его. Потом он улыбнулся генералу.

— Даже в моём преклонном возрасте, — сказал он, — жизнь не перестаёт меня удивлять. Кто бы мог подумать, что мне будет говорить о чести человек, получивший свои побрякушки, — здесь он махнул рукой в сторону украшенной медалями груди генерала, — за отступления.

Теперь фон Леттов не отводил взгляд со своего противника.

— Я всегда считал, — сказал он с расстановкой, — что принёс своей родине больше пользы, продолжая сражаться на коленях, а не умерев стоя.

— А я, — ответил Джозеф К., — как человек и как писатель предпочитаю прочно стоять обеими ногами на самом дне, вместо того чтобы болтаться кверху задницей на поверхности. Как старый моряк могу рассказать вам кое-что о сладости осознания того, что дальше тонуть уже некуда. Когда-то, — продолжал он раздражённо, откинувшись в кресле, — могу вам сказать, господа, я написал книгу об одном своём путешествии, которое я предпринял как раз по этим же местам, где мы с вами едем сегодня, и в эту книгу я вложил всю свою душу, она стала настоящим выражением меня самого, и поэтому в ней, конечно же, была и ложь, и правда, и за правду публика грозилась поджарить меня на медленном огне, а за ложь готова была озолотить. С тех пор я всегда старательно подчёркивал, что мои книги — художественные произведения. Тогда я свободен отвергать правду и говорить о ней, что это выдумка, а о лжи утверждать, что она надёжно покоится на фундаменте действительности. Но, твёрдо стоя на дне, господин генерал, я больше не опускаюсь до того, чтобы называть свои вымыслы «воспоминаниями» или «воззваниями».

Даже в тот момент, когда фон Леттов схватил пожилого человека за отвороты пиджака, поднял его из кресла и притянул к себе, лицо генерала было по-прежнему невыразительно и голос не изменился.

— Какие вымыслы? — спросил он.

Повиснув в железной хватке, но без малейших признаков страха, Джозеф К. оперся о стол, чтобы сделать вдох.

— Ваши писания, господин обер-фельдмаршал, в своей… основе — не сдержанный и по-немецки основательный отчёт о том, как вы верою побеждали царства, творили правду, заграждали уста львов, угашали силу огня, избежали острия меча и стали военным героем.[10] Нет, ведь главное положение ваших сочинений состоит в том, что негры любят нас, что они гордо, весело, с песней на устах сражались вместе с нами против собственной расы и дохли как мухи ради участия в нашей и, в особенности, в славной немецкой Мировой войне, тогда как правда состоит в том, что они шли в бой, подгоняемые немецким штыком, и с головами, забитыми пустыми обещаниями и религиозным вздором. В истории о добровольной войне чернокожих энтузиастов вы, господин генерал, показали себя большим лжецом, чем кто-либо из писателей.

На мгновение Дэвид испугался, что фон Леттов свернёт пожилому человеку шею, потому что за внешним самообладанием генерала почувствовал волну слепой ярости. Но генерал лишь напряжённо смотрел Джозефу К. в глаза. Потом он отпустил старика, и тот плюхнулся назад в кресло.

— Иногда, чтобы увидеть истинный смысл политики, — сказал фон Леттов, и теперь Дэвид услышал новые нотки в его голосе, какой-то отголосок вековой усталости, — нужно надеть маску военного.

— А также вашу форму, — продолжал торжествующе Джозеф К., — и эти впечатляющие украшения Weihnachtsbaum?[11] Господин генерал, вы — здесь, среди наций, которые дали последний пинок Германии, среди людей, которые терпят немецкую форму только когда видят её за решёткой — или это своего рода продолжение маски? Мне кажется, что вы должны дать нашему молодому другу, нашей… математической овечке некоторое объяснение этому.

Сначала казалось, что фон Леттов с отвращением отстранился от компании, забрался в свой внутренний окоп и никогда не даст ответа. Потом он медленно, как будто читая заранее написанную защитительную речь, произнёс:

— Несколько немецких банков имеют свои интересы в этой железной дороге. Бельгийская сторона просила меня о том, чтобы я присутствовал на открытии. Я получил дипломатический иммунитет, и форму я надел по их просьбе. Таким образом, все формальности соблюдены.

Во взгляде Джозефа К. появилось нечто похожее на искреннее восхищение.

— Потрясающе, — воскликнул он, — ловко! Конечно же, всё это чтобы успокоить акционеров. Умиротворяющее присутствие старого льва. И наплевать, что у него больше нет армии, нет власти, нет зубов, лишь бы он присутствовал и рычал, вызывая воспоминания о резне масаев в Маре, резне жёлтых в Китае — вы ведь служили в Китае, не так ли, господин генерал? — о сомалийцах у Дар-эс-Салама, о кучах трупов соответствующих цветов кожи, так выпьем же за искренность, господа. Официант, ещё шампанского!

Принесли новую бутылку, и принесли её быстро и беззвучно, как и следовало ожидать, и только Дэвид обратил внимание, что принёс её уже другой официант, и что форма на нём была слишком, слишком тесная, и что бутылку он нёс горлышком вниз.

Генерал открыл бутылку и разлил шампанское, и в возникшей вслед за этим паузе Дэвид взглянул на девушку. Её глаза встретили его взгляд, и он понял, что всё это время она наблюдала за ними, при этом у него возникло странное ощущение, что она, ничего не понимавшая, впитала в себя всё сказанное и сделанное в этом вагоне и что он на самом деле говорил всё, обращаясь к ней, или, во всяком случае, имея её в виду, и впервые в жизни Дэвиду пришло в голову, что, возможно, он всегда, даже обращаясь к другим мужчинам, или к аудитории, или к самому себе или в безвоздушное пространство, потаённым уголком своего сознания мысленно обращался к некой невидимой женщине.

Атмосфера в вагоне стала враждебной, и тем не менее в этой враждебности чувствовалось присутствие каких-то объединяющих обстоятельств, как будто у этой троицы и помимо их путешествия было что-то общее, пока что не ставшее явным. Именно Джозеф К., писатель, смог найти слова для выражения этой общности.

— Мы, — сказал он, — следуя призыву Его Королевского Величества, постепенно достигли нового, прояснённого состояния и тем самым подтвердили то, что я сформулировал ещё лет тридцать назад, а именно, что путешествие в сердце тьмы может стать также и продвижением к свету. Только что обнаружилось, что я — не неизвестный репортёр, который докапывается до истины, а известный писатель и специалист в… искажении истины. Выяснилось, что фон Леттов Форбек — не непобедимый тевтон, но, напротив, военнопленный с дипломатическим иммунитетом, своего рода презент для акционеров. И оказалось, что наш юный Давид — отнюдь не лист чистой бумаги с несколькими алгебраическими закорючками, а пытливый молодой воин, который, встретив Голиафа лжи, не… чувствует перед ним страха.

— У меня, — сказал генерал, как будто и он на мгновение несколько подобрел, — есть знакомая, которая утверждает, что правду о человеке можно узнать по его маске. Имеется в виду, — продолжил он, поясняя, и Дэвид вдруг увидел его таким, каким он перед сражением немногословно и убедительно мог излагать план действий, — что выбором маски человек раскрывает истинную суть своей стратегии.

— Этой вашей знакомой, — сказал Джозеф К., — следовало бы стать писательницей, потому что она более права, чем сама может себе представить. Всё дело в том, что маска — это и есть окончательная правда. И не потому, что она раскрывает то, что за ней скрыто, а потому что за ней и кроме неё обычно ничего нет. Это же можно сказать о чём угодно в жизни. Это можно сказать о вас и обо мне. И конечно же это относится и к литературе. Я сам, — продолжал он, и тут внезапно интуиция подсказала Дэвиду, как иногда случалось при решении математической задачи, что истинная правда об их хозяине, поведавшем, что он зарабатывает себе на жизнь, работая иллюзионистом, состоит в том, что ему самому не хватает иллюзий, — я сам когда-то сформулировал это короче и яснее других — истинная суть повествования никогда не находится внутри него, она всегда снаружи, в его, так сказать, форме. Таким образом, истинная суть этого путешествия — сам поезд и три тысячи километров пути. Полная истина о вас, господин генерал, это ваши медали, а о нашем юном Дэвиде — это его откровенная наивность.

— А вы, господин Джозеф К., — спросил Дэвид. — В чём состоит полная истина о вас?

— Истина обо мне — это… моё лицо, — ответил пожилой человек. — В наши времена художнику, чтобы выставить себя на продажу, приходится заботиться о своём внешнем виде, и какую же злобную шутку сыграла со мной судьба, хотя, может быть, это и весьма символично: теперь, после шестидесяти семи лет тяжких трудов, невообразимых разочарований и… высокохудожественного пьянства, я наконец вылепил себе лицо, эту интригующую и неотразимую физиономию, которая в театре жизни производит впечатление даже на галёрку, и вот, — тут его голос сорвался на хрип, — я окончательно впал в маразм и не могу вспомнить собственную роль.

— Меня удивляет, — сказал Дэвид задумчиво, — что правда, если она находится снаружи, проявляется только когда люди оскорбляют друг друга, или ведут Мировую войну, или строят три тысячи километров железной дороги. Я хочу сказать: если она находится снаружи, то её должно быть заметно сразу.

И ещё меня удивляет, что мы — или, во всяком случае, вы, господа, — сегодня вечером как будто надели несколько масок одну поверх другой, в то время как Африка, которую, на мой взгляд, представляет ваша служанка, не произнесла ни слова и тем не менее остаётся тем, за кого она всегда себя выдавала. Я начинаю думать, — продолжал Дэвид, почувствовав, что он вдруг разволновался и голос его сбивается, — что этому континенту — в отличие от Европы — нечего скрывать.

Теперь встал фон Леттов.

— Господа, — сказал он, — сожалею, но я вижу, что попал не в ту компанию. В своей жизни я видел и пережил слишком много, чтобы продолжать попусту тратить время с пацифистами и людьми без чести. Я хочу перебазироваться в другое место. Сейчас я понимаю, что мне с самого начала следовало сесть в солдатский вагон, — генерал щёлкнул каблуками и слегка поклонился, сначала Джозефу К., а затем Дэвиду.

В это мгновение сидящая в углу девушка впервые пошевелилась. Она распрямилась, вытянула ноги и сказала: «Этот выход закрыт, генерал».

Услышав её низкий голос и безупречный английский, трое мужчин застыли как вкопанные. Для двоих из них в салоне до этого не было четвёртого человека: негритянка была словно камин, или шторы, или картины, или, скорее, как тьма за окнами. Теперь она материализовалась в помещении, и никакой дух с тёмной лесной прогалины не мог бы появиться более неожиданно.

— Двери, — сказала она, — заперты. Переход, ведущий в другой вагон, снят. — И, когда Дэвид бросил взгляд через плечо, она задумчиво добавила: — Слуги покинули поезд.

Пока девушка говорила, генерал сосредоточенно разглядывал её. И наконец, не отрывая от неё взгляда, он ни с того ни с сего, словно смысл сказанных ею слов благополучно миновал его, пробормотал:

— Она говорит по-английски.

Джозеф К. медленно покачал головой, как будто хотел что-то опровергнуть или же чего-то не мог понять.

Тогда генерал направил на девушку всю свою силу духа, словно луч прожектора.

— Встань, — обратился он к ней не повышая голоса, который теперь был полон угрозы. — Встать, когда к тебе обращается белый человек. Кто ты?

Теперь девушка смотрела только на генерала и, медленно откинувшись назад, приняла непринуждённую и безгранично самоуверенную позу.

— Я Луэни из Уганды, — ответила она.

Дэвид мысленно порадовался тому, что сидел, потому что у него внезапно закружилась голова и вагон начал медленно вращаться, а перед глазами снова возникло вчерашнее видение лежащего на носилках тела, и одновременно пронёсся целый поток воспоминаний о связанных с этим именем жутких рассказах, которых он наслушался за месяц своего пребывания в Конго.

— Луэни, — сказал фон Леттов, — мужчина.

— Луэни, — сказала девушка, — это я.

Трое мужчин не смотрели друг на друга, но в этом и не было необходимости. От сидящей в углу девушки исходила внутренняя сила, которая делала излишними любые сомнения и любые расспросы.

Первым сдвинулся с места фон Леттов, и, словно большое животное из семейства кошачьих, он напал беззвучно. Одним скользящим движением он преодолел разделявшее их расстояние, руки его, белые и напряжённые, взметнулись вверх, и на какую-то долю секунды Дэвид за возрастом и военными наградами увидел молниеносную прусскую военную машину в действии.

Но девушка опередила его. Она не сдвинулась с места, но в салоне что-то сверкнуло, и в её вытянутых руках оказался короткоствольный револьвер, нацеленный в переносицу генерала.

— У него, — пояснила она, — тоже только один глаз, но острый взгляд.

Фон Леттов никогда не понимал африканцев. Но смерть он распознавал безошибочно, и теперь он попятился назад, не сводя с девушки своего единственного глаза, плюхнулся в кресло, и в этом его движении было всё свойственное ему бесстрашие и его умение оттягивать поражение.

— Долго нам ждать не придётся, — сказала девушка. — Скоро мы поднимемся на перевал, и начнётся спуск. Там дорога проходит по высокому мосту над узкой глубокой долиной. Вы ведь искали истину. Вы найдёте её у того моста, во всяком случае истину о том, какова будет ваша следующая жизнь, потому что большую часть опор мы убрали.

На минуту Дэвид попытался представить себе ожидающий их впереди мост, ослабленные болты, медленное вращение при падении и удар о землю. Потом он взглянул на лица своих спутников и увидел много разных чувств: удивление, гнев, решительность и иронию — но никаких признаков страха. Кем бы там они ни были, подумал он, но они не боятся, и в то же мгновение он сам почувствовал удивительную, противоестественную уверенность и прилив тепла, как будто в салоне снова разгорелся камин. Спокойно и без лишних движений фон Леттов налил шампанское в три стоящих на столе бокала, Джозеф К. достал из кармана жилета пенсне, протёр его и надел, а девушка опустила револьвер и положила на колени.

— Выпьем за удачу, — сказал Джозеф К., — за удачу, которая пока что нам не изменяла. — И они невозмутимо подняли бокалы. — Fortuna, — продолжил он, тем самым снова взяв на себя роль хозяина, — morituri te salutant.[12] — И они посмотрели друг на друга с какой-то новой серьёзностью, которая необъяснимым образом относилась и к африканке с её револьвером, и Дэвид мгновенно понял, откуда происходит это чувство общности.

«Это, — подумал он, — взаимопонимание тех, кому предстоит вместе умереть, это безумная респектабельная вежливость, которая охватывает и палача, и жертв, и будет длиться, пока смерть не разлучит их. К тому же эти трое безумцев настолько хорошо знакомы со смертью, что теперь, когда она оказалась ещё одним пассажиром-зайцем, им это прямо-таки нравится», — и он с трудом подавил в себе желание закричать.

Тут Джозеф К. осмотрел его через пенсне, наклонился вперёд и ласково сказал:

— Думаю, мой мальчик, у вас есть возможность сделать ещё один шаг по направлению к той смутной границе, которая отделяет юность от настоящей жизни. Я имею в виду, что, возможно, вам теперь понятно, что я имел в виду, говоря о нахождении на дне и осознании, что дальше тонуть некуда.

— Тонуть, может, и некуда, — раздражённо заметил генерал, — а вот падать предстоит футов двести.

— Если я правильно понимаю, — вежливо заметил Джозеф К., — моя бывшая горничная имеет в виду ту долину, где, скорее всего, можно говорить о семистах футах.

«Вы совершенно безумны», — подумал Дэвид, но автоматизм научного мышления всё-таки заставил его внести поправку.

— Разница в пятьсот футов ничего не меняет, господа, — сказал он, — двухсот футов вполне достаточно для того, чтобы падающий состав, при прочих равных условиях, успел достичь почти максимальной скорости падения.

На минуту наступила тишина, во время которой Дэвид представил себе чрезвычайно малое продолжение своей недолгой жизни как короткий холодный отрезок железной дороги впереди поезда.

Тогда Джозеф К. поднял руки, словно призывая большую аудиторию к порядку:

— Господа, события последних минут заставили меня на мгновение потерять присутствие духа. Но теперь я чувствую, что пришёл в себя, и, напоминая вам о том, что теперь более чем когда-либо прежде надо поторапливаться с искренностью, поскольку у нас, — он достал золотые часы из кармана жилета, — поскольку у нас, если это именно та самая долина, о которой я думаю, вряд ли осталось больше трёх четвертей часа до… момента истины, я хотел бы попросить вас, дорогой Дэвид, поскольку вы человек, о котором мы не знаем ничего, кроме того, что у вас приятное лицо и… недремлющее чувство справедливости, рассказать, кто же вы такой.

Не веря своим ушам, Дэвид посмотрел на спутников, но не было никаких сомнений в том, что их невозмутимость была не показной, а вполне искренней. Потом он покачал головой.

— Боюсь, — сказал он, — что не могу сейчас мыслить последовательно, потому что знаю, что ждёт нас впереди. Я думаю, что нам следует использовать это время, чтобы найти какой-то выход из положения, например, спрыгнуть с поезда, — и он с надеждой посмотрел на генерала.

Но фон Леттов с презрением отвернулся.

— В первую очередь, — заявил он, — мы не сможем уцелеть после прыжка в такой местности и при такой скорости. Во-вторых, негритянка господина Коженёвского пристрелила бы нас как собак, прежде чем мы успели бы открыть окно. И в-третьих, я не хотел бы подвергать себя такому унижению, как попытка бегства от арапки.

— Прислушайтесь к мнению специалиста, — сказал добродушно Джозеф К., — и давайте воспользуемся оставшимся временем, чтобы действительно… жить на коленях. Вы, дорогой Дэвид, вероятно, можете черпать силы, глядя на нас с генералом.

Дэвид взглянул на говорящего, и с беспросветным отчаянием отметил, что в писателе появилась какая-то маниакальная весёлость, как у человека, которого всю его жизнь подвергали унижениям, но который теперь, отбросив все условности, с облегчением обнаруживает в глубинах своей души собственный запас наглости.

— Генерал, — оживлённо заметил Джозеф К., — всю свою жизнь прожил на краю ада, а я, при моём возрасте и моём здоровье, уже много лет просыпаясь и обнаруживая себя в живых, принимаю каждый новый день с изумлением. Подумайте о нас с генералом, юный друг, или о чём-нибудь столь же нетленном. О математике, например.

Во взгляде Дэвида читалась полная безысходность.

— На самом деле, — сказал он, — в те моменты моей жизни, когда мне действительно становилось страшно, я перечитывал какое-нибудь особенно красивое математическое доказательство, и это, как правило, успокаивало меня. Я думал о том, что в логике, возможно, содержится сама суть жизни, и если пытаться разгадать божественный план мироздания, то скорее уж его можно найти в арифметике, чем в Библии.

Он чувствовал, что попутчики с интересом разглядывают его, и под давлением сознания, что от всей его жизни остались лишь какие-то минуты, он слышал свой голос, не затихая звучащий в помещении.

— И тем не менее я здесь, потому что оставил математику, — сказал он. — Я оставил её, потому что у меня была мечта. Я подумал над тем, что вы сказали, господин Джозеф К., о том, что мы живём и грезим в одиночку, и мне кажется, я не согласен с вами. Моя мечта была всеобщей мечтой — мечтой о великой простоте. Я чувствую, что есть что-то неправильное в том, чтобы рассказывать вам это сейчас, но я всё-таки расскажу: мир представлялся нам предельно простым и цельным. И если мы надеялись, что дело обстоит именно так, то это было связано с тем… с тем, — Дэвид подыскивал слова, — что математика начала походить на падающую башню в Пизе. Огромная конструкция, которая медленно наклоняется, и никто не знает, что делать. Не знает, но надеется.

Вид у него был несчастный.

— И не только математика, то же самое с естествознанием. Такие имена, как Буль и Гильберт, Максвелл или Планк, имена, которые ничего вам не говорят, все они продолжали строить конструкцию, а она росла вверх и наклонялась всё больше и больше. Может быть, это происходит не только с наукой, может быть и со всем миром. Возьмите, к примеру, войну. В этом случае Пизанская башня, возможно, не вполне подходящий образ, это скорее как Венеция — всё уже начинает тонуть. И тогда мы создаём мечту, мечту о создании порядка посреди беспорядка, логически последовательную теорию, чтобы возможно было остановить общее падение в грязь. Наверное, никто не решается сказать это прямо, но все мы знаем: это желание, подобное тому, что воздвигло Вавилонскую башню. Желание дотянуться до Бога.

Сам того не замечая, Дэвид раскачивался взад и вперёд, и в глазах попутчиков приятные черты его лица расплылись, и они увидели перед собой человека, который принял на себя падение своей культуры и теперь, от безысходности, собирается пойти вслед за ней ко дну.

— Мы считали, — продолжал он, — что пусть неврологи и психиатры покажут, что человеческая душа — это тоже биология. Биологи и физики должны были свести эту биологию до химии и физики, а математика должна была упростить химию и физику до арифметики. Эту математику мы должны были сами свести к логическому исчислению.

— Человеку, — в голосе Дэвида на мгновение зазвучала незыблемая самоуверенность всех европейских естественных наук, — должны были дать исчерпывающее описание в виде ряда знаков и правил их сочетания.

Тут Джозеф К. наклонился над столом, и впервые за эту ночь пожилой человек, казалось, забылся.

— Это, — сказал он восторженно, — именно то, что я всегда знал. Это то, что я предсказал в своих книгах. И это свершится. Писателю-провидцу это ясно. В человеке есть нечто… предсказуемое. Если вскрыть его прошлое, его… тёмные инстинкты, если изучить его тайный внутренний ландшафт, то, в конце концов, все оказывается таким простым.

Он резко встал, поднятый на ноги сильным внутренним волнением, и принялся прихрамывая ходить взад и вперёд по вагону.

— В детстве я часто рассматривал карты, я был… одержим картами, но более всего белыми пятнами. Эти неизвестные места, эти тёмные чуланы мира, откуда исходит… дикое притяжение. Поэтому я ушёл в море. Мне необходимо было туда попасть. И вот ты путешествуешь, путешествуешь, по Азии, по Южной Америке, вверх по реке Конго, и это… это… путешествие внутрь самого себя, это составление гигантской карты, ты становишься… геодезистом в душе. И возникает целый материк, пугающий, тёмный, он требует, требует… к себе своего человека, и начинаешь что-то понимать, что-что неопределённое. И приходит день, когда ты уже всё увидел, когда ты добрался до… стены во Вселенной, дальше уже идти некуда, нет больше ничего нового, на карте нет больше белых пятен. Но остаётся ещё что-то непонятое, в глубине человеческой души всё ещё есть белые пятна, и ты… — Тут он остановился, уставившись сквозь пенсне невидящими, слезящимися глазами в пространство. — Вот здесь-то, — продолжил он, снова овладев своим голосом, — и должна вмешаться наука. Когда мы, художники и исследователи-путешественники, показали публике, что всё можно увидеть, то наука должна доказать, что последние белые пятна, чувство вины, религия и мораль и… любовь, поддаются… как там это называется?

— Логическому исчислению, — сказал Дэвид.

— Да, именно так, логическому исчислению, что все мы — вы, господин генерал, я и этот молодой человек — в действительности одно и то же.

— Я, — сказал генерал, и голос его был ледяным, и на мгновение он забыл про девушку, как будто этот вопрос был важнее вопроса о жизни и смерти, — не чувствую никакого родства с вами — ни химического, ни какого-либо другого. Сегодня мне стало совершенно ясно, что вы бесчестная штатская крыса и трус, которым движет чуждая нашей расе беспринципность!

На мгновение Джозеф К. ошарашенно застыл, моргая, перед этим первым словесным натиском взявшего себя в руки солдата. Потом безгранично доброжелательная улыбка приподняла его усы вверх.

— О, — воскликнул он, — вы снова будите моё любопытство. И какие же благородные и сложные мотивы движут верным сыном своей расы?

— До самой смерти, — ответил генерал, не колеблясь, — я, во всём, что делаю, буду верен германскому духу братства, как это выражено у Гёте:





nimmer sich beugen, kraftig sich zeigen,
rufet die Arme der Gotter herbei.[13]





— Что касается вашей смерти, — сказал Джозеф К. задумчиво, — то, похоже, ждать уже недолго. А что до Гёте, то вы ещё раз удивили меня, показав, что вы… литературно образованный человек. Но а в том, что касается нашего с вами родства, господин генерал, то тут никуда не денешься. — Здесь он опёрся о стол и склонился к фон Леттову — Через несколько лет наш юный друг подвергнет нас с вами… логическому исчислению. Через несколько лет молодой ординарец в грязном прусском военном лагере, щёлкнув каблуками, протянет через загородку несколько листков бумаги со значками и правилами их сочетания и скажет: «Здесь — генерал Пауль фон Леттов Форбек, принципиальная схема действия!»

— Кажется, я припоминаю, — сказал генерал спокойно, — что прежде вы говорили, что вся ваша суть выразилась в книге о путешествии по Африке. Если уж дело будет обстоять таким образом, то можно будет наблюдать, как через прилавки английских книжных магазинов ежедневно протягивают листки бумаги с несколькими знаками и правилами их сочетания, со словами: «Вот великий писатель Джозеф К. — принципиальная схема действия!»

Казалось, что в первый раз за всё время путешествия пожилому писателю не хватило слов, и во время возникшей паузы Дэвид откашлялся.

— К сожалению, — сказал он, — это маловероятно. — И почувствовав, что все смотрят на него, он оглядел присутствующих, и взгляд его, добравшись до девушки, остановился.

— В Вене, — медленно продолжал он, — я однажды встретился с человеком с очень ясным… пониманием вещей. Он разрабатывал теорему, доказательство, и, когда я увидел это доказательство, мне показалось, что от моей мечты ничего не осталось. Конечно же, он не единственный. Это, как я сказал, было знаком того, в каком направлении всё движется. Но он показал мне Венецию, он показал мне, что всё дело в фундаменте. Он показал, нет, он хотел показать, что, когда имеешь дело со сложными системами, а мы, люди, системы сложные, — тут он почувствовал, что начинает краснеть под взглядом девушки, — то в этом сложном присутствуют переменные, которые не могут быть выведены из исходных данных. Возможно, это означает, что хотя мы прекрасно знали отправную точку этого путешествия, мы всё-таки не могли защититься от непредсказуемого.

Доказательство это также свидетельствовало о том, — продолжал он, — что мы, даже если исчерпывающе проясним нашу отправную точку, не можем быть уверены, что позднее избежим противоречий. А ведь жизнь, — добавил он, и ему пришлось опустить глаза, — полна противоречивых эмоций.

Он поднял голову.

— В конце концов, — продолжил Дэвид, — будет доказано, что невозможно заранее определить, какую форму примет логическая теорема, что бы мы там раньше ни думали. Мы не можем, — тут ему пришлось подыскивать слова, — избежать… творчества и… эмоций в математике.

Минуту он сидел молча.

— До сегодняшней ночи, — произнёс он потом, — мне казалось ужасным, что в жизни нет ничего, совсем ничего, что с самого начала не сопровождалось бы неопределённостью. Но теперь я думаю, теперь я думаю, что, может быть, это и ничего, что, может быть, с этим всё-таки можно работать. И вот уже слишком поздно…

Джозеф К. с трудом, двумя руками держа бутылку, наполнил бокалы, как будто готовился произнести тост за то, что уже слишком поздно.

— И всё-таки странно, — сказал Дэвид медленно, — что сегодня ночью именно мы, европейцы, сбились с пути. Мы все покинули родину. Вы, Джозеф К., находитесь далеко от своего письменного стола, а генерал — от своих солдат, а я — от математики. Как будто мы все свернули не на тот путь. Вы, фрекен, наоборот, — Дэвид подыскивал подходящую формулировку, — как будто на своём месте.

— Идиот, — отозвалась девушка почти что дружелюбно, — я в четырёх тысячах километров от дома.

— Но это, вероятно, временно, — предположил Дэвид.

— Я училась в Англии, — сказала девушка. — В моём родном племени есть пословица, которая звучит так: «Тот, кто хочет мечтать как otoyo, гиена, должен научиться питаться падалью». — Дэвид недоуменно посмотрел на неё. Она наклонилась вперёд. — Европейские языки, — продолжала она, — подходят для больших чисел. На английском, например, можно с лёгкостью насчитать семь тысяч рабов, строивших эту железную дорогу.

— Рабство, — сказал фон Леттов, — отменено.

Девушка задумчиво смотрела на него.

— Другая наша пословица гласит: «Omuga, носорог, бежит быстрее, чем думает», и поэтому в саванне можно встретить лёгкие порывы ветра — это те маленькие мысли, которые отстали от больших животных. Чтобы построить эту железную дорогу, бельгийские солдаты привезли четыре тысячи африканцев с Золотого Берега и из Анголы. Некоторые приехали сами, ради нищенской зарплаты, которую им здесь обещали. Но большинство — потому что трудно сказать нет дулу ружья. Они работали под присмотром вооружённых солдат, под угрозой кнута, закованные в ошейники, чтобы их можно было опознать в случае побега. Давайте уж договорим о числах. Последние три тысячи были заключённые из Европы, в основном из Португалии. Из семи тысяч — пять тысяч погибли от побоев, черноводной лихорадки, сонной болезни и перенапряжения. В моём племени говорят, что поезда через Африку едут не по рельсам, а по костям африканцев. Есть ли у вас другое название для этого, кроме рабства, генерал?

В это мгновение состав дёрнулся, и с визгом тормозов локомотив начал крутой поворот. Девушка выпрямилась.

— Пора, — сказал она, встала и, не удостоив их взглядом, прошла через вагон и вышла, закрыв за собой дверь.

С ощущением лёгкой тошноты Дэвид опустил плечи. Девушка была той силой, которая держала всех их в трепетном напряжении и внимании, и, когда она исчезла, он упал духом.

Тут центр внимания в салоне сместился — Джозеф К. достал из своего кармана плоский, тускло поблёскивающий пистолет.

— Господа, — произнёс он, — через пять минут состав затормозит на очень крутом третьем повороте. Там мы и сойдём.

Дэвид заметил, что лицо увидевшего ещё один пистолет генерала застыло в маске удивления, свидетельствовавшей о том, что события этой ночи вышли за рамки его понимания и что с настоящего момента он будет встречать всё с глубочайшим недоверием.

— У меня, господин генерал, — дружелюбно сказал Джозеф К., — есть ещё одна маска — маска бизнесмена. В одном из тех товарных вагонов, которые катятся перед нами, есть несколько ящиков с моим именем. В них находится партия превосходных винтовок Уэбли, которые я продал этой молодой даме. Со времён моей морской жизни я сохранил вкус к… более прибыльной деятельности, чем писательский труд.

— То есть, — удивился генерал, — вы на стороне негров?

— Я, — ответил ему Джозеф К., — на своей собственной стороне, господин генерал, и я думаю, что в этом столетии это единственная сторона, на которой возможно находиться.

— У меня нет слов, — сказал генерал.

— Охотно верю, — ответил Джозеф К. — Дух германского братства не может рассказать о себе длинной истории. Но у меня, — продолжал он, достав свои карманные часы и посмотрев на них с минуту, — у меня есть для вас последняя история, перед тем как нам придётся прыгать. Разве не справедливо будет именно за писателем оставить последнее слово?

Только сейчас, совсем незадолго до конца, Дэвид понял пожилого человека. Он понял, что всю свою жизнь Джозеф К., вероятно, жил под никогда не ослабевающим самоконтролем. Но одновременно где-то внутри него тлел предательский фитиль, который, должно быть, лишь ждал своего часа. Теперь, перед самым концом его жизни, этот шипящий огонёк достиг потаённого порохового склада его души, и то, чему они сегодня стали свидетелями, было лебединой песней знаменитого писателя, которая в его случае и должна была выглядеть как последовательная цепь детонаций.

— В Дар-эс-Саламе, — сказал Джозеф К., — на улице Биашара есть маленькая лавка. Управляющим в ней служил один индиец, который когда-то был невероятно тучным, но с годами отказался от всех искушений жизни и к тому моменту, о котором идёт речь, основательно похудел. Эта лавчонка, возможно, единственное место на Африканском континенте, где продаются настоящие вещи: тяжёлые шёлковые ткани племени ашанти с рисунками, смысл которых утрачен двести лет назад, бронзовые фигурки из не существующих более княжеств Центральной Африки, золотые украшения с Занзибара.

На стене в лавке висит самая большая редкость — зелёная ритуальная маска племени маконде: грубое неровное лицо, которое при всей неподвижности как будто бы постоянно меняет своё выражение.

В один прекрасный день, за несколько лет до войны, в лавку зашёл офицер. Это был, господин генерал, один из ваших коллег. Когда он увидел маску, он захотел её купить. Когда он узнал, что дух маски во время танца вселяется в того, кто её надел, и рассказывает будущее, он потребовал её себе так, как немецкий офицер в Дар-эс-Саламе до войны мог требовать. Но индиец сказал ему, что маски народа маконде не могут ни продаваться, ни покупаться.

Тогда офицер надел маску, изобразил своими сапогами для верховой езды несколько движений танца и прокричал через прорези в дереве: «Что будет, если я тебя куплю?» И голос ответил ему: «Всё пойдёт прахом».

Офицера охватила тевтонская ярость, и, угрожая индийцу своим револьвером, он заставил его продать маску, чтобы доказать, что она не приносит вреда. Европейская раса, и германская в особенности, сталкиваясь с примитивной африканской мыслью о том, что маска и её обладатель есть одно целое, всегда снимала револьвер с предохранителя.

Вскоре после этого офицер отправился по делам службы в Арушу и далее на озеро Танганьика и в Бисмаркбург, и куда бы он ни приезжал, он танцевал в этой маске перед белыми офицерами, которых это очень веселило, и перед чёрными солдатами и туземцами, которых это совсем не веселило, но маска больше не говорила ничего, и это молчание внедрялось в мозг офицера как глазной червь лоа-лоа. Он начал пить, и в один прекрасный день, в Нгоро-нгоро, он дотанцевался до судорог, от которых избавился лишь три месяца спустя — после своей смерти. Вещи его были проданы с аукциона или раздарены солдатам гарнизона в Багамойо — я купил бритву с черепаховой ручкой — и ни у кого не было возражений, когда тот индиец появился и забрал маску.

Похороны состоялись на следующий день. Стоял сезон дождей, и, когда похоронная процессия с урной проходила по улице Биашара, похоронные дроги застряли в яме. Тогда голубая урна оказалась напротив окна лавки, и индиец и маска увидели её, и маска сказала: «Всё пошло прахом».

В этот момент локомотив издал длинный свисток, и кивком головы их хозяин предложил им выйти в гардеробную. Ударом ноги он распахнул дверь вагона, и навстречу им хлынул прохладный и чистый горный воздух. Впереди перед ними на фоне молочно-белого от звёзд неба, словно длинный светящийся червь заходила на поворот вереница вагонов.

— Прыгайте, джентльмены, — приказал Джозеф К., для убедительности махнув своим пистолетом, — прыгайте, и посмотрим, поджарит нас Африка или озолотит.



Некоторое время спустя четыре человека стояли друг перед другом, как они совсем недавно стояли на перроне. Неподалёку на рельсах молча наблюдала за ними группа африканцев. Вдали, цепочкой светящихся точек грохочущий поезд продолжал свой путь к месту будущей катастрофы, в самое сердце тьмы.

Пучком травы генерал пытался смахнуть пыль со своего мундира.

— Надеюсь, вы дадите мне несколько минут, чтобы перед смертью привести себя в порядок, — сказал он.

Джозеф К. добродушно посмотрел на него.

— Вы не умрёте, господин генерал, — сказал он. — Вы свободны и можете отправляться домой. — Он показал назад в сторону Кабинды. — Я совершенно уверен в том, что, когда вы пройдёте двести километров обратно к Его Величеству, вы увидите новый смысл в выражении «жить на коленях».

Писатель сунул своё оружие в карман пиджака, повернулся и пошёл в сторону ожидающих африканцев. Он прихрамывал, и Дэвид неожиданно понял, что действительно этот человек с удивлением должен встречать каждый новый день своей жизни.

Минутой позже генерал повернулся и упругими шагами пошёл по путям назад, в том направлении, откуда они приехали.

Впервые Дэвид остался наедине с девушкой. Некоторое время они внимательно смотрели друг на друга. Потом девушка сказала:

— На языке моего племени моё имя значит «война».

Дэвид кивнул.

— Европейцы, — сказал он и, сам не понимая того, заговорил так, как будто это был класс, к которому он больше не принадлежал, — европейцы специалисты по ведению войн.

— У нас, — сказал девушка, — в моём племени говорят, что кваканье маленьких лягушек не может помешать большим животным утолять жажду.

Затем она быстро подала Дэвиду руку, повернулась и пошла к ожидавшим её людям.

Дэвид не смотрел ей вслед. Он сел на рельсы и опустил голову на руки. Над ним в ночном небе созвездие Весов миновало зенит и устремилось к горизонту. Европейская справедливость склонялась над тропической Африкой.



Hommage a Bournonville

[14]

Вершина мастерства состоит в том, чтобы скрывать технику исполнения и напряжение за совершенным внешним спокойствием. Август Антуан Бурнонвиль «Моя жизнь в театре»


19 марта 1929 года, в начале двадцать шестой ночи Рамадана, той ночи, когда Аллах ниспослал с Небес на землю Коран, в лиссабонской гавани возле квартала Алфам, два молодых человека во всех смыслах добрались до конца своего пути.

Они сидели на палубе маленького парусного судёнышка из тех, что к югу от Африканского Рога называются «мели». Такому судну нечего делать в Лиссабоне, ведь паруса его предназначены для другого ветра, а корпус — для других волн, к тому же в нём образовалась небольшая течь, и оно повисло на своих швартовах, словно захмелев от всей просочившейся в трюм морской воды, а может, просто решив вдруг пойти ко дну, придя в отчаяние от оказавшейся на его борту команды.

Молодых людей освещал небольшой костерок из тлеющих древесных углей, кучкой лежащих между ними на листе железа. Они уже давно голодали, и один из них, сидящий выпрямившись и скрестив ноги по-турецки, настолько отощал, что казалось, его обнажённое тело состоит из одних рычагов костей и приводящих их в движение тонких канатов мышц. На голове у него был белый шерстяной тюрбан, и в его лице гармонично сочетались африканские и восточные черты, а также множество признаков вспыльчивости и язвительности. Звали его Руми, и был он монахом исламского ордена мевлеви.

Его спутник, несомненно, был когда-то человеком сильным, но и его не пощадил голод, и даже сейчас, когда он лежал, удобно растянувшись, ему приходилось время от времени менять положение, чтобы не опираться на свои выступающие кости. Его звали Якоб Натен, и в прошлом он был танцовщиком копенгагенского Королевского театра.

В спокойствии молодых людей была некая естественность, посторонний человек мог бы и вовсе не обратить внимания на повреждённое судно, решив, что вот сидят два моряка, отдыхают, никуда не спешат и, несомненно, имеют все основания быть там, где они находятся. В действительности дело обстояло так, что никто из этих двоих не умел толком ни ставить парус, ни прокладывать курс, и оба они понимали, что сегодня ночью отпущенное им время истекает, и настолько удивлялись своему продолжающемуся существованию, что не знали — даже мусульманин — оказались ли они в Лиссабоне, потому что так было лучше для них и для всего мироздания, или же потому, что какой-то ангел на Небесах перепутал именно их бумаги.

Они встретились полгода назад на Сардинии, в Олорозе. Когда карабинеры итальянских фашистов захватили город, они могли бы уйти с партизанами в маки[15], но они решили плыть дальше. Как раз тогда оба они начали понимать, что сбились с пути не в пространстве, а во времени. Что они, возможно, принадлежат другому столетию, а не тому, в котором родились. С тех пор они вместе уходили всё дальше и дальше от мира и добрались наконец до той черты, где жизнь замирает и начинается что-то другое. Но даже теперь было заметно, что когда-то их место было в самом средоточии жизни, оба они, несмотря на недоедание, сохранили признаки истинного достоинства, и не было никакого сомнения в том, что угли освещают двух опустившихся вундеркиндов.

Рассказы о Руми и его детстве до сих пор полны преувеличений, хотя и одной правды, как сейчас, так и тогда, было бы более чем достаточно: он воспитывался в Конье, главном турецком городе ордена мевлеви. В пятилетнем возрасте он уже знал Коран наизусть и был послан в Мекку, где на площади перед храмом Каабы в течение пяти дней и пяти ночей два раза подряд читал на память текст священной книги перед верующими, останавливаясь лишь для того, чтобы попить воды, а в двадцать лет он достиг такой близости к Аллаху в танцах вращающихся дервишей, что в любой день мог ожидать вознесения на Небеса. Два года спустя Ататюрк[16] запретил орден и закрыл монастырь, и Руми неожиданно оказался в состоянии полной неопределённости. Раньше ему приходилось слышать, что так бывает, но на самом деле он не представлял себе, что это может его коснуться. К тому времени Руми был уже заметной фигурой, и он, вне всякого сомнения, мог бы, как и другие религиозные вожди, оказавшиеся в те годы в изгнании, найти прибежище в какой-нибудь европейской столице и вкушать там тот Рай, в котором, как обещает Аллах в Коране (76-я сура), все мы будем сидеть на мягких подушках в тени деревьев. Но Руми не захотел этого. Мевлеви называют себя «дервишами», словом, которое на персидском означает «нищий», они посвятили свою жизнь поискам Аллаха в вере, бедности, танце и музыке, а никак не в Париже, и неуклонное следование такой точке зрения привело Руми сначала к бродяжничеству, затем заставило его совершить небольшой грех — чтобы выжить, он украл где-то неподалёку от Порт-Саида судёнышко, а позже эта точка зрения швырнула его через Средиземное море к Сардинии, где он повстречал Якоба, и оттуда довела до самого Лиссабона.

О Якобе Натене Руми знал лишь, что тот был когда-то балетным танцовщиком и что он человек упрямый, что, похоже, теперь грозило свести его в могилу. Руми как-то спросил своего спутника, что заставило его оставить балет и родину, но в ответ Якоб только сказал, что так уж получилось — останься он танцевать в Дании, пришлось бы делать это в тюрьме.

Оба они знали, что этим вечером их ищут. Где-то взвод жандармов методично прочёсывает причалы, и время от времени до сидящих на палубе доносился по воде лай собак. По реке медленно, почти дрейфуя, плыл один из тёмных плоскодонных катеров портовой полиции, досматривавшей пришвартованные суда.

Никто из них уже не задавался вопросом, почему их ищут. За день до этого, в таверне, какой-то человек в форме попросил их предъявить документы, и в ответ Якоб ударил его головой — отнюдь не как представителя власти — представления Якоба об этих материях были столь расплывчатыми, что никогда не вынудили бы его причинить вред человеку, — а из-за панической мании преследования, развивающейся у всех, кто опускается на дно. Где-то в лабиринте лиссабонских улочек им удалось избавиться от преследования, но они по-прежнему были на волосок от гибели. Оба чувствовали приближение конца, так как уже много раз убегали от портовой полиции и таможенников или из тех мест, где воровали, и хотя ни один из них (и даже оба они вместе взятые) не имел особенных познаний об общественном устройстве, они начинали понимать, что для них, не имеющих паспортов или каких-нибудь других документов, определённых занятий, неженатых и даже не помолвленных, не стремящихся вступить в Иностранный легион, все усилия оставаться в живых, находиться на свободе и держаться на плаву, в конечном счёте, напрасны.

Теперь они ожидали конца, и, видимо, природа проявляет своего рода милосердие к человеку, позволяя ему, когда он доходит до такой точки изнеможения, что останавливается и поворачивается лицом к своим преследователям, обрести вдруг спокойствие, проистекающее от сознания, что все возможности исчерпаны, и именно такое спокойствие позволяло сейчас мужчинам чувствовать себя уютно на краю пропасти.

Теперь, когда они ничего более не ждали от мира, окружающая природа подарила им всё. Солнце зашло, это был тот час, когда значение дружбы и любви, наказания и вознаграждения, жажды и справедливости блекнет и исчезает, потому что Аллах открывает нам, что его цвет — это цвет вечернего неба. Река Тежу стала зеркалом застывшего серебра, здания большого города на фоне пурпурных склонов напоминали изящные шкатулки из белого мрамора, а на западе опускающееся за горизонт солнце казалось горящей горошиной красного расплавленного золота среди иссиня-чёрных туч.

Время от времени мужчины зачерпывали из стоящего на углях котелка приправленное корицей молоко, и обжигающая жидкость несла лёгкое возбуждение по их жилам. Они не обменялись ни словом, но их мысли свернули на одну дорогу и пошли рядом. Оба думали об искусстве выживания, вспоминали о тех площадях, на которых они воровали, и о тех домах, где они просили милостыню, и о том, что они, прежде танцевавшие перед Аллахом и зрителями Королевского театра, теперь танцуют для случайных прохожих. Только тут мысли их разошлись в разные стороны, и только тут возникла необходимость поговорить.

— Руми, — сказал Якоб, — ты не думал о том, что незадолго до нашей встречи я считал, что дотанцую до вечной или, во всяком случае, очень долгой славы? А ты считал, что дотанцуешь до Рая. Каждый по-своему, мы оба считали, что под музыку движемся в вечную жизнь. А теперь оказывается, что путь наш лежит в лиссабонскую тюрьму.

— Всё это временно, — отозвался Руми.

— Да, но может затянуться на всю жизнь, — ответил Якоб, с тоской представив себе все прелести португальской диктатуры.

— Всё равно это лишь временно, — сказал Руми. — Да и кто сказал, что так долго?

— Ты никогда не задумывался, Руми, о том, что мог бы оказаться в другом месте, а не там, где ты сейчас находишься? — спросил Якоб.

— Коран повелевает нам каждый день думать о том месте, где мы проведём вечность, — ответил мусульманин.

— А о том месте, где мы окажемся завтра? — продолжал Якоб.

— Над завтрашним днём я смеюсь, — ответил Руми.

— Ты никогда не смеёшься, — заметил Якоб.

— Я смеюсь внутри себя. После того как я попал в Европу, я смеюсь только внутри себя, — ответил мусульманин, — Вы, европейцы, могли бы воздвигнуть в проливе Гибралтар ворота и на них написать «Сюда входит только тот, кто совершенно серьёзен». Потому что я не видел стран серьёзнее европейских.

— Ты говоришь, что смеёшься, а арабские песни, которые ты поёшь, похожи на одну длинную жалобу, — сказал Якоб.

— Мы, мусульмане, — сказал Руми, — тоскуем по Раю, осознаём, что не можем достичь его, и громко рыдаем. Потом мы смеёмся. Вы, европейцы, тоскуете как мы, и рыдаете как мы. Но потом вы начинаете ныть, так как надеетесь, что вдруг всё-таки сможете разжалобить своего Бога, и он положит конец всем земным страданиям. Я не желаю для себя другого места, чем то, в котором нахожусь, потому что не хочу докучать Аллаху своим нытьём.

— Я никого не прошу о помощи, — сказал Якоб серьёзно. — Но незадолго до нашей с тобой встречи один человек задал мне вопрос, который не выходит у меня из головы. Вопрос о том, что лучше: оставаться там, где ты есть, или бежать.

— Это решает Аллах, — с удовлетворением заметил мусульманин.

— Очень даже возможно, — сказал Якоб, — но у меня возникает ощущение, что он был бы не против услышать, что об этом думаю я. Хочешь узнать, — продолжал он, — как мне пришлось решать вопрос, оставаться или бежать? — И, не дожидаясь ответа, выпрямился и придвинулся поближе к углям. По другую сторону огня, он знал это, сидело любопытство, терпеливое и безграничное, как и его собственное, и, устраиваясь поудобнее, он, сам того не замечая, воспроизвёл позу мусульманина, так что говорящий и слушающий стали теперь одним целым.

— В этой истории мне тоже отводится своё место. Но главным её героем был мой друг. Того, с кем это произошло, звали Андреас.

Чтобы ты смог понять то, что я сейчас тебе расскажу, Руми, ты должен знать, что на моей родине богатые перестали опираться на те пять столпов обязанностей, на которых, как ты говорил, покоится ислам. Они обнаружили, что в жизни вполне могут обходиться без веры, молитвы, поста, паломничества и благотворительности.

— Они будут гореть в аду, — сказал мусульманин.

— Это пока неизвестно, — возразил Якоб. — Потому что взамен они воздвигли что-то вроде храма в честь этих пяти столпов. И тот храм, в котором почитают четыре первых, это большой театр в Копенгагене.

— А как же пятый — благотворительность? — спросил Руми.

— Благотворительностью, — ответил Якоб, — занимается другой театр. Он называется государство. И это совсем другая история.

— Её, — заметил мусульманин, — ты сможешь рассказать мне в тюрьме.

— В каком-то смысле тюрьма была бы самым подходящим местом, — ответил Якоб. — А вот история о театре настолько тёмная, что её лучше рассказывать под открытым небом.

Театр этот называется Королевским театром. Фасад его украшен колоннами и лестницами, подобно храму, своими очертаниями и тяжеловесностью он напоминает крепость, а внутри его — роскошь, как во дворце, и уединённые ложи, коридоры и выцветшие ворсистые ковры, словно в борделе, и поверь мне, место это столь непостижимо, что, не сомневаюсь, я так и не смог понять его до конца. Оно похоже на огромную машину, и какой-нибудь другой человек, прошедший через неё подобно мне, рассказал бы совсем другую историю. Если бы захотел рассказать. Но вот что удивительно — никто этого не делает. Те, кто описывает машину, по-прежнему остаются её частью, какой-нибудь шестерёнкой, а история, которую рассказывает находящаяся в движении шестерёнка, неизбежно оказывается запутанной историей.