Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– В меня, – сознавалась бабушка Марфуша.

– В тебя? – Все с удивлением вглядывались в ее глаза, подернутые белесой глаукомой.

– В меня! Гриш, ты забыл, что ли, старый?

– Забыл, – соглашался дед. – Точно, карие были, как мед!

– А кудрявый Генка в кого? – спохватывалась тетя Груня, озирая родню. – Вроде не в кого…

– В отца моего. Степан Кузьмич ох кучерявый был, да еще с трехрядкой ходил, – объясняла бабушка Марфуша. – Девки за ним по селу табуном бегали. Мать все глазоньки выплакала. Но терпела – любила до смерти.

– А уши? В кого Генка лопоухий? – ехидно спрашивал дядя Юра.

– Погоди, дай вспомню… Васек был лопоухий.

– Какой Васек?

– Братик мой. Умер в двадцать девятом совсем мальчиком, с голодухи. Вот уж лопоухий был, даже батюшка смеялся, когда крестил…

– Отстаньте от меня! – вскипал малолетний Скорятин. – Это мои уши!

Он отшвыривал магнитную удочку и убегал в длинный коридор большой коммунальной квартиры. Там между шкафов, ящиков, сундуков можно было спрятаться, затаиться, погрустить, даже поплакать от обиды, и если повезет, напроситься в гости к Жилиным – у них имелся огромный телевизор «Темп», а у бабушки Марфуши стоял на комоде древний КВН с крошечным экраном, который увеличивали с помощью выдвижной водяной линзы. Дорогущий «ящик», шептались соседи, Жилины смогли купить, потому что сам, работая в мясном отделе продмага, обвешивал покупателей. Только много лет спустя Гена догадался, что стал свидетелем социального расслоения коммунальной общины, вскоре распавшейся. Соседи, дождавшись отдельных квартир, разъезжались к черту на кулички – в Измайлово, Нагатино, в неведомые Новые Черемушки. Первыми улучшились Жилины – купили кооператив у ВДНХ.

Почему маленького Скорятина задевало бесцеремонное обсуждение его внешности и злило сходство с неведомыми дедушками-бабушками? В ребячестве он воспринимал это как грубое вмешательство в свою особенную, отдельную жизнь, как посягательство на неповторимость. В детстве чувствуешь себя единственным экземпляром, даже смерть других людей еще не имеет к тебе отношения. Ты сам по себе. Ты уникум! А тут, оказывается, кудри тебе достались от какого-то сельского гармониста, глаза от бабушки, а уши – вообще от мертвого мальчика. Ну как тут не надуть мамины губы бантиком? Потом, повзрослев, даже постарев, понимаешь: сходство с родней, живой и давно истлевшей в земле, радостное узнавание своих черт в лице дочери или сына – наверное, самое главное в жизни. Это и есть, в сущности, бессмертие…

«А лоб-то наш!» – гордо подумал Гена, всматриваясь в незнакомое, но уже почти родное лицо неведомой Ниночки и вспоминая высокий чистый лоб покойной матери.

Марина не любила разговоров о фамильном сходстве. В интеллигентной арбатской семье не было принято обсуждать родовые корни и заглядывать в туманное инородческое прошлое. Отсчет шел от деда Бориса Михайловича, гимназиста-буденновца, выпускника Красной академии, всю жизнь трудившегося по атеистическому ведомству. Впрочем, иногда Гене казалось, что его просто не пускают в мир кровных секретов рода Ласских, как не пускали беспартийных на закрытые собрания, а еще раньше из церкви перед литургией выставляли вон оглашенных. Лишь однажды жена, разозленная очередной семейной ссорой, сорвала злость на дочери. Подросшая Вика рыдала у зеркала, проклиная свой катастрофический нос, на самом деле просто длинноватый. Марина слушала-слушала и взорвалась:

– А какой еще нос ты хочешь от гомельского раввина?

Да, кровь, как говаривал Воланд, – великая вещь! Кровь – неодолимая сила, исподволь ведущая человека по жизни. Можно об этом не думать, не признавать, считать, что все дело в родном языке, в заоконных пейзажах, в прочитанных книгах, в могучих идеях. Можно, даже, наверное, нужно так думать, но кровь несет от сердца к мозгу нечто такое, чего нет и не было ни в языке, ни в пейзажах, ни в книгах, ни в идеях. Нигде! Кровь, текущая в твоих венах, помнит то, чего не помнишь ты. Так волжская вода, разлившись морем меж степей, помнит и про валдайские валуны, и про тверские затоны, и про корявые корни костромских елей, и про жигулевские песчаные отмели… Эта забытая память определяет многое, если не всё – поэтому лучше жить в согласии со своей кровью, а не вопреки.

Возвращаясь к себе, Скорятин увидел, что Ольга снова говорит по телефону, и в глазах ее стоят слезы нерешительности. Он улыбнулся ей с сочувствием, попросил никого к нему не пускать, зашел в кабинет и, усевшись за стол, занялся изучением штампов на конверте. Итак, отправлено из Тихославля 9 февраля, рассуждал он как заправский детектив из сериала «Тайны следствия». Московский штамп от 24 февраля. Все правильно: письма теперь идут по России долго, как с Мадагаскара. Лес на снимке зимний. Значит, день рождения у нее в начале февраля. А на вид Ниночке лет двадцать пять. Плюс-минус. Конечно, январь или декабрь тоже исключать нельзя: замешкались, спохватились, но, как правило, письма после двадцатипятилетнего молчания отправляют сразу, по неодолимому порыву, или не отправляют никогда. Значит, все-таки начало февраля. Отнимаем девять месяцев, выходит – май. А теперь из 2013 вычитаем 25, получается 1987 год. Где он был в мае 87-го? В Москве. Точно! Пошел по заданию Исидора на митинг «Памяти» у Поклонной горы и показал, чтобы пропустили, удостоверение. «Васильевцы», узнав, что Гена из «Мымры», так наваляли спецкору, что он неделю провалялся с «ушибами мягких тканей лица». Шабельский объявил его героем и выписал премию. Значит, 87-й отпадает. А если вычесть, допустим, 24 года? Где он был в мае 1988-го? В Тихославле. Ошибиться невозможно. Отец умер в июне, когда Гена прилетел из Америки. А в Штаты он отбыл, вернувшись из Тихославля, от Зои. Хотел объявить жене, что уходит, но она сказала об отце – и все перепуталось. Самое страшное, когда в сердце сталкиваются невыносимое счастье и большое горе. Можно умереть или совершить непоправимую ошибку…

В первый раз Скорятин попал в Тихославль в мае 1988-го. Его послали в командировку, как тогда выражались, по тревожному письму – жалобе клуба «Гласность», которому запретили собираться в библиотеке имени Пушкина, а нового помещения для словопрений не дали: классическое наступление партократов на перестройку. Тогда после письма Нины Андреевой в «Советской России» все возбудились и очень боялись реванша врагов ускорения и заединщиков застоя. Шабельский вызвал Гену, вернувшегося из Франции, так и не вкусив еврокоммунисточки Аннет, проинструктировал и послал. Исидор тогда постоянно отправлял его куда-нибудь, и Скорятин скоро понял почему.

Обычно из-за границы он не звонил: дорого, а суточные в валюте выдавали по нынешним временам смешные – на хороший обед не хватит. Но в тот раз Гена присмотрел Марине в универмаге «Тати» платье и хотел согласовать покупку, прежде всего – размер: жена села на диету, по утрам, включив телевизор, изнурялась аэробикой и удивительно постройнела, вызывая свежее влечение. Скорятин снова ждал ее прихода в супружескую постель с тем же бьющимся сердцем, как прежде в чужой квартире. Если Борька визжал, не отпуская мать, Гена злился и расстраивался.

Платье было роскошное – черное, обтягивающее. Странное ощущение для советского человека: ты не достаешь тряпку у знакомых с переплатой, не хватаешь на закрытой распродаже, не перекупаешь у спекулянта в подземном переходе возле «Березки», а долго-долго бродишь вдоль бесконечных вешалок, забитых модным барахлом, и выбираешь товар, как редиску на Центральном рынке. Потом (и это тоже удивительно!) звонишь в Москву с Елисейских Полей из уличного автомата, опуская однофранковые монетки. Чудо! Фантастика! Но в новой кооперативной квартире никто не отвечал – долгие гудки. Удивленный Гена набрал Веру Семеновну, и та радостно доложила, что Мариночку отправили в Ялту – писать очерк про домик Чехова. А Боречка у них, в Сивцевом Вражке, кушает хорошо, можно не беспокоиться. Любопытная теща расспрашивала про Париж, пока у зятя не кончилась мелочь.

В редакцию из-за рубежа он тоже обычно не звонил. Знал, если что – найдут через корпункт. Но Саша Калязин, один из «рыцарей правды», попросил связаться в Париже с Лимоновым и передать ему коллективный сборник «Непроходняк», где напечатали несколько стихотворений изгнанника. За контакты с эмигрантами к тому времени уже не карали, даже не грозили пальчиком. Жизнь менялась стремительно. Но, вручая книжку для передачи беглому писателю, старый товарищ честно предупредил:

– Эдик тебя, конечно, поведет в кабак, станет разговоры разговаривать. Будь поаккуратнее!

– В каком смысле?

– Не откровенничай, а то выведет тебя в новом романе полным дебилом.

– А если я глупого ничего не скажу?

– Все равно выведет. Творческий метод у него такой.

Лимонов с радостью откликнулся на звонок и через час был в холле отеля, ходил взад-вперед. Мускулистый, в тенниске и облегающих брюках, он смахивал на атлета, готовящегося подойти к «коню» и завертеться, ловко перехватывая отполированные ручки снаряда. Взяв книжку, Лимонов нежно погладил ее, как долгожданного ребенка, полюбовался обложкой, полистал, а потом пригласил доброго вестника в ближний кабачок. Выпили много, Гена без устали вещал о невероятных переменах в СССР, а Эдик, осушая очередной бокал совиньона, шумно восхищался, какого умного собеседника послала ему судьба, и повторял:

– Надо возвращаться. Пора! Пора!

Разговор вышел такой интересный, острый, настоящий, что Скорятину захотелось сделать интервью со скандальным Эдичкой. Несмотря на гласность, темы и персоны все еще надо было согласовывать, и он с утра, страдая головной болью, помчался в корпункт: на казенный звонок кровные франки тратить не хотелось. Генриетта, дальняя родственница Исидора, сидевшая в приемной «Мымры», ответила: шеф уехал на недельку подлечить нервы. Мобильной связи тогда еще в помине не было, и Гена взял интервью самовольно, попав в точку: грандиозный успех. Лимонова сразу пригласили навестить Родину, опрометчиво покинутую много лет назад. Платье Гена тоже купил на свой страх и риск, и тоже не ошибся: оно сидело на Марине безукоризненно, подчеркивая подтянутое изобилие ее шоколадного тела. Жена хоть и поморщилась, заметив пакет от «Тати», но отблагодарила мужа нежной постельной новизной.

Через год легкоперый Лимонов издал очередной роман. Там имелся эпизодический персонаж – убогий советский журналист по фамилии Курятин, удивительная свинья и редкий дурак, норовивший напиться за чужой счет и городивший запредельную чушь.

– К вам Солов! – по селектору сообщила Ольга.

– Я же просил…

– Сказала. Он торопится.

8. Отказники и лабазники

Поэт Миша Солов, развязный сорокалетний детина с пузом навыкат, вошел в кабинет главного по-свойски, разве что дверь ногой не открыл. Он был бессовестно толст, но не как матерый мужик, злоупотребляющий пивом, нет, стихотворец скорее напоминал ребенка, до безобразия раскормленного любящей мамашей. Одевался Миша по-военному: носил пятнистый комбинезон, подпоясанный офицерским ремнем, высокие армейские бутсы, а на боку висела брезентовая сумка от противогаза. Скорятин оттянул срочную по полной, и его злила непонятная страсть к обмундированию чмошника, откосившего от армии. К тому же все касавшееся боевой мощи державы вызывало в Мише ветхозаветное раздражение.

Солова нашел и притащил в газету Шабельский, тоскуя после смерти Шаронова. На одной из планерок он гордо представил коллективу юного толстяка:

– Знакомьтесь, Михаил Семенович Солов – лучший современный поэт. После Бродского и бедного Вени. Теперь у нас снова есть свой гений!

Гений вел себя с надменной независимостью и передвигался по редакции как вышедший на прогулку памятник. Заданий не признавал, появлялся и исчезал по собственному усмотрению, темы выбирал себе сам, не выносил ни малейшей критики, предпочитал перелицовывать классику, подгоняя ее к злобе, а то и к ненависти дня.




Выхожу один я на дорогу,


На Уолл, как говорится, стрит.


Вот где жизнь! Здесь люди внемлют Богу!


И с юанем доллар говорит!




Едва Исидора погнали, Гена, приняв хозяйство, хотел избавиться от унаследованного «гения», но Кошмарик узнал и предупредил: «Не трогай! Пусть рифмует». По слухам, хозяин иногда звонил Мише и подсказывал темы, а тот, несмотря на сварливый нрав, с готовностью принимал советы.

– Тебе чего? – спросил Скорятин, нарочно не сразу оторвавшись от полосы и стараясь не смотреть на немытые кудри пиита.

– Есть текст! – объявил Миша.

– Как называется?

– «Я помню черное мгновенье…»

– Прочти!

Солов нехотя достал из противогазной сумки планшет новейшей модели, ткнул нечистым ногтем в экран, нашел нужный файл, напружился и, тряся двойным подбородком, завыл:




Я помню черное мгновенье —


Перед страной явился ты,


Как инфернальное виденье


Тоталитарной сатаны.


В позоре жизни безнадежной,


Электоральной суеты


Я слышал эхо воли прежней.


Мне снились милые черты.


Шли годы – медленно и жутко,


Мы жили, сдерживая стон.


У нас не Дума – проститутка.


Не выборы, а лохотрон.


Без божества, без вдохновенья


Влачится нищая страна


В глуши, во мраке заточенья,


В трясине вечного говна.


Но все ж настанет пробужденье,


В Отечестве воскреснут вновь


И божество, и вдохновенье,


И к справедливости любовь.


Падут позорные оковы.


И снова, как судьбы презент, —


Воссядет избранный законно —


Рукопожатный президент!




Закончив, Солов несколько мгновений благоговейно молчал, словно ловя эхо своих строк, уносящихся, надо понимать, на вечное хранение в алмазный фонд ноосферы. Потом небрежно спросил:

– Ну, как тебе?

– Ничего. Но вроде сатана мужского рода?

– Это я специально, чтобы обиднее было. Он же себя альфа-самцом воображает.

– Не поймут.

– Ты недооцениваешь нашего читателя. Он гораздо умней… – Солов недоговорил, но полностью фраза звучала бы так: «Он гораздо умнее тебя, козла, не достойного мизинца левой ноги великого Исидора».

Миша не принял воцарение Скорятина, считал это реваншем «лабазников», но прежде все-таки сдерживался, а в последнее время буквально оборзел: на планерках хихикал, перебивал, дерзил и смотрел на шефа как прозектор на невостребованный труп.

– Без говна никак нельзя? – сдерживая гнев, спросил Гена.

– Нельзя. Для бомбы нужна экспрессия!

– А ты думаешь, газета – это бомбардировщик?

– Да, бомбардировщик. С напалмом.

– Почему тогда не с атомной бомбой? Ладно. Возьму, но без говна!

– Только с говном. Отнесу в «Новую газету».

– Неси!

– Леониду Даниловичу понравилось.

– Ладно. В следующий номер.

– Можно и с колес. Страна ждет.

– Обождет. Нет места.

– На шестой дырка.

– Какая дырка?

– Ты же снял «Мумию».

– Ах да… Хорошо. Отдай Дочкину. Но вместо говна пусть будет дерьмо.

– Рифма пропадет.

– Найди другую. Ты же поэт, а не я…

– Денег стоит!

– Дарю: «тюрьма – дерьма».

– «Тюрьма – дерьма»? Неплохо. Как грустна наша Россия! – Гений осклабился белыми американскими зубами.

Когда-то чикагский фонд «Честная пресса», поощряя свободу слова, выделил немалые средства, чтобы честнейшим журналистам бесплатно протезировать зубы в московской клинике мировой стоматологической сети «Супердент». Первым в «Мымре» этой чести удостоился Веня Шаронов. Неделю он ходил по редакции, одаривая коллег фаянсовой улыбкой и декламируя сочиненные на случай стихи:




Я ненавидел слово «cheese»,


От кариеса плача.


Но вот пришел зубной «ленд-лиз»,


И снова я как мачо!




Вскоре Веня по пьяни выпал из автобуса и уронил заветную челюсть в сугроб. На другой день по его отчаянному зову на место утраты пришла вся редакция – искать потерю, но рано утром уборочная машина загребла весь снег железными ручищами. Веня был безутешен, ибо жена Лида предупредила: не найдешь – прибью.

– Сумку с противогазом носят на другом боку! – вдогонку гению бросил Скорятин.

– Мне так нравится.

– А Пушкин тебе нравится?

– Местами.

– Тогда ознакомься и впредь проверяй цитаты! – Главный редактор протянул поэту письмо буквоеда Черемисова.

Солов вернулся, взял, глянул на руководителя с усмешкой и, не удостоив ответом, снова пошел к выходу. Глядя, как перекатываются под пятнистой солдатской материей толстые бабьи ягодицы стихоплета, Гена подумал:

«Танкиста на тебя, урода, нет!»

…Как только началась гласность, все поняли: дни Диденко сочтены, и тихо гадали, кто теперь станет главным. Вариантов было два: иногда в таких случаях кормило передавали кому-то из заместителей, но чаще присылали «варяга» из сектора печати ЦК КПСС, побегавшего в инструкторах и заслужившего самостоятельную должность. Но когда на следующий день после падения Деда коллективу представили Исидора Шабельского из отдела атеистического воспитания журнала «Наука и религия», все ахнули и развели руками. Таких взлетов в журналистике не помнили, пожалуй, со времен возвышения Аджубея: тот, женившись на дочке Хрущева Раде, возглавил «Известия». Поговаривали, Исидор, будучи с делегацией в Канаде, глянулся тамошнему послу Яковлеву, которого Суслов за нехорошую статью в «Литературной газете» промариновал в Стране кленового листа лет десять. Зато Горбачев вернул Яковлева и сделал главным идеологом перестройки.

– Чем же Исидор ему так понравился? – обсуждали в курилке.

– А чем они друг другу нравятся?

– Кто?

– «Отказники». Ты знаешь, как Яковлева на самом деле зовут?

– Как?

– Яков Лев! – отвечал осведомленный «лабазник».

– Ого! Тогда надо искать себе место…

Чтобы понять щекотливость ситуации, следует помнить, что Танкист хоть и выдвинулся, борясь с космополитами, сам заядлым жидоедом никогда не был. Напротив, у него имелась своя теория.

– Евреи в журналистике необходимы! – в узком кругу, под коньячок, любил говаривать незабвенный Иван Поликарпович. – Остры, сукины коты! Но только поштучно. Когда их слишком много, это уже вражье подполье.

В результате редакция была разделена на два лагеря – инородцев и коренников, «отказников» и «лабазников». Русская партия состояла в основном из рабоче-крестьянских отпрысков, поднявшихся на могучей волне борьбы с неграмотностью. И только Мозгалевский, долго представлявшийся сыном сормовского рабочего, оказался дворянских кровей, в чем радостно сознался после того, как Горбачев встретился на Мальте с кем-то из Дома Романовых. Да еще Седых: в анкете писал «из крестьян», а выпив лишка, хвастал, что его дед на Оби владел баржами и колесным пароходом. Прозвище «лабазники» пошло, как ни странно, от самого Диденко. Однажды на планерке Танкист развспоминался (болтлив стал с годами) и рассказал, как в родовом лабазе, играя со сверстниками в прятки, схоронился в куль с солью и долго сидел там без звука, хотя вспотевшую от волнения попку страшно пекло и щипало. Мыслящие сотрудники «Мымры» переглянулись, хихикнули и запомнили.

«Лабазники» в отместку звали супостатов «отказниками», хотя никто из них, насколько известно, не подавал заявление о выезде на историческую родину – сразу вымели бы с идеологического фронта, несмотря на «новое мышление». Тогда еще с этим было строго. Конечно, не вся редакция участвовала в борьбе, кто-то сторонился, считая, что племенная рознь неприлична воспитанным людям. К тому же паспортная национальность не всегда определяла выбор «окопа». Западенец Потнорук, носивший вышиванку, и печальный грузин Эбонидзе (поживи-ка с такой фамилией!) примыкали к «отказникам». Зато неочевидный молдаванин Галантер и арбатский армянин Козоян сражались в стане «лабазников». Впрочем, когда Эбонидзе обошли квартирой, он тут же переметнулся в противоположный лагерь, а Галантер после воцарения Исидора радостно стряхнул с себя постылое молдаванство, став евреем.

Мудрый Танкист оставался над схваткой, хотя все знали, что сердцем он с «лабазниками», среди которых почти не было столичных выкормышей. Дед их недолюбливал, выискивая самородков во время командировок в глубинку. Влюбившись, скажем, в острое перо из Ростова-на-Дону, он вытаскивал его в столицу, выбивал из ЦК квартиру, благоустраивал, холил, и если потом перо оказывалось на поверку не таким уж и острым, деваться было некуда – не отправлять же назад. Однако едва кто-то из милых его сердцу «лабазников» впадал в почвенное излишество, Дед мог взгреть за великодержавную спесь, напомнив о пролетарском интернационализме, который пока никто не отменял. Но и «отказникам» доставалось, если кто-то выпускал смешливый космополитический ворс. Диденко тяжело вперялся в ёрника и спрашивал скрипучим голосом: «Значит, с народом тебе, хлопец, не повезло?! Значит, говоришь, у нас страна вечнозеленых помидоров? А ты в тундре сваи в мерзлоту вбивал?» И хотя все знали, что времена изменились, в зале веяло норильской стужей, словно мимо, потрясая ледяным посохом, прошел гулаговский Санта-Клаус, бородой похожий на Солженицына.

Однажды «отказник» Бунтман в субботнем фельетоне подколол: мол, в популярной песенке про аистенка, который «рвется в облака, торопит вожака», чтобы поскорей покинуть холодную родину и долететь до теплых краев, есть нестыковочка. С птицеведческой точки зрения родина аистов – Африка, ведь именно там они проводят куда больше времени, чем в СССР. Фельетон имел успех и горячо обсуждался на бдительных московских кухнях. На планерке Танкист поискал глазами остряка и молвил:

– Вроде с высшим образованием, а простой вещи не соображаешь: родина там, где яйца.

– Как вы сказали? – хихикнул автор.

– А что смешного? Родина там, где тебя снесли. Понял? – и так посмотрел на хохмача, что тот съел собственную ухмылку.

Забавно было наблюдать, как две редакционные фракции схлестывались на партийных собраниях, язвя и прищучивая друг друга выдержками из одного и того же постановления ЦК КПСС. Надо признать, изощренные «отказники», разя прицельными цитатами, обычно разделывали неповоротливых «лабазников» под орех, а те бежали жаловаться. Дед выслушивал ябеды на инородческий беспредел и говорил грустно:

– Учитесь, долбоеды!

Гена, любимец Танкиста, с самого начала был приписан к «лабазникам», хотя всегда держался от них в стороне. Он искренне не понимал, как можно тратить столько сил на любовь к Родине вместо того, чтобы чуть-чуть поднапрячься, подучить русский язык и не сажать в текстах ошибки, за какие раньше били линейкой по рукам. Впрочем, и они его за своего не считали. Жена-еврейка, по их понятиям, – недостаток серьезный, ведь носатая ночная кукушка может так закуковать русского человека, что он за кусок мацы предаст и себя, и род свой, и Отечество.

После воцарения Шабельского начался исход «лабазников». Исидор был суров: одного отправил на пенсию, другого на каждой планерке «опускал» и довел до «собственного желания», третьего вдруг застукали пьяным на рабочем месте и вышибли. Хотя на самом деле гораздо трудней застать журналиста на службе трезвым. Редакционное пьянство – профессиональный порок, не зависящий от национальных и политических кондиций.

Касимов лабазником тоже не был, наоборот, напившись, объявлял себя потомком Чингисхана и, мутно тараща красные глаза, обещал поквитаться за взятие Казани Иваном Грозным. Гена дивился: как же долго, если не вечно, мыкаются в людской крови давние родовые обиды! Над «лабазниками» самопровозглашенный чингизид потешался. Иногда, отлучаясь из редакции, заглядывал в кабинет и тихо просил:

– Я на часок. Пивка попить. Погром без меня не начинайте!

Но именно Ренат вылетел с работы одним из первых – за пьянку. Другие, не дожидаясь расправы, сами разбежались: кто – в «Социндустрию», кто – в «Совраску», кто – на вольные хлеба. А в «Мымру» нагрянули новые люди, озорные, энергичные, похожие на родственников, съехавшихся на семейное торжество. Скорятин называл их «наоборотниками». Еще недавно они послушно говорили и писали то же самое, что и остальные, даже правильнее других. Но едва подул теплый ветер перемен, все они, словно повинуясь вековому инстинкту, первыми разорвали уродливый советский хитин, выпростав из куколок вольные разноцветные крылышки. Своего упертого прошлого «наоборотники» нисколько не смущались, ехидно обсуждая, как хитроумно и безбедно пересидели зиму, дождавшись-таки весны.

Однако прошлая покорность жгла им грудь, наполняя лихорадочным желанием изменить теперь все сразу до неузнаваемости. Если раньше Запад считался угрозой миру, а СССР – оплотом человечества, то теперь все стало наоборот: мы империя зла, а они – жены-мироносицы. Если раньше Зоя Космодемьянская была героиней, то теперь стала дурой-пироманкой, спалившей сено, припасенное колхозниками для лошадок. Если совки держали генерала Власова за предателя, значит, новые золотые перья выписывали из него борца со сталинской тиранией. Если прежде гордились космическими достижениями СССР, то теперь вместо орбитальной станции советовали учредить на вокзалах страны новые чистые сортиры. Иногда Скорятину казалось, что «наоборотники», будь их воля, содрали бы заживо с глобуса розовую кожу Советского Союза и налепили вместо нее какие-нибудь разноцветные лоскутья.

Гену изумляло их умение не только возвеличить «светлого» человека, но и растоптать «темного». Восхваление или травля начинались как по команде, словно кто-то вскрыл мобилизационный пакет и дал сигнал к военной операции, где каждый знал свой окоп, свою огневую точку, свой маневр. И горе побежденному! Едва писатель Юрий Бондарев бухнул с трибуны: мол, перестройка похожа на самолет, который взлетел, а где сядет, неизвестно, сразу обнаружилось, что литератор-то он слабенький, зато дача у него в Пахре круче, чем у Льва Толстого в Ясной Поляне. А где же «Война и мир»? Зашептались, будто и на передовой прозаик-окопник ни разу не был, все больше по тылам отсиживался. И человек, вчера еще уважаемый, звездный, неколебимый, за несколько дней превращался в нерукопожатное существо с неприятным запахом. И делай после этого что хочешь – вешайся или в ноги к светлым людям бухайся…

Ренат как-то был «свежей головой» и обозревал на планерке номер со статьей Мары Ивановой «Недоклассик». Название, кстати, по просьбе Исидора придумал Гена. Касимов, похвалив заголовок, вдруг завелся: негоже травить хорошего писателя за то, что не нравятся его политические взгляды.

– Вы же сами, Исидор Матвеевич, любите повторять Вольтера: «Я не согласен ни с одним вашим словом, но готов умереть за ваше право говорить это…» Так?

– Так! – кивнул Шабельский, и коллектив затаился.

– У нас ведь плюрализм?

– Конечно. И еще у нас – гласность.

– А что такого особенного сказал Бондарев, чтобы его уничтожать?

– Минуточку, Ренат Раисович, мы никого не уничтожаем. Просто за годы застоя накопилось много искусственных авторитетов.

– Бросьте, вы за три года перестройки столько искусственных авторитетов надули… Что вы въелись в Бондарева? Вы-то сами знаете, где сядет самолет?

– Конечно, – тонко улыбнулся Исидор.

– Где же?

– Скажу, когда долетим! – и главный посмотрел на Касимова с прощальной теплотой.

Вскоре комендант застал Рената с Шароновым за распитием спиртного на рабочем месте. Веня давно спал, уронив кудлатую голову в графоманские рукописи, поэтому ему объявили выговор, а Касимова, пославшего бдительного обходчика в самый интимный уголок вечной женственности, уволили. Пир свободомыслия продолжался. Тон задавал Исидор. Если в свежем номере не было «бомбы» и возмущенные ретрограды не обрывали «вертушку», он тосковал, злился, мелко придирался к сотрудникам, ставил им в пример «Огонек», опубликовавший статью про то, что Сталин был скрытым гомосексуалистом, облюбовал себе Гитлера, заключил для этого пакт, а фюрер обманул и напал. Жен членов Политбюро Сосо сажал, чтобы без помех содомничать с соратниками. Статья так и называлась «Я садомником родился…». Бомба! Фугас! Учитесь, олухи!

Но если удавалось напечатать что-то скандальное, Исидор цвел, выписывал премии, водил авторов сенсаций в Большой театр, где служила в литературной части его жена Элина Карловна. Когда Яковлев доверил «Мымре» первую публикацию о «хлопковом деле», после которой словно коса прошла по узбекским партийным баям, Шабельский, следуя совету Сун Цзы Ло, снял в «Пекине» банкетный зал, поил редакцию кислой китайской водкой, кормил лягушачьими лапками и тухлыми яйцами. Долго потом бухгалтер Бак страдал, выписывая липовую матпомощь и покрывая урон. «Наоборотники», влюбленные в своего босса, говорили с усмешкой: «Это вам не Танкист!» Иван Поликарпович, и то правда, был скуповат, денег не жалел разве что на похороны усопших коллег.

Скорятин понимал: надо уходить, хотя до пенсии было далеко, а пил он умеренно – в примаках отучили. Вскоре после женитьбы Гена, проведывая родителей, встретил возле Ватутинских бань одноклассника, загулял, в Сивцев Вражек (кооператив тогда еще не купили) приполз за полночь, наблевал в биде, перепутав с унитазом, попытался насытиться беременной женой, получил в лоб, загрустил и вырубился. Утром он проснулся в том состоянии, когда хочется немедленно застрелиться, и желательно из крупнокалиберного пулемета. Марина ушла в женскую консультацию, оставив на тумбочке записку: «Свинья!» Часы показывали половину второго. Ничего себе – выспался! Умирающей тенью он скользнул в ванную, долго и жадно пил из-под крана, удивляясь жжению во рту, но потом сообразил, что по ошибке хлебал горячую воду. Включил холодную – и зубы заломило так, будто он сгрыз айсберг. Закачав живот жидкостью до отказа, но так и не утолив жажду, Гена заметил в зеркале зеленую рожу с красными воспаленными глазами и вздыбленными волосами. Узнав себя по усам, отпущенным сразу после свадьбы, он вдруг вспомнил – как воскрес: у тестя всегда имелось в запасе чешское пиво, которое ему доставлял знакомый коллекционер, директор гастронома в Жуковском. Не потревожив ворсинки на коврах, страдалец просквозил на кухню, взялся за никелированную ручку холодильника, а губы сложил в блаженную гузку, какой гибнущий человек тянется к дымящемуся пивному горлышку. И тут за спиной выстрелил тещин голос:

– Геннадий, я хочу с вами поговорить!

Скорятин обернулся, едва не упав: Вера Семеновна стояла одетая на выход. В ту пору она читала лекции на курсах повышения квалификации в Высшей профсоюзной школе, вынужденно скромничала, ограничиваясь «каратниками» в ушах и «двухкаратником» на пальце.

– Геннадий, вы, конечно, знаете, что Александр Борисович был против вашего брака. Категорически! Но я поддержала Марину. Она вас любит. За что – ее дело. Но прошу вас, не подводите меня, не тащите в наш дом помойку, из которой мы помогли вам выбраться! Надеюсь, разговор на эту тему у нас последний. Впрочем, он последний в любом случае…

Воспитывая зятя, она деловито разостлала на столе салфетку, разложила серебряные приборы, достала из холодильника черную икру, масло, соленые огурчики, финский сервелат, шпроты, болгарское лечо, а потом, налив в хрустальный графинчик граммов сто пятьдесят посольской водки, поставила перед Геной золоченую мозеровскую рюмку.

– И никогда не лечитесь пивом, как лимитчик! – бросила она, уходя.

Вот это был урок! Нельзя сказать, что Скорятин с тех пор вообще не пил, но с алкоголем у него сложились опасливо-предусмотрительные отношения, как с буйной любовницей, которая вдруг может явиться ночью к законной жене и заголосить, ломая руки: «Отдайте мне его! Он мой! Мой!» И ведь Марина отдаст…

В общем, увольнение за пьянство ему не грозило. Ругать на планерках его тоже было не за что: писал он отменно, а «шапки» придумывал такие, что только руками разводили: «Голова!» Но несмотря на достоинства, Гена был обречен. «Наоборотники» не признают чуждых талантов, как на Западе не признают русские дипломы. Скорятин был для них чужим, ибо не упивался праздником непослушания, охватившим страну, да и с пятым пунктом подкачал. Из отдельного кабинета его пересадили в общий. Новые сотрудники, занявшие столы в большой комнате, почти не разговаривали с ним, а если он неожиданно входил, обрывали на полуслове шумный спор и смотрели на него, как в мужском туалете смотрят на уборщицу, нарушившую сокровенность. В общем, нежилец…

Гена без лишних унижений и напоминаний подыскал себе должностишку в «Гудке», написал заявление о переводе и дорабатывал положенные по закону две недели. Иногда, если он оставался один, в комнату проникал Жора, срочно перековавшийся в «наоборотники», и тихо молил:

– Заголовок для статьи о падении производительности труда. В номер. Спасай!

– Де-ста-ха-но-ви-за-ци-я, – помедлив, отвечал нежилец.

– О искрометнейший, что мы без тебя делать будем!

9. Веня и Жора

Дверь открылась – и легкий на помине Жора Дочкин, возмущенно размахивая машинописным листком, влетел в кабинет. Сколько помнилось, он всегда ходил в обвисших джинсах и кожухе, некогда черном, а теперь вытершемся до слоновьей серости, – менялись только рубашки, непременно клетчатые. В тридцатиградусную московскую жару зам давал себе поблажку – льняной пиджак, мятый, словно вынутый из кармана. Кстати, черные болгарские кожанки они покупали вместе на закрытой распродаже для делегатов съезда журналистов. Но Скорятин давно отдал свою дачному сторожу, а бережливый Дочкин все еще донашивал.

– Что случилось?

– Гена, ты с ума сошел? – Сизое небритое лицо Жоры дрожало, как потревоженный студень. – Это нельзя печатать, о неосторожнейший!

– Что?

– Соловскую херню. Нас закроют.

– За что?

– За «нерукопожатного президента». Во-первых, это неправда. Президент у нас отличный! – Он сказал это громко и куда-то ввысь.

– Не волнуйся, здесь не прослушивают. Недавно проверяли.

– А во-вторых, так нельзя! Ну есть же какие-то границы. Нас прикроют.

– Нет никаких границ. Еще не понял? Если бы границы были, нас бы закрыли, когда сбежал Кошмарик. И за «тоталитарную сатану» не закроют. А вот за статью о Дронове могут. У нас свободная страна: можно спокойно обзывать царя козлом, но попробуй сказать что-нибудь против псаря – затравят!

– Они там не понимают, что все это плохо кончится?

– А ты уверен, что они там хотят, чтобы все хорошо кончилось?

– Значит, ставить?

– Допустим, я скажу: не ставь. Солов тут же настучит Кошмарику. А тот настучит мне – по голове. Поэтому ставь сразу.

– Все равно остается дырка.

– Посмотри что-нибудь из «заиксованного».

– А с «Клептократией» что делать?

– Не знаю. Ты как себя сегодня чувствуешь? Затылок не давит?

– Давит. Утром сто восемьдесят на сто десять было.

– Многовато!

– Может, по чуть-чуть? Коньяк – лучший друг сосудов.

– Давай после планерки, – кивнул Скорятин, удивляясь своему согласию.

Ведь если Алиса призовет его сегодня к себе, придется пить секретную таблетку Казановы, а это вместе с алкоголем строго не рекомендуется – врач предупреждал.

– Говорят, Кошмарик нас продать хочет, не слышал? – осторожно спросил Жора.

– А почему бы и нет? Он нас купил, как деревню с крепостными. Может и продать. Капитализм.

– А куда идти? Мне до пенсии всего ничего осталось.

– За что боролись – на то и напоролись.

– Я не боролся, я строчки считал, – грустно молвил Жора и ушел, по-стариковски шаркая большими изношенными кроссовками.

Незабвенный Веня написал как-то о нем:




Жизнь – интересное кино!


Вот ответсек Ж. Дочкин.


Он выпил танкер водки, но


Не написал ни строчки.




В журналистику Дочкин попал случайно, о чем любил рассказывать под рюмку. Мать вырастила Жору без отца, не вынесшего ее астмы, которая обострялась от любого пустяка, в том числе и от супружеских обязанностей. Работать она могла только дома: клеила коробки для елочных украшений. Сын с восьмого класса начал сам зарабатывать, устраивался куда-нибудь на школьные каникулы и однажды увидел объявление: еженедельнику «Мир и мы» требуется курьер. Они тогда еще сидели в газетном комбинате, особняк на Зубовской возник через год. Танкист поехал в санаторий, встретил там однополчанина из Управления делами ЦК КПСС, пил с ним каждый вечер и выпросил новое роскошное помещение. Тогда многое решало фронтовое братство. Скажем, сходились вверху два седых титана-управленца, чтобы схватиться насмерть, вглядывались друг в друга: «А не ты ли в сорок первом под Оршей?..» – «Я…» Обнялись, поцеловались и договорились.

Жора зашел по объявлению – и уже на другой день разносил по этажам полосы. Больше всего ему понравились бездверные лифты, скользившие, не останавливаясь, вверх-вниз: сотрудники ловко впрыгивали и выпрыгивали на ходу.

– А если кто-то не успеет? – вслух, как бы себя самого спросил новичок.

– Все предусмотрено! – солидно ответил Скорятин, работавший в «Мымре» целых полгода.

Когда пространство между опускающимся полом и перекрытием этажа сократилось до полуметра, он сунул в щель ногу – лифт дернулся и встал.

– Здорово! – восхитился Дочкин.

– Ну что ты делаешь, ребенок с длинным хером? И так жить не хочется! – взныл светлокожий негр с синяком под глазом.

Это был Веня Шаронов – сказка и легенда «Мымры».

Но еще больше, чем медленные лифты, Дочкина потрясла редакционная жизнь. О, это был дивный мир! По коридору бегали, перешучиваясь, не по-советски одетые люди. Из кабинета несся вопль: «Токио, Токио, Москва на проводе! Ответьте! Не слышу!» Кто-то останавливался и с тонкой улыбкой советовал: «Лёва, хватит орать, попробуй просто позвонить в Токио по телефону!» Шутка такая. А столовая, закрытая столовая, где бутерброд с черной икрой стоил двадцать две копейки, сосиски дурманили забытым мясным ароматом, где «Боржоми», давно исчезнувший из обычных магазинов, манил красно-синими этикетками! Там, за соседним столиком, могли говорить о том, как на премьере в Доме кино великий актер Холопский напился в хлам и встал на колени перед буфетчицей, моля о рюмке в кредит. Там со знанием дела утверждали, что мулатки на пляс Пигаль буквально ничего не стоят, даже сами пристают к прохожим, чтобы не терять квалификацию. Там учили, что пить надо только ирландский виски, а не скобарский скотч, ну разве если только «блю лейбл»…

– Вроде и японский виски ничего.

– Химия!

Жора влюбился в этот мир навсегда и решил поступать на журфак МГУ. Но без публикаций документы у абитуриентов не брали. Дочкин пошел за советом к Вене Шаронову. Почему к нему? Во-первых, к нему шли все молодые и неопытные. Во-вторых, Жора успел с ним подружиться.

Веня Шаронов, плохо сохранившийся пятидесятилетний мужчина с худыми ногами и большим животом, смахивал на негра: жесткие мелкие кудри, приплюснутый нос и черные глаза, замученные плантаторским рабством. Казалось, природа затевала африканца, но в последний момент передумала, выбелив кожу. Веня заведовал в «Мымре» отделом литературы, сочинял стихи и даже, по слухам, имел отношение к очень большой литературе: его первая жена ушла от него к Бродскому. Вторая жена, безуспешная актриса Лидка Бубенникова происходила из кубанских казачек, была выше мужа на голову и вдвое шире в плечах – чем и пользовалась. Когда Веня приходил домой пьяным (а пьяным он приходил всегда), она встречала его на пороге и без единого упрека била правой в челюсть. Он падал и засыпал. Впрочем, суровость Лидки объяснима: Веня, обычно сдержанный, даже стеснительный, выпив, превращался в сексуального шалопая и задиру. Мог подкатить к чуждой даме, отрекомендоваться помесью еврея с обезьяной и предложить безотлагательный, краткий, но незабываемый интим в туалете. Иногда его били, чаще смеялись.

Именно так он и познакомился с Лидкой. Бубенникову тогда жестоко обманул давний любовник – режиссер Пореев: пообещал роль в комедии «Повариха», но в последний момент отдал красотке Тепличной – блондинке с шалыми глазами. Лидка взбесилась, поклялась отомстить и слово сдержала, показательно переспав с «помесью еврея и обезьяны», подсевшей к ней в ресторане Дома кино. Пореев, главный антисемит советского кино, устав от Тепличной, вернулся со съемок и затребовал к себе Бубенникову. Ему шепнули правду, он вскипел обидой, примчался выяснять отношения, но его не пустили на порог. Тогда Пореев в гневе позвонил в столярный цех «Мосфильма», ему привезли двадцатисантиметровые гвозди и молоток. После того как мэтр намертво заколотил дверь подлой квартиры, Лидке с новым другом пришлось выбираться на волю по пожарной лестнице. Веня был так потрясен внезапным снисхождением этой могучей женщины, что всю ночь читал ей стихи, а под утро предложил руку и сердце. Она сначала долго смеялась, а потом согласилась.

Жили они буйно. Утром, придя на работу, Шаронов жаловался всем на семейное рукоприкладство, ему советовали или бросить пить, или подать на развод. Первое он отвергал сразу, над вторым задумывался и даже садился писать заявление в суд, но потом посылал кого-нибудь из молодежи за пивом, и жизнь налаживалась. Употребив, Веня светлел, загорался жизненным интересом, садился разбирать самотек и, обнаружив что-то интересное, шумно бегал по редакции, врывался в кабинеты с криком:

– Вы только послушайте! Из Рыбинска какой-то слесарь прислал. Гений!



 Жизнь отныне стала краше,
 И на лад идут дела.
 Потому что моя Маша
 Вся из отпуска пришла!



Нет, вы поняли – вся пришла, вся! Я охреневаю, дорогая редакция! Просто самодельный гений! А дальше – слушайте, слушайте:



 Десять дней я лез на стену
 И теперь, как штык, стою.
 Поверни ж ко мне систему
 Ты капризную свою!



Молодые дарования всей страны ехали к Вене за помощью и советом. Именно он, прочитав первые рассказы Довлатова, сказал ему: «Серега, даже не пытайся стать великим русским писателем. Ни Чехова, ни Бунина из тебя точно не выйдет. В крайнем случае – Аверченко, но Аверченко уже есть. Тебе удаются смешные истории про знакомых евреев. Это твой путь, мой мальчик!» Довлатов последовал совету мастера и прославился. Шаронов искал самородки в пустой породе редакционных завалов, перерывал мешки писем, и если находил, ликовал, носился, восторгаясь, по редакции, шел к Танкисту и говорил: «Надо печатать!» Не любя евреев в целом, Дед питал к Вене конкретную слабость, даже любовь. Во-первых, Лидка доводилась ему землячкой – из соседней станицы Старомышастовской. Во-вторых, некогда писучий Поликарпович к старости обленился, предпочитая бумагомаранию застольные беседы с соратниками, как Гитлер. Веня, принадлежа душой и телом к стану «отказников», тем не менее на посиделки в кабинете главного редактора допускался за веселый нрав и хмельное остроумие. Однажды, услышав очередную байку Танкиста, он вскричал: «Гениально! А почему никто не фиксирует?»

– А что? Дельная мысль! – Дед обвел взглядом присных «лабазников», но те потупились: кому охота записывать, а потом доводить до ума продукты недержания старческой памяти.

– Ну что ж, Вениамин Маркович, инициатива наказуема! – вздохнул главный редактор.

Так они наваляли три тома воспоминаний фронтового корреспондента «С лейкой и блокнотом…». Книжки в серии «Бойцы вспоминают минувшие дни» выпустил в «Воениздате» дружок-однополчанин Танкиста. Половину гонорара Дед щедро отдал Шаронову. Лидка отстроила матери новую хату – на зависть станичникам, но бить мужа не перестала, лупила с назидательным постоянством. А Жора стал лучшим другом беспомощного по утрам Вени. Дочкин купил специальную пластмассовую канистру и по пути на работу заскакивал в Зубовские бани. Там, в нарушение суровых советских законов, торговали пивом с восьми часов, ибо какой же легкий пар без шести кружек жигулевского! И вот, придя в редакцию с очередным кубанским фингалом под глазом, Веня обнаруживал на столе росистую канистру свежего нектара. А в коридоре смущенно ждал спаситель – Жора. Набравшись храбрости, курьер рассказал старшему товарищу о своей мечте, тот вздохнул и спросил:

– Значит, хочешь к нам, в страну Вриландию? Валяй!

В коллективе к Жориному замыслу отнеслись благосклонно, даже зажглись – так престарелые тетки со спортивным азартом пристраивают замуж прыщавую и безгрудую племянницу. Для начала абитуриенту поручили написать очерк о буднях пожарной части. Дочкин просидел там неделю, примерил робу и каску, поиграл с топорниками в карты, съездил на задымление, пальнул тугой струей из брандспойта, но сумел сочинить только три строки: «В пожарной части Н. работают настоящие мужчины, которые не боятся ни огня, ни воды. С одним из них, который является секретарем парткома, Василием Д., мы поднялись на каланчу, с которой открывается широкий вид на окрестности…» Больше Жора не смог выдавить из себя ничего, голова была пуста, как вымя некормленой коровы. Веня прочел, посмотрел на автора с состраданием и поставил диагноз: «не писатель». Потом он выпил в раздумье стакан портвейна «Агдам» и позвал Скорятина:

– Надо помочь ребенку!

Гена выслушал сбивчивый рассказ абитуриента о буднях пожарной части, кое-что записал в блокнот и, оставшись вечером в редакции, долго сидел над чистым листом бумаги, грызя карандаш: писал он тогда еще от руки, наивно полагая, что машинка мешает выработке стиля и между словами застревает клацанье железных литер. Ерунда! Если есть мысли, хоть на камне зубилом вырубай – не важно. А вот когда мыслей нет, даже самопишущий ноутбук не спасет. В общем, сидел он, сидел, ощущая в голове абсолютный вакуум, а потом – как обычно: вспышка, озарение, чувство веселого всезнания – и слова строятся на странице, как солдаты на плацу по тревоге: «В своих блестящих касках они похожи на древних воинов, вышедших сразиться с огненным драконом…» «Огнеборцы» прославили Жору, очерк вывесили на доску лучших материалов. Гене достался гонорар. Но на вступительных экзаменах Дочкин, как некогда Скорятин, недобрал баллов. С горя, конечно, выпили, а утром, поправив шатающееся здоровье, Веня пошел к Танкисту. Тот поморщился, но соавтору не отказал и позвонил проректору. После разговора о скудости подмосковной рыбалки в сравнении со щедростью кубанских вод и о жутком бое за высоту у села Микешина в 1943-м Иван Поликарпович шутя попросил земляка за Дочкина. Бедолагу взяли на вечернее отделение.

Пять лет, пока Жора учился и шестерил в секретариате, Гена писал за него статьи, очерки, заметки об ударниках труда, о сапожниках-ассирийцах, о бамовцах, о донорах, об орнитологах, о протезах для воинов-афганцев, о недопустимости посещения кинотеатров в рабочее время, о венерических недугах, подстерегающих легкомысленную юность, неостепенившуюся зрелость и даже неугомонную старость… Каждый семестр полагалось радовать кафедру журмастерства новыми публикациями. Если Гена забывал о своей «нагрузке», студент, смущенно улыбаясь, появлялся на пороге с бутылкой и молил:

– О златоперый! О человечнейший из человечных!

Получив диплом и став заместителем ответственного секретаря, Жора освободил друга от «нагрузки», ибо писать ему теперь приходилось только докладные и заявления на отпуск. Он важно ходил по коридорам, помахивая дефицитным железным строкомером, который нельзя было оставлять на столе: сопрут. Дочкин солидно ругал мелких сотрудников за позднюю сдачу материала, за плохой заголовок, за правку, внесенную в подписной оттиск, за ошибки и ляпы, выловленные проверкой. Будучи сам человеком бесписьменным, он понимал толк в хорошем тексте и начальственным баском воспитывал авторов: «Это еще что такое? Короче. Четче. Яснее. А за такие заголовки убивать надо!» С ним не спорили, ибо аргумент: «Лучше свою статью перечитай!» – тут не годился. Дочкин ничего не писал.

В дедовские времена Жора был, конечно, «лабазником» и с хмельной слезой вспоминал родовую избенку в белорусской деревушке. Однажды он случайно наткнулся в самотеке на групповой снимок участников совещания военкоров 1-го Украинского фронта: в третьем ряду вторым слева стоял бравый лейтенант Диденко. Дочкин отдал фотографию ретушерам, увеличил и, обрамив, преподнес Танкисту на 9 мая. Старик всплакнул и поцеловал услужника: у Деда в архиве такой карточки не было. Но едва воцарился Шабельский, Жора переметнулся к «отказникам», а деревушка превратилась в местечко под Пинском. Когда отмечали 50-летие Исидора, заместитель ответсека раздобыл пожелтевший экземпляр «Пинского комсомольца» с заметкой ученика 7-го класса И. Шабельского «Металлолом полетит в космос», обагетил и торжественно вручил шефу. Тот поморщился, но оценил. Если бы главным редактором стал идейный каннибал, Дочкин достал бы косточку самого первого младенца, съеденного руководителем, покрыл лаком, перевязал розовой ленточкой и преподнес бы ко Дню защиты детей.

Но вскоре над услужником сгустились тучи: он напечатал по дружбе очерк знакомого литератора о пользе купания в проруби, а тот возьми и тисни в «Совраске» статью в пользу провинциальной ретроградки Нины Андреевой, напечатавшей возмутительное письмо «Не могу поступаться принципами!». Исидор, как истинный демократ, не терпел инакомыслия и велел Дочкина уволить. Пришлось падать в ноги Вене, который, несмотря на гнусное соавторство с антисемитом Диденко, был в фаворе. Шабельский, посещая многоканальную Венецию, нанес, конечно же, визит обожания Бродскому. Иосиф Великий, узнав, что гость – новый редактор «Мымры», попросил передать множество приветов с грошовым сувениром давнему другу и, вдохновенно картавя, процитировал Венины стихи:




В станкостроительном профтехучилище…


Как вам такая строка?