Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Протест записан и отклонен.

Шеннон сжала ее руку и прошептала:

– Извини, я не смогла помешать. Ты готова?

Она хотела сказать нет, она понятия не имела, что происходит, ей плохо, ей надо уйти отсюда, но Эйб уже включал телевизор, стоявший рядом с подставкой.

– Это видеозапись Генри, сделанная накануне взрыва, когда мы опрашивали его в лагере, – пояснила Хейтс, и Эйб нажал кнопку на пульте управления.

Появилась голова Генри, снятая с близкого расстояния. Она заполняла весь огромный экран. Элизабет ахнула от четкости лица Генри в стопроцентном масштабе, где можно было разглядеть бледные веснушки от летнего солнца, испещрившие его нос и щеки. Голова Генри была опущена, но когда голос за кадром, принадлежавший детективу Хейтс, поздоровался, он поднял взгляд, не поднимая подбородка, отчего большие глаза стали казаться еще более огромными, как у пупса Кьюпи.

– Привет, – сказал Генри высоким голосом, любопытным, но осторожным. Когда он открывал рот, видна была щель между передними зубами, оставшаяся от выпавшего на выходных зуба, который она достала у него из-под подушки, заменив долларом от зубной феи, очень осторожно, чтобы не потревожить его спокойный сон лицом в подушку.

– Сколько тебе лет, Генри? – спросил голос невидимой Хейтс.

– Мне восемь лет, – ответил он на автомате, механически, как робот, дающий запрограммированные ответы. Генри не смотрел в камеру или на детектива Хейтс, которая, скорее всего, находилась позади камеры или рядом с ней. Вместо этого он смотрел на потолок, глаза бегали, точно он изучал фреску. Ей вдруг пришло в голову, что она не может вспомнить ни одного разговора с ним, за который она хотя бы раз не попросила его: «Генри, не надо витать в облаках; смотри на меня. Всегда смотри на того, с кем говоришь». Ей подумалось, что эти слова отдавали ядом. Ну какое ей было дело до того, куда он смотрит? Почему она никогда не пыталась просто с ним поговорить, спросить, о чем он думает, рассказать, что у него глаза того же цвета, что у ее отца? Теперь, сквозь пелену слез, Генри казался ангелом эпохи Ренессанса, который смотрит на Мадонну. Как она могла не замечать его невинности и красоты?

– Генри, у тебя на руке царапины. Откуда они? – спросила Хейтс.

– Это кошка. Меня поцарапала кошка соседей, – ответил Генри, помотав головой.

Элизабет зажмурилась. В горле появился горьковато-соленый привкус, когда она услышала собственную ложь из его крошечных уст. Правда в том, что кошка тут ни при чем. Это от ее собственных ногтей, в тот день, когда они уже на двенадцать минут опоздали к ортопеду, а при оплате 120 долларов в час это равнялось 24 долларам, пропавшим впустую. Они уже почти опаздывали на речевую терапию, поэтому она велела Генри бегом садиться в машину, но тот стоял как вкопанный, смотрел в небо пустыми глазами и покачивал головой. Она схватила его за руки и сказала: «Ты меня слышишь? Садись уже в эту чертову машину, немедленно!» А когда он попытался выдернуть руку, она не отпустила. Ее ногти впились в кожу, содрав тонкий верхний слой, как апельсиновую кожуру.

– Кошка? Что за кошка? Где? – спрашивала Хейтс на видеозаписи.

– Это кошка. Меня поцарапала кошка соседей, – повторил Генри.

– Генри, может, кто-то попросил тебя так отвечать, но на самом деле произошло что-то другое? Знаю, это нелегко, но важно, чтобы ты сказал правду.

Генри снова уставился в потолок, стали видны красные сосудики на белках глаз.

– Царапины от кошки, – сказал он. – Это злая кошка. Это черная кошка. У кошки белые уши и длинные когти. Кошку зовут Чернушка.

На самом деле она никогда не просила Генри лгать. Она просто притворилась. Когда мгновенная вспышка ярости прошла и вернулось хладнокровие, она рассказала Генри альтернативную версию событий. Не «Извини, я сделала тебе больно. Тебе очень больно?» и даже не «Почему ты не слушаешься, так что мне приходится тебя наказывать?», а «Ой, милый, какая царапина! Ты опять игрался с той кошкой? Надо быть осторожнее».

Магия состояла в том, что если упомянуть выдуманную версию событий между делом, можно было заставить его усомниться в собственной памяти. Она видела неуверенность в его глазах, взгляд бегал по потолку, пока он пытался решить для себя, какая версия более достоверна. Еще большая магия заключалась в том, что если повторять что-то регулярно, упорно и без нагнетания, то его воспоминания разрушались, заменяясь на измененную версию с придуманными им самим деталями. То, как придуманная ею условная кошка стала в его управляемом сознании реальной кошкой с именем, цветом, отметинами, убеждало ее сильнее, чем причиненная ею физическая боль, что она – психологический манипулятор и негодная мать, ломающая сына.

На видео Хейтс сказала:

– Это твоя мама тебе рассказала?

Генри ответил:

– Моя мама меня любит, но говорит, что я всех раздражаю и все усложняю. Моей маме будет лучше жить без меня. Мои мама и папа были бы женаты и вместе ездили бы по миру. Я не должен был родиться.

Боже. Неужели он действительно так думал? Неужели она заставила его так думать? Ее иногда одолевали мрачные мысли (как и любую мать), но она всегда мгновенно раскаивалась. И уж точно она никогда не говорила ему ничего подобного. Откуда он это взял?

– Тебе это мама сказала, Генри? Это она поцарапала тебя? – спросила Хейтс.

Он посмотрел прямо в камеру, глаза расширились, так что зрачки стали похожи на синие мячики в бассейне. Он покачал головой.

– Царапина от кошки. Меня поцарапала кошка соседей. Это злая кошка. Кошка меня ненавидит.

Ей хотелось схватить пульт и остановить видео. Выдернуть шнур от телевизора, или сбросить его на пол, сломать, что угодно, лишь бы прекратить поток лжи из уст Генри, гораздо более ужасный и невыносимый, чем сама царапина.

– Прекратите! Прекратите! – закричала Элизабет, растягивая слово, чувствуя, как оно разлетается по залу и отскакивает от стен. Она видела, как судья раскрыл рот, потрясенный ее взрывом, услышала стук молотка и его слова:

– Тишина, тишина в зале суда!

Но она не замолчала. Она стояла, зажмурившись, заткнула уши руками и повторяла снова и снова, громче и громче, пока слова не начали больно царапать горло, и она больше не слышала голос Генри:

– Не было кошки. Не было никакой кошки.

Мэтт

Он сидел в машине, вычисляя, как застать Мэри одну. Янг, насколько он знал, дома не было. Подъехав, он наблюдал, как Мэри помогала Паку заехать в дом, но машины на месте не было. Он припарковался там, где его никто не заметит, и уже минут тридцать сидел в машине, ожидая, пока что-нибудь произойдет: Мэри одна выйдет на улицу, Пак уедет, смелость вкупе с нетерпением дадут ему пинка и вытолкнут из машины.

Выгнала его жара. Не просто легкий дискомфорт от того, как маринуешься в собственном поту, но руки. Ладони не потели. Они становились красными и обгорелыми, словно пластиково-гладкая пленка запирала пот, сохраняя его под кожей. Он убеждал себя, что боль не настоящая, нервные окончания давно отмерли, но становилось только хуже, так что он больше не мог терпеть. Он решил выйти на улицу. Ляжки прилипли к кожаному сиденью, но ему было все равно, он быстро встал. Кожа оторвалась и испытывала жжение, но его радовало смещение болевых ощущений.

Он сплел пальцы и вытянул руки над головой, представляя себе, как кипящая кровь отливает от рук. Он постоял там еще минут десять, ходил из стороны в сторону, пытаясь придумать, что еще можно делать, кроме как просто ждать – может, покидать камешки, чтобы привлечь внимание Мэри? И тут он унюхал запах дыма. Это просто игра воображения, решил он для себя. Он сейчас так близко к месту пожара, что сердце трепетало, кровь бурлила, пробуждая воспоминания о запахе той ночи. Он заставил себя издалека взглянуть на ангар – напоминающие остов поврежденные стены, почерневшая покосившаяся подводная лодка внутри, с проглядывающими сквозь сажу пятнами голубой краски, – и попытался внушить себе, что огня нет. Дыма нет.

Он повернулся к кучке сосен за спиной и глубоко вдохнул. Свежий, чистый воздух зеленого леса – вот что он ожидал, вот что его мозг должен был воспринять, но запах дыма никуда не делся. И еще что-то. Слабое шипение вдалеке. Потрескивание. Он огляделся и увидел: дым поднимается едва заметным столбом, прежде чем раствориться в ярко-голубом небе.

Он испытал приступ облегчения – у него нет галлюцинаций, он не сходит с ума, а потом начал паниковать. Огонь. Дом Ю? Деревья загораживали обзор, он не мог сказать наверняка. Поворачивайся, беги в машину и уезжай, – твердил голос в голове. Он вспомнил, что в машине остался телефон, правильно сейчас будет взять его и вызвать пожарных.

Но он этого не сделал. Он побежал. К дыму, сквозь заросли. Приблизившись, он заметил, что дым идет с передней стороны дома, поэтому обежал вокруг. Треск огня становился громче, но были и другие звуки. Голоса. Пак и Мэри. Не крики ужаса, не зов помощи, а спокойное обсуждение.

Мэтт хотел было остановиться, но было поздно. Они подняли взгляды, когда он завернул за угол. Пак ахнул. Мэри завизжала и отпрыгнула.

Огонь горел в ржавой железной бочке перед ними. Бочка – для мусора? – была высотой с инвалидное кресло Пака, так что языки пламени плясали на уровне его лица, отбрасывая мерцающие оранжевые отблески.

– Мэтт, а ты что тут делаешь? – спросил Пак.

Он знал, что надо что-то ответить, но ничего не приходило в голову, он не мог пошевелиться. Что они жгут? Сигареты? Они уничтожают улики? Почему сейчас?

Он взглянул Паку в лицо, заслоненное полупрозрачной завесой огня, так что языки пламени, казалось, лижут ему подбородок. Он вспомнил лицо Генри в огне, его чуть не вырвало, и он подумал: как может Пак подходить так близко к огню? Подходить так близко, что пламя отражалось от его кожи и жар проникал вглубь. Подходить, не бросаясь прочь в приступе ужаса. Сквозь пламя острые углы скул Пака выглядели призрачно-мрачными, и Мэтт мог представить себе, как он чиркает спичкой прямо под шлангом с кислородом. Это казалось реальным. Правдоподобным.

– Мэтт, что ты тут делаешь? – повторил Пак и вжался руками в кресло, словно пытаясь встать. Мэтт вспомнил рассказ Янг, что ни она, ни врачи не понимают, почему Пак до сих пор не может ходить, ведь его нервы не повреждены. И сейчас он понял: Пак притворялся парализованным, а теперь он собирался встать и напасть на него.

– Мэтт? – еще раз позвал Пак, снова вдавливая руки в коляску. Каждый мускул в теле Мэтта напрягся, он отступил, готовый сбежать, но тут Пак – все еще сидя – выкатил кресло из-за огня. Видя теперь Пака полностью, Мэтт понял, что Пак давил так руками для того, чтобы вытащить кресло из гравия.

Мэтт прочистил горло.

– Я возвращался из суда и подумал вас навестить, поскольку вас не было на заседании. У вас все в порядке?

– Да, все хорошо, – Пак метнул взгляд на бочку с мусором и пояснил: – Это в честь дня рождения Мэри. Ей восемнадцать. В Корее есть традиция сжигать детские вещи. Это такой символ взросления.

– Вау, – отозвался Мэтт. Он никогда о подобном не слышал, хотя бывал на дюжине корейских празднований восемнадцатилетия.

Пак словно прочитал его мысли, поскольку сказал:

– Может, это только в моей деревне? Янг не слышала о такой традиции. А ты?

– Нет, но мне она нравится. Племяннице Жанин скоро исполняется восемнадцать. Я ей расскажу, – сказал Мэтт, вспоминая, как родители его жены тоже так делали – придумывали какую-нибудь «древнюю традицию», чтобы прикрыть ложь. Он посмотрел на Мэри через плечо Пака и поздравил ее с днем рождения.

– Спасибо, – она взглянула на бочку, потом опять на него, покачала головой. – Жанин… она тоже с тобой?

Она еще раз покачала головой и нахмурилась, расширив глаза, он не мог определить, в мольбе или в угрозе. В любом случае он понял, что она хотела сказать. Главный ее посыл был «Не надо рассказывать Жанин, что они что-то сжигали». А имела ли она в виду «Пожалуйста» или «А не то», ему было все равно.

– Да, она ждет в машине, – ответил он, понимая, уже произнося эту ложь, что он, похоже, вывернется из неприятной ситуации. – Мне пора, не то она начнет волноваться. Ладно, я рад, что у вас все хорошо. Увидимся завтра, – сказал он и повернулся уходить. – Еще раз с днем рождения, Мэри.

Он чувствовал на своей спине их взгляды, но не оглядывался. Просто шел дальше, мимо дома, через заросли, мимо развалин ангара и в машину. Он заперся, завел, тронулся с места, вдавил газ и умчался прочь.

Тереза

Она осталась в зале суда одна. После суматохи последних десяти минут – Элизабет кричала про кошку, помощники Шеннон вытаскивали ее, судья стучал молоточком и объявлял перерыв на ланч, все ломанулись наружу, стараясь не попасть под ноги репортерам, бегающим и разговаривающим по телефонам, – Терезе была нужна тишина. Молчание. И больше всего, одиночество. Она не хотела выходить из зала и встречаться с женщинами, которые там (она была уверена) бродили от кафе к кафе, собирая сплетни. Конечно, они будут осторожно прикрывать свою болтовню притворной обеспокоенностью, ради внешнего желания, чтобы справедливость в отношении Генри (с ним так долго жестоко обращались!) и Китт (пятеро детей, да она святая!) восторжествовала, хотя на самом деле испытывают ликование и возбуждение, свидетельствуя, как другому больно.

Она совершенно не хотела покидать тишину пустого зала суда. Если бы еще не температура. Когда все собирались внутри, становилось жарко, старые кондиционеры не справлялись с теплом потной толпы, поэтому она выбрала платье с короткими рукавами и не надела колготки. Но в пустой комнате быстро становилось холодно. А может, это холодок, вызванный просмотром видеозаписи с Генри? Может, такое ощущение вызвала мягкая идеальная кожа ребенка, без прыщей, морщин и других потрепанностей жизнью, или то, как он говорил, что «кошка» его ненавидит и поэтому исцарапала, а потом Элизабет впала в истерику и призналась, что не было никакой кошки. А это означало… что? Что она была той кошкой? Терезу передернуло, она потерла плечи руками. Руки были липкими, отчего дрожь усилилась.

Широкий луч солнечного света лился из правого окна. Она пересекла проход к освещенному месту, прямо за столом прокурора, где она сидела раньше. Она села лицом к солнцу, закрыла глаза и подставила лицо теплу. Ослепляющая белизна проникала сквозь закрытые веки, от чего перед глазами плясали и кружились красные точки. Гул кондиционеров стал казаться громче. Словно волны в раковине, белый шум наполнял все, отскакивая от барабанных перепонок, создавая ощущение неземного шепота, напоминая призрачный голос Элизабет. Не было никакой кошки. Не было никакой кошки.

– Тереза? – позвал голос сзади. Янг заглядывала в полуоткрытую дверь, как ребенок, который боится зайти без разрешения.

– А, привет, – сказала Тереза. – Я думала, вас сегодня не будет.

Янг ничего не ответила, только закусила нижнюю губу. Она была одета в нечто, напоминавшее ночную сорочку и штаны, а не обычные брюки с блузкой. Волосы, как всегда, собраны в пучок, но неопрятный, с выпадающими прядями, словно она так спала.

– Янг, с тобой все хорошо? Зайдешь? – Терезе показалось странным приглашать ее. Получилось несколько высокомерно, словно это ее дом, но надо было хоть что-то сделать, чтобы развеять неловкость Янг.

Янг кивнула и прошла по проходу, но робко, словно нарушала какое-то правило. Под флюоресцентными лампами ее кожа казалась сальной. Резинка не держалась на талии, так что ей приходилось каждые несколько шагов подтягивать штаны. Подойдя ближе, Янг посмотрела налево, потом опять на нее, и Тереза догадалась – Янг не понимает, отчего она пересела. Ну конечно. Все, кто увидят ее сейчас, подумают, что она специально вернулась на сторону прокурора. Черт. Так и начинаются слухи. Неудивительно, если где-нибудь в сети уже вывешена статья с громким заголовком: «Подружка матери-убийцы переходит на другую сторону. Опять!»

Тереза показала на окно.

– Я пересела, потому что замерзла. Здесь солнце греет, – ей не понравилось, что слова звучали как оправдание. А еще хуже, что именно так она себя и ощущала.

Янг кивнула и села, на лице читалось разочарование. На ногах у нее были старые мокасины с подвернутыми задниками, как тапочки, словно она слишком торопилась и не успела нормально обуться. Губы потрескались, в уголках глаз корочка.

– Янг, все хорошо? Где Пак? Где Мэри?

Янг мигнула и закусила губу.

– Они приболели. Что-то с животом.

– Ой, какая жалость. Надеюсь, они скоро поправятся.

Янг кивнула.

– Я поздно приехала. Я видела, как Элизабет кричала. Там – она махнула рукой за дверь, – говорят, это значит, что Элизабет созналась. Это она исцарапала Генри.

Тереза сглотнула, кивнула и произнесла свое лаконичное «Да».

Янг выглядела так, будто ей стало легче.

– Ты думаешь, она виновата?

– Что? Нет. Поцарапать и убить – это совершенно разные вещи. Я хочу сказать, поцарапать можно случайно, – уже произнося эти слова, она осознала, что будь это случайностью, Элизабет не забилась бы в истерике. Теперь она могла себе представить, как Эйб будет говорить присяжным, указывая на Элизабет: – Эта женщина, эта жестокая женщина, причинявшая боль своему сыну, эта неуравновешенная женщина на грани нервного срыва – мы все этому свидетели – в тяжелый для нее день, после того, как полиция заявилась, обвиняя ее в жестоком обращении с ребенком, после крупной ссоры с подругой… Можно ли рассчитывать, что такая женщина, в такой день, просто огрызнется?

– А если она жестоко обращалась с сыном, но пожар устроила не она, как думаешь, она заслуживает наказания? Не смертной казни, а тюрьмы? – спросила Янг.

– Не знаю, – со вздохом ответила Тереза. – Она потеряла своего единственного ребенка жутчайшим образом. Весь мир винит ее. Она потеряла всех друзей. У нее в жизни ничего не осталось. А если все это случилось не потому, что она развела огонь? Я бы сказала, тогда она уже достаточно наказана.

Янг покраснела и быстро заморгала, сдерживая слезы, которые несмотря на все ее усилия, наворачивались на глаза.

– Но ведь она желала Генри смерти. Я видела его запись. Какая нормальная мать будет говорить ребенку, что хочет, чтобы тот умер?

Тереза прикрыла глаза. Этот момент в записи Генри больше всего ее тревожил, и она изо всех пыталась о нем не думать.

– Я не знаю, почему Генри так сказал, но я не верю, что она могла сказать ему что-то подобное.

– Пак утверждает, что она и тебе такое говорила, – что она хочет смерти Генри, видит это в своих мечтах.

– Пак? Как… – не закончив вопроса, она вспомнила слова, которые старательно отталкивала: «Иногда я хочу, чтобы Генри умер. Представляю себе, как это будет». Произнесенные шепотом в сумрачной комнате, где никого рядом не было, кроме… – Боже, неужели Генри нас услышал и рассказал Паку? Но как? Он же был на другом конце, смотрел видео.

– Значит, это правда. Элизабет говорила, что желает Генри смерти, – это было утверждение, а не вопрос.

– Все было не так. Она не это имела в виду, – сложно было объяснить, не рассказывая все, что произошло в тот день с Мэри. Но как она может рассказать такое, еще и Янг? – Господи, а Эйб знает?

Янг до белизны сжала губы, словно стараясь удержать рот закрытым, а потом резко сказала:

– Да. И он собирается спрашивать об этом тебя. В суде.

Перспектива объяснять, заставлять всех понять контекст – возможно ли это?

– Это было… не так, как кажется. Она не это имела в виду, – сказала Тереза. – Она лишь пыталась мне помочь.

– Каким образом пожелание смерти сыну могло тебе помочь?

Тереза молча покачала головой. Янг подошла ближе.

– Тереза, расскажи мне. Я хочу понять, что все это значит. Мне это необходимо.

Тереза посмотрела на нее, женщину, которой она менее всего хотела рассказывать тут историю. Но если она права, и Эйб заставит ее рассказать все на заседании, то через час все станет известно каждому, у кого есть компьютер.

Тереза кивнула. Янг все равно все узнает, она заслужила услышать все прямо от нее. Тереза только понадеялась, что Янг не возненавидит ее после этого.

В тот день все шло наперекосяк. Они выехали из дома на вечерний сеанс как обычно, но, как иногда случается в августе, дороги были почти пустые и они приехали на сорок пять минут раньше. Ей надо было в туалет, но она не захотела проситься к Ю. Они бы не отказали, наоборот, они приветствовали такое, но ее всегда смущало, как Янг извинялась за расставленные повсюду коробки, повторяя, что это «временно» и они «скоро переезжают».

Она проехала чуть дальше и припарковалась на укромной площадке. Пришлось воспользоваться контейнером для сбора суточной мочи, припасенным для таких случаев. Это не слишком приятно, но единственная альтернатива – заехать на заправку, вытащить кресло Розы из машины, найти кого-нибудь, кто за ней присмотрит (в уборную ее кресло не завезти), а это неизбежно повлечет за собой вопросы о ее состоянии, и есть ли надежда, и какая она мужественная и все в таком роде, а потом кресло Розы надо закатить обратно в машину и пристегнуть. Все вместе это займет минут пятнадцать. Пятнадцать минут на то, что должно занимать не больше двух! Она понимала, что нечего ныть: в ее жизни много гораздо более важных вещей. И тем не менее эти повседневные унижения, копилка потерянных минут, все это воздействовало на нее ощутимо сильно, заставляя думать, что «нормальные» родители даже не представляют, как им повезло. Конечно, мамы младенцев проходят через подобное, но пока это временно, можно вынести что угодно; а попробуйте делать что-то день за днем, зная, что это продлится до самой смерти, что и в восемьдесят лет будешь писать на корточках в банку прямо в машине, возя свою пятидесятилетнюю дочь-инвалида бог знает на какие еще процедуры и беспокоясь только о том, кто станет это делать, когда тебя не станет.

В итоге она вышла пописать на улицу. Роза спала, а она не могла дотянуться до банки, не подвинув кресло, поэтому вышла и спряталась в кустах за сараем. Она как раз стягивала штаны, когда услышала звонок телефона изнутри сарая.

– Да, подожди секунду, – произнес девчачий голос, приглушенный стеной. Кажется, это дочь Ю, Мэри. Тереза замерла. Писать она точно не может. Шум – кто-то двигал коробки? – донесся из сарая. Потом тот же голос, – Я здесь. Извини.

– Просто ставила коробки на место. Ну знаешь, моя заначка, – прозвучало после паузы. Смешок. Снова пауза.

– Господи, да они с ума сойдут, если узнают. Только они ничего не узнают. Все в мешочке, в коробке, под другими коробками.

Снова смешок. Пауза.

– Да, шнапс – это отлично. Только слушай, можно я на следующей неделе заплачу?

Пауза.

– Я достала, но папа выяснил и сошел с катушек. Видимо, я положила не туда. Слушай, ну откуда мне было знать, что он досконально знает порядок карточек в кошельке?

Фырканье. Пауза.

– Нет, я найду карточку мамы и сниму деньги с нее, чтобы заплатить тебе. Обещаю, на следующей неделе.

Пауза.

– Ладно, пока. Постой. Можно тебя попросить об одолжении?

Смех.

– Да, еще об одном, – пауза. – Кое-кто должен мне кое-что прислать, и я не хочу, чтобы родители это увидели. Можно я дам им твой адрес, а ты можешь передать в школе?

Пауза.

– Да нет, просто списки квартир. Хочу сделать сюрприз родителям, – пауза. – Спасибо огромное. Это очень здорово с твоей стороны. И еще, у тебя уже есть планы на среду? У меня день рождения… – пауза. – Да, хорошо. Конечно, понимаю. Точно. Передавай привет Дэвиду.

Щелкнула крышка телефона-раскладушки, потом Мэри принялась передразнивать собеседника преувеличенно-стонущим напевом:

– О Боже, это все Дэвид. Я уже говорила, как обожаю Дэвида? Нет, я не могу прийти на день рождения, вдруг Дэвид будет звонить.

А потом обычным голосом: «Сука». Дальше вздох и тишина.

Тереза медленно попятилась к машине. Тихо закрыла дверь и проехала несколько минут, прежде чем остановиться. Она посмотрела на все еще спавшую Розу, голова которой свисала на одну сторону, как у тряпичной куклы. Она дышала ровно и глубоко, с легким скрипом на каждом выдохе: легче храпа, мелодичнее присвиста. Невинная. Сладко красивая, как младенец.

Роза и Мэри – ровесницы. Если бы тот вирус не повредил мозг Розы, делала бы она все то же самое: пила, вступала бы в сговоры с друзьями-врагами, крала у нее деньги. Все то, относительно чего каждая мать молится, чтобы это обошло ее ребенка стороной. Но нет, Роза никогда не станет так делать, молитвы были услышаны, гарантия пожизненная. Так почему она не может перестать плакать?

Всегда так – самое неожиданное, самое невероятное в чужих жизнях сильнее всего ее трогало. Идеальные портреты на открытках с каникул, хвастливые коллажи (сын с кубком в футбольной форме, дочка с медалью и скрипкой, родители с широкими улыбками излучают непомерное счастье), хвастливые письма (Это просто подборка самых восхитительных достижений моих восхитительных детей!) она сразу отбрасывала, как фальшивку.

Гораздо больше внимания она обращала на обычные вещи, даже неприятные, которые никто не празднует, зато они точно отображают жизнь с подрастающими детьми – закатывание глаз, хлопанье дверью, возгласы «Ты мне всю жизнь разрушила!» Эти вещи наводили ее на горестные мысли, что она этого лишилась. Она не ожидала, что так будет; когда у Карлоса начались подростковые скачки настроения, она даже подумала: «Слава Богу, Роза не такая». Это как многократные ночные кормления с новорожденным: да, ужасно, да, молишься, чтобы все закончилось, но не взаправду. Потому что это признак нормальности, а, как бы плохо все ни было, нормальность – прекрасна для тех, кто ее лишен. И теперь тот факт, что она никогда не уличит Розу в краже двадцатки из ее кошелька, распивании ликера тайком, обзывании кого-либо «сукой» за спиной, грыз ее изнутри, посылая содрогания по всему телу. Она мечтала обо всем этом. Ей ненавистно было думать, что у Ю это есть, и ей хотелось уехать и никогда больше их не видеть.

Но, конечно, она этого не сделала. Она вернулась на сеанс ГБО, улыбалась Янг и Паку, зашла в камеру. Китт не приехала (ТиДжей заболел), Мэтт тоже (судя по всему, застрял в пробке, хотя это очень странно, учитывая, как она сама сюда доехала), так что оставались только она и Элизабет. Как только люк закрылся, Элизабет спросила:

– Все хорошо? Что-то случилось?

– Конечно. То есть, все в порядке. Я просто устала, – ответила Тереза, растянув губы, надеясь, что уголки загнутся вверх. Трудно вспомнить, какие именно движения мускулов создают естественную улыбку, когда из последних сил сдерживаешь слезы, сглатываешь, моргаешь и все думаешь: «Пожалуйста, подумай о чем угодно еще, только не о том, что у тебя такая поганая жизнь и так будет до конца твоих дней».

– Ладно, – сказала Элизабет. – Ладно.

То, как она дважды произнесла «Ладно», стараясь не звучать обиженной, как девочка, которой сказали, что места за столом заняты, вызвало Терезу на откровенность. А может, дело в самой камере? Пустая темнота, где только поблескивает свет от плеера и доносится убаюкивающий голос повествователя – как в исповедальне. Тереза перестала сглатывать и моргать, отсела подальше от детей и принялась рассказывать.

Она рассказала Элизабет про свой день, про идущие впритык занятия, про то, как Роза уснула, про баночку для мочи. Она рассказала, как двенадцать лет назад пожелала спокойной ночи совершенно здоровой пятилетней девочке, уехала в командировку на два дня, а по возвращении обнаружила ее в коме. Рассказала, как винила в этом своего (уже бывшего) мужа, что он потащил Розу в торговый центр, не вымыл ей руки, накормил непрожаренной курицей и все в том же духе. Она рассказала, как врачи говорили ей, что Роза может умереть, а если и выживет, то мозг будет поврежден серьезно и навсегда.

Смерть на одной чаше весов, церебральный паралич и умственная отсталость на другой. «Только не умирай, только не умирай, пожалуйста, остальное навечно», – молилась она. Но в крошечные доли мгновений она задумывалась о пожизненных нарушениях. Ее малышка исчезла, осталась только физическая оболочка, напоминающая о ее отсутствии. Теперь надо нянчить ее всю жазнь, нормальная жизнь разломалась, как веточка. Ни работы, ни друзей, ни пенсии.

– Не то чтобы я желала ей смерти. Конечно же нет. Но от одной мысли об этом, не могу даже… – Тереза зажмурилась, чтобы отогнать жуткую мысль. – Я молилась, чтобы она выжила, и это произошло. Я была безумно благодарна – да и до сих пор испытываю признательность. Но…

– Но ты сомневаешься, о том ли ты молила? – спросила Элизабет.

Тереза кивнула. Смерть Розы убила бы ее, разрушила бы всю ее жизнь. Но она испытала бы роскошь увидеть конец, опустить гроб в землю и попрощаться в последний раз. И скорее всего, со временем она бы поднялась, восстановила бы жизнь. А так она осталась на ногах, но в мучительном состоянии падения, где жизнь по кусочкам отрезается, день за днем, частичка за частичкой. Что лучше?

– Ну какая мать может так думать? – произнесла Тереза.

– Тереза, милая, ты прекрасная мама. Просто у тебя дурной день.

– Нет, я дурной человек. Наверное, детям было бы лучше с Томасом.

– Прекрати эту ерунду, – сказала Элизабет. – Слушай, тебе тяжело. Тяжело быть матерью таких детей, как наши. Знаю, Китт вечно твердит, что мне-то легко, но я так не чувствую, понимаешь? Я все время беспокоюсь, повсюду его вожу, пробую то одно, то другое, и еще эти сеансы дважды в день… – она покачала головой и выдавила смешок. – Боже, как я все это ненавижу. Я вымотана. А уж если я так себя чувствую, представить не могу, каково тебе, ведь у тебя гораздо больше задач, приходится справляться с гораздо большей нагрузкой. Я восхищаюсь тобой и Китт тоже. Ты чудесная мать, такая терпеливая, нежная с Розой, ты пожертвовала ради нее собственной жизнью. Поэтому тебя все называют матерью Терезой.

– Ну вот, теперь ты все знаешь, и это всего лишь один день, – Тереза моргнула и почувствовала, как горячие слезы потекли по щекам, испытала знакомый стыд. Мать Тереза – это же просто шутка. – Господи, ну что со мной не так? Поверить не могу, что я все это тебе рассказала. Извини, я…

– Что? Нет. Я очень рада, что ты высказалась, – Элизабет коснулась ее руки. – Я бы хотела, чтобы больше мам не боялись так высказаться. Нам надо делиться и дурными вещами, тем, чего мы стыдимся.

Тереза помотала головой.

– Представить не могу, что сказали бы члены группы поддержки для родителей детей с ДЦП, если бы все это услышали. Наверное, вышвырнули бы меня. Другим подобное и в голову не приходит.

– Шутишь? Иди сюда, – позвала Элизабет, посмотрела на нее, пробралась между люком и телефоном внутренней связи, подальше от детей, и спросила приглушенным голосом: – Помнишь, что Китт говорила про ТиДжея и высокую температуру?

Тереза кивнула. Китт рассказывала о таком явлении, что от высокой температуры некоторые аутистичные симптомы ослабляются, ТиДжей перестает биться головой и даже говорит односложные слова, когда заболевает. Китт делилась, как у нее разрывается сердце, когда температура спадает и поведение возвращается («Волшебно и жутко, на день подглядеть, каким он мог бы быть»).

Элизабет продолжила:

– С Генри все наоборот. Когда он заболевает, он совершенно выпадает из реальности. В последний раз он не мог выговорить ни слова и даже принялся раскачиваться, чего с ним уже год не случалось. Я так боялась, что это навсегда. Я запаниковала и наорала на него, наверное, надеясь вывести его из такого состояния. Я даже… Впрочем, неважно, но был момент, когда я думала, зачем он мне вообще? Если бы он не родился, жизнь была бы намного лучше. Я бы уже стала партнером, и Виктор был бы со мной, мы бы до сих пор были женаты, ездили в отпуск по всему миру. Я перестала изучать случаи регресса и начала мечтать об островах Фиджи.

– Это все чепуха, – сказала Тереза. – Это как мечтать об актере.

Тереза помотала головой.

– С тех пор я все время чувствую раздражение, иногда даже представляю себе, что его нет. Однажды представляла себе, будто он умер. Как-нибудь безболезненно, может, во сне. Каково это будет? Неужели правда так ужасно?

– Мам, – позвал Генри. – Фильм закончился. Можешь поставить другой диск?

– Конечно, солнышко, – она позвонила Паку, попросила поставить следующий диск, и подождала, пока он начнется, а потом прошептала Терезе: – Я лишь хочу сказать, всем нам бывает тяжело. Но это только моменты, они проходят. В конечном счете ты просто любишь Розу, я люблю Генри, мы обе пожертвовали всем и готовы ради них на все. И если крошечную частичку нас иногда посещают подобные мысли, которые мы сразу же гоним прочь, неужели это так уж плохо? Все мы люди.

Тереза посмотрела на Элизабет, ее добрая улыбка заставила Терезу задуматься, уж не выдумала ли она все, просто чтобы Терезе стало легче и не так одиноко. Она подумала, как иначе могла бы сложиться жизнь, если бы тело Розы давно было бы источено личинками и превратилось в горстку костей в шести футах под землей. Она перевела взгляд на Генри и Розу, сидевших вместе в кислородных шлемах, напоминавших аквариумы, на лицах отблески от экрана. Она подумала о том, что Роза никогда не станет похожей на Мэри, которая сейчас, наверное, уже пьет, перемывает косточки подруге с Дэвидом, и бог знает что еще. Может, и к лучшему, что Роза сидит здесь, булькает и смеется звукам динозавров.



В тот день, и еще много раз с тех пор (особенно, когда Мэри только вышла из комы без мозговых повреждений), она представляла себе, как поведает Янг о проступках Мэри, какое удовлетворение она испытает, рассказывая Янг, что ее распрекрасная дочурка не столь идеальна, как она ей рисовалась. И вот ей представился удобный случай все рассказать, не из чистой мелочности, а чтобы пояснить, в каких условиях происходил разговор с пожеланиями смерти детям. Но она не могла этого сделать. Она взглянула на лицо Янг, уставшее, запутавшееся, и заменила имя Мэри на «подросток в Макдональдсе».

Выслушав рассказ Терезы, Янг сказала:

– Пак был прав, Элизабет говорила, что желает Генри смерти. Как может мать так говорить?

Тереза совершенно спокойно пересказала все события, но теперь у нее к горлу подкатывал ком. Она сглотнула.

– Я же тоже сказала это про Розу. Причем первая.

Янг помотала головой.

– Нет, с тобой все по-другому.

«Что по-другому?» – хотела она спросить. Но не пришлось. Она знала. Янг, наверное, думает так же, как и все остальные: лучше бы Роза умерла. В отличие от Генри, его жизнь представляла ценность, его матери незачем было желать ему смерти. Об этом говорила детектив Хейтс в кафе. Тереза сказала:

– С ребенком-инвалидом всегда нелегко, независимо от характера отклонений. Наверное, это не понять, если сам не испытал.

– Мэри два месяца пролежала в коме. Я ни разу не пожелала ей смерти. Я хотела, чтобы она жила, даже если мозг получил повреждения.

Терезе хотелось крикнуть, что Мэри была в больнице, о ней заботились медсестры. Янг не понимала, что когда месяцы превращаются в годы, ты меняешься, все становится другим, когда надо все делать самой. Ей захотелось причинить Янг боль, она не удержалась, чтобы не сбросить ее с пьедестала, где она могла так надменно лицемерить.

– Знаешь, Янг, кто та девушка, разговор которой я подслушала? Это была Мэри.

Тереза пожалела о своих словах еще до того, как договорила, до того, как лицо Янг скривилось от уязвленного замешательства. Янг сказала:

– Мэри? Ты видела ее в Макдональдсе?

– Нет, на самом деле это было здесь. В сарае.

– В нашем сарае? Что она там делала?

Теперь она почувствовала себя глупо. Что она творит, навлекает на девочку неприятности лишь потому, что та творила такие же глупости, как и все подростки.

– Ничего. Просто двигала коробки. Ты же знаешь этих детей, им нравится иметь тайники, прятать всякое. Карлос так же делает …

– Тайники? Какие коробки?

– Не знаю. Я же была снаружи, я слышала, как она по телефону говорила, что у нее заначка в одной из коробок.

– Заначка? Наркотики? – У Янг расширились глаза.

– Нет, ничего такого. Наверное, деньги. Она сказала кому-то, что Пак поймал ее на том, что она брала карточки из его кошелька, так что…

– Карточки из кошелька? Пак поймал ее? – У Янг побледнело лицо, будто изображение одним нажатием кнопки перекрасили в сепию. Пак безусловно ни разу не упоминал, что Мэри ворует деньги. Вопреки самой себе, Тереза испытала удовлетворение, получив дополнительное доказательство неидеальной жизни Янг. Еще она испытала укол стыда и сказала:

– Янг, не волнуйся. Дети так делают. Карлос вечно таскает деньги у меня из кошелька.

Янг выглядела ошеломленной и слишком расстроенной, чтобы что-то сказать.

– Янг, извини. Мне не следовало это рассказывать. Это все мелочи. Забудь об этом, пожалуйста. Мэри – хорошая девушка. Не знаю, рассказывала ли она тебе, но прошлым летом она общалась с риэлтором, чтобы подыскать вам двоим квартиру, хотела вас удивить, это очень заботливо с ее стороны и…

Янг крепко схватила ее за плечо, впиваясь ногтями.

– Квартиру? В Сеуле?

– Что? Не знаю, но почему в Сеуле? Я подумала, где-то в окрестностях.

– Но ты этого не знаешь? Ты не видела?

– Нет, она просто говорила про квартиры, она не сказала где.

Янг закрыла глаза. Хватка ослабла, казалось, ее пошатывает.

– Янг, все хорошо?

– Я думаю… – Янг открыла глаза, несколько раз мигнула. Попыталась улыбнуться. – Кажется, мне нехорошо. Надо вернуться домой. Пожалуйста, передай Эйбу наши извинения, что мы сегодня не приехали.

– Нет-нет. Хочешь, я тебя отвезу? Время еще есть.

Янг покачала головой.

– Нет, Тереза. Ты мне очень помогла. Ты хорошая подруга, – Янг сжала ее руку, и Тереза почувствовала, как по телу разливается стыд, отчаянное желание хоть как-то уменьшить терзания Янг.

Когда Янг была на полпути к выходу, Тереза окликнула:

– Чуть не забыла, – Янг обернулась. – Я раньше слышала, как Эйб говорил, что кто бы ни звонил в страховую с телефона Мэтта, он говорит по-английски без акцента. Так что Пак вне подозрений.

Янг открыла рот, брови нахмурились. Глаза забегали из стороны в сторону.

– Без акцента? – переспросила она, словно не знала значения этих слов и спрашивала подсказки у сидящих за первой партой, а потом лицо прояснилось и глаза успокоились. Она закрыла глаза, рот искривился не то от желания зарыдать, не то в улыбке.

– Янг? С тобой все хорошо? – Тереза встала, чтобы подойти ближе, но Янг открыла глаза и замотала головой, словно умоляя не приближаться. Не говоря ни слова, Янг повернулась к Терезе спиной и вышла из зала.

Элизабет

Она оказалась в незнакомой комнате на жестком стуле. Где она? Кажется, она не спала и не теряла сознания, но совершенно не помнила, как тут очутилась. Это как едешь домой и вдруг обнаруживаешь, что ты уже в гараже, но не помнишь самой поездки.

Она огляделась. Крошечная комната, четыре складных стула и столик размером с телевизор занимали половину пространства. Пустые серые стены. Дверь закрыта. Ни окон, ни вентиляции, ни кондиционера. Ее заперли в какой-то камере? Палата для умалишенных? Почему здесь так жарко и душно? У нее закружилась голова, она едва могла дышать. Внезапное воспоминание – Генри говорит: «Генри жарко. Генри не может дышать». Когда же это было? Наверное, ему было лет пять, он еще путал местоимения и не говорил «я». Так было все время с его смерти: все, что она видела или слышала, даже никак с Генри не связанное, пробуждало воспоминания, отправляло ее разматывать нити прошлого.

Она попыталась отбросить картинку, но та все равно появлялась: Генри в плавках с Элмо в переносной горячей сауне. Эта комната, жаркая, удушающе аскетичная, похожая на запечатанную больничную палату, напомнила ей сауну у нее в подвале. Впервые зайдя туда, он сказал: «Генри жарко. Генри не может дышать». Она пыталась проявить терпение, объяснить, что с потом выходят токсины, но он пинком распахнул дверь – новую с иголочки дверь установки за десять тысяч долларов, ради которой она бог знает сколько раз звонила Виктору и убеждала его, что она им необходима. После того пинка она потеряла терпение и заорала: «Черт побери! Ты все поломал!», хотя, конечно, ничего не сломалось. Генри зарыдал. Глядя на смесь слез и соплей у него на лице, она почувствовала лютую ненависть. Только на мгновение, потом она раскаивалась и плакала, но в тот момент она ненавидела своего пятилетнего сына. За то, что у него аутизм. За то, что с ним так сложно. За то, что он вызывает у нее столь сильные эмоции. «Хватит нюни разводить. Прямо. Черт побери. Сейчас», – сказал она и захлопнула дверь сауны. Он не знает, что означает «черт побери», она при нем так никогда не выражалась, но от произнесения этого она почувствовала некое удовлетворение. Агрессивное звучание звуков «ч» и «р», вырвавшихся у нее изо рта, вместе с пощечиной – этого хватило, чтобы выпустить гнев и успокоиться. Она хотела побежать назад, сказать, что мамочке жаль, обнять его, но как она могла посмотреть ему в глаза? Лучше делать вид, что ничего не произошло, подождать, пока сработает тридцатиминутный таймер, похвалить за то, какой он храбрый, не напоминая ни про слезы, ни про ее крики. Просто стереть все дурное.

С тех пор она всегда заходила внутрь с Генри, рассказывала шутки, пела глупые песенки, чтобы отвлечь его, но он так и не полюбил сауну. Каждый день, залезая внутрь, он повторял: «Генри храбрый. Генри не плакса». И быстро моргал, как бы сдерживая слезы. Когда он во время сеансов утирал слезы, она сглатывала и говорила: «Вау, как ты потеешь, у тебя даже из глаз пот выступает!»

Вспоминая это теперь, она гадала: верил ли ей Генри? Иногда он с улыбкой отвечал: «Генри сильно потеет!» Была ли улыбка искренней, от облегчения, что она не ругает его за слезы, или притворной, чтобы сделать вид, что это и правда пот? Была ли она просто жестокой мамой, которая запугала ребенка, или психопаткой, научившей его лгать? Или и то, и другое?

Дверь открылась. Шеннон вошла вместе с Анной, коллегой, и она увидела знакомый коридор рядом с залом суда. Ну, конечно. Она в одной из переговорных.

Шеннон сказала:

– Анна нашла вентилятор, а я принесла воды. Вы все еще очень бледная. Вот, выпейте, – она поднесла стаканчик к губам Элизабет и наклонила, как дают попить инвалидам.

Элизабет оттолкнула его.

– Нет, мне просто жарко. Здесь тяжело дышать.

– Знаю, извините, – ответила Шеннон. – Здесь намного теснее, чем в нашей обычной комнате, и здесь нет окон.

Элизабет хотела было спросить, почему окна так важны, но тут вспомнила. Щелчки и вспышки камер, как Шеннон пытается заслонить ее, а репортеры атакуют нескончаемым градом вопросов: Что значит, не было никакой кошки? У ваших соседей есть кошки? У вас когда-либо была кошка? Вы любите кошек? У Генри была аллергия на кошек? Вы верите в онихэктомию?

Кошка. Царапина. Рука Генри. Его голос. Его слова…

Элизабет ощутила приступ слабости, чувства уплывали, мир потемнел. Ей нужен воздух. Она подставила лицо прямо под струю от маленького вентилятора, закрепленного на столике. Адвокаты ничего не заметили, они проверяли голосовую почту и письма. Она сфокусировалась на воздухе, на сливающихся воедино лопастях, и минуту спустя кровь вернулась в голову, в черепе стало покалывать.

– Это что, фотография ногтей Элизабет? – спросила Анна.

– Вот черт, готова поспорить, присяжные… – начала Шеннон, но Элизабет закрыла глаза, приставила ладони к ушам, сосредоточилась на шуме вентилятора, который при должном усилии заглушал их голоса, оставляя только слова Генри. «Ездила бы в отпуск по всему миру. Я не должен был родиться. Кошка меня ненавидит».

– Кошка меня ненавидит, – произнесла она едва слышно. Интересно, он говорил о некой абстрактной кошке, или о ней, исцарапавшей его и превратившейся в его рассказе в кошку. Неужели он правда думал, что она его ненавидит? И еще отсылка про отпуск: она однажды сказала это Терезе. Но она тогда отодвинулась подальше от Генри, который смотрел телевизор, и говорила шепотом, чтобы точно не было слышно. Но он услышал. И ее тоже шепотом сделанное признание, что иногда она мечтала, чтобы он умер: эти слова эхом отскакивали от стальных стен и достигли его ушей.

Она как-то читала, что звуки оставляют постоянные отпечатки; тоновые вибрации проникают в близлежащие предметы и остаются навечно на квантовом уровне, как если бросить камушек в океан и рябь никогда не прекратится. Неужели ее слова, во всем их безобразии, проникли в атомы стен, так же, как боль Генри от того, что он их услышал, пропитала его мозг: и что во время последнего сеанса Генри сидел на том же самом месте в тех стенах, и безобразие и боль столкнулись и превратились во взрыв, раскидывая его нейроны в стороны, разрывая его изнутри?

Дверь открылась, вошел еще один юрист, Эндрю.

– Рут Вайс согласилась!

– Правда? Это замечательно, – ответила Шеннон.

– Демонстрантка? – подняла глаза Элизабет. Шеннон кивнула.

– Я попросила ее дать показания относительно того, как Пак угрожал ей. Это поддерживает нашу…

– Но ведь она это сделала. Она разожгла огонь и убила Генри. Вы же это знаете, – сказала Элизабет.

– Нет, я этого не знаю, – ответила Шеннон. – Я знаю, что вы так думаете, но мы это уже обсуждали. Из полицейского участка они поехали прямиком в Вашингтон. Согласно данным с вышки сотовой связи, в 21:00 они уже были в Вашингтоне, так что нет шансов, что…

– Они могли все спланировать, – сказала Элизабет. – Одна из них могла задержаться, чтобы устроить поджог, а телефоны они могли увезти, чтобы обеспечить алиби. Или могли просто очень быстро ехать, тогда можно доехать за пятьдесят минут.

– Ничто из этого не подкреплено доказательствами, в то время как на Пака многое указывает. Мы в суде. Нам нужны доказательства, а не догадки.

Элизабет покачала головой.

– Со мной полиция так и поступила. Неважно, я ли это сделала на самом деле, меня проще всего обвинить. Вы делаете то же самое. Я вам все время твержу, что надо расследовать действия демонстрантов, но вы сдаетесь просто потому, что слишком сложно найти доказательства.

– И это, черт побери, правда, – сказала Шеннон. – Искать настоящих преступников – не моя задача. Я должна защищать вас. И плевать, как сильно вы их ненавидите. Если они могут помочь вам заставить присяжных посмотреть на Пака как на вероятного преступника и снять обвинения с вас, они ваши лучшие друзья. А они вам безусловно нужны, после сегодняшней сцены вы потеряли всякую поддержку. Ходят слухи, что Тереза вернулась на сторону Эйба.

– Это правда, – сказал Эндрю. – Я сам видел, проходя мимо. Она сидела там одна, потом встала и пересела на сторону обвинения.

Тереза, ее последняя и единственная подруга. Ну конечно, ее отпугнула эта история с кошачьими царапинами.

– Вот черт, – ругнулась Шеннон. – Не понимаю, зачем ей выставлять все так напоказ, все эти переходы через проход. Не удивительно, что Эйб так надулся.

– Мы только что его видели, он сообщил, что следующей вызовет давать показания Терезу, – поведала Анна. – Он пытается нас заинтриговать. «Она слышала очень любопытные вещи, они очень заинтересуют присяжных», – повторила Анна, имитируя южный выговор. – Он такой подлец.

– Я тоже об этом думала, – сказала Шеннон. – Он сказал, что Тереза будет давать показания о том, что она слышала, а значит, они подпадают под исключение из правила о слухах, что означает, в свою очередь,…

– Допущение? – сказала Анна.

– Я так предполагаю, – Шеннон повернулась к Элизабет. – Вы говорили Терезе что-либо, что может навредить вашему образу? Судя по тому, как он себя вел, там какие-то обличительные подробности.

Только одно. Тот разговор в камере. Постыдные, тайные слова, которые они шептали друг другу наедине, не предназначенные ни для кого более, не предполагавшие пересказов. Она не выносила даже мысли о тех словах, а Тереза собиралась повторить их перед судом, и скоро их разнесут сайты и газеты по всему миру.

Она ощутила себя преданной. Она хотела отыскать Терезу и выспросить, как та могла повернуться к ней спиной, когда сама же говорила то же самое, думала то же самое. Она хотела рассказать Шеннон, как Тереза говорила, что желает Розе смерти. Как бы она обрадовалась, если бы Шеннон порвала ее в суде. Чтобы обо всех заботящаяся мать-Тереза хоть один раз предстала в роли Плохой Мамы.

Только вот Тереза не была плохой матерью. Она не царапала собственного ребенка. Тереза не заставляла своего ребенка проходить через болезненные терапии, от которых она бы рыдала и ее рвало. И неважно, что она говорила или думала, Тереза никогда не давала своему ребенку повода думать, будто она ее ненавидит. У Терезы есть причина отвернуться от нее сейчас: она наконец-то осознала, что Элизабет достойна лишь презрения, и хочет отомстить за Генри матери, которая его предала.

– Элизабет, вам что-нибудь приходит в голову? – повторила вопрос Шеннон.

Она покачала головой.

– Ничего.

– Ладно, подумайте еще. Я бы хотела знать, чего ожидать. Иначе мне придется допрашивать ее вслепую, – Шеннон повернулась к коллегам.

Допрашивать. Она так и слышала: «Что случилось прямо перед тем, как Элизабет это произнесла? Ведь не просто же вы сказали: «Смотри, я подстриглась», а она выпалила в ответ: «Как бы я хотела, чтобы Генри умер», верно? Позвольте спросить, а вы сами что-либо подобное говорили? Или думали?» От этих мыслей о том, как наспех сформированное мнение чужих людей коснется самых сокровенных мыслей Терезы, ей сделалось дурно. Это были слова глубоко личные, она сказала их только потому, что Элизабет ее уговорила. Она должна защитить Терезу, не дать ей рассказать о том случае, спасти от боли, которую испытают она и Роза, и Карлос, если эти слова станут общедоступными. Но как?

Шеннон обернулась к ней:

– Вы можете составить полный список тех, кто оставался с Генри наедине прошлым летом? Терапевты, няни… Виктор еще приезжал как-то на выходные?

– А зачем?

– Ну, ваши слова можно понимать по-разному, и мы сейчас набрасываем идеи, как можно истолковать фразу «Не было никакой кошки», отчего кто-то мог такое сказать.

– Кто-то? – удивилась Элизабет. – Это я сказала. Я это сказала, и я права. Почему бы вам не спросить меня?

Все промолчали. Зря. Они не спросили, потому что им это не нужно. Очевидно же, они знали ответ, но не хотели ограничиваться правдой в своих объяснениях, как это повернуть.

– Понимаю. Что ж, я все равно расскажу. Я имела в виду…

– Стоп. Вам не нужно… – Шеннон подняла руку и вздохнула. – Смотрите, не важно, что вы имели в виду. Ваши слова не являются показаниями. Судья велел присяжным их не учитывать, и в идеальном мире этим бы все и закончилось. Только у нас тут реальная жизнь. Они все люди, и это не может на них не повлиять. Значит, мне нужно нейтрализовать воздействие, предложив им альтернативную версию, отличную от той, где вы жестоко обращаетесь с сыном.

Элизабет сглотнула.

– Но как? Какую версию?

– Кто-то еще мог это сделать, – ответила Шеннон. – Кто-то, кого Генри хотел защитить, кого вы, возможно, подозреваете, и вас сильно расстроило, что Генри покрывает этого человека, от чего у вас и случился нервный срыв прямо в зале.

– Что? Вы хотите вовлечь в это невиновного человека, обвинить его в жестоком обращении с ребенком? Учителя, терапевта, Виктора? Жену Виктора? Господи, Шеннон!

– Не обвинить, – поправила Шеннон. – Только предположить. Отвлечь присяжных от нынешних мыслей насчет вас, потому что изначально мы не должны были допускать таких мыслей. Единственное, что мы предпримем, – отметим ряд теоретических причин, по которым вы могли сказать подобное.

– Нет. Это сумасшествие. Вы знаете, что это неправда. Вы уверены, что это я его поцарапала. Я точно знаю.

– Неважно, что я думаю. Важно, какие у меня есть доказательства и какие я могу привести аргументы. Я не собираюсь отворачиваться от чего-то просто потому, что это выставляет вас в невыгодном свете. Понимаете?

– Нет, – Элизабет встала. Кровь прилила к голове, комната словно сжалась. – Вы не можете так поступить. Вам надо просто повторять, что это не имеет ни малейшего отношения к пожару и поджигателю. В этом можете убедить присяжных.

– Нет, не могу, – сказала Шеннон, наконец сбрасывая напускное спокойствие. – Я могу спорить хоть до посинения, но если присяжные уверены, что это вы причинили вред Генри, они не встанут на вашу сторону, независимо от того, кто, по их мнению, разжег огонь. Они захотят наказать вас.

– Ну и пусть. Я этого заслужила. Я не позволю вам втравливать в это невиновных.

– Но они…

– Стоп, – сказала Элизабет. – Я хочу с этим покончить. Я хочу признаться в своей вине.

– Что? О чем вы?

– Мне очень жаль, извините, но я больше не выдержу. Я не смогу зайти туда больше ни на секунду.

– Ладно, ладно, – сказала Шеннон. – Давайте успокоимся. Если вам это так неприятно, мы этого не сделаем. Я только отмечу, что царапины не важны в нашем вопросе.

– Все это неважно, – сказала Элизабет. – Дело не только в этом. Все в целом. Царапина, Пак, демонстранты, Тереза, видео, со всем этим пора заканчивать. Я хочу сознаться. Сегодня.

Шеннон промолчала, она глубоко дышала носом, закрыв рот, словно боясь его потерять. Когда она наконец заговорила, речь ее была нарочито медленной, как у матери, урезонивающей разбушевавшегося малыша.

– Сегодня многое произошло. Думаю, вам нужна передышка, всем нам нужна. Я попрошу судью завершить сегодняшнее заседание, и мы сможем с этим переспать.

– Это ничего не изменит.

– Отлично. Если завтра желание сохранится, мы вместе пойдем к судье. Но вам нужно тщательно все обдумать. Это вы должны мне пообещать.

Элизабет кивнула и сказала:

– Хорошо. Завтра.