Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Наверное, никакой, — ответил Фредерикин хамелеон. — Я просто констатирую возможность разных взглядов.

— Вы... немец? — что-то дрогнуло в ее лице и выпрямилось.



— Да, — ответил он, мгновенно затосковав по гостинице, где можно было бы сейчас принять душ, поставить водку в шкаф охлаждения и, остудив, потягивать из высокого гостиничного стакана.

Алана попросили прочесть что-нибудь своё. Сначала он претенциозно и изящно представил свой опус:

Надя медленно опустилась напротив него на стул, не глядя сняла с полки надорванную пачку «Беломорканала».

— Это стихотворение о зеркалах. О зеркалах написано уже довольно много стихотворений. Вдохновением для моего отчасти послужила блестящая лекция доктора Фабера про Малларме и Иродиаду, её зеркала и нарциссизм. Моё стихотворение построено на двух образах. Один, из романа «Мидлмарч» Джордж Элиот, связан с зеркалом и свечой. Второй я взял из сборника китайской поэзии: оказывается, есть такое поверье в Китае, что существует другой мир за зеркалами, который однажды может прорваться в наш: явятся призрачные воины, драконы, громадные рыбы. Сначала я думал назвать стихотворение просто «Нарцисс», но решил, что так слишком уж симпатично, флористично и слишком отсылает к мифу. Поэтому я назвал его «Нарциссизм», что тоже меня не очень устраивает — чересчур в лоб. Мне хотелось навести на мысль о нарциссизме, не говоря о нём напрямую. Ну что ж, слушайте.

— Разрешите? — Лемке потянулся к пачке.

Каков хитрец, подумала Фредерика, действует уверенно, с упреждением, заранее отводит все угрозы, устанавливает условия для разговора. Хью Роуз не сообразил, что можно так сделать. Теперь они все будут думать в направлении, подсказанном Аланом. Да он хуже волка в овечьей шкуре! Нарядил ягнят волками, а они и не заметили.

Надя кивнула.

— Откровенно говоря, я не курю, хотя знаю, как это делать, — Лемке дунул в мундштук, закусил и смял его гармошкой. — Я приехал из ГДР. Но вообще-то я немец только наполовину. Моя мама была сорбка, это такая славянская разновидность на юге Германии. А отец был прусский барон. Но это не суть важно.

Стихотворение состояло из ряда чётких зрительных образов: зеркало в раме на сундуке в тёмной комнате с незашторенными окнами, сквозь некоторые стёкла видно ночное небо, в некоторых — зеркальное отражение пламени свечей; зеркало становится водой, серебристые кляксы-отражения в зеркале превращаются в серебристые пятна-кляксы на шкуре страшного загадочного существа, которое готовится вынырнуть из глубин. Голова, все неясные формы твари постепенно становятся отчётливее, складываясь из узоров на поверхности этого непонятного вещества, не то воды, не то стекла. Всё шире разбегаются концентрические круги. Яркая, странная строка: «Их центр един, лишь рылом знаменит». Тварь выныривает наружу! К концу шотландский выговор Алана сделался особенно заметным, читал он с явной рисовкой и заупокойно, словно страшилку. Поэтому, наверное, Рафаэль Фабер и сказал (то ли одобрительно, то ли капризно-неприязненно — определить сложно), что в стихотворении чувствуется влияние не только Малларме, но и готической традиции. Кто-то стал придираться, что освещённые концентрические круги из царапинок у Джордж Элиот не очень-то дружат с поднимающейся из воды рыбиной. Кто-то заметил, что слово «рыло» — резкое и отталкивающее, на что другой ожидаемо возразил, что в этом как раз и суть. Рафаэль Фабер сделал ряд замечаний по поводу метрики, тоники и силлаботоники — Алан смиренно признал их обоснованными. Ещё Фаберу не нравилось название, ни в одном из предложенных вариантов. Фредерика к этому моменту наконец ухватила тот внутренний отголосок, который беспокоил её в стихотворении Алана. Она перебила Рафаэля прямо посреди его ясной, размеренной речи:

Надя зажгла для него спичку и прикурила сама, по-мужски укрывая огонек в ладонях.

— Это же Джон Донн, почти точная цитата из «Растущей любви»!

— Турист, значит? — растерянно спросила она и выпустила дым через нос. — Я извиняюсь, конечно.

Алан улыбнулся своей хитроватой, жёсткой улыбкой:

— Не совсем так, не совсем так. Меня пригласили советские коллеги. На конференцию по голографии.

— Угадала! Может быть, процитируешь?

«Черт возьми, — озадаченно подумал он, — ни на один вопрос невозможно дать прямого ответа». На вопрос, немец ли он, пришлось объяснять про сорбов, на вопрос, турист ли, рассказывать о цели визита в СССР. Этот ответ неизбежно вызовет вопрос о профессии, и тогда придется объяснять, что голография не основное его занятие, а основное — преподавание математики. Еще в X. он часами возился с оптикой, после войны работал ассистентом в фотоателье и одновременно учился в университете. Увлечение цветным фотографированием привело его к увлечению голографией, которое с годами переросло в страсть, а с изобретением лазера стало второй профессией.

Строчка, которая не давала Фредерике покоя, была из того же стихотворения, что и красивый образ корней, явно непристойный, который преследовал её, когда она размышляла о смоковнице. Там сказано, что корень любви пробуждается и на ветках распускаются бутончики… ну, а в следующей строфе как раз про круги.

Фредерика продекламировала по памяти:

Надя внимала ему с жадным интересом и, казалось, не дышала при этом. Сидела напряженно, опершись локтями на стол, посунувшись вперед и не сводя глаз. И Лемке терпеливо стал объяснять ей, в чем отличие обыкновенного фото от голограммы и в чем отличие простой голографии от спектральной, в каковой он был заметный авторитет.



— Как в потревоженной воде плодит
Один круг многие, любовь без меры
Приумножается, сродни небесным сферам:
Их центр един, тобой лишь знаменит.



— Видите ли, спектральную, или трехмерную, голограмму, — объяснял он, удивляясь про себя ее интересу, — можно наблюдать в отраженном свете при дневном или искусственном освещении, в то время как обычную голограмму можно увидеть объемной лишь в проходящем свете. Луч расщепляется на сигнальные и опорные световые волны. Производится это с помощью зеркал и линз... Часть рассеянных линзами световых волн отбрасывается зеркалом на объект и попадает на фотопленку. Другая часть попадает на фотопленку, минуя объект. Таким образом создается интерференция и затем...

— Разве можно рассчитывать, что кто-то поймёт эту реминисценцию? — воскликнул кто-то. — Слишком уж тонок намёк на Донна.

— Вы... вы знали Пашу? — выдохнула она.

Такого рода замечания часто предъявляют к новым, ещё не опубликованным, не пущенным в оборот текстам. Алан Мелвилл знал, как ответить: мол, людям не обязательно знать разумом точную отсылку, достаточно чувствовать — тут скрывается нечто необыкновенное. Применимо лишь в отношении превосходной поэзии, строго заметил Рафаэль. Ну, значит, придётся мне усовершенствовать мой опус, сказал Алан. В голове у Фредерики вновь мелькнуло: кого же он любит, этот хамелеон?

— Знал... Мы повстречались зимой сорок второго.

В феврале. Одиннадцатого февраля, если быть точным.

— Он попал в плен?

После кофе Рафаэль зачитал фрагмент из «Любекских колоколов». Как Алан Мелвилл, и, пожалуй, даже с бо́льшим основанием, он предварил стихотворение рассказом, чтоб заранее направить обсуждение в нужное русло. Поведал о колоколах в своём родном городе. Цифры, которые так озадачили Фредерику в рукописи, оказались довольно случайными: примерное число погибших в Берген-Бельзене, число жертв бомбардировки в Любеке, расстояние в километрах между двумя этими местами… Имена в стихотворении принадлежали учёным, раввинам, неизвестным жертвам. Использовались фрагменты из Томаса Манна: описание комнаты буржуа из романа «Будденброки», фраза о невыносимой музыке Адриана Леверкюна; ещё были кусочки из «Фауста» Гёте и сказок братьев Гримм; размышления об истоках немецкого языка и фольклора; и даже отрывки из речей Гитлера. Напоследок вскользь, как-то неохотно, Рафаэль обмолвился, что писал разрозненными фрагментами, потому что подобный опыт и переживается фрагментарно. Чистым и, словно звон колокола, однотонным голосом он зачитал своё стихотворение, состоящее из кратких строк и призрачных отзвуков. В этот раз Фредерика заметила повторяющийся образ белых камешков или хлебных крошек, которые указывают путь домой, — в сочетании со словом «печь» они наводили на мысль о Гензеле и Гретель. То было непривычное искусство — не образов, а прямых обозначений. Располагая этим каталогом событий и предметов, можно было сложить в уме косвенное представление: о цивилизации и варварстве, о повседневности жизни и смерти, о строении языка и обрядовых установлениях, то есть обо всём том, чего в самом стихотворении Фредерике до боли не хватало. Смыслы, к которым при первом прочтении показалось трудно пробиться, теперь виделись ей вовсе не осязаемыми. Вновь о чём-то возвещалось посредством отсутствия! Личность и общество, животное и культурное начала — всё дано в таких обрывках, так эфемерно, что в итоге не возникает никакой общей целостности. Очередной немой напев!.. Фредерику такая поэзия встревожила, даже испугала. Для неё естественней и привычней была полнота смысла, пусть даже избыточная, вроде множества аллюзий на Джона Китса в стихотворении Хью Роуза о змеиной коже. Поэтическое искусство Фабера походило на детские картинки на грубой бумаге, которые надо составить из разбросанных не по порядку цифр. «Возьми карандаш и соедини по точкам цифры от 1 до 89, и ты узнаешь, что́ так напугало Джона и Сьюзен на пляже / на пикнике / в пещере». Осьминог, бык, огромная летучая мышь. Потерянное детство, кусочек войны, искорёженный колокол с разрушенной колокольни. Всё это таилось под поверхностью стихотворения; это было ужасно; и это было прекрасно!.. Молодые люди подняли на Рафаэля свои кошачьи глаза. А он, когда дочитал, посмотрел прямо на Фредерику: взгляд предназначался только ей, хотя их окружали люди, взгляд осторожный, робкий, полный надежды. Неужели это мне не снится, подумала Фредерика. Но он и правда стоял перед ней, во плоти, настоящий, в этой кембриджской комнате, и ей улыбался. Она улыбнулась в ответ.

— Но он не был изменником! Я догадывался, что он замышлял побег. И он сделал бы это. Но мы попали под бомбежку. И Пауль...



— Пауль? — переспросила она задрожавшим голосом, не дав ему закончить фразу.

На прощание он сказал:

— Так его называли.

— Надеюсь, вы придёте ещё.

— Боже мой, Пауль!..

— Я не умею писать стихи.

Вдруг смяв папиросу, Надя резко повернулась к горнице. В дверном проеме стоял костлявый старик в кальсонах и нательной длинной рубахе.

— Это не главное.

— Пашка! — проговорил старик. — Пашка, сукин сын, объявился? — Должно быть, старику казалось, что голос его звучит звонко и насмешливо, но одеревеневшее горло пропускало лишь хриплый клекот. — Где тебя носило, окаянного? — с восторгом произнес он. — Ох, Пашка-а!..

— А Хью говорил, главное.

Колени его подломились, и он стал сползать по косяку, хватая воздух трясущимися руками.

— Ах, Хью. Он очень к вам привязан.

— Нет-нет, совсем не то… что вы подумали… Мне важнее… — (не сказать бы лишнего).

Лемке вскочил, чтобы поддержать его, чувствуя, как зашевелились волосы на голове. Что, если он и в самом деле сын этого полуживого старца, местный немчиновский уроженец Павел Ледков, что, если там, в школе, или еще раньше, в имении дядюшки Руди, произошла чудовищная подмена, и у него каким-то образом выпотрошили сознание, разрядили, как батареи, вложили новые элементы, и он, природный русский, до сего дня жил под чужим именем и под чужим небом?..

— Ну и ладно.

5

— Ваше стихотворение… оно просто изумительное.

Уложив старика, они снова ушли на кухню. Первым желанием Лемке было достать бутылку и сделать пару добрых глотков прямо из горлышка. Но здесь такой способ утоления жажды считался предосудительным.

— Благодарю. — Он всё ещё лучился от своей читки. — Мне ценно ваше мнение.

— Знаете, Надя, — сказал он, — у меня случайно завелась бутылочка. — Он аккуратно раскрыл молнию и извлек водку. — Что вы на это скажете?

— Мне так не казалось.

— Так чего говорить? Дело хозяйское. Только, может, малость повременим? Я обед сготовлю.

— Я вёл себя как олух. Простите меня! Обычно я ни с кем не делюсь. Не расстаюсь с рукописью. Не представляю, с чего я… мог решиться дать её вам. Хотя нет, очень даже представляю!.. — Он отступил на шаг. — Моей грубости нет оправданий.

— Лучше немного сейчас, — сказал Лемке, — и немного потом.

— Всё уже позади. Я думаю не об этом…

— Ну, так я сейчас грибков достану!

— Обязательно приходите ещё. Рассчитываю на ваше присутствие…



Она засуетилась у маленького обшарпанного шкафчика охлаждения, которому, оказывается, есть простое русское название холодильник.

Где-то в тёмных улицах её догнал Хью, тоже на велосипеде, за ним и Алан. Они покатили по Сильвер-стрит через реку, все трое рядком, в опасной близости.

— Спасибо, не нужно сильных хлопот.

— Да как без закуски-то?

— Ну и что ты обо всём этом думаешь, Фредерика? — Алан.

Между тем на звук открываемого холодильника прибежала большая белая кошка, просительно замяукала.

— Думаю, что все мы до жути любим критиковать, — ответила Фредерика. — Мы ужасно изобретательны, жестоки и самодовольны, когда критикуем. Но некоторые стихи сегодня были настоящими. Например, ваши.

— Миц-миц-миц! — поманил ее Лемке.

— Я польщён, — ответил Алан.

— Она по-вашему не понимает, — сказала Надя,

— Моё на самом деле о любви, — подал голос Хью. — Просто самое главное я нарочно опустил.

— А как надо? О да, кис-кис!

— А ещё мы до жути любим любить, — заметил Алан. — Там всё так и пылало любовью. Все обожают Рафаэля.

Кошка вспрыгнула ему на колени, не спуская, однако, глаз с хозяйки.

Фредерика вильнула и быстро поправила руль. Решилась:

— Мне иногда очень интересно, кого же любишь ты.

Надя вывалила на блюдо банку скользких толстомясых грибов, названия которых Лемке не смог вспомнить.

— Я?!

— Это какие грибы? — спросил он, напуганный их количеством.

— Да, ты.

— Да грузди! Кушайте на здоровье. Нынче лето худое, груздей совсем нет, одни грибы!

— Ха, так я тебе и сказал, Фредерика Поттер. Страшная это штука, любовь.

— Но где же ваша рюмочка?

— Так мне, поди, ни к чему.

На этот раз вильнул Хью; все трое соударились какими-то частями велосипедов, но благополучно расцепились и покатили дальше.

Лемке запротестовал.

— Немного теплая, но, я думаю, сойдет? — с запозданием сказал он.

20

— Все полезно, что в рот полезло, — скупо улыбнулась Надя.

Рост

Водка сняла напряжение, и он с удовольствием выпил еще рюмку.

— Вы не берите в голову, — сказала Надя, и Лемке вздрогнул: эта женщина словно бы читала его мысли. — Старик в последнее время частенько заговаривается. Кто из мужиков ни зайдет, все ему кажется, что Паша. Который раз дак меня Пашей назовет. И смех и грех...

Уильям рос, вытягивался, тело его становилось другим. Казалось, он меняется стремительно и в то же время с роскошной медленностью, с какой гусеница ползёт перед его собственными заворожёнными глазками. Слабенькие руки, которые за всё беспомощно цеплялись, внезапно обнаружили квадратные, ужасно цепкие любопытные пальчики, которые могут схватить даже мельчайшую крошку. Ножки-дужки, которые вначале лишь дёргались бестолково, подросли, покрылись перевязочками и, начиная совершать кое-какую работу, заимели мышцы. Стефани присутствовала при том, как он обрёл прямохождение. Он долго сидел на полу и лупил по нему то игрушечной кеглей, то синеньким поильником. (А ещё раньше неделями лежал на своём кругло-выпуклом, как у Будды, животе, пока однажды вдруг не встал на четвереньки, опасно пошатываясь, будто сейчас завалится, ни дать ни взять царь Навуходоносор с цветной гравюры Уильяма Блейка[158]. Покачавшись сосредоточенно какое-то время на ручках и нежных, необмятых коленках и не сводя пристальных глаз с ведёрка с углём перед собой, он неожиданно пополз назад, причём весьма проворно, и уткнулся попой в книжный шкаф в другом конце комнаты…) Итак, наконец, насидевшись, он принялся пытаться встать: сперва зыбко опирался на ручки, ножки при этом то разгибались, то снова складывались; потом выпрямился и пошёл! — от её юбки до стула, дальше уже медленнее по всей комнате, хватаясь за всё подряд и пыхтя, высоко поднимая пухленькие ступни и забавно, тщательно уставляя их обратно в пол. Она думала, что будет помнить каждое из этих событий, лелеять каждую веху развития младенца, но благополучно забывала предыдущее за очередным новым: Уильям для неё всякий раз оказывался таким, каким был в вечно настоящем времени, то есть самим собой.

То, что она рассказала об Устине Васильевиче, в целом подтвердило предположение Лемке: после длительного лечения он служил в саперах, наводил мосты вплоть до Кенигсберга, а демобилизовался только в сорок восьмом, восстанавливал Ленинград.

О себе рассказывала с отмашкой:

Он почасту хмурился, морщинки, занятные бороздки не только пробегали по его маленькому челу, но и забирались на гладкую кожу головы; голова тоже росла, увеличивалась, хотя не так быстро, как всё остальное. Вот он насупился, стараясь сомкнуть большой и указательный пальчики на жёлтом пластиковом кругляшке, и очень похож на Дэниела, когда тот размышляет, как бы осуществить какое-нибудь предприятие. Сходство, наверное, оттого, что у него те же сажистые брови, большие тёмные глаза и густые ресницы. Но бывали минуты, когда лицо его принимало другой, не Дэниелов хмурый вид: оно мрачнело, словно надвигалась буря, морщилось, а затем гремел вопль, полный ярости или недовольства; при этом удивительно менялся цвет кожи — кремово-мраморное личико вспыхивало розовым, наливалось малиновым и наконец делалось венозно-фиолетовым, — тогда Уильям напоминал Билла, когда Билл сходит с катушек, впадает в неистовство, в гнев. Но краска так же быстро, как приливала, и сходила с детского переменчивого личика, которое, несмотря на различные сходства, всё-таки было его собственным лицом, не Дэниела и не Билла. Была у него ещё особая любознательная хмурость: когда он что-нибудь внимательно разглядывал или изучал, совсем лёгонькая складочка пролегала у него над носиком. Находясь у Стефани на коленях, он исследовал её лицо, обводя, ощупывая пальчиками; в первые недели эти пальчики, ещё только постигая расстояния, тыкали её в яркий глаз, зацепляли и дёргали за уголок рта, но вскоре наловчились быть ласковыми, трепать её тихонько за щёку, перебирать пряди её волос. Она замечала в нём теперь и себя: выражение задумчивой любознательности — от неё. Они глядели друг другу в глаза, и себя она там видела отражённо — светочем, верной луной, частью его самого? Он был плоть от плоти её, но, однако же, другой.

— Всю жизнь в колхозе. Правда, последние годы на железной дороге вкалывала, но это для пенсии. Пенсию хорошую положили — сорок семь рублей тридцать копеечек. Кем работала-то? А кто куда пошлет. Где близко, сама сбегаю. Замуж не выходила. За кого? После войны женихи были нарасхват, да и кто б меня взял, кроме Паши! Кабы хоть красотка была или образованная. Так в вековушках и кувыркалась. Как дядя Устин слег, перебралась к нему. Тоже бобылем век прожил.

Она опять стала рассказывать об Устине Васильевиче, о тете Маше — матери Павла, тихой трудящей женщине, сгоревшей в тифозной горячке в сороковом году, о своих родителях; перескакивала с пятого на десятое и, наверное, не слышала себя, что и как говорит, потому что в глазах ее Лемке видел все то же неотступное ожидание.

Поняв в какое-то время, что у него есть новый, некричальный голос, он принялся с помощью губ и языка выговаривать вереницы первых слогов — ба, га, да, ма, па, та; по-всякому переставлял их и соединял в частично повторяющиеся цепочки — багабага, абабаба, паматамага, — то были комбинации строевых единиц, абракадабра, зачатки речи. Однажды в тишине раннего утра внезапно раздалось его вдумчивое, рассудительное обращение, не то урок, не то проповедь — цепочки слогов обладали ритмом, а также интонацией то ли вопроса, то ли утверждения. Эта доречевая ритмическая материя напомнила Стефани об одном любопытном факте: когда она сама воскрешает в памяти полузабытые стихи, первыми на ум приходят не существительные, как могло бы представиться, а синтаксические конструкции и ритм; сначала на свои места встают союзы, предлоги, окончания глаголов, и только потом она восстанавливает существительные и даже основной глагол. Но раз он уже лепетал подобия предложений, значит добрался и до существительных. Когда он плакал, она поднимала его высоко, подносила к окну или к лампе и говорила: «Ну же, Уилл, посмотри-ка, это свет, свет!» И он, ещё совсем младенец, повторял «ве-е, ве-е». Примерно в то же время она научила его словам «книга», «кот» и «цветок», и он стал применять их довольно широко и вольно: любые картинки и газеты были у него «и-ига», все животные — «ко-о», а «то-о» он называл все цветы, овощи, деревья, перья и один раз даже бабушкину кисейную манишку, выпроставшуюся из ворота платья. Вскоре он уже по-королевски восседал на коленях у Стефани и, бродя по книжным нарисованным фермам и джунглям, называл их обитателей: коёва, лоша, абака, куиса, зеба, сон (слон), мия́ (змея), жила́ (жираф), ыба-ки (рыба-кит). Всё это может показаться довольно обыденным, и писателю трудно описать то удивительное чувство, какое мать, вторгнутая было младенцем в особенное пространство без привычного общения, испытывает, услышав, как голос, который доселе только вопил, рыдал, сопел, бормотал невнятные слоги, начинает выговаривать слова. Вечные слова, которые произносились множеством поколений, зазвучали теперь новым голосом Уильяма! Смотри, свет. Я тебя люблю.

— Вы, значит, Павлику-то другом были? — услышал он наконец.

И на сей раз он не мог ответить ей однозначно. Несмотря на некоторые привилегии, Пауль был все-таки кролик, модель, жизнь его представляла интерес только как составная легенды Хельмута. Разумеется, со временем они почувствовали симпатию друг к другу, если можно назвать так обоюдное молчаливое признание личных качеств. Скорей, это было взаимное уважение, которое испытывают равные по силе противники. Да, так будет правильней. При ночной стрельбе, например, у Пауля было больше попаданий на звук, у Хельмута — на вспышку. Пауль хорошо плавал, Хельмут хорошо бегал. Пауль лучше боксировал, Хельмут лучше владел боевой борьбой.

Ей вдруг непреодолимо захотелось что-нибудь выращивать. При коттедже был задний дворик, рассечённый асфальтовой дорожкой, по сторонам которой — два травистых квадратика земли со столовую скатерть размером. Ещё тут были два неприглядных бетонных столбика, натягивать бельевую верёвку. Весной и летом 1955 года, когда Уильяму исполнился год, она попыталась вдохнуть жизнь в эти суглинистые клочки земли, чтобы сын мог смотреть на яркие цветы, есть свежие овощи и зелень. Она посеяла морковь и редис, салат, несколько рядов гороха и фасоли. Она копала, боронила, делала бороздки и ямки и раскладывала крошечные семена, а малыш сидел или ползал по траве неподалёку. Он то и дело загребал землю руками и совал в рот. «Нельзя, грязно», — бранила его Стефани, но мыслью отлетала чуть выше и одновременно ниже: как же невероятно изобилен, казалось бы, простой суглинок, что выпускает из себя наружу перистые зелёные побеги, а в себе лелеет длинные сладкие оранжевые коренья. Уильям сердито повторял: «Зя-а!» — а потом, когда она выгребала у него изо рта землю, горестно повторял: «Зя, гяна».

— Да, я был его другом, — ответил он. — Ведь если бы было наоборот, сказал он себе, разве стал бы Пауль предупреждать о провале за минуту до своей смерти? — Да, это так, — повторил он.

И Надя не заплакала, хотя слезы, он видел это, были близки.

Редис вырос (некоторые редиски получились прямо-таки гигантами), и она стала подавать эти шарики Дэниелу к чаю; красно-белая хрусткая мякоть сначала приятно холодила язык, потом обжигала. Урожай моркови подвергся жестокому нападению морковной мухи и людям не достался; горох и фасоль взошли неровно — где-то проплешины, а где-то растения мешали друг другу, чахли. Стефани трудно давались безжалостные поступки. У неё рука не поднималась убивать живые растения, например, даже прореживать всходы, чтоб дать простор для роста остальным. Лучше всего у неё получилось с вьющимися настурциями. Она посеяла круглые ребристые стро́енные семена в компост в деревянные ящики — ими была заставлена вся кухня. В свой час показались прямые, с нагнутой головкой ростки, откуда затем вылезло по паре похожих на зонтики листьев, нежных, в прожилках. Первый ящик она не проредила вовремя, листья на длинных верёвочках стебельков, походивших на спутанные спагетти, завяли и погибли. Второй она проредила, получилась неплохая рассада; она принялась высаживать её вдоль стен дома и вокруг столбов для сушки белья — втыкала в землю прутья с привязанными к ним яркими картинками настурций — обозначить, где они. За ней, покачиваясь, шагал Уильям, выдёргивал палки, рвал бумагу, бормоча «то-о». Он и растения некоторые вырвал, но всё равно выросло достаточно. В то лето вся задняя стена коттеджа была испестрена зелёными листиками-дисками, вьющимися цилиндрическими стебельками и шёлково-бахромистыми цветками-фанфарами — алыми и рыжими, цвета слоновой кости и красного дерева, насыщенно-жёлтыми и светло-жёлто-коричневыми, с чёрными линиями, словно подсказывающими бабочкам вход в зев цветка, где подрагивали тёмные, покрытые пыльцой тычинки.

— Мы вот как сделаем, — сказала она, — вы пока погуляйте с Муськой, ее Муська зовут, кошку-то, а я на стол соберу!

Стефани наблюдала, как цветки приподнимаются в раннем утреннем свете, сворачиваются в усталые треугольнички по ночам, и почему-то ей вспомнилась сказка «Джек и бобовый стебель», как скучная, сердитая мать получила в обмен на корову всего несколько бобов, из которых в итоге вырос невероятной высоты стебель — лестница до самого неба.

Лемке вздохнул и пошел во двор. Теперь, когда он назвался другом Пауля, он уже не мог уйти из его дома, не преломив хлеб. С кошкой на руках он обошел небольшой участок Ледковых. Несколько яблонь, вишен, смородина... К оврагу спускался огородик с отцветшим уже картофелем и черными шляпами подсолнечника. Ближе к дому располагались овощные грядки. Ни горизонтального, ни вертикального кордонов из кустов и деревьев тут не было, как у него в Берлине, их заменял плетень. Зато тут было много сорной травы, древесного мусора, поломанного инвентаря. У бочки с водой валялась ржавая гиесканне, по-русски — лейка. То же отсутствие порядка наблюдалось и на соседних участках. Двор слева вообще был загроможден какими-то разбитыми фурами, оглобли которых торчали в небо, как зенитные пушки.



У себя дома Лемке был владельцем не только прекрасно возделанного участка, но и превосходно оборудованного жилья. Предмет особой гордости составляла кухня — с грилем, моечной машиной и разнообразными агрегатами. И он, и фрау Лемке внимательно следили за рекламой новинок.

Кошку принёс Маркус (время от времени он заходил, иногда с Руфью и Жаклин). Её нашли, сообщила Жаклин, в сточной канаве около школы, её задело машиной. В Королевском обществе защиты животных от жестокого обращения кошку предложили гуманно усыпить. Жаклин спросила совета у матери; та определила, что кошка беременна, с одной стороны живот вон как выпирает, и в целом поддержала идею Королевского общества. Жаклин доставила кошку аж до самой больницы, чтобы встретиться там с Маркусом и прибегнуть к его совету, но его единственный совет был — обратиться к Стефани, та знает лучше. Кошка щетинилась, жалобно мяукала, шипела, тигрово-полосатая, с неласковым огоньком в глазах. «Мне не нужна кошка, — запротестовала Стефани, оттирая детской ваткой и детским лосьоном машинное масло с шерсти животного, — и Дэниел будет против». «Кошка в одном доме с ребёнком, ещё чего придумали, — раздалось из кресла миссис Ортон. — Вот будет под ногами ошиваться, все-то костяшки об неё переломаем».

Поглядывая изредка на крылечко дома, Лемке заметил там какое-то оживление. Кроме синего платья Нади мелькали еще красное и зеленое; потом с электрическим самоваром в вытянутых руках появился низенький мужчина в черном.

Войдя в дом, Дэниел тут же услыхал надрывный звериный вопль. Стефани сидела на коленях перед корзиной для белья, а там лежала в крови кошка и смотрела сверкающими глазами на грязнющую новорождённую посылочку. «Ну же, — уговаривала Стефани, — давай помоги ему». И кошка опустила свои жёлтые глаза, разорвала острыми зубами пузырь и вылизала странное рыбоподобное существо с кругленькой головкой и крошечными лапками. Существо запищало и поползло вслепую к маме; та гулко, скрипуче замурлыкала.

— Стефани, — осторожно начал Дэниел, — это обязательно?

— Нельзя же её так оставить.

— Надейка! Куда самовар-то ставить? — крикнул он в раскрытую дверь. В ожидании ответа встал на ступеньку, с интересом огляделся: — Здрасьте! Это вы будете из Германии?

— Когда я тебя впервые увидел, ты тоже пыталась спасти ораву котят.

— Ага.

Лемке отпустил кошку, стряхнул с брюк кошачий пух:

— Я полюбил тебя, когда увидел, как ты упёрлась из-за тех котят.

— Они, кстати, не выжили.

— По всей видимости, я.

— Да, помню.

— А не по всей? — хитро вглядываясь в его лицо, спросил мужчина.

— А эти выживут, — сказала Стефани. — Кошка своё дело знает. Смотри, как уверенно работает.

— Не по всей — тоже я, — ответил Лемке.

Кошачий вой и первобытное мурлыканье сменяли друг друга ещё какое-то время: на свет выскочили ещё пять таких запакованных комочков, и все, кроме одного, чисто-белого, оказались жизнеспособными. Двое чёрных, двое тигрово-полосатых и один бело-полосато-пятнистый. Этот полосато-пятнистый родился последним, казался слабеньким и будто недоношенным, но упорно полз в сторону других, уже прильнувших к матери. Добравшись, но не имея места, он несколько минут пронзительно пищал, поднимая вверх безухую мордочку с окровавленным рыльцем; наконец кошка определила к соску и его. Что же касается шестого, чисто-белого, его шейка с головой была вывернута назад, словно бумажная, розовые веки так и не открылись. Кошка не стала его вылизывать понапрасну. Стефани вдруг разволновалась, запричитала, начала умолять Дэниела сделать что-нибудь. Он завернул крохотное тельце в газету и вынес; Стефани всё сидела у корзины, в глазах блестели слёзы. За её спиной стояли Маркус и Жаклин, наблюдали. Жаклин говорила: «Смотри, как они начинают дышать по-настоящему!» Маркус, которому впору было испытать от этой сцены отвращение (по крайней мере, в прежние времена), ответил: ну и хорошо, что у них всё в порядке.



— Ага! И как же вас звать-величать?

— Хельмут.

Кошки, как и настурции, расцвели в лучах нежной заботы Стефани. Она выходила маму-кошку рыбными объедками и кусочками курятины; ползущих в разные стороны, дрожащих малышей подсаживала к миске тёплого молока, макала носиками. Те отфыркивались, испуганно водили лапкой по мордочке и принимались лакать. Уильям, конечно, рос довольно быстро, но эти существа и вовсе менялись что ни день: вчера — безглазые эмбрионы, миниатюрные бегемотики, сегодня — юркие, лазкие, прыткие клубочки с ушами торчком, усами пучком и розовыми холодными подушечками на лапках с монету. Наблюдая за кошачьим ростом, Стефани задумалась о том, как вообще усваиваются жизненные навыки. Уильям учился на собственном опыте: цапал с пола крошки, нёс ложку ко рту и возвращался в тарелку; складывал маленькие предметы в большой ящик, а когда большие предметы в маленький ящичек не влезали — рыдал от усердия и досады. Развивались и котята: поначалу они не могли выбраться из своей коробки, но в один прекрасный день чёрный котик стал подпрыгивать, и не только, — прыгнув, повис на краю, перевалился наружу и приземлился на лапки. Наутро двое повторили его манёвр, а ещё через день — все. Крошечные создания, которые ещё в понедельник еле-еле переставляли лапки, в субботу уже вовсю сновали между ног, затевали между собой возню, карабкались по шторам. Ей захотелось плакать от радости при виде того, как бело-полосатый котёнок умывается на извечный кошачий манер — наслюнённой передней лапкой — и как, ловко согнувшись, вылизывает подтянутую вперёд заднюю, похожую на крошечный свиной окорочок; а новенькая розовая кожа у него на животике уже успела покрыться мягкой короткой белой шёрсткой. Новенькие голые ушки внутри розовые и прохладные, как донаксы, ракушки-бабочки, в час отлива на песке в Файли. Уильям по сравнению с котятами двигался очень неуклюже и своим телом ещё не владел. Он не бегал и не прыгал. Но зато у него была речь. Стефани сидела на лужайке среди мельтешащих котят и смотрела, как Уильям топает к ней: три шажка и бух на попу, снова три шажка, взмахивает вытянутыми пухлыми ручками, словно акробат в цирке. «То-о, — приговаривал он. — Ко-о». Затем: «Хотеко-о. Уихотеко-о». «Уилл хочет кошку», — переводила Стефани. «Хоте, — соглашался он. — Уихотеко-о». Когда ему всё-таки удавалось схватить какого-нибудь незадачливого котёнка (а случалось это часто, потому что они сползались к нему, как осы к плошке с мёдом), он его стискивал, и котёнок обмякал, а Уильям задумчиво тащил его ко рту — великан, готовый перемолоть мясо и косточки, ребёнок, пробующий мир на вкус. Мама-кошка суетилась у него под ногами, взволнованно мяукая, Стефани аккуратно извлекала малыша из рук Уильяма, чмокала сына в макушку. Миссис Ортон ныла, что от кошек можно подцепить всякую заразу. Но Стефани они радовали. «Посмотри, сколько в них жизни», — говорила она Дэниелу. Тот повесил у входа в церковь объявление: «Здоровые котята в добрые руки».

— А по батюшке?

Растения, животные… И люди… В её доме стала собираться, постепенно разрастаясь, разномастная компания всяких неприкаянных. Самые беспомощные горемыки из прихода Дэниела, слабые от старости или слабые волей скитальцы, они приходили к ней и часами сидели за кухонным столом или в креслах; мать Дэниела обрушивала на них свои недовольные речи, сам Дэниел, когда был дома, грозно на них зыркал. Стефани угощала их чаем, давала всякие мелкие поручения: обреза́ть хвостики и кончики у фасоли в дуршлаге, лущить горох, выбирать из чечевицы камешки. Они сортировали подержанные вещи, клеили самодельные этикетки на банки с вареньем, дрожащими пальцами прикрепляли ценники для благотворительной распродажи к вязаным детским кофточкам, пинеткам, прихваткам для чайника. Двое-трое из них были завсегдатаями. Одна — Нелли, мертвенно-бледная, почти прозрачная женщина; за ней всю жизнь ухаживала старшая сестра Мэрион, которой недавно не стало. Нелли было сорок, однако развитием она была как ребёнок, постарше Уильяма, конечно, — но так или иначе она жила сдавленная с детства ощущением, что не способна к простым действиям, которые ему через пару месяцев или лет легко и естественно дадутся. Мэрион всю жизнь считала, что Нелли — крест, который ей суждено нести, бремя, неумелое дитя; она всё за Нелли делала: пришивала пуговицы, ходила в магазин, готовила, кормила. После смерти Мэрион Дэниел привлёк целую плеяду добровольных помощников и помощниц, чтобы Нелли не забрали в лечебницу, а Стефани научила её основным, повседневным вещам. Училась Нелли благодарно и боязливо, будто страшилась, что от этих новых умений она сама куда-то улетучится, что руки её, которые теперь могли хотя бы застегнуть бюстгальтер, надеть кофту и завязать шнурок, растворятся в воздухе. Был ещё Моррис, который, после того как его на войне ранили в Дюнкерке в голову, страдал провалами памяти, ни на одной работе долго не задерживался и дважды пытался покончить с собой. И был Джерри Берт.

— Иоганнович, — улыбнулся Лемке.

Джерри тоже постоянно увольняли, несмотря на заступничество Дэниела. До того как ходить к Стефани, он всё возвращался в церковь и выискивал Дэниела, которому вновь и вновь, словно этим можно повернуть время вспять (и с неизменным набором чувств — притуплённой яростью, тягой к самобичеванию и чистым ужасом перед женой Барбарой), пересказывал, как погибла дочь. Однажды он заявился к ним домой, без приглашения, и увидел Стефани, Уильяма и кошек; они играли в саду. Он стоял на дорожке, ведущей к дому, и не сводил с них глаз. Стефани отвлеклась от венка из ромашек и спросила, может ли ему чем-то помочь.

— Значит, Хельмут Иоганныч? Не слабо! А я, стало быть, Петр Михалыч. Приятно познакомиться с зарубежным гостем!

— Я ищу викария. Ой, мистера Ортона, то бишь.

— Его нет. Вернётся к вечеру. Вы в церкви спрашивали?

Из сеней выглянула Надя, отправила его в дом.

— Ага, но его там нет.

— Хельмут, вам руки сполоснуть не надо?

— Что-то случилось? Я могу помочь?

Лемке кивнул утвердительно.

— Моё имя — Джерри Берт, — многозначительно представился он, как прежде Дэниелу.

— Я сейчас!

Надя исчезла и тотчас вернулась с ковшом, махровым полотенцем и нераспечатанной пачкой дорогого туалетного мыла:

Стефани, в отличие от Дэниела, сразу вспомнила имя из газет, которые теперь непременно читала, потому что жила в мире, который в них освещается, — мире простых людей и будничных событий: рождений, несчастных случаев, свадеб, смертей. Стефани горевала по дочери Джерри. Горевала она и о газетной женщине, потерявшей разом двоих детей, их тела нашли в затопленном карьере. Между восходом и закатом, между первым и последним словом коротенькой заметки, из обыкновенного человека, матери двоих детей, эта женщина превратилась в страдалицу, чьё прошлое устремлено к чудовищному, непоправимому дню, а будущее, идущее от этого дня, нестерпимо и ничтожно.

— Я вам полью!

— Хотите чаю? — пригласила она Джерри Берта, вытаскивая Уильяма из тени, которую создавала нависшая фигура гостя. — Я как раз собиралась заварить.

Она зачерпнула воды из бочки и стала лить ему на руки, приговаривая:

— Вообще-то… не прочь, — нерешительно ответил он.

— Здесь у нас водичка дожжевая, мягкая!

— Благодарю, — сказал Лемке.

Конечно, не годится верить, будто невзгоды, а то и что похуже, заразны, но всё же в нас присутствует непреодолимый порыв держаться от несчастных людей подальше. Стефани вся внутренне съёжилась от присутствия Джерри Берта, но всё же подала ему чай, булочки, предложила присесть на стул в углу и завела вежливо-отстранённую беседу о погоде, о саде. Вдруг, прервав её на одной из дежурных фраз, Джерри воскликнул: «У вас замечательный мальчик, миссис Ортон! Просто чудесный». Он источал волнение и отчаяние. «Знаю, — ответила она. — Мне очень повезло. Настолько, что даже страшно». Уильям, сидя в своём высоком креслице с пластмассовым лебедем в руках, швырнул его на пол, Джерри Берт поднял лебедя, аккуратно вручил малышу. Уильям принялся лупить им по своему столику, гукая, и снова бросил на пол. Джерри Берт опять поднял. Стефани наблюдала. «Вы ему нравитесь», — выдавила она дружелюбно. «Держи… малыш», — важно и серьёзно сказал Джерри Берт. Уильям великодушно принял лебедя и снова стал им размахивать, вопя: «Да-да-да-да-да!»

На крыльцо вышли обе дамы, в зеленом и красном. Из-под локтя одной из них выглянул Петр Михайлович.



— Прошу к столу! — пригласил он на правах мужчины.

Как-то раз, когда все были в сборе — и Нелли, и Моррис, и Джерри, и непременная миссис Ортон, — Стефани как бы случайно (хотя на самом деле шаг этот был продуман) посадила Уильяма к Джерри на колени, а сама стала печь булочки к чаю. Дэниел неожиданно вернулся раньше и застал их так: Джерри испуганно улыбался, а Уильям ещё не решил, заявлять свой протест или нет, но пока помалкивал. Дэниел с трудом подавил желание выхватить сына из рук Джерри и тем же вечером сказал Стефани, когда они остались наедине, что вовсе не обязательно вот так постоянно принимать Берта. Да и Нелли с Моррисом — слишком уж чудно́ и пугающе те ведут себя порой. Она ответила ровно: «Я помогаю тебе, как умею. Много с чем помочь не могу, но хоть посижу с этими неприкаянными, глядишь, тебе и полегче. Они мне не мешают, ни капельки».

— Милости просим! — поклонились дамы.

На самом деле она слегка кривила душой. В какой-то степени эти пропащие души нужны были ей, потому что разбавляли присутствие матери Дэниела, сидящей вместе с ними и мало от них отличающейся. Они, эти души, являли собой яркое доказательство тому, что учение о языке как средстве общения с себе подобными — провально, ибо говорили они исключительно обращёнными к себе же монологами. Бедняжка Нелли постоянно ощущала (и иногда пыталась объяснить), что голова её одета толстым мягким куполом, сквозь который видно и слышно глухо и смутно. К речи же она прибегала, чтоб проговаривать свои действия, это звучало как эхо себе же отданных приказов: «Лущить горох, лущить горох. Надавить большим пальцем, взять, достать, вот надавила, достала, горошинки, целых шесть штук, это много, червячков нет». Моррис в свои хорошие дни многословно тараторил, яростно размахивая руками, — отвлечённо сетовал на несправедливость жизни, на злосчастную нашу долю, вот не везёт кому-то, и всё, а почему — не понять. В плохие дни он как заведённый повторял рассказ о пережитых ужасах: мины в море, грохот, повсюду кровь. Миссис Ортон расхваливала былые яства. Джерри Берт толковал, сюсюкал с Уильямом, в чём-то приближаясь к речам Нелли: «Вот у нас тут славный мягкий бананчик, к нему б добавить сахарку коричневого и молочка, добавил, чудесно, а?» Повторять, умножать слова, пересказывать, наполняя комнату голосами, — что это, как не безвольная попытка выбраться наружу из-под мучительного, непонятного, невыносимого купола? Среди этого смутного гомона звучно агукал Уильям: пропевал свои слоги, слова, сцеплял во всё более сложные ритмические цепочки, казалось, ради собственного эстетического удовольствия. Ещё Стефани играла с Уильямом в игру: сажала к себе на колени, ритмично и плавно покачивала как в повозке, приговаривая: «По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке», потом вдруг со словами «Бух в канаву!» роняла и тут же ловко подхватывала. Малыш заливался непривычным раскатистым, очень низким смехом: «Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха. Ха. Ха. Ха-ха, ха-ха, ха-ха». Однажды, выйдя в сад, она услышала, как Уильям, сидя в коляске, взывает низким и трагичным голосом: «О Бозе!» Потом всё громче и быстрее: «О Бозе. Обозеобозеобозеобозе, о Бозе!» И вдруг раздался этот низкий смех, заливистый, как ржание лошади: «Ха-ха, ха-ха, ха-ха!»

Стол был богат — не оттого, что богат был дом, а, надо полагать, стараниями Надиных подруг и ее стремлением угостить. В сущности, это были поминки по ее любви к Паулю, так Лемке и расценил; удовольствие от стола подтачивала только мысль о расходах, в которые вошла Надя. Икра, белая рыба и шампанское — все это было роскошью даже по его достатку. Надя между тем извинялась:



— Вы уж не обессудьте! Кабы загодя знать, мы б получше подготовились.

— Ну что вы, — сказал Лемке.

Дэниел чувствовал душевную смуту и этой смуты стыдился. Он как будто подрастерял, вполне предсказуемо, некоторые важные для себя вещи: благую отдельность, безраздельную преданность делу своей жизни; и даже жена теперь не вполне ему принадлежала. Усилием воли он создал новую жизненную диспозицию, в которой теперь был воли почти лишён. Подавляла его и бьющая через край энергия Гидеона. Гидеон, подобно самому Дэниелу, находился в гнезде общественных связей и обязанностей, им же созданных. Но если Дэниел пытался действовать в плоскости практической — налаживал старикам и больным питание, стирку, находил автомобиль, если им надо было позарез куда-то поехать, подыскивал компаньонов для совместного проживания, — то Гидеон работал в области человеческих чувств. Он воодушевлял юные сердца. Помогал людям сбросить оковы грусти и уныния. Его притягивали души беспокойные, искавшие истину, изголодавшиеся по эмоциям. Он объединял их в группы, высекал из них искру, соударяя друг с другом, с самим собой. Дэниел чувствовал в этом что-то неправильное и опасное, и это заставило его задуматься о собственных мотивах, о том, на что направляется его энергия. Он вспомнил, как некогда решил отдать, направить одним махом в одно русло свою жизнь, посвятив её служению людям. Он не рассчитывал, что придётся заниматься благотворительными распродажами, приходскими утренними кофепитиями, подсватывать подходящие пары друг к другу, ездить на пикники с детворой. Обыденность и неизменность жизни ложилась ему на душу ношей. Он желал событий настоящих. В детстве он часто спрашивал у матери: «Ну почему с нами ничего не случается?» Та неизменно отвечала: «Да будет тебе, радуйся, что у нас тишь да гладь». Оттого что теперь мать так прочно расположилась посреди его нынешней тиши да глади, его нетерпеливое смятение только усилилось.

Ему представили дам. Одна была учительница на пенсии, другая — секретарь сельсовета. Учительнице Петр Михайлович приходился братом, секретарю — мужем. Сам он был бригадир.

— Ты, Иоганныч, кушай, брат, не стесняйся, — обхаживал он гостя. — На-ка вот тебе осетринки! Ешь, наводи тело! У нас этого добра завались!

Его раздражала безмятежность плоти Стефани. Ещё когда он впервые её увидел, именно эта безмятежность и раздражила, и распалила его. В ней была сила — и пугающий дремучий покой, ему страшно захотелось выдернуть её из спячки. Он доверился своему пылу, как доселе незнакомому и настоящему. Он отдался страсти и породил страсть ответную. Он добился брака, добился её любви. И в своей наивности оказался совершенно не готов к тому, что после рождения ребёнка страсть жены привянет и ему будет доставаться меньше внимания. Нынешнюю её склонность укладываться на бок, к нему спиной, и сворачиваться калачиком он объяснил для себя рядом причин, множеством помех. В соседней комнате храпит мать, вечно куда-то крадётся по дому Маркус, то и дело принимается плакать Уильям; к тому же в первые недели после родов — наверняка боли и кровь. Он не понимал, что гормоны имеют свой прилив и отлив, зато животным чутьём чуял: её интерес сместился с него и обнимает множество других дел и вещей. Для неё важны пища, чистота, огород и полив, пушистые кошки и лепестки цветов, нежная, новенькая кожа Уильяма, молочно-солодовый запах детской пушистой головки… Взяв на руки малыша, Берт вторгся на территорию Дэниела; увидев это, Дэниел напрягся всем своим большим телом, воображаемая щетина так и поднялась у него по хребту.

— А скажите, товарищ Гельмут, — спросила учительница. — Что западные-то, не беспокоят?

— Да-да, — присоединился к ее вопросу Петр Михайлович. — Как они, не шибко шалят?

Когда он тем вечером лёг в постель, она опять лежала на своей половинке спиной к нему, почитывала «Вкусное в Англии»[159]. Он встал, посмотрел на неё, затем натянул поверх пасторской сорочки свитер, надел брюки и пальто, вышел, дверью не хлопнув, и отправился куда глаза глядят. Прошагал по узким улочкам с домами рабочих: темны, потушены были их окна, и вязко-холодно пахло прогоревшим углём каминов; пересёк тёмное кладбище у своей церкви, тут стоял запах холодной земли и тисовых гробов; и по главной торговой улице прошёл, где блестели чёрным тёмные стеклянные витрины магазинов; направился вдоль канала, здесь веяло растительным гнильём, газами, скопившимися в зыбких подводных рощах водорослей… Он шёл и по-своему молился Богу, который его направлял: чтоб Бог послал ему в эту бездейственную пору терпение и спокойный сон; чтобы всё устроилось и упорядочилось; под «всем» он ещё имел в виду (и сам это понимал) — чтобы жена как-то откликнулась на его душевный зов. Молясь, он не просил; молясь, он испускал комочки тревоги в некий смутный, мощный, таинственный поток, который соединял его, Дэниела, с Высшей силой, чтобы Она помогла с этими тревогами разобраться. Он шёл и шёл. Дышать стало легче. Вернулся домой краснощёкий, с холодными руками, пропахший углём.

— Есть немного, — ответил Лемке.

Она не спала:

Секретарь сельсовета завела длинный разговор о плане развития деревни Немчиново на текущую пятилетку. Лемке учтиво слушал, задавал вопросы. Потом спросил, давно ли установлен обелиск на площади. Ему хотелось узнать, как попало туда имя Пауля. На этот вопрос ответил Петр Михайлович, прибавив от себя, точно догадавшись:

— За тобой кто-то послал?

— Пашку-то дописали через год уж, как памятник установили. Лично я хлопотал. Кой-кто уперся: мол, раз пропал без вести, значит, не погиб. Да разве б живой был, неужто бы весть не подал? Так я, Иоганныч, веришь — нет, до министра дошел. Ну и спасибо ему, ответ дал в нашу пользу. А вот теперь думаю: может, поторопились в погибшие зачислять?..

— Нет.

6

Он разделся.

— Что-то не так? — спросила она.

Изменения, происшедшие здесь за четыре десятилетия, состояли также и в том, что в обиход вошли предметы и понятия, которых прежде здесь не было и названия которым Лемке, следовательно, не знал. То есть он знал, как они терминируются по-немецки, но не знал, как терминируются у русских. Когда Надя попросила погасить люстру и включить торшер, Петр Михайлович погасил подвесную лампу и включил стоячую.

— Нет, я выходил пройтись. Подышать воздухом, подумать.

Гости стали прощаться. Петр Михайлович быстро запьянел и сделался неуправляем.

— Тебя что-то тревожит.

— Значит, наш Павлик знал вас? — спросила перед уходом учительница.

— Да не то чтобы. — Собственный тон показался ему ужасным. Тон капризного ребёнка. Недовольного муженька.

— Как это... очищенного от скорлупы, — ответил Лемке.

— Ну, давай уже ложись.

Петр Михайлович хмыкнул, лукаво погрозил пальцем.

Теперь она хотя бы повернулась к нему лицом. Он забрался в постель, большое холодное тело разом погрузилось в теплынь. Она протянула к нему руки:

— Ну и арап, — уже во дворе, посчитав, что Лемке его не слышит, с восхищением сказал он спутницам. — Я ж его тоже как облупленного от скорлупы знал! Пашка это! Видать, состоит на секретной службе. Сообщили ему: мол, отец при смерти — он и прилетел. А почему не признается, так это коню понятно. Он же небось подписку давал!..

— Это из-за Джерри Берта?

...Был уже поздний вечер. Решили, что Лемке поедет в Москву последним автобусом, в четверть первого, но, освоившись друг с другом и обвыкнув в этом странном, неожиданном для обоих положении, заговорились и упустили время. Тогда было решено, что он отправится первым утренним рейсом, в четыре тридцать.

— Мне не нравится, что он шьётся к Уильяму.

— Но ведь он безобидный человек. Просто несчастный.

Надю живо интересовали самые разные и пустые мелочи его совместного бытия с Павликом, день за днем, месяц за месяцем. И Лемке педантично воспроизводил их в своем рассказе, но как только приближался к роковому дню 13 апреля 1945 года, она тотчас переводила разговор на него самого и его семью.

— Он допустил смерть своего ребёнка.

— Нашему он не навредит.

Лемке женился поздно, слишком поздно по немецким понятиям, — Петеру в нынешнем году исполнится восемнадцать, а Монике недавно пошел четырнадцатый. На вопрос, доволен ли он детьми, Лемке не смог дать утвердительного ответа. Дочь радовала его успехами в школе, вообще она была ласковая, веселая девочка, все давалось ей легко, просто. Сын был ленив, аморфен, кое-как закончил десятый класс. Об одиннадцатом и двенадцатом, чтобы получить право на высшее образование, не могло быть и речи. Целыми днями Петер валялся в своей комнате с наушниками на голове, не в силах оторваться от платтеншпиллера, как теленок от вымени, и эта постоянная его поза красноречиво говорила о том, что если у него и есть какие-нибудь интересы, то их немного. Последние годы Лемке почти не общался с сыном и не испытывал к нему никаких чувств, кроме брезгливого безразличия. В университете для прямого общения со студентами существовал разговорный час один раз в неделю, в другие дни какой-либо частный контакт исключался правилами. Однажды Лемке пришло в голову, что те же правила он незаметно для самого себя перенес и на свою семью. Он составил график общения с детьми за истекшую неделю и получил прямую. Положение было явно ненормально. В ближайшее же утро он вошел к сыну, имея намерение откровенно и дружески поговорить; к тому же кончались выпускные каникулы, и малому пора было как-то определяться в жизни. Петер, не снимая наушников, приветствовал его легким броском руки. Лемке с трудом сдержал себя, чтобы не подать виду, как покоробил его этот забытый жест. «Что ты слушаешь?» — спросил он. Сын не ответил. Лемке остановил диск. «Грете фон Циритц, каприолей». Поставив иглу на начало, включил общий звук. Раздался разнобойный визг духовых инструментов, напоминающий настройку перед концертом. Лемке набрался терпения. Он может не принимать того, что нравится его сыну, но уважать чужой вкус обязан. «Если бы я был терпимее, — подумал он, — может быть, между нами не возникла бы большая немецкая стена». Кларнет, однако, вел все ту же бессмысленную партию, гобой и фагот, спотыкаясь, бежали за ним, как тени от двух разноудаленных источников света. Разминка кончилась, а вместе с ней окончился и каприолей. «Как ты можешь слушать подобную чушь?» — возмутился Лемке. Сын стянул наушники и, кривя, губы, ответил вопросом: «А что ты рекомендуешь? Потмоскофные ветшера?..» Лемке вырвал шнур из штепсельной коробки и вышел вон.

— Я говорил с соцработницей, миссис Мейсон. О его жене. Её хотят выпустить, и скоро. Не представляю, что он сделает, если…

Теперь его отпрыску предстояла армия: Ингеборг умоляла повлиять на председателя мустерунга[4]: мальчик такой слабенький, ему не выдержать тягот военной службы, неужели ничего нельзя сделать? В очередной раз, когда ее настойчивость зашла за грань допустимого, Лемке отказался есть завтрак. Ингеборг побледнела: в доме ее отца отказ от завтрака был равносилен удару кулаком по столу.

— А какая она? Барбара Берт.

— Я её не видел. Но он о ней рассказывает. Боится её до смерти. Но это неудивительно. Меня больше ужасает он сам. С ненормальными всё более-менее понятно, но вот что в голове у тех, кто просто молча смотрит, как мучают и убивают ребёнка?.. Мне кажется, он и со мной перестанет разговаривать, если я её навещу. Поэтому я пока и не побывал у неё в больнице. Вообще, не надо о ней, не здесь.

— Кто-то должен ей помогать…

С лекций Лемке иногда возвращался пешком через Александрплац, где любил в одиночестве пропустить рюмку корна или бокал джин-тоника. Однажды, изменив привычному гастштетту, решил заглянуть в бар новомодной гостиницы «Штадт Берлин». Все его коллеги уже побывали там и дали весьма лестную оценку тамошнему обслуживанию. Благодушно улыбаясь, Лемке прошелся вдоль стойки в поисках свободного местечка и вдруг сбился с шага: прямо перед его носом восседали Петер и какой-то развязно жестикулирующий субъект лет сорока пяти в рубашке с закатанными рукавами, хотя погода была холодная и все вокруг были одеты подобающим образом. Нет, не закатанные рукава шокировали доктора Лемке. На обнаженной руке субъекта сипела татуировка — сдвоенный зигзаг молнии. Петер, почувствовав на себе взгляд, обернулся, и тут Лемке, к ужасу своему, обнаружил над его лбом три заплетенные под панка косички. Это было еще то зрелище: торчащие рогами косички, мутный взгляд и отвалившаяся челюсть. «Проглотил язык, петушок? — прошипел Лемке. — Почему бы тебе не заорать «кикирики!»? «Кикирики!» — пьяно ухмыльнулся Петер. Лемке выволок его из бара и отвез домой на такси. Наутро, после бессонной ночи, устроил сыну допрос: что связывает его с тем типом? Петер долго соображал, чего от него хотят. Наконец в глазах возникло некое подобие мысли. «Он — фронтовик», — выдавил из себя Петер. «Фронтовик?! Да в те времена он был сопливым юнгфольковцем, каким-нибудь хорденфюрером у дошкольников!» — «Он привез привет от дяди Руди». Лемке едва не хватил удар: дядюшка Руди, но чистой случайности не искалечивший ему жизнь, теперь подбирается к его сыну! «Что еще сообщил тебе этот пимпф, этот недоносок?» — «Дядя Руди собирается приехать». — «Где он назначил встречу?» Сын замялся. «Где, я спрашиваю?» Петер потянулся к джинсам и извлек билет в Комическую оперу. «Будешь сидеть дома, — распорядился Лемке. — Всю неделю. И попроси мать подстричь тебя. Наголо. Сегодня же!» «О\'кэй», — криво усмехнулся Петер.

— Ею занимается миссис Мейсон, занимается вполне серьёзно. Хватит об этом.

— Дэниел…

— Что?

В театр Лемке приехал за полчаса до начала. Дядюшки не было. Он прошел в зал, сел на указанное в билете место. Соседнее кресло было пустым. Давали «Скрипача на крыше» по рассказу Шолом-Алейхема «Тевье-молочник». Как ни был взволнован Лемке предстоящей встречей, саркастической улыбки сдержать не смог: старый юдофоб Рудольф фон Лемке собирается сопереживать судьбе еврейской семьи, слушать еврейские песни — и все это на фоне русских событий 1905 года!.. Вероятно, выбор его объяснялся тем, что этот мюзикл впервые был поставлен за океаном и, стало быть, имел лейбл «Made in USA».

— Хочешь, я больше не буду его пускать?

После войны Лемке виделся с ним еще раз в Потсдаме в парке Сан-Суси. Встреча произошла случайно. Экскурсия университета сошлась с экскурсией западных немцев у Фриденскирхе. Лемке не сразу узнал дядюшку в суетливом, заплывшем жиром старике, который поедал уже третью порцию сосисок в булке и делал ему какие-то знаки. Старик был в шортах, выставив на всеобщее обозрение тонкие лягушачьи ноги. «Хельмут! Мой мальчик! Рад тебя видеть! Какая красота это наше германское барокко, не так ли, малыш?» Уголки его выпуклых глаз опускались к приподнятым умильно уголкам тонкогубого рта, что еще больше усиливало его сходство с жабой. «Что вам угодно?» — сухо спросил Лемке. «Но, Хельмут, этот тон...» — «Ваша группа уже была в Трептове?» — оборвал его Лемке. «Я понимаю, понимаю, что ты хочешь сказать. Но, Хельмут, война давно кончилась, и больше нет ни правых ни виноватых». — «Кто же тогда виновен в смерти двадцати миллионов русских?» — «К сожалению, это сделали наши соотечественники. Те самые шесть миллионов погибших немцев». — «А мы? Мы, живые?» — «О чем ты говоришь, малыш! Мы были просто митлойферы, просто попутчики!» Между тем два гида, западный и восточный, на одинаковом берлинском диалекте проговаривали один и тот же текст: «Строительство храма было заложено в честь столетия комплекса Сан-Суси, а именно 14 апреля 1845 года...»

— Не в этом дело. Забудь.

Еще через сто лет, а именно 14 апреля 1945 года, британские бомбардировщики разнесли в прах центральную часть города.

— Ну тогда в чём, Дэниел?

А накануне в X. осколком фугасной бомбы был убит Пауль...

— Всё у нас сделалось какое-то безжизненное.

Дядюшка Руди не появился и в антракте, хотя Лемке не спускал глаз с фланирующих в фоне федеративных немцев. На второй акт он не остался; злой, не перегоревший злостью, пришел домой. Может, следовало дождаться конца спектакля, может, дядюшка помышлял перехватить Петера на выходе? Утренняя почта рассеяла его сомнения. Официальное письмо со штемпелем ФРГ извещало его о том, что Рудольф фон Лемке скончался от апоплексического удара. Лемке сравнил даты. Получалось, дядюшка испустил дух в тот самый день, когда бывший юнгфольковец передавал от него привет.

Она подумала, как — наоборот — наполнен их день: дом, огород, церковь, Уильям, даже Гидеон. Вокруг царит жизнь, и всё благодаря ему, Дэниелу!

Ещё раз протянула руки:

Единственный человек в семье, который еще понимал его, была Моника. Но и с ней отношения испортились из-за ее участившихся поздних возвращений. Лемке долго терпел, терпеливо выслушивал оправдания (занималась у подружки, была на вечере с ветеранами труда, собирали макулатуру), но в конце концов закатил скандал. Девчонка надулась, замкнулась в себе, демонстративно молчала и не поднимала глаз, пока он не покидал гостиную. Так они и существовали — всяк по себе, упакованные в одиночество, как в целлофан.

— Не говори так. Это на тебя не похоже.

7

— Всё должно быть по-иному, — упрямо продолжал он, но в нём уже что-то оттаяло и начала всходить пружина; она прижимала его к себе, пузырём вздулась ночная рубашка, поднялась у груди.

Надя тронула его за руку.

Сердце у обоих забилось чаще.

— Простите? — встрепенулся Лемке.

— Опять… растёт, — проговорила она так удивлённо-смущённо, что он рассмеялся.

— Я спросила, нет ли у вас фотокарточки ваших деток.

— Ну да, — согласился он, — растёт…

— О, конечно! — Он вытащил бумажник и достал фотографию: Петер в матросском костюмчике за руку с Моникой, одетой в шотландскую юбочку и белый передник, с большим бантом на голове. — Такими они нравятся мне больше, чем теперешние, — прибавил он.

— Какие хорошенькие! — залюбовалась Надя. И, чтоб сподручнее было любоваться, включила настольный свет. — Прямо ангелочки!.. Они на кого больше походят? На папу или на маму?

— На папу, — сказал Лемке, хотя дети больше походили на Ингеборг.

…И вот, подступив из недр, решившись на отчаянный приступ, по этому, казалось бы, неудобному, нескладно-твёрдому мостику, снаряду плоти хлынули, поплыли, к своей погибели в негостеприимно-кислой среде, несметные множества гамет; они устремились через слепые закоулки как можно ближе к заветному шеечному проходу, к краткому посмертию в миг своего захвата защитными лучиками; часто и яростно, чуть ли не взахлёст они махали хвостиками, толкались, рыскали слепыми головками, и все погибли — кроме одного-единственного, которому суждено через несколько часов внедриться в стенку женской клетки, получить питание, соединиться, чтоб потом началось деление, изменения, специализированное развитие частей нового организма… Дэниелу вдруг стало легко, он поцеловал жену в глаза и в губы и уже не злился на Джерри Берта. Стефани, тёплая, влажно-разнеженная, коснулась волос Дэниела, провела рукой по его мокрому бедру; ей подумалось, что всё налаживается, они всё-таки свободны, любят друг друга, и найдётся у них время на уединение и уютные разговоры. У неё есть муж и сын. В голове лениво и мирно вращались планы, как лучше устроить жизнь с двумя главными для неё людьми, каждому место, каждому хорошо. Чарльз Дарвин, судя по всему, старался не одушевлять тот закон, ту силу, которая решает, какая яйцеклетка и какой сперматозоид пойдут в ход, какому из эмбрионов выжить и дать потомство, кому в природе суждено сосуществовать, а кому вытеснять друг друга. Говоря об этой силе, Дарвин никогда не употребляет глаголы осознанного намерения, в отличие от меня, не удержавшейся от «решает», хотя могла бы сказать безличнее — «отбирает». Увы, язык против нас. Классический роман не повёл бы читателя дальше сцены бракосочетания; ну или, в крайнем случае, как в «Приключениях Родерика Рэндома» Смоллетта (Фредерика, как мы помним, читала сей роман, сидя в пыльной колее просёлочной дороги среди виноградников в Провансе, под стрекот цикад, и настоящие книжные черви выползали из-под дряхлого корешка[160]), так вот, в «Родерике Рэндоме» читателю предоставляется вообразить, как обозначился вход под брачный балдахин, как задралась шёлковая ночная сорочка. Теперь же мы не ставим никаких преград — ни в сочинительстве, ни вообще в вопросах морали. Однако наши размышления о случайности и закономерности, слепом законе природы и свободе — остаются непременными. И нам не нравится, когда все действия и движения Дэниела и Стефани (а заодно и степень тепла, комфорта, уровень кислотности и энергии в потайных женских закоулках) относят исключительно на счёт решений Её Превосходительства Природы, отправившей яйцеклетку в фаллопиевы трубы, — а не объясняют, скажем, поведением Джерри Берта, чьим-то угнетённым состоянием духа или волевым порывом. Хотя язык наш и склонен одушевлять сперматозоид или непреодолимый закон природы, мы можем логически воспротивиться подобному соблазну. Вот только преодолеть привычку нашего ума связывать и сравнивать вещи — нам не под силу.

Из горницы послышался голос Устина Васильевича:

Сейчас с помощью видеокамеры и микроскопа на киноплёнку снимают то, что происходит внутри. Потом на телевизионном экране, в натуральную величину, вернее, в масштабе, соответствующем природе нашего восприятия, естественного человеческого пространственного ощущения, мы можем наблюдать, как в яичках формируются корпускулы семени, которое затем выбрасывается в результате оргастического «взрыва» (наступающего вслед за оргастическим спазмом), и как первобытные жгутиковые монады устремляются к похожей на цветок яйцеклетке, чья лучистая оболочка, напоминающая водоросли, останавливает, улавливает, направляет, отбирает нужные ей сперматозоиды, чтобы впустить лишь один в своё заветное нутро. Существуют тепловизионные изображения пениса: отлично видно, как в момент прилива крови он вздергивается этакой перевёрнутой Южной Африкой с пылающими красными пустынями и зелёными оазисами. Какие вычуры, какие сложные развёрнутые метафоры придумали бы Донн и Марвелл, узрев это? Или узрев, как на нежно-ярком, сине-зеленоватом фильмовом фоне поток спермы устремляется к тёмно-красному мешочку с его микрофлорой — неведомому, невиданному, но странно знакомому лону. В этом фильме головка сперматозоида устраивается на округлой стенке яйцеклетки, подобно тому как голова Дэниела покоится на груди Стефани. Биологи высказывали идею, что мужские формы повторяются в мужском, а женские — в женском. Сперматозоид подвижен и стремится к проникновению, захвату — и этим схож с органом, который его испускает; яйцеклетка, относительно большая, инертная, подобна некоему вместилищу — но ещё более крупными вместилищами являются внутренняя чаша и пещеры, которые дают яйцеклетке жизнь и её питают. Вместилища содержат вместилища, захватчики испускают захватчиков. Эмануэль Сведенборг полагал, что все части тела, равно как и все части мира, состоят из меньших частиц той же природы: язык — из мириад крошечных язычков, печень — из маленьких печёнок, поскольку всё в мире сообщается между собой и по каким-то принципам упорядочено. Гёте открыл, что различные части растения — тычинки, чашелистики, завязи, пестики — суть превращения первичного листа, его древнейшей протоформы, ur-листа. В настоящее время обсуждается теория, согласно которой половая функция организма возникла как отклонение от гермафродитизма и партеногенеза; переход от одноособевого размножения к двуособевому произошёл в результате действия «паразитической ДНК», которая выставляет что-то вроде ворсинки-фимбрии (или «генетического шприца») и, как кукушка, «подкидывает» буквы своих генов в нуклеиновые кислоты другого организма. Как бы то ни было, Дэниел и Стефани мирно спали головами на одной подушке, а клетки тем временем размножались, делились, разрастались. Расставлялись и переставлялись гены, хромосомы, белки; формировалось будущее, модели поведения — новая жизнь, та же жизнь, но в новой форме. Залогом бессмертия, как считают некоторые, служит передача генотипа, поэтому фенотип, то есть конкретный организм, становится избыточным, становится расходным материалом; принцип экономии требует, чтобы он старел, переставал функционировать, умирал…

— Пашк...



Лемке нерешительно поднялся из-за стола.

— Не говорите ему, что вы не Паша, ладно? — попросила Надя.

Зародыш этого романа заключался в факте, но этот факт также может служить метафорой: молодая женщина с ребёнком смотрит на ящичек с землёй, в котором непрореженная рассада — растения на бесцветных стебельках — зачахла в борьбе за выживание. В руке у женщины — картинка цветка, пакетик из-под семян с ярким изображением. Настурция, Гигантская вьющаяся, смесь.

Лемке помял горло и пошел в горницу. Едва он шагнул за перегородку, как старик вцепился в его руку, принуждая сесть.



— Теперь помру, — радостно объявил он. — Теперь хорошо. Мне ведь чего надо-то было? Только взглянуть на тебя разочек. И вот как хорошо вышло, как ты подгадал...

Казалось, он снова забылся, и Лемке стал осторожно высвобождать руку. Старик, однако, не отпускал.

Уильям сидел на лужайке; под исподом настурциевых фанфар копошились мошки, целая кучка липких маленьких чёрненьких тел; а в теле Стефани тем временем суетливо сновали и переговаривались друг с другом клетки. Недавно он обнаружил, что если быстро-быстро покрутить головой из стороны в сторону и резко перестать, то мир продолжает кружиться, полосато-яркий, цветной: красновато-коричневый, алый, розово-красный, оранжевый, золотой, кремовый, зелёный и чёрный. Ни один из этих цветов он, конечно, пока назвать не мог, но проносящиеся разноцветные полоски приводили его в восторг — они словно гудели и дрожали и, когда он переставал крутить головой, постепенно унимались, как рябь на воде (когда перестаёшь возить в воде рукой). Ленты цвета у него в голове имели длинные зыбкие хвосты, он их улавливал краем глаза. Если мотать головой не из стороны в сторону, а вверх-вниз, то добиться этого цветного головокруженья труднее. Процесс человеческого познания иногда описывают при помощи принципа «порядок через шум»[161]; но, может быть, наоборот, мир постигается через заранее заложенную, высеченную в генах карту, и познание — это лишь повторение законов, которые сообщаются подрастающему разуму? Уильям создавал сенсорную путаницу, сумятицу и затем наблюдал, как всё успокаивается, само укладывается стройно. Он уже умел называть розу, ирис, подсолнух, тигровую лилию, маргаритку, всех изобретательно объединяя одним именем — «то-о». Когда он станет постарше и начнёт рисовать, он изобразит пять продолговатых петелек-лепестков вокруг приблизительного кружка; затем познает радости рисования цветка циркулем, с лепестками-дугами, перекрывающими друг друга, которые образуют — что? Не Декартов ли цветок жасмина[162], не цветок ли Платона из мира идей?..

— Где же ты так долго пропадал, сынок? — прошептал он с закрытыми глазами. — Я тогда, как нас с тобой миной накрыло... как в себя пришел, все поле... исползал, каждый бугорочек ощупал, все тебя искал... — Лемке сглотнул комок в горле. — Ну, ступай, устал ты небось со мной...

Оставив старика и тихонько притворив дверь, Лемке сказал, что, пожалуй, стоит позвать врача.

21

— Был врач, — сказала Надя, — утром был. Велел больше не беспокоить, ни к чему.

«Из множества дерев, одно…»[163]

И только теперь спросила, как умер Павел.

— Он хорошо умер, — подумав, ответил Лемке. — Легко.

Время от времени Маркус ловил себя на мысли, что счастлив. Чувство это его пугало, настолько оно было непривычно. Счастье он, например, испытывал, когда проводил время с Жаклин и Руфью. Жаклин любила задавать ему личные вопросы и настаивать на ответе («Скажи, а вот если… — как ты тогда поступишь?»), а ещё она своим примером показывала, что такое с воодушевлением заниматься любимым делом. Жаклин была нормальной. Она вообще была первым человеком из внешнего мира, с которым у него (ещё тогда, на обеде у Гидеона) состоялся мало-мальски длинный разговор. Чего она ему только не показывала: лист в разрезе под микроскопом, схемы строения растительных клеток, дышащие устьица, хлоропласты. Она просила его помочь по математике. С Руфью же он почти никогда не бывал наедине. Она приходила реже и всегда вместе с Жаклин. Порой ему казалось, что Жаклин и Руфь образуют довольно частую для подобных дружеских отношений пару — лидер-первооткрыватель и преданный последователь. Жаклин как будто бы старалась оберегать Руфь. Руфь почти во всём соглашалась с Жаклин. Иногда безмятежное молчание Руфи напоминало ему собственную тактику уклончиво-сдержанного молчания; узнавал он в ней и свою подспудную боязливую сторожкость, установку на безучастность. При этом он сознавал, что и он, и Жаклин наблюдали за Руфью так, словно её чувство, одобрительное или неодобрительное к чему-то отношение могло служить мерилом. Была в манере Руфи и некоторая повелительность. Ему особенно запомнился один разговор, когда она обратилась к нему напрямую. Жаклин часто ворчала, мол, почему он не направит свой ум на решение достойных задач. А Руфь про ум ничего не сказала, зато посоветовала ему попытаться стать обычным.

Тогда, в госпитале, и после, в окопчике, в обнимку с опостылевшей трубой фаустпатрона, и еще позже, в кратковременном плену у негра-капрала, он десятки раз реконструировал последние минуты Пауля. Ликвидировать его должен был он сам, собственноручно. Считалось, что ненависть к жертве, порожденная ее умерщвлением, избавляет от возможных симпатий к ней. Но Хельмут уже знал наверное, что не станет стрелять в Пауля. Это было все равно что стрелять в себя.

— Ты не делаешь почти ничего обычного, Маркус. Не ходишь в кино, не катаешься на велосипеде, не ешь рыбу с картошкой фри, не…

— Не болтаешь просто так, ни о чём, — подхватила Жаклин.

В развалинах замка, за южным крылом здания школы, он обнаружил брошенный подвальный колодец. Внутри него была глубокая ниша, забранная железной дверью. Однажды Хельмут сумел ее отворить. Это было неплохое место, чтобы отсидеться до прихода американцев. Он заблаговременно запасся водой и консервами, но воспользоваться убежищем не пришлось. Когда взвыл ревун алярма, Пауль выбежал первым, и почти сразу раздался взрыв, опрокинувший его на груду щебня. «Не ходи к нашим... засыплешься в два... счета...» — с трудом шевеля окровавленными губами, проговорил он. И Хельмуту почудилась усмешка в угасающих глазах русского. За то время, что они провели бок о бок, неразлучно, как сиамские близнецы, Хельмут уверился, что знает о Пауле все или почти все, но даже теперь, спустя многие годы, он остро помнил свое смятение перед усмехающимся ликом смерти обернувшейся непостижимостью чужой жизни.

— Вот-вот. Даже представить себе невозможно, как он болтает запросто.

— Он умер достойно, — тихо произнес Лемке. — Он был... как правильно? Несломленный! Понимаете? Меня готовили для заброски к вам. Пауль должен был передать мне все сведения о себе, о своей жизни, об окружающих словом, все. Но он приготовил провал. Он что-то скрыл. Очень главное!

— Но я — не как вы, я не умею… замечать вокруг.

Лемке поднял глаза и увидел, как по ее лицу бегут слезы. Это его потрясло, он никогда не видел, чтобы плакали с таким покойным, просветленным лицом.

— Ты живой человек, Маркус Поттер! — сказала Руфь. — Если от природы не умеешь вести себя как все люди, то надо тренироваться, и научишься. Уж я-то знаю, поверь.

— Про Пашу говорили, что он талант, — сказала Надя.

— Откуда знаешь?

— Вот как?

— Когда мама умерла, мне всё, абсолютно всё было безразлично. Но мне пришлось вести хозяйство, обихаживать отца и сестру, и вот именно это простое, обычное… покупки там, уборка… Только тогда я почувствовала, что я обычный, живой человек. Потом, правда, пришла она и стала заниматься домом, но я уже научилась.