Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Катитесь ко всем чертям.

Седьмой. Седьмой заключенный, оказавший сопротивление. Однако патер Террикабрес, человек железной воли, очень доходчиво убедил себя, что упрямец покамест не умер и за эти дни многое может произойти, а коли он сам не сдастся, мы еще посмотрим, кто кого. Приторная улыбка соскочила с него в камере, там он ее и оставил.



Долгое и терпеливое ожидание ни к чему не привело – увидеть донью Гайетану ему не удалось. Жестокосердная решила пренебречь послеобеденным отдыхом. Дон Рафель воспринял то, что его телескопические притязания были отвергнуты, как предательство и чувствовал себя как никогда несчастным. Безрассудное преследование вожделенной им женщины делало для него невидимыми все прочие тревоги, включая главное осложнение, которое свалилось на него с треклятого момента, когда гнусный Сетубал обнаружил дома у этого Перрамона бумаги, которые ему ни в коем случае не следовало находить. Дон Рафель был не дурак и понимал, что его репутация зависит от того, будет ли дон Херонимо Каскаль держать язык за зубами. Однако тем вечером ему казалось, что более чем тысяча подспудных угроз его удручает, что донья Гайетана не пришла после обеда к себе в спальню.

Он поставил телескоп на место. Потом встретился глазами со своим собственным взором на портрете Тремульеса, висевшем в кабинете на почетном месте, и сам себя возненавидел. В доме Массо после обеда отдыхали всегда. В этот сокровенный час слугам, не имевшим такого обыкновения, было приказано не шуметь, не болтать и не покидать прилегающего к кухне помещения. Вследствие этого звук шагов дона Рафеля, направлявшегося в сад, должно быть, показался диковинным и дерзким этим стенам, до такой степени привыкшим к строгому распорядку дня доньи Марианны. Он вышел в сад. С неба сыпал такой мелкий дождь, что даже моросью его назвать было нельзя, и, несмотря на то что стоял конец ноября, еще не похолодало. Дон Рафель любил прогуливаться по саду. В эту минуту, обернувшись к дому, он гордился тем, что ему принадлежит нечто столь прекрасное. Сад, плод трудов трех садовников, занимавшихся его благоустройством до настоящего времени, практически из ничего превратился в чудо растительной архитектуры аристократического вкуса и внушительного размера. Денег в сад дон Рафель вложил немало. Здесь ему удалось организовать четыре или пять достаточно роскошных амбигю[156], чтобы заставить тем самым избранное общество простить ему его недостаточно благородное происхождение, тоже немаловажный факт; ведь дон Рафель нередко думал: «Ну чего бы мне стоило родиться аристократом, и все бы мне давалось гораздо легче, в особенности на сердечном фронте». Пахнуло соленым морским ветерком.

С лианы винограда, разросшейся почти по всей стене дома, начинали падать багровые осенние листья. Кипарисы и лавры, у самой стены, придавали ей иную величавость. А в тенистом уголке, где росли каштаны, находилась самая лучшая земля, которую садовники использовали для обогащения почвы на центральных клумбах. Клумбы пользовались особой любовью дона Рафеля. Посреди сада бил фонтанчик с сидящим Купидоном, уши и улыбка которого несколько стерлись с течением времени. Четыре клумбы с лучшей землей, разбитые вокруг фонтанчика, ярко выделялись на фоне ансамбля, потому что в любое время года на них росло полным-полно цветов, менявшихся в зависимости от сезона: летом – первоцветы, недотроги, герани и розы; зимой – примулы, цикламены, хризантемы, каллы и календулы. Донья Марианна обожала эти цветы, с ними весь сад в целом приобретал, скажем так, совсем иной вид. И с того самого дня, когда хозяйка дома разрешила рассадить на клумбах у фонтана эти цветы, она окончательно и бесповоротно запретила домашним животным выходить в сад: «Чтобы лапы их здесь не было, Рафель. Собаки только и глядят, как бы испортить цветы. А кошки постоянно скребут землю в горшках». – «Но как же, Марианна!» – «Нет, я сказала. А „нет“ значит „нет“». Последствия этого решения de facto[157] отразились только на собаках: всем собакам, какие только ни заводились во дворце Массо, приходилось справлять свою большую и малую нужду на улице, тут уж ничего не поделаешь. Поскольку на белом свете покамест не существует людей, способных заставить кошек слушаться, они проигнорировали запрет хозяйки и ходили по саду как хотели и когда хотели, с выражением глубокого презрения к несчастному человеческому роду, представители которого не способны часами спать, вылизывать себе шкурку или же лазить по самым отвесным и захватывающим дух частям крыш. Вот потому-то Турка никогда не приглашали разделить с хозяином так часто испытываемое им чувство гордости. Вот потому-то дон Рафель и гулял под мелко моросящим дождем без Турка, который с радостью проворно и грациозно помчался бы за камешком, который бросил его честь, чтобы развеять беспокойство. Имя беспокойству было Гайетана. И с ума дона Рафеля сводило то, что теперь, когда он уже смирился с тем, чтобы всего лишь наблюдать за возлюбленной, принимая во внимание невозможность напрямую к ней подступиться, она лишает его своего далекого и молчаливого присутствия по другую сторону телескопа. «Гайетана моя, надутые губки».

Взвизгнула чайка, по-видимому выражая недовольство тем, что дождь все не прекращался, но дону Рафелю ее крик показался скорее зловещим смехом демона, потешавшегося над его бедой. Он остановился возле самой отдаленной от дома клумбы, гораздо более пышной, чем остальные три, – бывают в деле цветоводства такие неразгаданные тайны, – возле которой он обычно размещал телескоп, чтобы полюбоваться высотными облаками, планетами и звездами, а не полуодетыми баронессами. И перед глазами его встало лицо Эльвиры, «бедняжечка моя», так, без предупреждения, как частенько с ним бывало; и поскольку он был расстроен, этот мимолетный и мучительный образ пробудил в нем горькие воспоминания… Как, впрочем, и всегда, когда он думал об Эльвире, бедняжечке.



Гнездо любви, цветник изящества, уголок нежности… Была среда. Его честь прибыл на улицу Капучес, томясь желанием. Он грезил об этом мгновении весь день; в предвечерний час, следующий за послеобеденным отдыхом, донья Марианна все не могла оторваться от своих домашних забот. До тех пор, пока она не вышла из дому и не направилась в церковь Санта-Мария дель Пи читать молитву Святого Розария, дон Рафель не мог вырваться туда, где его ожидали свобода и радость, «ах, обожаемые мои среды и пятницы». Он не стал заходить в кондитерскую «Палау», чтобы купить пирожок, как он часто делал, потому что сгорал от нетерпения «наконец явиться к моей Эльвирушке и всю ее расцеловать».

Но все вышло по-другому. Когда он почуял запах крепкого табака, каким набивают трубки, как только открыл дверь в любовное гнездышко, цветник изящества, кров жаждущего любовника, он был порядком удивлен и спросил: «Эльвирушка моя возлюбленная, кто здесь был?» А она прикидывалась дурочкой: «Что ты, о ком ты, мой миленький?» А он: «Не валяй дурака, я ведь не лыком шит: кто здесь был?» А она, понимая, что притворяться бесполезно, принялась судорожно хохотать и говорить: «Ах да, конечно, ты о том, что тут табаком пахнет? Это мой дядюшка Вентура, я же тебе о нем рассказывала, правда?» А он, с каменным лицом: «Нет». – «Любовь моя, припомни, – и, ласкаясь, она расстегивала ему пуговицы сбоку на подштанниках, – я много раз тебе говорила, что дядюшка Вентура из поселка Орта, когда ездит на рынок в Барселону, заезжает со мной повидаться». А он, не препятствуя нежностям, хоть был и сердит, ведь кто откажется от того, что подали на блюдечке с золотой каемочкой: «Послушай, Эльвира, ведь мы же договорились, что этот дом для нас с тобой, только для нас с тобой». А она, приступая к ящику с инструментами его чести и умело принимаясь за дело: «Не будь дурашкой, Фелечка, что за ребячество. Ну как я дядюшке скажу: не приходи». А его честь, думая про себя: «Давай, давай, не останавливайся, Эльвирушка, так, так, ты просто королева», – все еще делал вид, что обижен, – прекрасное средство, чтобы заглушить в себе угрызения совести, и говорил: «Эльвира, Эльвира, признайся. Кто-то к тебе приходил». А Эльвира, в гневе оставляя без внимания торчащий пенис его чести и поднимаясь на ноги: «Да что ты в голову забрал, а? Что я тебе маленькая и не знаю, как мне поступать? Я пригласила дядюшку Вентуру в гости и ни у кого разрешения просить не обязана». А он, уступая в своих требованиях, беря любовницу за руку и возвращая ее куда следует: «Ну хорошо, хорошо, Эльвирушка: не сердись, девонька. Я просто так тебя люблю, что думаю…»

Доводить до конца мысль о том, что думал его честь, не понадобилось, поскольку Эльвира и дон Рафель приступили к более интересному занятию на том же месте, в крайне неудобном кресле, и она пустила в ход все свое искусство с тем, чтобы: а) заставить его выбросить из головы идею заняться этим в постели; б) дать время дядюшке Вентуре, чудесным образом превратившемуся в двух мускулистых молодых красавцев, один из которых был матросом с корабля «Мореплаватель», совершавшего рейсы на Кубу, а второй – стекольщиком из квартала Раваль, одеться, убрать белье, валявшееся в спальне, как следует заправить кровать и выпрыгнуть из окна, которое выходило в огород, где Эльвира выращивала овощи, перелезть через забор на задний двор торговца зерном, потом – в сад муниципального совета и, наконец, выйти на улицу Аржентерия, говоря: «Уф, едва не попались! И с чего он вдруг явился, ведь он по вторникам никогда не приходит?»

Нежно лаская в недрах кресла источник своих доходов, Эльвира раздумывала, как бы сообщить тем двум парням, чтобы они сегодня же вечером пришли еще раз, потому что она осталась неудовлетворенной, ненасытная, неутомимая пожирательница мужчин, сладострастная, похотливая, милая Эльвира, тайная жертва скрытой нимфомании, заставлявшей ее охотиться за каждым годным к употреблению членом и уже начинавшей подталкивать ее к неосторожным поступкам. И этим ее неосмотрительность не ограничилась. Когда он кончал, она спросила его честь: «Фелечка, а почему ты сегодня пришел, ведь сегодня вторник?» На что после быстрого и краткого, словно бы кроличьего, оргазма дон Рафель, все еще тяжело дыша, ответил: «Сегодня – среда, Эльвирушка», а она: «Да как же, сегодня – вторник», – и он раскрыл глаза и сказал: «Вот черт, так, значит, прав был прокурор: с каждым днем все рассеяннее становлюсь». Сделав это программное заявление, его честь зевнул и погрузился в сладкий сон post eiaculatio.



Сейчас, прогуливаясь по саду среди зарослей лавра в направлении сарая, в котором хранился садовый инвентарь, единственным его воспоминанием о той среде, которая оказалась вовсе не средой, было: «Ах, Эльвира, бедняжечка, какая же ты была мастерица. Эльвирушка моя, ведь в этом деле не было тебе равных, если бы ты знала, как я по тебе скучаю; я не позволю никому больше нам с тобой вредить, ни тебе, ни мне, Эльвирушка моя; пусть только попробуют». Он остановился и глубоко вздохнул. Мелко-мелко моросящий дождь проник в беспокойную вялую душу его чести.



Посыльный, которого маэстро Перрамон отправил так поспешно на поиски Нандо, доехав до Фраги, решил, что нет никакого смысла продолжать путь, раз уж ни о каком гвардейском формировании никто там и слыхом не слыхивал. Буквально следуя предписаниям статьи третьей Кодекса правил внутреннего распорядка перевозки грузов и других предметов, он вернулся в Барселону по дороге не особенно долгой, но изрядно глинистой. Ни гонец, которому было поручено доставить сообщение, ни сам Ферран Сортс не знали, что один из них был послан на поиски другого, в тот миг, когда встретились на большой дороге. Если бы Сортс-младший ехал в составе военного формирования; если бы он был на лошади; если бы на нем был мундир… Но он был в белой рубашке и сидел за столом трактира в Алькаррасе, впервые за много дней нежась на едва греющем солнышке, и что-то писал.

27 ноября 1799 года
Милый Андреу!
Тайная и неведомая мне сила способна сделать из меня писателя, а ведь я никогда еще не строчил больше трех предложений подряд на листе бумаги. Я сижу в трактире в Алькаррасе, это поселок по дороге в Сарагосу. Меня послали вперед в сопровождении одного из солдат, по приказу полковника, чтобы заняться вопросами интендантства. Основная часть формирования дает крюк через Альбатаррек и Суданель, по неизвестным мне причинам. Им лишь бы всех основательно замучить. Но благодаря этому у меня выдался свободный денек и мне удалось забыть о военной службе. Нет, нет, друг мой, избранный на пиру богов: возле меня нет той, что скрасила бы мое жалкое одиночество. Кстати! Первую пачку писем я тебе уже отправил. Я воспользовался своим недолгим пребыванием в Лериде, чтобы послать их тебе. Надеюсь, что ты будешь их читать в хронологическом порядке: таким образом, у тебя создастся представление не столь о географической стороне моего путешествия в Малагу, сколь о пути, по которому следовали мои чувства, самому важному из всех. Как же слаба и непостоянна человеческая природа!.. Ты можешь себе представить, что за все эти дни скитаний я так и не смог выбросить из головы ту молчаливую девчушку из Калафа, имя которой почти уже забыл? И думаю: сбегу-ка я из армии и попрошу у нее руки и сердца. Это я говорю, чтобы ты знал, что я тебя прекрасно понял, когда ты взглядом намекнул мне, что мадам де Флор и ее пышный бюст покорили твое сердце, а ведь я даже и не знаю, пришлось ли вам свидеться снова. Я хочу писать песни о любви, Андреу. Но для этого мне нужно, чтобы ты сочинил восемь или десять таких стихотворений, чтобы они пришлись мне очень по душе. Займись этим обязательно. Хочу, чтобы ты закончил их к тому времени, как я вернусь из Малаги. Ты можешь себе представить, что сегодня я в первый раз за много дней увидел солнце? Это солнце почти не греет, но его не скрывают ни облака, ни туманы… Только увидев его, я понял, как скучал по нему. А в Барселоне дождь все не перестает? Совсем заросли мхом крепостные стены?.. Ах, друг мой! Чего бы я не дал ради того, чтобы найти солидный предлог вернуться! И по пути заехал бы в Калаф, ты меня знаешь.


* * *

А в это самое время солидный предлог, в образе посыльного на коне, проезжал мимо трактира в Алькаррасе, где сидел Сортс-младший. И если бы не вышло так, что ни тот ни другой не знали, что находятся совсем рядом, Ферран Сортс прочел бы мольбу маэстро Перрамона: «Милый Нандо. Приезжай. Вернись. Мой сын в тюрьме», – и вскочил бы на лошадь, и скакал бы не останавливаясь, сбивая животному спину, пока в конец не извел бы нечастную скотинку. И он-то сделал бы все возможное и невозможное, нашел бы настоящих адвокатов, он бы небо и землю перевернул, он бы… Ах, если бы он знал, этот Нандо. Но вместо этого он сидел на осеннем солнышке, с графином вина, и в его печальной улыбке жила память о светловолосой девчушке из Калафа – до чего прекрасна жизнь, когда ты молод. И запоздалая синица пискнула, наверное, в отчаянии оттого, что в этот миг посыльный удалялся по большой дороге, в направлении Лериды. И синица снова запищала, на сей раз и вправду отчаянно. Только Нандо ее не понял и улыбнулся.



Дождь на заре всегда идет тише; он не хочет тревожить пробуждающийся мир и моросит ласково и неспешно. А еще говорят, что он не шумит, потому что на заре очень подходящее время для смерти; а то зачем бы было стольким людям умирать именно в этот час. На заре род людской истекает кровью.

В это промозглое утро в Муре дождь тоже шел помаленьку. Быть может, ему хотелось послушать, продолжает ли кашлять Сизет. А может, ему хотелось удостовериться, жив ли еще Сизет, потому что дождик слышал, как он сказал Галане, когда выхватил у женщины недоштопанную рубашку и прижал к груди: «Хорошо бы я умер сегодня ночью». Во всяком случае, больной долго вглядывался в темное небо за окнами, как будто его живо интересовало увидеть восход первым. Неохотно пропел петух, издалека, три раза тоскливо прогавкав, отозвалась собака, и небо очень медленно прояснилось, потому что ко Дню всех усопших верных[158] солнце уже лениво. Как только небо начало в открытую терять темно-синюю окраску и стал виден мелко моросящий дождь, Сизет отодвинулся от окна, как будто ему больно было видеть очертания предметов, как будто он не имел права ни на что смотреть в отсутствие Ремей. Он подошел к комоду и подул на комок воска, в который превратилась недавно зажженная свеча и от которой не оставалось ничего, кроме слез и света. От усилия Сизет снова закашлялся. У окна он о многом передумал; о стольких вещах, что ему даже стало страшно. Потому что сердце его наполнилось ненавистью, а к этому он не привык. Сизет всегда считал себя человеком мирным, и ремесло садовника было ему в радость, потому что его усилия, направленные на то, чтобы сажать семена, луковицы, рассаду и черенки, при содействии воды, времени, солнца и терпения всегда приносили плоды. Вплоть до того дня, пока, обезумев, он не посеял семена своей погибели. «Шлеп!» – и из-за этого ему пришлось уехать. Виной всему был «шлеп» и ослепивший Сизета мешок золота. Из-за всего этого Ремей и умерла, ее убило горе, ведь она была здорова и никогда не болела, а как стояла, так и упала, бедняжка Ремей. И Сизет снова расплакался, как плакал всю ночь, «будь проклята моя горькая судьба», и его рыдание эхом отозвалось от опустевших стен дома Перика, полностью опустевшего без Ремей. И когда эхо причитания замолкло, на Сизета снова накатил кашель, особенно яростный. Закашлявшись, он выплюнул еще кусок души и понял, что жить ему, скорее всего, оставалось недолго. И впервые эта мысль не особенно испугала его. «Кто знает, – подумал он, – может быть, я наконец сдохну еще до прихода Галаны». «Шлеп».

8

Дверь ему отворил тот же самый лакей с заносчивым видом, у которого так хорошо получалось поднимать левую бровь. Маэстро Перрамон был так же перепуган, как и накануне, хотя маркиз уже один раз его принял; первобытный страх слабого перед могущественным, копившийся веками, не мог исчезнуть за день. Несмотря на все его смятение, сухой отказ лакея его удивил.

– Но как же… ведь это дело чрезвычайной важности, вопрос жизни и смерти. Сеньор маркиз ждет меня.

– Сомневаюсь. Сеньор маркиз приказал, чтобы его ни в коем случае не беспокоили.

– Но… до которого часа?

– Часы маркизу не указ, сударь, – цыкнул лакей в ответ на эту смертельную обиду.

Маэстро Перрамон почувствовал, что остался один на свете. «Часы маркизу не указ, сударь». Не прошло и дня с момента принятия решения о назначении точной даты казни его сына, Андреу, «сын мой», а маркизу часы, выходит, не указ. Не прошло еще и дня с тех пор, как его сыну вынесли смертный приговор, а маркиз не в состоянии его принять. «Был бы здесь Нандо», – подумал он. А еще он подумал: «Что я, горемычный, еще могу поделать?»

– Вчера сеньор маркиз сказал мне, чтобы я пришел сегодня. Он сам мне так сказал.

– Ничего не могу поделать. Скорее всего, он уже забыл об этом.

– Тогда напомните ему. Это очень важно.

– Сударь…

Однако не успел лакей отпустить какое-нибудь язвительное замечание и захлопнуть дверь у него перед носом, как маэстро Перрамон выпалил наугад:

– Матеу. Пожалуйста, позвольте мне поговорить с Матеу.

Знакомое имя. Видимо, это и произвело впечатление на свирепого стража, охранявшего вход во дворец маркиза, поскольку, едва заслышав, что маэстро Перрамон справляется о Матеу, он исчез за шторами, за которыми скрывался запутанный лабиринт, ведущий в покои маркиза де Досриуса. По истечении пяти долгих и мучительных минут в вестибюль вышел заинтригованный Матеу:

– А, это вы. – Весь его интерес пропал.

– Господин Матеу… Господин маркиз…

Но Матеу покачал головой: никак невозможно. «Совершенно невозможно, понимаете?» Внезапно воспылав добрыми чувствами, он взял старика за плечо и сопроводил его в уголок возле лестницы, где стояли два стула. Он усадил капельмейстера бог знает какой часовни на один из них и сам присел рядом, с твердым намерением не терять более и минуты на то, чтобы успокоить старика, и не допустить неприятной сцены.

– Господин маркиз, – начал терпеливо объяснять Матеу, – очень занят и никоим образом не может… Ну и так далее и тому подобное, вы меня поняли, правда? – Он никак не мог объяснить маэстро Перрамону, что именно сегодня был день игр и развлечений и что он всего пятнадцать минут назад впустил девиц – Евлалию и Катерину, – чтобы они ублажали маркиза. И уж никак не мог ему сказать, что неизвестно, когда закончится этот сеанс, поскольку все зависит от того, насколько им удастся чудодейственным образом заставить полуживое мужское хозяйство маркиза воспрянуть духом. И у него не было никаких шансов дать понять маэстро, что вмешиваться в старческие оргии маркиза – самая обреченная на провал задумка во всей Барселоне. В общем, о чем тут говорить.

– Хорошо, я подожду. Столько, сколько необходимо.

– Приходите в другой день.

– Боюсь, тогда уже будет поздно.

– Мне очень жаль, поверьте.

Матеу знал, хотя говорить об этом не имело смысла: господин маркиз совершенно забыл, что обещал маэстро Перрамону похлопотать за его сына перед председателем Верховного суда. Честно сказать, он об этом забыл в ту самую минуту, когда вызвался это сделать. А сейчас его ничем нельзя было бы оторвать от созерцания того, как Катерина вертит перед ним аппетитной, круглой и ладно скроенной попкой. («Достаточно, сеньор маркиз?» – «Нет-нет, девонька; давай поверти еще, за это я тебе и плачу». – «Конечно-конечно, сеньор маркиз».) И Катерина глядела на Евлалию, как бы говоря ей: «Как же достали меня эти старые письки, не поверишь, Евлалия. Только ради денег их и терплю».

– Это вопрос жизни и смерти. Простите меня.

Во власти отчаяния, толкающего человека на безрассудные поступки, маэстро Перрамон направился к шторам. Но и Матеу, и лакей, умеющий поднимать бровь, преградили ему дорогу.

– Уходите, – сказал Матеу, по-видимому имевший привилегированное положение в сравнении с остальными слугами, – и больше сюда не возвращайтесь.

– Господин маркиз! – заорал маэстро Перрамон в глубину дворцовых залов.

В ответ страж со вздернутой бровью схватил старика за шиворот пальто и спустил с лестницы прямо на улицу Ампле, как выкидывают из дома надоедливого блохастого пса. Маэстро Перрамон приземлился в грязную лужу у входа во дворец маркиза. Проезжавшая по улице Ампле карета, запряженная парой лошадей, окончательно облила его грязью. И впервые в жизни бывший помощник капельмейстера Санта-Марии дель Пи выругался.



После обеда спокойствие, как всегда, снова воцарилось во дворце Массо. Как всегда, донья Марианна сказала, что пойдет прилечь ненадолго, и, как всегда, дон Рафель заперся у себя в кабинете под предлогом работы. Как всегда, он приготовил телескоп, и, когда уже думал, что, как всегда, ничего не сможет увидеть, сердце его подпрыгнуло, потому что за линзами аппарата, близкая и далекая, молчаливая и уже не перевернутая вверх ногами, хотя ее правый бок был левым, а левый – правым, зевая, входила в спальню донья Гайетана. От возбужденного глаза судьи ее отделяла лишь тончайшая завеса дождя. Дон Рафель навел резкость. До чего же хороша. Она сняла юбку и нечто вроде корсета. Передала одежду горничной, стоявшей сзади, и тут дон Рафель чуть не лишился чувств, поскольку, когда она сняла еще одну, тонкую и белоснежную, нижнюю юбку, ему удалось увидеть, а он так давно уже их не видел, округлые ноги баронессы. Дама снова зевнула, и дону Рафелю взмечталось преобразиться в зевок доньи Гайетаны. Прелестное видение молочно-белой кожи возлюбленной длилось лишь краткий миг: баронесса скорчила нетерпеливую гримасу, и треклятая горничная, черт ее дери («Ах, служить бы мне горничной у моей возлюбленной каждый день и каждую ночь, ну и так далее!»), подала ей халат, закрывавший до пят эти роскошные ноги, за которые он душу был готов продать. Тогда он снова вспомнил об Эльвире, бедняжечке, и впервые ему действительно стало страшно, потому что на него нахлынуло предчувствие, что он в любой момент может получить, неизвестно откуда, пропитанный ядом подзатыльник. Судья ощутил это с такой силой, что даже испугался того, что до сих пор вовсе не испытывал страха.

Дон Рафель в волнении оторвал глаз от объектива. Желание, распаленное Гайетаной, внезапно улетучилось, и он сосредоточился на биении сердца, которое колотилось не от восторга, а от ужаса. Возможно, именно поэтому под вечер того четверга в конце ноября, в День святой Фаустины[159], покровительницы больных чахоткой и продавцов посуды и кастрюль, его честь вернулся в Аудиенсию и перечитал все документы расследования и судебного заседания, а также приговор по делу мадам де Флор тщательно и внимательно. По прошествии двух часов старательных поисков он окончательно уверился, что, хотя некоторые вещи касательно этого ничтожного Перрамона и казались ему темными и необъяснимыми, никакого вреда приговоренный причинить дону Рафелю не мог, в особенности если он так и будет содержаться в строжайшем одиночном заключении. Так что остается только ждать, когда вернется спокойствие духа, а с ним и счастье, потому что жить с постоянной занозой в сердце слишком утомительно. Единственный, с кем нужно будет держать ухо востро, – Сетубал Каскальский. Если, конечно, с ним можно держать ухо востро.

Дон Рафель вернулся домой, сделав крюк в направлении пласа дель Блат, хотя дождь теперь шел гораздо сильнее. Он приказал кучеру проехать вниз по улице Аржентерия. На улице Капучес его, сидящего в экипаже, всего передернуло, но вид дон Рафель продолжал сохранять невозмутимый, словно желал показать всем соседям и подданным его королевского величества дона Карлоса, что ему нечего скрывать. Для его чести это было чем-то вроде успокоительного.



Покамест дон Рафель предавался горьким воспоминаниям, в самых недрах тюрьмы на пласа дель Блат Андреу без малейшего аппетита глядел на тарелку с так называемым супом.

– Дождь все еще льет?

– Да. Словно проклятье какое-то. Давай поешь. Хоть что-нибудь да нужно тебе покушать, парень.

– Мне осталось жить двадцать два дня.

– Не думай об этом.

– Я и не хочу об этом думать. – Молчание, почти во мраке. – Я никого не убивал!

Тюремщик закрыл окошко в деревянной двери камеры и отправился восвояси, думая про себя: «Бедный ребенок!» Он даже решил, что, быть может, все так и есть, как говорит этот юноша, и правда на его стороне. Как ни крути, а этого паренька ему было жаль. А вот к голландцу, покрывшемуся коростой и заросшему волосами, которого несколько дней назад тоже перевели в одиночное заключение, он был совершенно равнодушен, вероятно, потому, что ни слова в его речи не понимал. И еще неизвестно было, дошло ли на самом деле до этого человека, что за убийство проституток ему тоже уготовлено местечко на виселице, потому как они хоть и развратные девки, а все дети Божии.

В тот вечер Андреу снова ужинать не стал. Его нетронутую порцию отдали голландскому моряку, который сожрал ее, не задавая вопросов.

Дону Рафелю на ужин подали устриц с молодым белым, чуть игристым вином. Нельзя сказать, чтобы он был особенным любителем устриц, но время от времени было необходимо, чтобы всякая тварь во дворце Массо знала, что хозяева изволили откушать устриц. Слуги в таких делах знают толк и могут быть лучшими переносчиками новостей от одного дома к другому. В этом вопросе донья Марианна была с ним совершенно заодно. До такой степени, что ее супруг даже добился того, что она стала находить в устрицах определенный вкус.

На второе дону Рафелю подали пареную репу, которую он очень любил. Ясное дело, тарелка с очистками от репы особенного престижа никому не добавляет, но нужно же и побаловать хозяина дома, когда это почти ничего не стоит. И донья Марианна была с ним совершенно заодно, поскольку тоже обожала репу.

Переварить устриц, съеденных на ужин, не так-то просто, и дон Рафель приказал установить телескоп рядом с клумбами. Внезапно налетевший ветер разогнал тучи, и казалось, что хотя бы в самом начале ночь будет ясной. Невооруженным глазом он увидел, что дождь, ливший так долго, как следует промыл небо и звезды на нем сияли особенным блеском, будто им было необходимо, чтобы кто-нибудь вроде его чести созерцал их жадными глазами. С тем же тщанием, с каким он наставлял линзы телескопа на белоснежные телеса доньи Гайетаны, он приготовился рассматривать туманность Ориона. Уже более двух недель он не наблюдал за ней. Она совершенно не изменилась: вечно неподвижные загадочные облака, являвшиеся, по словам мудрецов, собственноличными свидетелями космического взрыва, раскрывались ему полностью, с большей щедростью, чем донья Гайетана, обнажавшая лишь часть своего тела. Было холодно, и он поежился, хотя и был в пальто. Ему пришлось поправить положение телескопа, потому что предмет его наблюдения постоянно смещался куда-то влево, словно небо пыталось скрыться от взора человека с телескопом. В те несколько мгновений, пока он настраивал телескоп, вся сидерическая система[160] дрожала вкупе с инструментом, как будто дон Рафель и Орион стали свидетелями звездного землетрясения. Когда ему наскучило глядеть на четыре блестящие точки, едва различимые при помощи его телескопа, он направил объектив в другую сторону, чтобы провести некоторое время за наблюдением Плеяд. Сколько он мог их насчитать? Семь, восемь, девять, двенадцать, двадцать… Доктор Далмасес говорил, что можно разглядеть больше пятидесяти… Дону Рафелю хватало и семи самых ярких звезд, поскольку его представление об астрономии было очень тесно связано с мифологической традицией, и таким же образом, как в Орионе ему нравилось видеть охотника, его кушак, ножны и колчан, не считая тайн туманности, в Плеядах он искал ужасающую историю преследования, которому устрашающий Орион подверг семь прекрасных нимф: Меропу, Электру, Тайгету, Майю, Алкиону, Гайетану и Эльвиру[161], бедняжечку.

Холодок того же страха, который заставил его честь под вечер отправиться в здание суда перечитывать документы, пробежал по его позвоночнику, и, возможно, из-за того, что стояла промозглая ночь, дон Рафель почувствовал себя незащищенным, конечно не до такой степени, как Андреу, лежавший на койке с открытыми глазами, глядя на темную стену перед собой, не думая о звездах и еще не понимая, что с ним происходит, но с твердой уверенностью, что он гниет заживо и что, однако, ему не дадут сгнить полностью, потому что день окончания его срока годности уже известен – двадцатое декабря, День святого Доминика[162]. Душа юноши безутешно рыдала изо всех сил, но дон Рафель не слышал этих рыданий, даже в тихом саду, среди тихих звезд.

28 ноября 1799 года
Из Кандасноса, друг мой, мир видится совсем по-другому. Чтобы доехать до этого поселка, мы на протяжении многих лье скакали по пустыне. Местный люд называет ее Монегрос. Представь себе, все там земляного цвета, и не встретишь ни дерева, ни кустика, ни травинки. Иногда попадается неприветливый низенький кустарник, вроде ежевики, весь в шипах. Хорошо еще, что дождь моросит: уж лучше пусть лошадь скачет по лужам, чем страдать от невыносимой жары или лютого холода, которые, должно быть, присущи этой местности. Поселок Кандаснос – достойное продолжение землистого пейзажа. Он такого же цвета. Даже у людей, которые в нем прозябают, землистый оттенок лица и души. Я не заметил ни единой привлекательной девчушки, но уверен, что их попрятали по домам от солдат. О жители Кандасноса, зачем же вы страшитесь, что я способен причинить девицам какое-то зло? Ведь я хочу лишь того, чтобы они меня любили! Я хочу лишь того, чтобы они провели ночь на моем ложе и стали неизгладимым воспоминанием, которое на расстоянии сделает их еще прекраснее! Я хочу лишь того, чтобы они заставили меня забыть светловолосую и молчаливую Розу из Калафа!
Спешу сообщить тебе два приятных известия, Андреу: первое и самое важное из них состоит в том, что этой ночью мне не придется спать в одной спальне с лейтенантом Касаресом. Мне выпало ночевать в одиночестве в доме, где живут трое мрачных мужчин и одна подозрительная, усатая и молчаливая женщина, которые нехотя смирились с моим присутствием, поскольку меня поселили к ним на постой всего на одну ночь. Я уверен, что на чердаке постелили постель красавице, которую от меня прячут. Когда все уснут, отправлюсь на разведку в это предполагаемое любовное гнездышко. Пятнадцатилетняя ли она? Восемнадцатилетняя? Угольно-черноволосая? Или светла, как луна? С агатовыми ли она очами? Или с очами цвета морской волны? Как же можно так жить, если сердце беспрестанно готово вырваться из груди? Хорошо еще, что жизнь лет в сто закончится!
Второе приятное известие, друг мой: я написал пьесу для гитары, она пока без названия. Это нечто вроде печального рондо, с неотвязной меланхоличной темой в фа мажоре, которую невозможно выбросить из головы ни в оригинальном ее варианте, ни в ля миноре. Я сочинил ее, пока скакал по этой проклятой пустыне Монегрос. Та мелодия, которая все время повторяется, Андреу, мне кажется достаточно интересной для того, чтобы использовать ее в одной из любовных песен, в той песне, которую я хочу посвятить своей музе из Калафа: в ней могло бы говориться о том, что… Нет-нет. Это ты, Андреу, маэстро любовного жанра, должен найти подходящие слова. Да, да, я знаю, что рождением моя музыка должна быть обязана твоим словам, но я настолько нетерпелив, что мне в голову лезут всякие глупости. Пиши мне! И пришли стихов! Поразмысли над либретто к опере! Да здравствует жизнь, любимец мой Андреу!
Моя свеча догорает. Она сомнительного желтого цвета и воняет чем-то тошнотворным. Поди-ка узнай, из чего она сделана. Мне только что послышался шум на чердаке: скрипят половицы. Если это не крысы, то, должно быть, девственница, обитающая здесь. Я отправляюсь на поиски нежных успокоительных объятий. Пожелай мне удачи, любимец Фортуны!
Твой друг Нандо


9

После двадцать восьмого ноября Барселона устроила себе несколько ясных дней. Она распорядилась разогнать тучки в небе, распростертом над ней, и солнце, уже весьма ослабевшее к этому времени года, снова получило возможность свободно по нему передвигаться, дотягиваясь лучами до самых недосягаемых уголков и превращая вечную уличную грязь в маленькие твердые скульптуры в форме дна лужи или отпечатков колес телеги, оставленных посреди улицы. Люди снова стали выходить на улицу, ошалев от такой благодати, и от одного квартала к другому разносились радостные удары молота кузнеца, кующего ножи возле Портаферрисс, или стук горшков гончара, расположившегося возле церкви Сан-Север. Улица Формаджерия[163] вновь запахла сыром, а на улице Видрьерия[164] начало раздаваться привычное дребезжание. Улицы Сомбререрс[165] и Фласадерс[166] снова стали казаться многолюднее от разговоров, и молчание, которым дождь наполнил аристократическую и окаменелую улицу Монткада, нарушилось скрипением карет и болтовней прохожих, желающих поразвлечься. Барселона набиралась сил, словно провела все дождливые недели без движения, а теперь всем хотелось наверстать упущенные дни вынужденного застоя.

С ясной погодой наступили холода. Казалось, они терпеливо ждали, когда закончатся осенние ливни, чтобы наконец прийти. Люди достали из ларей и сундуков одежду потеплее и, сами того не замечая, начали ходить несколько сгорбившись, как будто это спасало от холода. И жизнь продолжалась в привычном темпе: в порту разгружали товары, крестьяне приезжали в Барселону и уезжали обратно, продавцы со складов зерна шугали крыс и обслуживали заказчиков, фабрики индийских тканей готовили товар к лету, нищие занимали свои любимые уголки у входа в церкви или возле таверны «Рока» на улице Петричоль, где готовили фидеуа[167], прекрасное место; адвокаты и судебные поверенные затевали тяжбы, а доктора были всегда готовы уморить больного, раз уж пришла ему пора отправиться в мир иной. Тысяча городских колоколов возносили Небу молитву Святого Розария, славили Бога и напоминали простым смертным о расписании церковных служб и каждодневных дел. И каноник Пужалс, при звуке колокола Кафедрального собора, который прозвали Томасой (три удара, тишина, два удара, тишина, три удара – значит, хоронят женщину), почувствовал себя счастливым, потому что ему наконец удалось разумно распределить места на скамьях и в креслах ко дню новогоднего молебна в честь наступления нового века. «Разумное распределение» вовсе не означало, что все останутся довольны, поскольку францисканские монахини из квартала Раваль уже были несколько на взводе, как и служащие, находившиеся под началом генерал-капитана, которые вообразили себе, «будто я должен разместить в соборе всю армию». И советник Далмау из городской ратуши раскричался: это канонику было труднее снести, чем он, интересно, виноват, если в центральном нефе Кафедрального собора больше никто не может уместиться. И да, разумеется, когда все праздники закончатся, все, кому не лень, захотят увешаться медалями за то, как распрекрасно все было организовано, потому что такова человеческая природа; и в первую очередь господин епископ. А если, боже сохрани, что-нибудь пойдет не так (скажем, если каноник Касканте или сам господин епископ запутается в новом облачении и запнется, или рухнет колокол, или не хватит ладана, или облаток на всех недостанет, или праздничные сутаны служек окажутся изъеденными молью и придется брать другие напрокат в церкви Санта-Мария дель Мар или, о ужас, даже обратиться в церковь Санта-Мария дель Пи), тогда все начнут отмахиваться и говорить: «Ах, это виноват каноник Пужалс, это его ответственность». В общем, жизнь шла гладко, без сучка и задоринки. Андреу Перрамон, еще больше прогнивший изнутри и покрывшийся коростами снаружи, получил уведомление от своего наипредприимчивейшего адвоката, что ничего больше предпринять невозможно. («Но я ее не убивал».) Что больше некуда обращаться с апелляциями и подавать прошения о помиловании («Но ведь меня не за что миловать! Я ее не убивал!»)… потому что власти непоколебимы. («Я с ума сойду: я же ни в чем не виноват!») К тому же необходимо добавить, что подзащитный практически ничем, если не сказать совсем ничем, не помог своему адвокату. («Катитесь ко всем чертям».) В общем, в Барселоне ничего особенного не происходило. Все шло своим чередом, как течет грязная вода, а она действительно текла по улице Риера де Сан-Микель[168] по направлению к бульвару Рамбла, напоминая жителям Барселоны о столь многих дождливых неделях.

И вот снова пошел дождь. Произошло это в День святой Люции[169], который в тысяча семьсот девяносто девятом году приходился на пятницу. Дождь вернулся как старый друг, не спрашивая разрешения, ближе к вечеру, как раз когда донья Марианна очень доходчиво объясняла мужу: «Нет-нет-нет, и это мое последнее слово».

– Не понимаю, почему тебе не хочется идти на этот ужин.

– Потому что мне полковник Кобос совершенно безразличен, к тому же в эти дни в братстве у нас работы невпроворот. И я тебя уже предупреждала, это мое Последнее Слово!

– «Работы невпроворот»…

– Вот именно, мой драгоценный: работы невпроворот. Просто тебе всегда было неприятно, что Я Имею Такое Влияние в Братстве Крови.

– Напротив, я полностью это одобряю, Марианна. На самом деле… – Дон Рафель не знал, как ей сказать, что это сочетание казалось ему превосходным: он, по долгу службы, отправлял людей на виселицу, а донья Марианна, по зову благочестия, утешала их в последние минуты. Великолепное сочетание. Жаль, что женщины не могли занимать главенствующую роль среди утешителей… – Но у меня в голове не укладывается, что ты не можешь уделить несколько часов…

– В другой день, возможно, и смогу. Но в следующий четверг… это невозможно, Рафель. И ты прекрасно это знаешь.

– Я не могу не пойти на ужин, – сказал он, вставая с места и направляясь к окну. – Вот дьявол, опять дождь пошел.

– Тогда ступай один. Я должна исполнить свой долг перед братством.

Дон Рафель смотрел, как идет дождь. По его коже пробежал неприятный холодок, и он не затруднил себя ответом. С первыми каплями дождя перед ним снова предстало лицо Эльвиры, а с ним – и страх, с каждым разом все больше его обессиливавший. Дон Рафель сделал над собой усилие, чтобы вернуться к разговору. Он рассерженно запыхтел. Ему было совершенно безразлично, будет ли его сопровождать супруга. Напротив, без нее он мог более свободно и безнаказанно предаваться грезам о чужих женах. Но его невероятно раздражало, что она ему противоречит. На ужин он пойдет один, это было предельно ясно, поскольку во всем, что было связано с домашним укладом, донья Марианна имела право не только на Последнее, но и на Единственное Слово. И прощальный ужин полковника Кобоса, каким бы адъютантом он ни приходился его высокопревосходительству генерал-капитану, какое бы новое назначение ни ожидало его при дворе, какие бы добрые воспоминания ни было необходимо запечатлеть в его тупом армейском мозгу на случай, если когда-либо придется просить его об одолжении, она, столько боровшаяся за свое положение в братстве Крови, в ночь бдения о заключенном, в последние часы перед его казнью, не могла ходить по банкетам и заниматься глупостями. Ее уделом был пир смерти.

– И довожу до твоего сведения, что через час я должна быть в тюрьме.

– Ты? – чуть не расхохотался его честь.

– Посетить больного и заключенного в темницу, – продекламировала супруга. – Пятое дело милосердия[170]. Иногда мне кажется, что тебя в детстве мало учили катехизису[171]. – Она наставила на него обвинительный палец. – А в следующий четверг, сколько бы ты ни пытался этому помешать при помощи абсолютно несвоевременного ужина, Я Обязательно Исполню Седьмое Дело Милосердия.

– Седьмое? – замешкался дон Рафель. – Которое из них седьмое?

Однако донья Марианна, глубоко оскорбленная его невежеством, «какое варварство, господи боже ты мой», развернулась, вышла из гостиной и направилась к себе в комнату, следуя обычным маршрутом, который использовала для того, чтобы продемонстрировать, что ее обидели.



Тюремщик почесал неровно выбритую щеку и посмотрел на юношу, раскрыв рот, как будто хотел что-то сказать, но не решался. Потом запер решетку на двери камеры и удалился вглубь темного коридора при колеблющемся свете свечи. Он служил в тюрьме много лет, и такое близкое соприкосновение со смертью сделало его ко многому очень чувствительным, хотя он и состарился, и здоровье его хромало. Страсть к жизни, вкупе с любовью, представлялась ему одной из самых нелепых человеческих страстей. И ненависть. Ненависть тоже трудно было понять. Будучи доморощенным философом, он не переставал удивляться тому, сколько на свете усталых больных стариков, которые все усилия прилагают к тому, чтобы поскорее умереть, но ничего у них не выходит, и они все живут да живут, что ни делай. Помимо этих помешанных на смерти, его также изумляли многие его подопечные, которые, хоть и живут хуже крыс, не сдаются; и предпочитают эту вонючую, гнилую, никуда не годную и разбитую жизнь ставящей все на места смерти. Но самое глубокое впечатление производили на него случаи, подобные тому, который произошел с этим юношей… Когда люди в самом расцвете сил по решению власть имущих внезапно превращались в ходячих мертвецов, обездвиженных и гниющих. Старик доковылял до угла, в котором проводил большую часть времени, где стоял его стол, за которым он ел, постоянно делая над собой усилие, чтобы ни о чем не думать по-настоящему, потому что терпеть такую отвратительную жизнь очень тяжко.

В тот День святой Люции, покровительницы слепых, ему вздумалось спросить у Перрамона: «Послушай, послушай, так ты убил ее или нет?» И Андреу вместо ответа выблевал всю пареную репу, которую в тот момент ел, прямо на тарелку, гадость какая, и, вытирая губы рукавом рубашки, посмотрел на тюремщика таким жутким взглядом, что тот тысячу раз пожалел, что задал этот вопрос.

Вот почему, когда кругленький, краснолицый, жизнерадостный бессменный советник братства Крови из прихода Санта-Мария дель Пи, патер Пере Чикарт, явился в его владения, старик похолодел от ужаса. Он всегда узнавал об участи своих подопечных по косвенным признакам: если до заключенного никому не было дела, значит ему суждено гнить в этих стенах до тех пор, пока смерть не сподобится сделать ему одолжение и забрать его; появление дежурного офицера указывало на скорое освобождение; но если к ним заявлялся кругленький, жизнерадостный, краснолицый отец Чикарт, это означало, что вслед за ним примчатся хищные куницы из братства Крови. Дурной знак. Видно, какой-то плотник уже сколачивает эшафот на площади перед зданием церкви Санта-Мария дель Пи. Тюремщик даже и догадываться не мог о том, что бессменному советнику братства Крови, патеру Пере Чикарту, пришлось сражаться, аки тигру, с самой супругой председателя Верховного суда, «да поможет нам Господь держаться от него подальше». Вышло так, что этой даме, руководимой неправильно понятым благочестием, втемяшилось в голову взять на себя роль, отведенную мужчинам, и быть с приговоренным к смертной казни в решающий момент, а дело это тонкое и, даже если ты много раз брал на себя эту ответственность, всегда непростое, «и это я не для красного словца говорю». К тому же предоставление духовного утешения является прерогативой бессменного советника, и все тут (четвертый Протокол второго свода правил братства). Донье Марианне, одним из сокровенных желаний которой было поближе подобраться к висельникам, пришлось довольствоваться туманным обещанием пересмотреть устав в будущем, как несколько дней назад дал ей слово поступить сам председатель братства. И поскольку в конце концов она отступилась от идеи воспользоваться влиянием своего мужа, ей было предоставлено почетное право возглавить шествие в день казни, хоть она и женщина. Это тебе не шутки. И кто остался недоволен, тому никак не угодишь, особенно если принять во внимание, что донья Марианна к этому дню приготовила новое облачение, специально для дам, на котором крест был вышит не на рукаве, а на груди. «И я уверена, мужчины вскоре начнут нам подражать. Только представьте себе тридцать членов братства, шествующих с алыми крестами на груди, какое зрелище».

Тюремщик довел упитанного священнослужителя до камеры и остановился как вкопанный у двери, как будто ему было совестно оставлять Андреу один на один с этим стервятником в образе рубахи-парня.

– Смирись, сын мой. Нам следует предать себя в руки Всевышнего, пока еще есть время обрести вечное блаженство. – И он положил заключенному руку на плечо.

Андреу не удосужился встать.

– Я ее не убивал. Я хочу повидаться с отцом… Почему мне не дают повидаться с отцом?

– Сейчас настало время искупить свои грехи, сын мой.

– Катитесь ко всем чертям.

– Что ты сказал, сын мой?

– Я сказал, можете катиться ко всем чертям. Я хочу только одного: чтобы кто-нибудь спас меня.

И тут, в это самое время, когда в камере происходила сия душеспасительная беседа, а тюремщик под покровом темноты стоял на страже у гнилой двери, затхлый и вечно темный уголок неожиданно осветила лампадка, за которой тяжело дышал отец Жуан Террикабрес (штатный священник тюрьмы на пласа дель Блат, двадцать лет на посту, пятьдесят семь приговоренных к смерти в послужном списке, и только шестерых он не смог уломать, «а этот Перрамон слишком уж упрям, на мой вкус»). Патер Жуан Террикабрес, обуянный библейским праведным гневом чистейшей пробы, не мог скрыть своего состояния даже от жалкого тюремщика.

– Это что же, отец Чикарт из братства Крови? – указал он на дверь камеры Андреу.

– Да, патер.

– Как же ты посмел его впустить?

– Патер… Откуда же мне было знать… Если начальник тюрьмы разрешил…

– Тоже мне начальник, начальник… С него и взятки гладки, всегда творит, что ему заблагорассудится.

– Откуда же мне было знать, патер…

– «Откуда тебе было знать»?.. А кто в тюрьме священник? На ком лежит ответственность за предоставление духовного утешения в этих четырех стенах? А?

Отец Жуан Террикабрес сделал над собой усилие, чтобы успокоиться. Он снова указал на дверь и расплылся в свирепой улыбке.

– Отец Чикарт? – повторил он.

– Да, патер.

– Совсем очумели. Теперь уже и предупреждать заранее перестали. Видимо, решили, что в тюрьме они хозяева… – Он все больше распалялся от своей собственной тирады. – И если никто их не остановит…

Тут отец Террикабрес вгляделся в ничего не выражающее лицо тюремщика и подумал: «А перед тобой-то я зачем воздух сотрясаю?» Он резко развернулся на сто восемьдесят градусов и удалился прочь в другой конец коридора, унося с собой светильник, обиду и поток ругательств, вызванных вторжением на его территорию, а тюремщик снова занял свое место у двери. Он не хотел себе признаться, ничуточки, что от известия о скорой панихиде у него защипало в душе, да и в глазах тоже. А может быть, состоится и сразу две панихиды: он слышал, как охранники толковали, будто бы у укокошившего шлюх голландца Ганса тоже дела из рук вон плохи.



Он услышал шорох у входа в камеру. Открылось окошко в центре двери. Андреу разглядел какой-то свет, но вместо усталого взгляда тюремщика встретил чужие беспокойные глаза.

– Ничего не вижу, – донесся до него пронзительный и недовольный голос.

Глаза исчезли, и окошко с сухим треском закрылось. Андреу услышал, как в замке повернулся ключ, и тюремщик подошел со своим тусклым светильником к зарешеченной двери.

– Ты уж не обессудь, парень, – сказал он.

И, отойдя в сторону, поднял вверх свечу и просунул ее сквозь прутья решетки, чтобы свет падал на заключенного. Тот привстал и с надеждой заморгал. По ту сторону прутьев две дамы в черном уставились на него и в течение некоторого времени смотрели так пристально, что даже рты раскрыли.

– Молоденький… – сказала одна, не сводя глаз с Андреу.

– Да. Совсем еще юноша, – прошептала другая, глотая слюну.

Андреу поглядел на них, потом на тюремщика, и когда он уже собирался спросить: «Эти дамы пришли мне помочь?» – тюремщик снова высунул из камеры руку со свечой:

– Достаточно, сударыни. Мы не можем дольше здесь находиться.

Он закрыл деревянную дверь, ничего больше не объясняя. Женщины замерли, с какой-то страстной жадностью вдыхая тюремный воздух. Донья Марианна позволила, чтобы вонь, сущность которой составляли сырость, тьма, грязь, дурно прогоревший воск, нищета, крысы, гнилая солома, пот и моча, пролитое семя, страх и холод, понемногу проникала внутрь ее. Поначалу, проходя по коридору, она поневоле вцепилась в донью Розалию: прогорклый запах был настолько силен, что ее чуть не вырвало. Но потом она к нему приспособилась, как привыкала к нему всякий раз, когда наносила подобные визиты заключенным. К тому же ей ни за что на свете не хотелось бы обнаружить слабость перед доньей Розалией. Что бы она подумала. Что бы она сказала. Понемногу она сжилась с этим зловонием и теперь, у закрытых дверей камеры, отдавалась этой бесконечной обездоленности, «господи боже ты мой», и вдыхала глубже, мысленно сохраняя образ этого молоденького юноши, прекрасно сложенного, полного жизни, который через восемь дней, Пресвятая Дева Мария, будет мертвее камня, бедный ребенок. Удостоверившись, что эта ужасная картина, которая впоследствии так пригодится ей для молитвенного опыта, хорошенько запечатлелась в ее памяти, донья Марианна, которой, по старшинству в рамках братства, надлежало руководить происходящим, порылась у себя в сумочке и достала монету.

– Это тебе. Ты заслужил, – сухо сказала она, кладя ее в протянутую руку старика.

– Спасибо, сударыня.

– Теперь к немцу.

– Он голландец, сударыня.

– Да кто бы он ни был. Его ведь Гансом зовут?

– Да, сударыня. Но видеть вам его нельзя. Он неприятен.

Донья Марианна снова раскрыла сумочку. Теперь она вынула сразу две монеты. Тюремщик нашел, что это повод задуматься, и она это заметила.

– Чем же он неприятен?

– Он как… как дикий зверь. Весь в грязи. Раздетый ходит…

Холодка, пробежавшего по позвоночнику обеих дам, не заметил никто, кроме них самих, каждой по отдельности. Донья Розалия ограничилась тем, что добавила еще две монеты в колеблющуюся руку тюремщика.

– Хорошо, сударыни… Пожалуйте сюда.

Они прошли через весь коридор до другого угла, в котором тоже царила полная тьма. По произведении тех же самых манипуляций с дверями и свечами дамы из братства Крови узрели сгусток плоти и длинных русых волос знаменитого Ганса, который, смекнув о характере их посещения, немедленно раздвинул ноги, чтобы с гордостью продемонстрировать нечто способное оскорбить их чувства, покамест бормотал на даже ему самому непонятном голландском языке: «Ну, идите же, милашки, раз уж вам так приспичило, потрусь я об ваши щели, если он еще способен встать». И когда он принялся дрочить, чтобы перейти от слов к делу, тюремщик подумал: «Пора тебе, парень, на покой, а то потом всю ночь мне спать не дашь своими криками» – и отодвинул свечу подальше. Обе дамы, стоявшие в коридоре как вкопанные, долго не могли прийти в себя. Их глаза ярко блестели в тусклом свете свечи.

– Будьте любезны, сударыни…

Любезные сударыни последовали за ним, не говоря ни слова против. Непристойные жесты иностранца мешались в голове доньи Марианны с потерянным взглядом юноши, который, бедняга, производил впечатление человека гораздо более воспитанного, и она решила, что действительно так оно и есть: творить дела милосердия, как учит Святая Матушка-Церковь, иногда стоит невероятного труда. К вящей славе Божией.



Послеобеденный отдых принес сплошные разочарования: ни донья Гайетана не соблаговолила зайти в спальню и раздеться в поле зрения сгорающего от нетерпения телескопа почтенного судьи, ни лицо Эльвиры (то плачущее, то улыбчивое, то глядящее на него перепуганными, полными ужаса глазами) не перестало преследовать дона Рафеля, в самом сердце которого поселился червь, начинавший его грызть. Дон Рафель устроился у себя за столом, без особого желания чем-либо заниматься, и приготовился провести еще один скучный вечер, «Эльвирушка, ведь ты была моей». Он поглядел на свой портрет и грустно усмехнулся. Портрет был хорош, прекрасно выполнен; Тремульес – талантливый художник; но властолюбивый и надменный дон Рафель с того холста, с насмешливой искрой в глазах… с каждым днем все более отдалялся от него нынешнего. У дона Рафеля была власть, связи, богатство; ему завидовали. Однако он был колоссом на глиняных ногах, потому что доступ к власти с первого же дня ознаменовался появлением вереницы врагов, которые скрывались за улыбками и поклонами в длинных коридорах здания суда. А он, с заносчивым презрением, с каким недавно разбогатевший человек смотрит на таких же бедняков, каким он был вчера, сам помог укрепить эту неприязнь. И как всегда, над ним висела угроза того, что губернатор решит от него избавиться: «Ведь он, скорее всего, весьма заинтересован в том, чтобы я не продержался на своем посту дольше, чем он». Впрочем, все это ничего не значило по сравнению с новой угрозой. Дон Рафель уже несколько дней задыхался от страха, думая: «Когда же, Господи, уже повесят этого Перрамона и я смогу снова попытаться жить спокойно?» И эта мысль не оставляла его уже давно и превращалась в маниакальную навязчивую идею, которая угрожала разрушить его сладкие мечты о недоступной донье Гайетане. В глубине души он думал и о том, «когда же Сетубал позволит мне жить спокойно. Какая же мука – жизнь, Господи Боже мой».

Дон Рафель вздохнул и взял в руки «Трактат об основах наблюдения за небесными телами» Далмасеса. Книга раскрылась на страницах, где говорилось о созвездии Орион. Уже несколько дней этот фолиант был постоянным его спутником, поскольку последние ночи под тихим небом он провел в саду, возле цветущей клумбы, исследуя тайны неба, как будто оно было его возлюбленной доньей Гайетаной, прогуливаясь по соседству от бедняжек Плеяд, вечных беглянок, и их защитника Тельца. Он много времени провел, созерцая звезду Альдебаран, словно пытаясь выведать у нее какую-то тайну. Его честь с большим интересом прочел рассуждения Далмасеса об открытиях Мессье[172], охотника за кометами, обнаружившего странный, неподвижный и не поддающийся объяснению объект возле дзеты Тельца[173]. Не зная толком, что с ним делать, астроном дал ему не особенно лирическое название М-1. Дону Рафелю, с его рудиментарным телескопом, казалось, что этот удивительный объект, эта неведомая туманность, имеет форму пятна или же, в зависимости от того, как на него смотришь, краба. Как же могло случиться, что на небе существует такое невероятное количество причудливых сочетаний, о которых сложено столько бесконечных рассказов, доступных лишь избранным? В этом дон Рафель не имел достаточно глубокой профессиональной подготовки, но долгие часы, проведенные на садовой клумбе за наблюдениями, обострили его воображение, и он был уже способен видеть звездные скопления без посторонней помощи. И этим дело не ограничивалось: ему удавалось обогатить их своими собственными историями. Он все еще искал, в созвездии Близнецы или Змееносец, пытливо всматривающиеся в него темные глаза, пристальный взгляд Эльвиры, которого он так никогда до конца и не понял.

Нередко в объяснениях Далмасеса ему казалось интересным только то, что давало простор полету его воображения. Выходит, невооруженным глазом можно разглядеть сто двадцать пять звезд в созвездии Орион? Он насчитал сто шестьдесят. Выходит, Бетельгейзе – красная звезда, а Ригель и Беллатрикс-воительница – бело-голубые? Да. Ну так что же? Такие же бело-голубые и три сестры на кушаке Охотника. Доктор Далмасес утверждал, что Гершель считает, что Альнилам, эпсилон Ориона, – одинокая гигантская звезда; однако две ее спутницы, Минтака и Альнитак, – не те, за кого себя выдают: это двойные звезды. Однако же он, при помощи своего оборудования, не сумел в этом удостовериться. А о многом другом не подозревали ни дон Рафель, ни доктор Далмасес, ни Гершель, ни Мессье: как, например, о том, что Орион действительно является определенной частью звездного неба, а не только представляет собой в перспективе иллюзию созвездия и находится на расстоянии 1300 световых лет от сада дона Рафеля; исключение составляет Ибт-аль-джауза, «Подмышка великана». Альфа Ориона, или Бетельгейзе, красный гигант, – переменная звезда, навечно вставшая на пути от клумбы в саду дона Рафеля с укоренившимися на ней бегониями ко всем остальным звездам созвездия. Дон Рафель не знал, что до звезды Ибт-аль-джауза всего лишь 460 световых лет, как говорится, рукой подать. Как и того, что через полтора века Амбарцумян[174] определит, что возраст трапеции туманности Меча Ориона[175] составляет всего лишь четыреста тысяч лет. На все это его чести было начхать. Он предпочитал предаваться полету фантазии и думать о судьбе великолепного Ориона, который получил от отца своего Посейдона дар ходить по волнам, как по земле. У дона Рафеля голова шла кругом от разнообразия легенд о жизни храброго охотника. Но все они были великолепны. В них говорилось, что юношу полюбила Эос, Аврора, богиня зари (когда Орион восходит на востоке, он покоится в объятиях зари), и Артемида, в приступе ревности, приказала скорпиону ужалить и убить его. Вот почему силуэты скорпиона и охотника навечно отпечатались на небе. И все-таки больше всего дон Рафель любил другую легенду: Орион, благородный и прекрасный охотник, которого сопровождает пес Сириус, гонится за своими жертвами, Плеядами, и тут на него нападает Телец. Он защищается чем-то вроде дубинки, идущей от мю и ню Ориона к северу. Так вот: Артемида, сестра Аполлона, девственная и строгая, вечно юная богиня целомудрия, ослепительная и жестокая Артемида влюбляется в неотразимого охотника Ориона, и Аполлон, возмущенный слабостью сестры, приглашает ее посостязаться с ним в стрельбе из лука. «Видишь вон ту точку на горизонте? – говорит он ей. – Бьюсь об заклад, что ты в нее не попадешь». Артемида прицеливается, стреляет и попадает. А была это голова возлюбленного ею Ориона: он умирает и навсегда восходит на небо. С каким наслаждением дон Рафель воображал плач Артемиды, узнавшей, что любимый убит ее собственной рукой! Эти рыдания могли сравниться лишь с плачем Орфея, потерявшего Эвридику («Che farò senza Euridice!..»[176] – поют у Herr Glück[177]), или исступленной Ариадны, когда, проснувшись рано утром у моря, она понимает, что Тезей ее покинул. «Ах, эти сказки о любви», – думал дон Рафель. От них его сердце таяло, и с этим он ничего не мог поделать. И все они ему нравились: ведь версии трагической истории об Орионе этим не ограничивались. Еще в одной прелестной легенде говорилось о том, что это Орион преследовал вечную деву Артемиду и та, в порыве гнева, велела скорпиону его ужалить и убить. «О жестокая Артемида, Гайетана моя, всегда далекая и видимая только в телескоп!»

Дон Рафель так резко захлопнул книгу, что его вздох застрял между страниц. «Как восхитительно было бы жить спокойно, – подумал он. – Какое блаженство проснуться и слушать одно только пение птиц, в ожидании обильной трапезы. Какое блаженство спать ночью… Какое блаженство жить в мире, где все женщины тебе доступны, Гайетана моя. Какое блаженство никогда больше не думать ни об Эльвире, ни о Сетубале». Но жизнь его была построена по-другому. Дону Рафелю Массо-и-Пужадесу, председателю Королевской аудиенсии провинции Барселона, причитались почести, большие деньги, зависть, отравленные улыбки, платежи, приветствия, прошения о помощи, пожелания начальства, которые на деле являются приказами, подозрения в том, что он может потерять должность, которая всегда висит на волоске, шепотки, скука (как долго длятся вечера без Эльвиры, и до чего он всегда ненавидел салонные игры), одиночество, одиночество и еще раз одиночество. И до какой-то степени ощущение сиротства. И понимание, что он вполне умело достиг того, чтобы ему завидовали больше, чем кому-либо другому в Барселоне, но и клеветали на него больше, чем на всех остальных. И скорее всего, ненавидели тоже больше всех, за исключением генерал-капитана. Хотя это он только предполагал.

Судья встал со стула. От всех этих черных мыслей у него шла кругом голова. «Всю ночь сегодня проведу в саду, – подумал он, забыв о погоде. – Снова отправлюсь в путешествие по небу, как вчера и позавчера». Он подошел к окну и отодвинул тюлевую занавеску. Опять шел дождь, и небо стыдливо укрывалось до самых бровей простынями облаков.

– Черт его дери, – сказал его честь.

Фрага, 13 декабря 1799 года
Никогда не знаешь, как повернется жизнь, Андреу! Сегодня, две недели спустя после приключившегося со мной происшествия, я наконец могу сказать, что начинаю чувствовать себя сносно. Воображаю, какую удивленную мину ты состроишь, читая эти строки. Фрага? Происшествие? Постараюсь рассказать тебе все по порядку. В двух словах, коротко и ясно: я мученик любви. Если угодно, исцеленный мученик любви… Ты не запамятовал то последнее письмо, которое я тебе отправил? Я его написал в Кандасносе. Ох уж этот Кандаснос! Помнишь, я рассказывал, что, как только все заснут, я собирался залезть на чердак в поисках живущей в доме очаровательной незнакомки? Так вот: на мое несчастье, так я и поступил. Тут начались мои беды. Но разве можно было это предвидеть? У меня хватило терпения дождаться, пока все в доме уснули. При тусклом свете своей свечки я вышел в сени, или нечто вроде того, к подножию лестницы, ведущей на чердак. В тех краях все сделано либо из камня, либо из глины, потому что деревья там не растут. Это я к тому, что даже лестница на чердак была не деревянная. А потому она даже не заскрипела и никого не потревожила: я двигался тише, чем тени, о боги! Дверь на чердак была едва прикрыта. Я отворил ее и в глубине, в свете свечи, подобной моей, увидел девушку… сколько я дал бы ей лет? Пятнадцать? Да, пятнадцать. Со смуглой и нежной кожей, с черными, кудрявыми, короткими волосами; все лицо в веснушках, но взгляд живой и вид свежий, как у розы, умытой росой. Все это я разглядел, Андреу, в одно мгновение. Но мне этого хватило, чтобы запечатлеть образ, которым я смогу впоследствии любоваться; этим я и занимаюсь, друг мой: сочинительством. Теперь уже никто, даже сама смерть, не сможет вырвать у меня это чудесное воспоминание о смуглой красавице из Кандасноса. Ты можешь себе представить, что на несколько мгновений я вообразил, что она, безымянная смуглая девственница, ждет меня? Что глаза ее так блестят от жажды увидеть мужчину, остановившегося с ней под одной крышей, голос которого она слыхала, а может быть, и не только голос, но и несколько пьес, сыгранных им на гитаре? Сколько чувств, Андреу, может уместиться в одно мгновение жизни! Я бы даже сказал, что, если эта таинственная незнакомка глядела на дверь в ожидании другого возлюбленного или матери со стаканом молока, мне это не важно: мой любовный роман целую вечность пребудет со мной, и этим я счастлив в полной мере.
Однако за счастье приходится платить, друг мой Андреу. Только я собирался открыть рот, чтобы сказать ей: «Здравствуй, милая Пенелопа, как тебя звать?» – как услышал сзади себя шорох. Обернуться я не успел: тысяча разъяренных рук, как будто в меня вцепилось чудовище, напавшее на Лаокоона, вкупе с оскорблениями, пинками, щипками и сопением, кубарем спустили меня с лестницы. Караулили они меня, не смыкая глаз? Или услышали случайно? Было ли все подстроено нарочно? Этого я никогда не узнаю. Но приземлился я у подножия лестницы с двумя сломанными ребрами, трещиной в кости предплечья, растоптанным достоинством, весь в синяках и с распухшим от ударов лицом. Я провел (будучи бравым военным) бессонную ночь, не прося никого о помощи. Наутро за мной явился мой денщик и, узрев мой жалкий вид, настоял на том, чтобы меня с ног до головы осмотрел врач. Тот вскоре пришел к выводу, что в таком состоянии продолжать поход я не могу, и отправил меня обратно во Фрагу выздоравливать. Для полковника, к его чести, не предоставило ни малейшего затруднения признать, что поскользнуться и скатиться таким образом с лестницы, без посторонней помощи, – плод чрезвычайного невезения, но что поделать, такова жизнь. Никто не стал ничего расследовать; никто не потребовал объяснений; никто никому не скорчил кислую мину; никто не заинтересовался ни тем, насколько крутая это лестница, ни сколько там ступеней. Превосходно. А я и довольнешенек, поскольку уносил с собой секрет прекрасной смуглянки с сияющим взглядом, веснушками и кудряшками.
Вот и все, Андреу. Уже две недели я выздоравливаю от ударов любви. Мой лечащий врач, которого я вижу каждые два-три дня, говорит, что скоро буду как новенький. А когда совсем поправлюсь, я должен буду явиться в Лериду, чтобы узнать, как мной распорядятся. У меня странное чувство, совершенно не типичное для человека, служащего в армии, что за мной совсем никто не следит. То есть если бы вдруг кто-нибудь меня хватился, то едва ли смог бы меня отыскать, меня как будто нет на свете. Никто не знает, где я. А те, кто это знает, добрые люди, под чьим кровом я живу, не испытывают ни малейшего любопытства касательно моих приключений. Теперь об этом будешь знать еще и ты: я во Фраге, Андреу, и из окна дома, где я снял комнату за гроши, открывается вид на туман и на облака. Сказывал ли я тебе, что дождь снова льет не переставая? Ко мне ходит один только врач, молчаливый, но разумный. В этом доме, на мое счастье, нет ни одной влюбчивой девушки. Чтобы убить время, я много сочиняю музыку и думаю о безымянной смуглой Пенелопе и о моей, с каждым днем все более нераздельно мне принадлежащей, светловолосой Розе, дочери тумана из Калафа. Будь счастлив, Андреу, и влюбляйся.
Твой друг Нандо


* * *

Наутро, по прошествии ночи, наступившей на исходе Дня всех усопших, Галана, съежившись под мешком, который взяла, чтобы укрыться от дождя, шла в дом Перика в то же время, что и обычно, и думала, как-то он провел ночь, бедный, горемычный сеньор Сизет; видно, любил он ее, свою сеньору. Галана ему говорила, что эту первую ночь лучше бы было ему провести вне дома, у кого угодно, но он уперся, нет, и все тут, и предпочел остаться у себя, в бдении, в память о Ремей, которую всего несколько часов назад унесли на кладбище, что раскинулось там, на холме, когда в доме, в углах и у стен, оставалось еще немного тепла Ремей. Даже рубашку, которую сеньора не доштопала, сеньор Сизет трогать не велел. «Сам разберется, – подумала Галана, – но до чего же жалкий у него при этом вид. Не знаю, для чего им пригодилось иметь столько денег, если они у них и вправду есть, в этом-то и загадка».

Галана зашла в дом Перика, как всегда, и с краткой молитвой Пресвятой Деве поздоровалась, ожидая, что сеньора Ремей скажет ей в ответ: «Доброе утро, Галана». Но вместо приветствия она услышала отравленный кашель сеньора Сизета и поняла, что он еще жив, что он пережил эту первую ночь без сеньоры Ремей, что он не умер, как ему хотелось, ведь он так и сказал, когда выхватил у нее недоштопанную рубашку: «Галана, пусть она здесь лежит, пока я не умру, и хорошо бы я умер прямо сегодня ночью». А она ему: «Сеньор Сизет, не стоит так говорить», – а он прижал рубашку к груди и вместо ответа закашлялся. Галана сняла с себя мешок, которым укрывалась от дождя, и отряхнула его у входа, и, ничего не добавляя к своему приветствию, оставшемуся без ответа, поднялась по лестнице на второй этаж, где были спальни, и там увидела его. Он сидел на кровати, там, где в последний раз уснула сеньора Ремей, укрыв спину одеялом, и с бессмысленным вниманием разглядывал комок холодного талого воска на подсвечнике. Он сидел так неподвижно, что Галана поняла, он ее не слышал, и осторожно кашлянула, чтобы привлечь его внимание. «Доброе утро, сеньор Сизет», – сказала она. И Сизет поднял голову и удивленно посмотрел на нее. Он не сразу отреагировал, а когда собрался ответить, на него накатил приступ кашля, и пока он выкашливал по кусочкам душу, сморщившись от усилий, Галана думала, вот горемыка.

Сизет медленно встал и подошел к двери. «Доброе утро», – сказал он. И подумал, что, сколь бы тяжкой ни была ночь, самое трудное начиналось именно сейчас, потому что гораздо ужаснее была вереница дней, которая неизвестно еще сколько продлится, дней, которые будут тянуться один за другим, без отдыха, без Ремей и с этим «шлеп!» у него в мозгу. «Пока не придет последний день, пусть он наступит поскорее, Господи Боже мой, и избавит от этих „шлеп“ мою душу».

«Доброе утро», – повторил он и начал спускаться по лестнице, еще не зная зачем. Когда Галана стала его спрашивать: «Как ваше самочувствие сегодня, сеньор Сизет?» – он остановился и обернулся. Он ничего не сказал, но отстраненным взором дал ей понять, что принял какое-то решение, что проведенная в бдении ночь не прошла для него даром, что ничто не заставит его свернуть с намеченного пути, какие бы последствия из этого ни вытекали, раз уж теперь ему не нужно бояться, что Ремей могут сделать больно; самому ему было все равно, он был и так уже полумертв и ни на что не годен. Все это он сказал ей взглядом, перед тем как идти дальше вниз по лестнице на кухню. Но Галана ничего не поняла.

10

Известие о немедленном приведении приговора в исполнение в связи с тем, что в помиловании было отказано, сообщил родным Андреу посыльный адвоката защиты. Маэстро Перрамон и Тереза, сердца которых готовы были разорваться от тошнотворной тревоги, явились к зданию тюрьмы в бессмысленном, ибо не предусмотренном законом, стремлении добиться у начальника тюрьмы разрешения на свидание с заключенным. Но им не удалось попасть даже на прием к начальнику тюрьмы. Они побрели прочь, понурив головы, и уже было полезли обратно в гору по вонючей грязи холма, по которому спустились к тюрьме, когда караульный поманил пальцем Терезу и прошептал ей почти на ухо:

– Зайдите со стороны улицы Тапинерия[178]. Второй дом. Часам к семи, когда стемнеет.

В семь часов вечера, когда стемнело, Тереза и маэстро Перрамон уже держались за обжигавший им руки дверной молоток на улице Тапинерия. Дверь молча открыла всклокоченная женщина. Маэстро Перрамон, заикаясь, пробормотал, что ему сказали, чтобы он постучался в этот дом, чтобы… чтобы увидеть сына, которого скоро казнят. Женщина впустила их и откуда-то из-за завесы спутанных волос сплюнула:

– Пятьдесят реалов. И еще десять реалов солдату. Можете с ним побыть четверть часа.

– Прямо сейчас?

– Да. Прямо сейчас.

Маэстро Перрамон заплатил требуемую сумму. Сердце его колотилось так сильно, что готово было выскочить из груди, в то время как он с нетерпением дожидался, пока женщина в неясном свете свечи пересчитает полученные деньги.

– Хорошо, – скомандовала она из-за завесы спутанных волос. – Теперь вы должны подождать.

Они ждали стоя, в темноте, потому что женщина оставила их одних в этих сенях, или вроде того, без лишних объяснений. Когда маэстро Перрамон и Тереза уже решили, что все о них забыли в этом углу дома, где пахло вареной капустой, дверь с улицы открылась и на них натолкнулась тяжело дышащая тень.

– Мать твою за ногу, – прошамкал тюремщик, ощупывая макушку маэстро Перрамона.

Тут из глубины помещения появился приглушенный и колеблющийся свет свечи в руках у жены, и тюремщик все понял:

– Кого вы хотите видеть?

– Моего сына. – У маэстро Перрамона дрожал голос. – Андреу.

– А… – Тюремщик нерешительно посмотрел на женщину. Она едва заметно кивнула, и тогда он добавил: – Хорошо… Только не больше десяти минут, я головой рискую.

– Только что сказали, пятнадцать, – возмутилась Тереза.

– Если хотите его увидеть, следуйте за мной…

К их изумлению, тюремщик повел их к себе домой. Когда они подошли к изъеденной жуками-древоточцами двери, он открыл ее ключом, уже вставленным в замочную скважину. И взял у жены свечу.

– Следуйте за мной, – сказал он.

Идя по проходу, проложенному в скале или, пожалуй, старинной крепостной стене, они миновали еще три двери, за которыми их ожидали еще три похожих коридора, голых и темных.

– Это старая часть тюрьмы. Тут есть отверстия. Глядите. – (Девушка со стариком наклонились и заметили несколько зарешеченных отверстий в полу.) – Не двигайтесь с места, – сказал тюремщик.

Не дав им ответить, он удалился в ту сторону, откуда они пришли, забрав с собой свечу. Маэстро Перрамон с Терезой остались во мраке, не имея ни малейшего понятия о том, куда катится мир, в самой что ни на есть ужасающей тьме. Тереза расплакалась, и маэстро Перрамон не нашел слов, чтобы ее утешить, потому что и сам плакал, пользуясь тем, что в темноте его никто не видит.

Спустя довольно долгое время их привыкшие к мраку глаза различили слабый свет под ногами. Он проникал сквозь зарешеченные отверстия. Оба присели на корточки. Под ними солдат, давший Терезе адрес и вооруженный так, будто только что стоял на карауле, шел впереди тюремщика, который, в свою очередь подняв руку с керосиновой лампой, подталкивал в центр камеры словно оцепеневшую фигуру человека, глядевшего вверх.

– Андреу? – проговорил маэстро Перрамон.

– Папа…

– Здравствуй, Андреу. Это я, Тереза.

– Здравствуй. Я вас не вижу…

– Андреу… Я люблю тебя.

– Завтра меня убьют.

– Не думай об этом. Молись.

– Спасибо, что пришли… Мне было очень одиноко.

Андреу, задрав голову, вглядывался во тьму, пытаясь разглядеть отца и Терезу сквозь отверстие в потолке. Тут он увидел пальцы, вцепившиеся в решетку.

– Чья это рука? – спросил он.

– Моя, – ответила Тереза.

– Помаши ею. Вот так… Как хорошо, что вы пришли…

Они на несколько мгновений умолкли. Тереза махала рукой с почти религиозным рвением, и глаза Андреу, невидимые в тусклом свете, жадно следили за ее движениями. Ему не хотелось разрушать волшебство этой минуты, и он предпочел замолчать. За несколько секунд многое пришло ему в голову: что, оказывается, он любит эту девушку, из любви к нему машущую рукой; что ему жалко отца, беднягу, как ему, вероятно, тяжело. Об этом, в сущности, и молчал Андреу, со слезами, капавшими очень медленно, потому что он больше не чувствовал себя так одиноко, как раньше. А до тех, наверху, доносилось только мерное дыхание юноши, потому что тихий плач его невозможно было услышать.

– Сынок… – прервал молчание маэстро Перрамон. – Я делаю все, что могу… Я обращался к властям… Я отправил посыльного к Нандо… Сегодня на почте мне сказали, что его нигде не могут отыскать. Никто не знает, где он.

– Это был не я. Нандо знает; я всю ночь провел с ним, мы гуляли. Он может свидетельствовать в мою пользу! Слышите? Привезите его!

Теперь уже слеза Терезы капнула сквозь прутья, но Андреу не заметил.

– Мы знаем, что ты невиновен. И не можем отыскать Нандо. Он исчез. Растворился в воздухе, сынок.

– Все думают, что ее убил я. Все до одного. Я скоро сойду с ума и решу, что я ее и вправду убил.

– Я так тебя люблю, – отозвалась Тереза вместо ответа.

– Отыщите Нандо, Бога ради!

– Я был у настоятеля Санта-Марии дель Пи, – рассказывал маэстро Перрамон, – и у маркиза де Досриуса и даже к судьям ходил… Но ничего у меня, похоже, не вышло.

– Я так тебя люблю, Андреу…

– Меня хотят убить. Не знаю почему, но кто-то хочет меня убить. Найди Нандо, папа! У него есть связи.

– Я люблю тебя.

– Я уже и не знаю, куда идти, Андреу.

– Простите, но мы не можем оставаться здесь всю ночь. Я головой рискую.

– Одну минуту! – Андреу, казалось, проснулся. – Та песня, папа!

– Какая песня?

– Хватит, хватит! Уже столько времени прошло, а я… да и солдат этот…

– Песня про соловья. Нандо написал песню на мои стихи. Очень красивую.

– И что ты хочешь?

– Чтобы она не пропала, папа…

– Не беспокойся.

– Ну же, идем. – Тюремщик взял Андреу за руку, но тот вырвался.

С самого начала свидания и до этого самого мгновения в нем, казалось, впервые пробудились силы.

– Одну минуту, что тебе минута, а? – с оттенком презрения отмахнулся от тюремщика Андреу. И протянул руку к отверстию в потолке. – Я оставил этот лист… на письменном столе. Я его подсвечником придавил… Папа… не потеряй ее. Сыграй ее на фисгармонии… Нандо, когда вернется, сможет заказать, чтобы ее спели… Чтобы они не пропали, мои стихи.

Андреу только и умел сказать: «Чтобы они не пропали». На самом деле ему хотелось объяснить, что он уже умер, что нет смысла тратить время на бесполезные хлопоты, что кому-то нужна его смерть и кончен разговор; что тот, кто споет эту песню, повторит его слова и в этих словах он оживет, сколько бы его ни умертвляли и ни убивали, и покажет виселице, кто кого.

– Чтобы они не пропали, – снова прояснил он свой довод. – Чтобы они не пропали, папа, – повторил он, как завещание.



– А есть и такие, что утверждают, – поднимая на вилке индюшиную ножку, криком кричал комендант Сиснерос, губы которого были перемазаны жиром, а в бороде застрял кусок мяса, – что у птичек есть душа. – Он залился хохотом, за которым последовало сопение, вызванное желанием его подавить. Комендант впился зубами в индюшку и вздохнул. Потом указал вилкой в сторону его чести, пытаясь замаскировать отрыжку. – Хотел бы я знать, – философски заметил он, – какого вкуса у них душа.

Его честь расхохотался. Ему был противен комендант Сиснерос; он считал его ни на что не пригодным экземпляром самца военной породы, которому участвовать в каких бы то ни было военных действиях помешали бы как увесистые медали, так и брюхо, способное достойно соперничать с животами прочих гостей. Но все же он засмеялся, потому что комендант Сиснерос считался одним из наиболее приближенных к его высокопревосходительству военных, а это не игрушки. Сам же его высокопревосходительство дон Пере Каро де Суреда Валеро-и-Маса де Лисана, за четыре прибора слева, с удовлетворением глядел на дно своего стакана, прислушиваясь к кудахчущему хохоту глядевших ему в рот дам, одна из которых трогала его под столом ножкой. А потому, откинувшись назад, чтобы официант наполнил ему бокал, его честь со смехом заметил: «Хотел бы я знать, комендант, что за душа у салата или у капусты», – а комендант Сиснерос, «хо-хо-хо», снова залился самым что ни на есть идиотским хохотом. Дон Рафель осторожно отодвинул свой бокал, чтобы туда не угодили брызги слюны разбушевавшегося вояки. На судью накатила неизъяснимая тоска, которую он скрыл за индюшиной ножкой. За несколько мгновений в голове у него пронеслось все то, что он оставил за пределами банкетного зала. Он энергично встряхнул головой, чтобы прогнать дурные мысли. В девятнадцатый раз с начала ужина он решился вытянуть шею, чтобы полюбоваться, за три прибора справа, на милые ужимки его недосягаемой Гайетаны. Возле его драгоценной бедняжечки восседал полковник Кобос, в честь которого и затеяли все это празднество, поскольку ему досталось блестящее повышение с переводом в воинскую часть при Дворе (со званием и эполетами генерала), рисовавший на выскобленном скелете половинки кролика план защиты Серверы – или, может быть, это судье послышалось, а на самом деле полковник имел в виду Фигерас? – во время Пиренейской войны с французами. Дон Рафель не мог знать, что донья Гайетана уже пребывала в том сладком полусне, который навевает вино из Сан-Садурни, и мерно покачивалась при звуках пронзительного голоса краснощекого полковника, настойчиво и обеспокоенно уверявшего, указывая на четвертое межреберье кролика, что бастион Санта-Мария был, без всякого сомнения, слабее всех. Баронессе де Черта слабость бастиона из города Сервера (Фигерас?) была глубоко безразлична. Гораздо более внимательно она следила за супругом, который с придурковатой улыбкой пожирал глазами никому не знакомую любовницу какого-то военного, наряженную так безвкусно, будто она работала в театре танцовщицей на подхвате, как те бедняжечки, которым все еще приходится зарабатывать себе на жизнь, прыгая на сцене, когда могильщик уже где-то роет им яму. Однако барон был от нее в восторге. Удостоверившись, что муж уже запутался в ее силках, юная баронесса де Черта… Ах нет: Солсона; это была вовсе не Сервера и не Фигерас, а Солсона. А штаб был расположен на передней лапе кролика. Тогда юная баронесса де Черта начала со знанием дела поглядывать на зеленоглазого и светлоусого лейтенанта, высокого и статного. Она взяла бокал и поднесла его ко рту, как будто прячась за ним. Она пожирала лейтенанта глазами, покамест презренные французишки, насмерть перепуганные массовым контрнаступлением защитников кроличьей косточки, в ужасе обращались в бегство. Она мысленно раздела светлоусого и зеленоглазого лейтенанта и пришла к выводу, что у этого красавца-мужчины, без сомнения, должно быть твердое, непобедимое, несокрушимое, воинственное, гордое и мощное орудие между ног. Донья Гайетана удостоверилась, бросив мимолетный взгляд на мужа, в том, что ее супруг продолжает распускать слюни перед жалкой танцовщицей, и поставила бокал на стол. Она взяла большой кусок сосиски, в то время как французы бежали, потерпев сокрушительное поражение, а славные защитники города – ах ты, батюшки, теперь оказывается, что это была Манреза? – гордо поднимали знамя и клялись в вечной преданности его величеству, королю-рогоносцу дону Карлосу. Баронесса взяла сосиску в рот, но жевать ее не стала, с нескрываемым бесстыдством она дерзко уставилась на лейтенанта со светлыми усами, воинственным членом и зелеными глазами, пытаясь установить прямой контакт. Ну наконец-то; долго же до него доходило; теперь лейтенант заметил, что баронесса на него нацелилась, и весь встрепенулся. «Во дает, деваха, ух как меня зацепила, а этот тупой полковник все никак не заткнется», – словно говорил он. Лейтенант с несокрушимым членом, светлыми усами и зелеными глазами тактично улыбнулся и попытался дотянуться под столом до ее ноги, но стол был слишком широкий. Донья Гайетана, угадавшая подспудное движение, откусила от сосиски кусочек и улыбнулась. Полковник, на несколько секунд оторвавшийся от скелета, чтобы поглядеть на даму, решил, что ее рассмешила его острота на тему французов, и мысленно похлопал себя по плечу за свойственный ему тонкий юмор, столь милый сердцу красавиц. Донья Гайетана подняла бокал и пожелала, чтобы юный лейтенант оказался у нее в постели. Она с наслаждением выпила и, поставив бокал, встретилась глазами со взглядом печальной жабы, склизкого дона Рафеля; под непроницаемой маской светской любезности баронесса покатилась от хохота. В глубине души она гордилась своей способностью заставлять его виться ужом, ползая по ее следам. В ней состояла ее власть, ее сила… А ведь, по словам ее мужа, весьма недовольного таким обстоятельством, дон Рафель, безродный выскочка, был человеком влиятельным, пусть даже единственно благодаря занимаемому им посту председателя Верховного суда. Она знала, что дон Рафель следит за ней издалека. Все началось с пары случайных совпадений, когда он углядел ее в окно; потом он принялся беззастенчиво наблюдать за ней из-за с грехом пополам скрывавшей его занавески. А с недавних пор началось самое смешное: он притащил телескоп. Если бы дон Рафель узнал, что ей известно, что он следит за ней сквозь линзы, он захотел бы сквозь землю провалиться от стыда. Что касается доньи Гайетаны, она вовсе не была вполне уверена, что ему неизвестно, что она знает о его телескопических преследованиях. Сомнения придавали положению некоторую пикантность. Поскольку это означало, что она согласилась принимать участие в игре и разрешала наблюдение на расстоянии, открывая шторы во время послеобеденного отдыха, лежа на кровати и делая вид, что устала, задирая юбки и выставляя напоказ прелестную молочно-белую лодыжку или комплекты нижнего белья, без сомнения способные довести его честь до грани безумия. «Вот какова она, женская власть», – думала она, поглядывая на верховного судью и облизывая влажные губы. Председатель Аудиенсии, наблюдавший за ней, поперхнулся вином и закрыл лицо салфеткой, чтобы благопристойно откашляться. Положа руку на сердце, донья Гайетана понятия не имела о серьезных затруднениях, вызванных тем, что телескоп дает перевернутое вверх ногами изображение, затруднениях, доставивших его чести столько хлопот и в конце концов разрешенных при содействии доктора Далмасеса. Дон Рафель, оправившись от приступа кашля, взглянул на баронессу. Подражая ей – движением, с незапамятных времен символизирующим духовное единение, – он поднял бокал и выпил. В его воображении они слились в страстном поцелуе, а вино их сближало, как дуновение любви. Дон Рафель старался не думать ни о чем, кроме ужина и нежного присутствия возлюбленной прекрасной Гайетаны, не вниз головой, а в правильном расположении. Какое счастье, что Марианна предпочла отправиться поплакать со своими коллегами из братства. Дон Рафель ответил, да-да, разумеется, на какой-то ускользнувший от него вопрос военного инженера с печальными глазами, сидевшего от него слева. Военный инженер, изумленный столь бессмысленным ответом, пожал плечами и предпочел снова углубиться в молчание.

После десерта, когда глаза всех присутствовавших на ужине, распаленных вином, уже заблестели от едва скрываемого желания, гости встали из-за стола, чтобы перейти в комнаты, где им предложили ликеры, кофе и сигары. Как будто кто-то еле слышно подал знак начать охоту, взоры сошлись, а тела, почти не пытаясь этого скрыть, устремились друг другу навстречу. Были и такие, кому не хватало сноровки, вроде единственного в своем роде барона де Черта, который сидел, расплывшись в дурацкой улыбке, и просто продолжал пялиться на бюст актрисы. Иные были в отчаянии: так, дон Рафель не мог понять, куда запропастилась донья Гайетана. Она же входила в число гостей, избравших занятие другого рода, а потому в дальнем коридоре, ведшем к писсуарам, взасос и с наслаждением целовалась со светлоусым и зеленоглазым лейтенантом, убеждаясь на ощупь и в общих чертах, что член у него и вправду гордый и мощный, а не тщедушный, как у барона.

Дон Рафель, с видом утопающего, потерявшего надежду на спасение, обошел шесть или семь комнат дворца, отводя глаза и делая вид, будто не замечает, что рука маркизы де Сентменат, хохочущей над какими-то глупостями, покоится на воинственной и энергичной ляжке какого-то мичмана и что выдающийся архитектор и благочестивый муж дон Аркади Олива тискает грудь графини де Крешельс, а она смеется, довольнехонька. Охотничий сезон был, без сомнения, открыт, но дичь ускользнула от удрученного охотника дона Рафеля. Куда девался его победоносный облик торжествующего Ориона? Где он утратил смелость завоевателя? Быть может, с того случая с Эльвирой, бедняжечкой, дон Рафель утратил всю свою волю и стал уже не тот. Плутая по гостиным особняка, как побитый, потому что подстрелить ему никого не удается, злой, что решил пойти на этот банкет для того, чтобы эта нелегкая ночь не показалась ему слишком долгой и не легла ему на плечи тяжелым грузом, он вздохнул и решил пойти помочиться.

Усталые шаги едва волочившихся по полу в грузных туфлях ног предупредили об опасности пылких любовников. Они отскочили друг от друга как раз вовремя для того, чтобы дать лейтенанту время скрыться в темном коридоре. Донья Гайетана оказалась лицом к лицу с доном Рафелем, который глядел на нее, как на привидение.

– Баронесса… – заикаясь, произнес его честь.

Разумеется, он не мог сказать ей ни о том, что отчаянно искал ее повсюду, ни о том, что, видишь ли, какая штука, как раз собирался помочиться и больше терпеть не может.

– Дон Рафель… – ответила баронесса, вторя ему. И тоже умолкла.

Она знала, что лейтенант глядит на нее из темноты, и холодок пробежал у нее по позвоночнику. Ей пришло в голову, что можно было бы его помучить, обласкав судью, но она решила этого не делать по той единственной причине, что его честь был ей слишком противен.

– Баронесса, – снова повторил судья, у которого голова пошла кругом. Он подошел к ней, взял донью Гайетану за руку и начал страстно ее целовать. – Я уже много месяцев подряд только и думаю что о вас…

Баронесса де Черта, рука которой внезапно оказалась в плену влажных поцелуев, растерялась, не удержалась и внезапно расхохоталась. У дона Рафеля застыла в жилах кровь и моча в уретре; сердце его парализовало, и судья почувствовал, что от этого глубокого унижения жестокой жизни оно разорвалось на части. На несколько мгновений он возненавидел баронессу, потом возненавидел себя самого за то, что признался в такой неподходящий момент, и отдернул руку, как будто рука баронессы его обожгла. Не утруждая себя дальнейшими объяснениями, дон Рафель прошел мимо все еще смеющейся баронессы в темный коридор. Лейтенант с мощным членом, светлыми усами и зелеными глазами зашел в туалетную комнату, чтобы не столкнуться с судьей. Но и тот прошел туда же, красный как помидор. Там он увидел молодого военного, который возился с горшком. Судья, все еще пламенея от стыда, расстегнул подштанники, злобно вытащил член и выбрал горшок. Уже принявшись обильно мочиться, он обратил внимание на то, что спина лейтенанта сотрясается, после чего раздался взрыв слишком долго сдерживаемого хохота. Дон Рафель подумал, что время от времени в жизни происходят вещи, не имеющие ни малейшего смысла. Этот-то проходимец чего смеется?



Праздник был еще в самом разгаре. Однако же его честь подошел к полковнику Кобосу, чтобы попрощаться с ним и пожелать ему удачи при дворе, а затем почтительно приблизился к его высокопревосходительству, чтобы убедиться, что тот был чрезвычайно занят и громко хохотал в окружении восторженных дам, млевших от каждого его слова. Сообщив помощнику губернатора, что по долгу службы ему необходимо отлучиться, почтенный судья покинул дворец губернатора, смех и украдкой брошенные взгляды горящих глаз, шум, донью Гайетану и бесчестье ее безжалостного хохота и втиснулся в свою карету со злобой, грустью, отчаянием и безнадежностью любви.



В тот же час того же дня, в четверг девятнадцатого декабря тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, когда весьма значительная часть благородного сословия и сливок городского общества наставляла друг другу рога на пиршестве, устроенном полковником Кобосом в салонных залах дворца губернатора, в тюрьме на пласа дель Блат Андреу отказался от еды в глиняном горшочке, даже не приподняв крышку.

– Тебе бы поесть, – настаивал тюремщик, примостившись на табурете в коридоре, у камеры, возле зарешеченной двери.

Андреу посмотрел ему в глаза и ничего не ответил. Юноша обхватил руками голову и попытался разрыдаться, но за эти дни он пролил столько слез, что плакать у него уже не получалось.

– Оставь меня в покое, – сказал он наконец.

– Лучше тебе не оставаться одному, нужно, чтобы с тобой хоть кто-то говорил… Если не хочешь сойти с ума.

– Я уже и так сошел с ума. Я не хочу умирать.

Тюремщик в недоумении почесал в затылке. Он поверить не мог, что после стольких лет на этой должности его душа так и не зачерствела. Ему было все так же тяжело думать о смерти. О чужой смерти, потому что сам он был стар и перспектива собственной кончины выражалась для него простым словом «отмучился».

– Ты на мне подзаработал, – внезапно произнес Андреу.

Тюремщик от удивления схватился за прут решетки:

– Я?

– Все эти визитерши… Дамы из благородных семей… – И, переходя на крик, добавил: – Так или нет?

Старик пристыженно отвел взгляд. Андреу продолжал его упрекать:

– Эти сеньоры, которые ходят ко мне, когда их никто не звал, дают тебе денег, я не сомневаюсь.

– Послушай… Ты пойми меня… Жизнь-то не сахар, а мне… потом-то… мне ведь и дальше жить надо. Ты понимаешь?

– Не понимаю. Почему ко мне нельзя моим близким? Той девушке, что приходила днем…

– Она уже тебя навестила, – перебил его тюремщик. – И если кто узнает об этом, мне голову оторвут. Ты что, не видишь, что к тебе никого не пускают?

– Но почему?

– А я почем знаю. Дескать, судьи так решили. Мне приказали, этого упрятать вниз в подвал, я и веду его вниз, в подвал.

– Свинство, – сказал Андреу.

И замолчал. Старик не стал нарушать его молчание и снова задумался о том, что через считаные часы это полное жизни тело станет неподвижной пищей для червей. А сколько людей на земле хотят исчезнуть навсегда и не могут, ведь вовсе не просто умереть оттого, что тебе так захотелось.

– Давай, жена их специально для тебя готовила. Это рыжики.

Андреу поднял голову. Он печально улыбнулся и приоткрыл крышку.

– Это рыжики с Монжуика, – настаивал тюремщик. – Нынешний год грибной, не зря выдался дождливым.

Андреу взял рыжик и положил в рот. Жевал он медленно, у него долго не получалось проглотить гриб…

– Прости, я не могу ничего сейчас есть… Меня мутит от страха. Мне очень страшно… – Андреу задрожал и не дал себе сделать ни малейшего усилия, чтобы скрыть эту дрожь. – Очень страшно…

Наступило бесконечное молчание, как будто оба поняли, что у них впереди целая вечность, чтобы завершить этот разговор за горшочком с рыжиками.

– Сегодня на рассвете меня убьют.

– Не думай об этом.

– Меня убьют за то, чего я не делал. А я не хочу умирать, я молодой.

– Говорят, что больно не будет. Что так быстро…

– А ты почем знаешь! Этого не знает никто.

– Я уверен, что ты даже и не заметишь.

– Заткнись.

Тюремщик покосился на рыжики. «Пропадут ведь», – подумал он. И отломил кусочек. «Вкуснятина».

– Давай кушай, развеешься.

– Я ни кусочка проглотить не могу, честное слово. Воды. Дай мне воды.

Вода была теплая и дурно пахла, но он выпил ее всю залпом. Потом снова прислонился к стене и продолжал стонать, как стонал весь вечер, – «несправедливо это, Господи, никому я не нужен, хоть криком кричи», – и у тюремщика, сколько ни повидал он на своем веку, похолодело в животе.



В последнюю ночь своей жизни Андреу не спал. Он попытался заснуть; попытался не всхлипывать, подумать о маме, о том, когда он был маленьким и беззаботно бегал под дождем по улицам у церкви Санта-Анна, гонял воробьев и ловил головастиков в луже возле Порталь де ль\'Анжель[179], или о тех временах, когда он научился квакать, как лягушка, хрюкать, как свинья, и ворковать, как голуби, в поместье Масдеу, когда всему этому можно было научиться, не выезжая на пределы крепостных стен Барселоны. Узник вспомнил и о том времени, когда выучился грамоте и пристрастился к чтению, а его отец, мечтавший, чтобы он стал музыкантом, мало-помалу притерпелся к тому, что он с каждым разом все больше влюбляется в рифмы и метафоры. И о первом разочаровании, которое побудило его переехать жить подальше от родителей. И о кончине матери, и о том, как отец, для удобства всех домашних, решил, что будет лучше, если Тереза, вместо того чтобы работать в магазине, будет помогать по дому: так девушка стала заниматься всем помаленьку, стирала и готовила, а потом влюбилась в сына маэстро Перрамона и подарила ему медальон, который стал его погибелью.