Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ну и отлично, – поторопил его нотариус. – Давайте дальше.

И Сизет, который его прекрасно понял, на некоторое время прервался, чтобы отдохнуть и прокашляться. Он прижал руку к груди, потому что почувствовал пронзительную боль. Сизет набрал побольше воздуха и продолжал:

– В один прекрасный день, уже много лет тому назад, я поступил на службу к дону Рафелю Массо, который сейчас является председателем Королевского верховного суда провинции Барселона. В то время дон Рафель был адвокатом и, как говаривали, высоко метил. И весь его сад – моих рук дело: весь. Когда я поступил на службу к господам Массо, у них там был только один источник в центре и несколько грядок с цветами, но сорняков на них было пруд пруди. Этот своеобразный фонтанчик располагался в середине центральной клумбы, такой… даже не знаю, как сказать… В общем, с восемью сторонами.

– Эт-самое, – уточнил священник.

– Восьмиугольной, – зачем-то вставил нотариус.

– Такая вот штука, – продолжал Сизет. – А значит, работы там было невпроворот, в этом саду. Дон Рафель показал мне его в первый день и сказал: «Как хочешь выкручивайся, но сделай так, чтобы этому саду завидовали все жители улицы Ампле…» – Он посмотрел на своих собеседников и, безудержно закашлявшись, с каждым усилием лишаясь кусочка жизни, добавил: – Там, на улице Ампле, стоят особняки важных людей, вы понимаете?

Нотариус, которому это было и так понятно, взмахнул рукой в сторону священника, что означало, если это исповедь, то я, стало быть, козопас, но священник вместо ответа бросил на него взгляд, означавший «не мешайте мне работать, сеньор Тутусаус, в вопросах покаяния специалист тут я, то есть ну как же, и знаю, что по отношению к кающемуся нужно проявлять превеликое терпение».

Таким образом, Сизет продолжил свою исповедь ботанического характера и снова завел разговор про грядки и про труды, которых ему стоило наполнить этот пересохший сад радостью и цветами: летом гортензиями, бегониями, недотрогами, первоцветами и бигнониевыми, а осенью и зимой – целым ворохом цикламенов, лилий и календул. И повсюду было полным-полно розовых кустов. А стены сада и прилегающие к нему стены дома, первоначально бывшие бесстыдно голыми, он украсил с одной стороны плющом, а с другой, самой затененной стороны – жимолостью. Через два года этот сад расцвел – просто загляденье. Поскольку участок рядом с центральными клумбами был постоянно открыт лучам беспощадного солнца, там он посадил кипарисы, а возле стен вырастил две липы и три каштана. В саду уже с незапамятных времен рос каменный дуб, вокруг которого, скорее всего, и построили этот особняк, и тут нотариус вздохнул от нетерпения, потому что никакого греха во всем этом не наблюдалось. Сизет это смекнул и вновь прервал повествование. И воспользовался паузой, чтобы выкашлять еще один кусочек жизни.

– Ну уж, как же, вот что я вам скажу, эт-самое, будь оно неладно! – пожурил священник нотариуса. – Я надеялся, что мне не придется напоминать вам, что нужно запастись терпением. Начать всегда трудно, сеньор Тутусаус.

И нотариус смирился со своей участью, по всей видимости, оттого, что припомнил, что ему посулили жаркое из кабана и что нет худа без добра.

– Я сам все понимаю, – прокашлял Сизет. – Сеньор нотариус хочет, чтобы я поскорее приступил к делу… Но я не могу перейти к нему до тех пор, пока не расскажу про этот сад. Перед тем как вы меня прервали, я хотел сказать, – тут он с упреком поглядел на нотариуса, – что через некоторое время моими единственными работодателями стали господа Массо. Донья Марианна, хоть она и невероятно придирчивая сеньора, во всем, что касается цветов, давала мне полную свободу. Если кто и совал свой нос в мои дела, так это дон Рафель. А потом настал тот день, которому никогда бы не наставать… Точнее, это была ночь…

С ним снова, очень некстати, случился приступ кашля. Его слушателям пришлось дожидаться, пока он успокоится, и нотариус стал подумывать, что они совершенно напрасно отказались от ратафии. Сизет, все еще корчась от напряжения, вытер губы грязным платком с большой осторожностью, как будто хотел собрать растерянные от кашля кусочки жизни. Когда он снова собрался с силами, то продолжил повествование о том, что как-то раз, в прошлом году, в самом начале осени, он работал в саду совсем один, и никто ему не мешал, потому что ни господа, ни слуги еще не вернулись из Санта-Коломы, куда они каждый год уезжали на отдых в конце лета. Сизету было поручено подготовить сад к приезду господ, и он решил высадить на клумбы хризантемы и цикламены, а в середине посадить очень красивые кусты водяных лилий, то есть калл, вы понимаете? Он весь вечер полол сорняки и бросал их в кучу, намереваясь потом сжечь. Он хотел, чтобы сад был чист и готов к тому, чтобы назавтра заниматься только рассадкой. Он закончил поздно, когда уже даже тяпки, которой он разрыхлял землю, почти не было видно, и ушел домой разбитый от усталости после рабочего дня. Он запомнил, что в тот вечер он так устал, что даже ужинать не стал, и жена проворчала: «Сизет, до чего же мы так докатимся», но он не дослушал ее упрека и захрапел. В то время он уже начинал кашлять, хотя никто еще не обращал на это внимания, потому что всегда там кто-нибудь кашляет, в Барселоне.

Его разбудил настоятельный стук в дверь. Жена заворочалась в постели, и он окончательно проснулся. «Кто-то стучит?» – спросил он, и она на ощупь принялась искать свечу, бормоча: «Кажется, да, кто бы это мог быть? Добрые люди в такой час по дворам не ходят». А он ответил, чтобы ее успокоить: «Да что ты такое говоришь», но в глубине души его, где-то в уголке, затаилось беспокойство, хотя он и не знал почему. «Я сам спущусь», – сказал он. И взял у Ремей зажженную свечу, от которой летели искры, и спустился по лестнице к двери. Это был хозяин. Разве вы не уехали в Санта-Колому? А хозяин ему: «Ш-ш-ш, Сизет, замолчи, Христа ради! Ты один?» И он ему ответил: «С женой, ваша честь». А дон Рафель: «Ну что ж, отлично: одевайся, у меня к тебе важное дело». И Сизет оставил хозяина одного в темноте и унес свечу, от которой летели искры, вверх по лестнице, и хозяин услышал неясный шепот, но не понял, что Сизет говорит жене. И все же всего через несколько минут он спустился, одетый и в куртке, потому что, несмотря на то что был конец сентября, начинало холодать.

Расхаживать по пустынным улицам Барселоны после полуночи никому особенно не посоветуешь. Однако хозяину в ту ночь было не до того. Он шагал очень быстро, и казалось, что его мучило какое-то ужасное беспокойство. Он довел Сизета до низенького домика на улице Капучес, что находилась совсем рядом с улицей Аржентерия. Он открыл дверь увесистым ключом, который вынул из кармана пальто, и провел его в небольшую прихожую, освещенную на ладан дышащей керосиновой лампой. Закрыв дверь, он прошептал: «Смотри, Сизет, я в беде, и ты должен меня выручить. Я отплачу тебе за это с такой щедростью, какой свет еще не видывал, Сизет, и никогда ты не раскаешься в том, что помог мне». И Сизет услышал, что хозяин тяжело дышит от страха, и никакого другого ответа в голову ему не пришло, как только: «Да, ваша честь, как скажете, ваша честь».

– И тут-то я и погиб.

– Эт-самое, вы говорите, – перебил его священник, у которого в горле пересохло. – Вы ведь, верно, сказали, что у вас есть ратафия, я не ослышался?

– Галана! – вполголоса позвал Сизет, потому что кричать у него уже не было сил.

Экономка немедленно открыла дверь, делая вид, что идет с огорода:

– Вы меня звали?

– Принеси ратафии этим господам, – прокашлял он. – И печенья, если еще осталось. Бедняжка Ремей его испекла как раз перед тем, как…

Экономка направилась восвояси, но не успела она и шагу сделать, как чуть не умерла со страху, потому что патер железной рукой схватил ее за плечо.

– Чтоб тебя, Галана, эт-самое! – сплюнул священник, побледнев от негодования. – Подслушивать за дверью, как человек исповедуется, – тяжкий грех. Ты у меня за это прямиком в преисподнюю отправишься, так сказать, понимаешь, о чем я?

И Галана пошла исполнять приказание своего хозяина, изрядно перепуганная, но в глубине души полагавшая, что ее гораздо меньше страшат муки ада, чем вероятность того, что она упустит возможность узнать и наконец-то всем рассказать, какую же тайну так тщательно скрывали Сизет и его жена.

Трое мужчин в тишине дожидались, пока Галана вернется с ратафией и печеньем. Сизет воспользовался молчанием, чтобы отдышаться, откашляться и перевести дыхание. Чувствовалось, что он как будто не с ними, как будто мыслями он перенесся в ту ночь, на улицу Капучес, и оказался возле церкви Санта-Мария, за улицей Аржентерия, где он услышал, как хозяин неприятно и тяжело дышит от страха, а он, бедняга, дубина стоеросовая, возьми да и скажи ему: «Да, ваша честь, как скажете, ваша честь», и дон Рафель провел его в комнату, в спальню, тоже слабо освещенную керосиновой лампой. На помятой кровати с разорванными простынями лежала молодая женщина, нагая, красивая и мертвая. У Сизета дух перехватило, потому что он как будто одним глотком проглотил весь ужас в мире. «Она мертвая?» – спросил он без всякой нужды, и хозяин, вытирая пот со лба, сказал: «Да, Сизет, она мертвая; когда я пришел… она была уже мертвая». И его голос дрожал, когда он это говорил. «Не знаю, можешь ли ты это понять, Сизет, – продолжил он, – но я не могу себе позволить, чтобы весь свет узнал, что я и эта женщина… следовало бы убрать ее тело из этого дома…» И Сизету стало ясно, что эта молодая женщина, нагая, красивая и мертвая, – тайная любовница его господина. Он подошел к трупу и внимательно в него вгляделся. Он поднял голову, потрогал рукой шею и сказал: «Мне кажется, ее задушили, ваша честь». А господин, в большом волнении опустившись в кресло, потому что ноги его дрожали, отвечал ему: «Ты думаешь, Сизет?» – и вспотел еще больше, хотя там и не было жарко, и Сизет сказал: «Да, несомненно, сеньор», – и сеньор очень громко застонал от боли, потому что, наверное, очень страдал, и это молодое, нагое, красивое и мертвое тело еще не остыло. «Ваша честь, похоже, ее совсем недавно убили». И тогда хозяин так посмотрел на него, что Сизету стало еще страшнее и он забормотал: «А я-то что теперь с ним сделаю, ну как же, ваша честь? Ведь я к этому вовсе не причастен, ваша честь, ну как же? И вовсе не хочу быть в этом замешан, как же?» А хозяин, сидя в кресле, подавленный, сломленный, сказал ему: «Я тебя озолочу, Сизет, тебе больше никогда в жизни не придется работать, клянусь тебе, но помоги мне».

– И когда я его спросил, каким же образом я должен был ему помочь, он мне сказал: «Брось ее в море, Сизет, привяжи ей на шею камень, чтобы она больше никогда не выплыла». Я же растерялся, как у него духу хватило такое придумать, кинуть в море еще теплое тело. «Я озолочу тебя, Сизет», – настаивал он. И я увидел, что хозяин плачет, и не знал, что делать, потому что, разумеется, если бы я тогда ушел, не оказав ему помощи, я был уверен, что он меня со свету сживет и может даже убить. Я так подумал, отец мой… и мне стало страшно.

– Эт-самое, сын мой. Продолжай, продолжай.

И нотариус тоже весь обратился в слух. И Галана, недовольная, потому что из-за двери ей было плохо слышно.

Сизет продолжил свое повествование о том, как ему было страшно:

– В общем, отец мой, я согласился помочь ему, так что хотя ночь была ужасная и я очень боялся наткнуться на дозорных, я вернулся в опустелый хозяйский дом на улице Ампле за тележкой, которой пользовался для работы в саду, и подумал, что возле моря наверняка найду тяжелую каменюгу, чтобы привязать на шею этой женщине. – Когда же Сизет вернулся в домик на улице Капучес, хозяин открыл ему дверь и сказал, долго же ты ходил. Вместе они погрузили труп на тележку. – И тут сеньор с таким нахрапом говорит мне, положив руку на плечо: «Сизет, друг мой, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы меня застали за перевозкой трупов… Я знаю, что могу рассчитывать на то, что ты распорядишься этим грузом, как подобает, и что это останется между нами…» Ну или нечто похожее он мне заявил. А потом хозяин продолжил: «И помни, Сизет, если ты все сделаешь, как я велю, озолочу тебя». А я, еще в большем испуге, чем он, возьми да и скажи ему: «А если меня дозорные застукают?» А он: «Да не застукают». А я: «Ну что ж, прекрасно, а если застукают?» И тут он рассердился, обиделся даже, я бы сказал. Но я-то знал, ведь что бы он ни говорил, если дозорные меня поймают, мне крышка. Тогда он стал мне говорить: «Сизет, во всем, что бы мы в жизни ни делали, есть доля опасности. Ты не хотел бы ежегодно получать по четыреста дублонов?» Но, увидев мои выпученные глаза – «Четыреста?» – хозяин передумал и, делая вид, что снова называет сумму, произнес: «Да, триста пятьдесят дублонов». Но я напомнил ему, что раньше он сказал «четыреста», – и сеньор согласился: «Ровно столько я буду платить тебе каждый год, если сейчас ты кинешь это тело в море». – «А если меня поймают?» – снова спросил я, и дон Рафель скорчил такую мину, словно бы говорил, ну до чего же надоедливый кретин мне попался, и, помолчав, сказал, уже чуть успокоившись: «Если дозорные тебя поймают, не сомневайся, Сизет, что я употреблю все свои связи, а их у меня много, чтобы с тобой ничего не случилось. Ты только помалкивай, а я тебя выведу из Верховного суда через парадную дверь. И озолочу». И прямо там же, чтобы убедить меня, он дал мне пятьдесят эскудо, а я еще никогда в жизни не видел столько денег в одном мешочке, и это помогло мне решиться.

– И ты бросил труп… – произнес нотариус, со стопочкой ратафии в одной руке и с пером в другой.

– Нет, – произнес Сизет. – Я не бросил труп в море.

И принялся кашлять, и всем трем его исповедникам: нотариусу, Галане и священнику – пришлось потерпеть, пока Сизет снова будет в состоянии продолжать. Движениями рук он попросил, чтобы ему налили ратафии, и священник услужливо бросился выполнять эту просьбу, преспокойным образом пренебрегая всеми элементарными нормами гигиены, которые следует соблюдать по отношению к умирающим. Нотариус тоже не стал ему перечить. Возможно, Галана сказала бы им пару ласковых, если бы ей дали такую возможность.

– Я не повез ее к морю, – продолжал он, когда ратафия дала ему возможность снова заговорить. – То есть да, но не совсем. Я к тому, что это было ужасно. Вы можете себе представить, что это такое, тащить куда-то мертвое тело глухой ночью и страшиться, что появятся дозорные… Ведь хозяин оставил меня с трупом наедине, потому что он не мог уйти из дома, ему нужно было там прибраться, а с утра пораньше ехать в Санта-Колому. А я, как дурак, один вез на тележке мертвую женщину и даже не знал, как ее зовут. А тело было еще теплое. Мне совершенно не хотелось пересекать пласа Палау, потому что дозорные там постоянно дежурят, и я не мог подняться в обход по улице Бория, потому что в этот час там, возле часовни Маркуса, уже должен был стоять какой-нибудь дилижанс, готовый отправиться в путь. Я так боялся приближаться к морю… Я клял хозяина на все лады, поскольку был уверен, что ему это было известно не хуже моего. И вот я, остолоп, тащил куда-то тело в тележке, но странное чувство овладело мной: у меня перед глазами стояли четыреста дублонов, и тогда я решил, что не имеет никакого смысла возвращать эту кладь хозяину и что мой страх может преобразиться в месть. Как вам по вкусу эта ратафия?

– Отличнейшая, – удостоверил нотариус.

– Эт-самое, так сказать, – покаянно произнес священник.

Мнение было высказано единодушно, и Сизет продолжил свое повествование:

– Мне было гораздо проще укрыться в хорошо знакомых переулочках, а потом спуститься по улице Жиньяс, так что вскоре я оказался вместе со своей зловещей поклажей на улице, на которую выходила задняя часть сада, разбитого у дворца дона Рафеля; поскольку у меня был ключ от ворот, ведущих в хозяйский сад, пройти туда не представило ни малейшего затруднения.

В саду было темно, но Сизет знал его как свои пять пальцев. Он поставил тележку рядом с фонтанчиком и расплакался: «Зачем же я впутался в такое темное дело, Господи Боже ты мой…» – но вскоре усталость, вызванная перевозом этого бремени, прошла, и Сизета начало знобить от холода, ведь он еще не знал, что у него жар. От страха; ему становилось все страшнее и страшнее; он был наедине с еще теплым трупом в полночь посреди сада. Один на один, лицом к лицу с правосудием; один на один, лицом к лицу с виселицей по вине дона Рафеля. Эта мысль заставила его действовать проворнее: Сизет отправился в сарай, где хранил садовый инвентарь, перебирая в уме состояние клумб вокруг фонтанчика. Там земля была мягче всего, и на рытье ямы ушло бы меньше всего сил. В бешеном темпе, мешая пот со слезами, ненавистью и жаром, он выкопал очень глубокую яму в центре самой отдаленной от дома клумбы. За этим занятием он провел два долгих часа, и провел бы еще десять, если бы мог выкопать могилу глубиной до самой адской бездны, чтобы захоронить в ней это еще теплое тело. Но он боялся, что наступит утро и зальет сад предательским светом. Поэтому, когда, стоя в могиле, куда он опустил керосиновую лампу, чтобы знать, где копает, Сизет в полный рост доставал до поверхности земли, он сказал себе: «Хватит, все, конец, я больше не могу». Взяв в охапку завернутое в тюк тело, он почувствовал прикосновение холодной руки трупа, и его всего передернуло. В тот же миг взгляд его упал на кольцо на пальце покойницы. Он обратил на него внимание еще раньше, когда в первый раз увидел девушку в постели: изумительный перстень, вне всякого сомнения из тех, что стоят целое состояние. Поборов отвращение, Сизет принялся ощупывать в потемках это все еще теплое, неостывшее тело, пока не дошел до руки. Боже мой, какая гадость. Одним рывком он стянул перстень с пальца, убеждая себя, что делает это для того, чтобы еще больше отомстить человеку, из-за которого оказался в подобном положении. Когда Сизет наконец приготовился сбросить труп в могилу, на башне церкви Сан-Франсеск пробило три. Он замер, слушая колокола, будто опасался, что они сами, или же их эхо, станут свидетелями его греха, который с этого момента будет ему ежегодно приносить по четыреста дублонов. Когда снова наступила тишина, Сизет поднял тело этой женщины, молодой, незнакомой, красивой, нагой, еще не остывшей, еще не оцепеневшей, мертвой и безгласной, и бросил его в могилу. И послышалось: «Шлеп». Это «шлеп» осталось у него в сердце и в памяти. «Шлеп». Это было равносильно тому, чтобы сказать, туда тебе и дорога, немой и безгласной, стынь себе там с червями во влажной земле, незнакомка, еще неизвестно, за что тебя убили и зачем меня связали с тобой. «Шлеп».

– Под девятью вершками земли женщина, молодая, красивая, нагая и мертвая; даже не знаю, не грех ли это, хоронить еще теплое тело; может быть, оно еще как будто капельку живое, и в каком-то смысле казалось, словно ты еще раз убиваешь мертвую, вы понимаете, патер? Ведь это же грех – убивать мертвых, патер?

Но не успел священник ему ответить «эт-самое, сын мой, так сказать», как Сизет уже продолжил свой рассказ.

Собрав остаток сил, Сизет засыпал яму землей, и с каждым взмахом лопаты земля со зловещим стуком обрушивалась на тело девушки, и он страдал, не больно ли ей; пока не увидел, что уже покрывает землей землю, и призрак этого тела начал незаметно удаляться. Хотя на клумбе теперь был небольшой холмик, осталось много лишней земли. Он распределил ее по трем оставшимся клумбам, и, когда закончил, подавленный, разбитый от усталости и все еще в жару, ему даже в голову не пришло помолиться об упокоении души усопшей.

Сизет умолк, и воцарилась тишина.

– Батюшки-светы! – промолвил нотариус по прошествии некоторого времени.

То же самое было в мыслях и у священника, сидевшего рядом с ним, и у Галаны за дверью.

Сизет закашлялся и поднял палец вверх, как бы для того, чтобы запретить себя прерывать. Он продолжил свое повествование монотонным и угасшим голосом, хотя от усталости еле шевелил языком:

– Но труд мой, патер, был еще не завершен. Если господа собирались вернуться через два дня, мне необходимо было избежать всяческих подозрений с их стороны. Поэтому я принялся за работу, которую первоначально намеревался выполнить на следующий день: над головой незнакомки я посадил три лилии. Там, где должны были быть ее ладони, если бы бедняжка лежала с распростертыми руками, два кустика белых цикламенов и два кустика красных, патер, все это я придумал еще накануне. В ногах у нее я посадил гранатовые примулы. А над красивым и омерзительным телом – кустики желтых и гранатовых хризантем, цветка, символизирующего День всех усопших верных, чтобы они служили не ясным никому напоминанием о том, что эта цветущая клумба – могила, а роскошный сад господ Массо – просто-напросто кладбище.

Когда небо осветилось первыми лучами солнца и можно было работать поспокойнее, Сизет рассадил цветы по всем остальным клумбам и поправил все то, что в темноте вышло не совсем ладно. В семь часов утра Сизет, изнуренный трудом, лихорадкой и страхом этой ужасной ночи, какой он никогда и представить себе не мог, ложился в постель, не отвечая на вопросительный, но немой взгляд Ремей. Он проспал беспокойным и лихорадочным сном десять часов подряд.

– С тех самых пор, – добавил он хриплым голосом, – я больше никогда как следует не спал. Меня преследует призрак этой несчастной женщины.

Он с заметным трудом повернулся и открыл ящик ночного столика:

– Вот он, этот перстень.

Нотариус поспешно встал и подошел к больному. Без особых церемоний он взял у него кольцо:

– Зачем ты его сохранил?

– Не знаю. Потому что за него, наверное, дали бы кучу дублонов.

– Так почему же ты его не продал?

– Боялся.

Нотариус неохотно вернул Сизету перстень и предусмотрительно решил воздержаться от комментариев по поводу его стоимости. Он снова сел на свое место и что-то записал на бумаге.

– И ты стал получать обещанные деньги?

– Когда хозяин вернулся из Санта-Коломы с семьей, я ему сказал, что больше не хочу работать у него в доме. Ему показалось, что он меня понял, и он спросил меня, чем я хочу заниматься, потому что человек этот был мне очень благодарен. Он все еще думал, что я бросил тело в море, вы понимаете, о чем я? И я ему сказал, что мне очень хочется исчезнуть с глаз долой, и он нашел мне этот дом, который, как мне кажется, принадлежит семье его супруги.

– Но ты стал получать эт-самое?

– Да, патер. Каждые два месяца приезжал слуга, пользовавшийся доверием хозяина, с мешком дублонов. У меня денег как грязи, потому что тратить мне их здесь было почти не на что.

– Но из-за чего же ты смирился с жизнью в такой глухомани?

– Боялся.

– А эт-самая?

– Простите, патер?

– Жена твоя, Ремей… тоже притерпелась?

– Мне пришлось ей все рассказать. Здесь она хорошо жила и смогла обставить дом со вкусом, как у господ… Но ей всегда было тяжко. Она умерла от горя.

– Что же ты не уехал подальше, за границу?

– Здесь меня и так никто бы не нашел, сеньор нотариус.

– Зачем же ты теперь рассказываешь нам об этом обо всем?

Новый приступ кашля. Похоже, вопросы он переносил тяжелее, чем свое собственное повествование. Успокоившись, он продолжал:

– Я умираю… Мне страшно… и… Ремей умерла от горя, и виноват в этом хозяин и все то, что он заставил меня сделать.

– Эт-самое, сын мой… Так ты исповедуешься, чтобы покаяться или потому, что хочешь, в смысле, отомстить, так сказать?

– Зачем же вы меня об этом спрашиваете, патер?

– Потому что не могу отпустить твой грех, если ты в нем не раскаялся…

– Тьфу ты.

Несмотря на то что разговор в этот момент принимал строго профессиональный оборот, нотариус слушал с любопытством. Он отпил глоточек ратафии и продолжал внимать беседе.

– Ни «тьфу ты», ни черта лысого, Сизет, будь оно неладно! Раскаялся ты или нет?

На минуту воцарилась тишина. Слышно было тяжелое дыхание больного. Нотариус и патер в спальне и Галана по другую сторону двери замерли в ожидании. Все та же собака поскуливала, будто репетировала, как будет завывать по мертвецу. Сизет дождался, пока собака замолчит:

– Мне бы нисколечко не хотелось отправиться в ад… Но я бы хотел, чтобы хозяин за это поплатился… Ведь это он ее убил, а? Чтобы он рассчитался за свое преступление… Он и Ремей мою убил, ведь она умерла от горя и от страха, патер. И я хочу, чтобы хозяин ответил за эту смерть, ведь бедняжка Ремей была ни в чем не виновата.

Минут на пять они замолчали, погрузившись каждый в собственные раздумья. Взгляд Сизета, который отдыхал после столь долгого повествования, растянувшись на кровати и медленно и тяжело дыша, остекленел. Он думал о Ремей, умершей в овине с молитвенником в руке в тот миг, когда собиралась ему сказать: «Сизет, пора идти к мессе»; умершей от тоски и угрызений совести: «Ведь и молчание, Сизет, оно ведь тоже грех»; умершей по вине хозяина. Думал про этот жуткий «шлеп», «шлеп», который столько времени его преследовал и не давал ему жить спокойно: «„Шлеп“ – тело, упавшее в яму, которую я выкопал, патер; жить так невыносимо, и за это хозяин должен заплатить». Патер Жуан, в смысле, так сказать, был в растерянности, потому что обстоятельства складывались непростые, и ему не хотелось оплошать. На самом деле, если, конечно, не считать того изнасилования трех женщин, это был самый тяжелый случай, с которым ему пришлось столкнуться во время исповеди. И совесть его была неспокойна, потому что он не знал, в какой степени Эт-самый был движим злобой, а не раскаянием. А в его понимании, отпущение грехов, так сказать, в смысле, эт-самое. В противоположность остальным нотариус Тутусаус, один из всех четверых, сохранял совершеннейшее спокойствие, принимая во внимание его сугубо свидетельскую роль; положение его было завидным: из тех, когда наблюдаешь за всем происходящим из первого ряда партера, но никто тебя не просит что-либо предпринимать. Возможно, самой большой страдалицей являлась Галана, потому что там, где она стояла, слышимость, откровенно говоря, просто никуда не годилась. Она понимала, что в этой комнате разрешается наконец загадка богатства Сизета и Ремей, и проворонить этого она никак не могла, что бы там ни говорил ей патер со своей теологией. Возможность раскрыть эту тайну, услышав все из первых уст, дала бы ей в поселке ни с чем не сравнимый авторитет на всю жизнь. А если подслушивать – грех, так она исповедуется, и дело с концом.

Молчание нарушил Сизет, стараясь говорить как можно убедительнее. Он ловко и с редкостным чутьем дал понять, что у него еще осталось много денег; что в его намерения входило проявить особенную щедрость в оплате услуг господина нотариуса и что, поскольку жена его умерла, а детей у него не было, он тешил себя мыслью сделать щедрое пожертвование в пользу прихода церкви Сан-Мартин, практически передав ему в наследство все свое состояние. И нотариус, и Эт-самый навострили уши и начали подсчитывать в уме, сколько же должно быть денег у Сизета. А Галана все думала: «Где же у них хранятся дублоны, я их ни сном ни духом не видывала». У тех двоих в спальне хватило хладнокровия не выставлять напоказ ни то, насколько их заинтересовало это предложение, ни то, что этим заявлением Сизет их покупает и заручается обещанием вечной славы на Небесах.

– Мне бы хотелось, чтобы вы прочитали то, что записали на этой бумаге, сеньор нотариус.

– А? Да, разумеется… Но сначала я должен все дописать до конца. И ты должен будешь расписаться.

– Я не умею писать.

– Это не важно.

– Отлично… – Он вздохнул, чтобы придать себе сил. – Если я решу, что все, что там написано, верно, мне необходимо будет дать вам указания по поводу того, как с этой бумагой поступить.

– Конечно. Разумеется.

Но все это были увертки. Все ждали, что же скажет патер. Прошло еще несколько минут, снова в тишине. Галане показалось, что там, внутри, все уснули, и захотелось войти. А патер все еще взвешивал что да как, и совесть исповедника боролась в нем с долгом настоятеля из нищего селения, которому пообещали щедрое пожертвование для его прихода и к вящей славе Божией, как говорят эт-самые.

Среди безмолвия и грязных простыней, после добрых пятнадцати минут молчания вдруг раздался нерешительный голос патера, который прояснил, что исповедуемый был должным образом предупрежден о необходимости чистосердечного раскаяния, и тут же, с той же уклончивой интонацией, этот же голос произнес формулу, посредством которой дело было решено и закрыто: грехи Сизета прощены, перенося его к вратам рая. «Ego te absolvo a peccatis tuis»[199]. «Ну наконец-то, давно бы так, теперь-то я отомщу за смерть Ремей; теперь-то я могу спокойно сдохнуть; хозяин, гад, получит по заслугам». «In nomine Patris et Filii et Spiritu Sancti»[200]. Галана в коридоре перекрестилась, нотариус подавил голодную зевоту, и мрачный надтреснутый голос Сизета произнес: «Аминь».



Обиталище скверны, зловонная клоака, притон разврата, тошнотворное скопление человеческого ничтожества, публичный дом, стены, смердящие пороком, окна, открытые нескромному взору, балкон обманутой надежды и непотребства, сосуд, переполненный испражнениями человеческого сердца, гнойная язва, таящая самые низменные побуждения, склеп извращения и бесстыдства, преисподняя порока, сатанинское царство, в коем нет ни капли морали и нравственности, зловонная корзина гнилых плодов, исполнившая воздух нестерпимой вонью, могильный червь, гнусный бордель, омерзительная ночлежка потаскухи, прибежище похоти и полного беспутья, переднее место блудницы, с которой до рвоты совокупляются исчадия ада, паскудный плевок мерзопакостного козлища, логово сучьего дерьма… Все это и многое другое пришло на ум дону Рафелю, когда он открыл дверь своим ключом, чуть подрагивая от возбуждения, дабы тайно проникнуть в гнездо любви, пристанище утех, «нашу с тобой обитель блаженных», со свертком, в котором лежал пирожок со смальцем, «Эльвирушка моя, смотри, кто к тебе пришел, красавица, а ты и не ждала меня, правда, а ты-то думала, я в Санта-Коломе?» В маленькой гостиной никого не было. Куда она подевалась, подумал он, держа сверток в руках. И тут он прошел в гостиную и увидел, что дверь в священный, святой, тайный, скрытый от любопытных глаз альков, расположенный в конце коридора, открыта. Дон Рафель забеспокоился, потому что оттуда раздавалось распаленное дыхание зверя, словно в спальню забрался кабан. Но, подойдя поближе к дверному проему, вместо дикого животного взору дона Рафеля представилась попа его возлюбленной и верной Эльвиры, которую она подставляла обнаженному юноше с торчащим членом, чтобы он в нее вошел, в то время как она, с – увы! – так хорошо знакомым дону Рафелю лицом сладкоежки, сосала член другого мускулистого юноши, лежащего на кровати с закрытыми глазами и выражением полного счастья. Все трое были настолько увлечены своим занятием, что ни один из них не обратил внимания на присутствие постороннего, которому в то самое мгновение стало ясно, что сквозь его парик проросли ветвистые и крепкие рога и служат царственным украшением судейской макушке. А наши герои времени даром не теряли: тот, что стоял на коленях, сконцентрировал все усилия на Эльвириной попе, и та принялась стонать от наслаждения. Рука его чести все еще сжимала ленточку, которой был перевязан пирожок со смальцем из кондитерской «Палау». Тут юноша, лежавший на спине, на лице которого было написано, что он вот-вот эякулирует, широко раскрыл глаза, ибо заметил, что в дверном проеме стоит дон Рафель с таким видом, будто его взору предстало нечто невероятное и он не может себе поверить. Молоко у юноши с перепугу ушло, как у роженицы, и он принялся изо всех сил колотить Эльвиру по спине, но та не обращала на него внимания, так как, по всей видимости, решила, что это постукивание входит в правила игры. В конце концов ему ничего не оставалось, как со всего маху залепить ей солидную оплеуху. Эльвире пришлось оторваться от массивного члена, чтобы сказать ему: «Ты очумел, парень?! Что я тебе, барабан?» – но при виде его ошарашенного взгляда она обернулась. В дверном проеме никого и ничего не было. Точнее, было: там лежал перевязанный бантиком сверток, похожий на те, с которыми дон Рафель обычно наведывался в любовное гнездышко, когда приходил к ней в гости.

– Что тут происходит? – перепугалась она.

– Пришел…

Эльвира вскочила, к вящему недовольству другого юноши, который все это время преспокойно наяривал туда-сюда, ни о чем не догадываясь.

– Ах ты боже мой!

Эльвира спрыгнула с кровати и помчалась по коридору, крича: «Фелечка, Фелечка мой милый! Это не то, что ты подумал! Клянусь тебе, я все могу объяснить… Ты ведь собирался в Санта-Колому…» Но вся эта ерунда не доносилась до слуха дона Рафеля; уяснив, что сделался величавым рогоносцем, несмотря на неприступную святость своей супруги Марианны, он шел вверх по улице Аржентерия весьма бодрым шагом, по направлению к пласа дель Блат. Он размышлял, как ей отомстить. Не успев дойти до площади, судья передумал. Он развернулся и прямиком направился в любовное гнездышко, превратившееся за его спиной в самый причудливый из барселонских борделей. С большей решимостью, чем та, на которую он был способен даже в своих самых вдохновенных выступлениях в зале суда, дон Рафель вернулся в альков, готовый дать достойный отпор этим развратным мужланам. Но к тому времени они уже ретировались, ведь самое главное в тайных связях – это умение вовремя реагировать на происходящее. На полу валялся пирожок, а из комнаты доносился плач Эльвиры.

– Пропащая! С каких пор…

В ответ Эльвира заплакала еще громче. Да и не было необходимости ничего больше уточнять. Дону Рафелю внезапно пришли в голову все доказательства ее неверности: начиная с подозрительных взглядов Эльвиры и вплоть до ее дядюшки по имени Вентура; все это разом ему вспомнилось, и он понял, что история с ветвистыми рогами – дело далеко не новое и что он пал жертвой непреложного закона, гласящего, что рогоносец всегда узнает о своем позоре последним. Он понял и то, что по понедельникам, вторникам, четвергам, субботам и воскресеньям оказывал поддержку и материальное обеспечение для совокупления значительного количества граждан со своей бесстыжей возлюбленной, у которой нет ни стыда ни совести, которой мало его любви… От этой мысли его рассудок помутился. Он схватил Эльвиру и начал ее трясти: «Падла, проститутка, развратница, блудница, распутная шваль!» Эльвира же тем временем продолжала плакать. После этого они ненадолго замолчали, потому что от негодования дону Рафелю не приходили на ум никакие ругательства, а Эльвира начинала понемногу успокаиваться.

– Потаскуха из потаскух! – презрительно заключил дон Рафель.

– А ты… ты в постели ничто… кролик! – вырвалось у Эльвиры: этим наглядным примером она пыталась ему объяснить, что разгоревшийся в ней зуд уж ему-то никак не унять, он для этого совершенно не годится, вот ей и приходится подыскивать себе жеребцов.

Тут терпение дона Рафеля, который, несомненно, кое-что из сказанного уяснил, лопнуло – и он бросился на нее в бешенстве, вне себя, в замешательстве и в смятении и начал сжимать пальцами шею Эльвиры. И не выпускал ее, безумно выпучив глаза, до тех пор, пока не понял, что бедняжечка Эльвира уже давно не дышит и не всхлипывает. «Эльвира, послушай, Эльвира, ну же! Я не нарочно… Эльвира, мать твою! Скажи что-нибудь!.. Что с тобой сотворили, Эльвира. Я не нарочно… Проснись, мать твою! Не притворяйся, что спишь…» И его честь расплакался над мертвым телом своей возлюбленной, «Эльвирушка моя», и впервые почувствовал, что натворил нечто такое, чего нельзя исправить, и понял, что с этой минуты начинает жить жизнью, полной страха. Все эти чувства перемешались со слезами, пока он изо всех сил тряс тело своей «распутной швали, бедняжечки» в безумной надежде, что душа еще не до конца оставила его и может вернуться на место, если как следует его потрясти. «Эльвирушка моя, я не нарочно», – плакал он.

2

– Там наверху кто-то шуршит, ты не заметила, в смысле, Туйетес?

– Нет, патер.

– Поди, завелись у нас опять эт-самые, в смысле, мыши.

Туйетес начала убирать со стола, вся на нервах. Если бы патер был человеком наблюдательным, он бы обратил внимание на то, что экономка исподтишка поглядывает на потолок, собирая тарелки. Но патер с некоторым беспокойством наблюдал, остался ли сеньор нотариус доволен великолепным ужином.

– Оставь их, завтра уберешь, эт-самое, Туйетес, дай нам поговорить спокойно.

Экономка ушла, унося только грязные тарелки. На столе остались бутылки, пепельницы, бокалы и блюдо с остатками сиве[201] из кабана, которое господин с таким чувствительным желудком, как нотариус, ни в коем случае не должен есть на ужин. Но оно удалось на славу. А какое же вкусное было вино… Нотариус Тутусаус наслаждался, прекрасно отдавая себе в этом отчет, состоянием, предшествующим опьянению, проникаясь им и наполняясь без остатка… Он вертел в руках стопочку, в которую патер подлил анисовой водки… В центре стола, перед ними, стоял дымящийся кофейник, наполняя комнату душистым ароматом, и патер снова передал ему коробку, где нотариус хранил сигары. И тот и другой одновременно и благоговейно закурили в тишине дождливой ночи в поселке Мура. Послышалось, как оба они энергично попыхивают сигарами, и вскоре с умиротворяющими запахами еды и напитков смешалось несказанное благоухание «гаван» из коллекции господина нотариуса. «Как прекрасна жизнь!» – думали оба одновременно. Нотариус отпил чуть-чуть анисовой водки и с некоторой горячностью, всегда овладевавшей им, когда он слишком много выпил, указал на патера сигарой:

– Перстень я хочу себе оставить.

– Согласен, в смысле, так сказать. Однако, а если начнется эт-самое, что тогда?

– Чего? – Нотариус еще не успел привыкнуть к лексикону патера Жуана.

– Расследование, так сказать, тогда что будем делать? Он же может понадобиться в качестве улики.

– Бесспорно, бесспорно, – успокоил его нотариус. – Бесспорно, – повторил он. – Для этого мне и необходимо держать его наготове, понимаете ли.

Они некоторое время покурили в тишине. Нотариус очень вовремя подсуетился, предложив больному составить завещание в своем присутствии. Сизет, уже достигший того, чего он в тот момент больше всего желал, немедленно согласился. В завещании ничего сложного не было, потому что едва ли не все в нем сводилось к звенящей монете: реалам и мараведи, которые он при жизни не смог потратить. Больной, однако же, сделал оговорку, что завещает подзеркальник Галане, которая заботилась о нем в последние дни его жизни, и Галана подумала: «Да чтоб ты сдох, собачий сын, скряга из скряг, подзеркальник, что я с ним делать-то буду. Я золота хочу; или ты думаешь, я просто так за тобой дерьмо убираю?» Но озвучить свое мнение ей не удалось, поскольку находилась она в коридоре, за дверью. А Сизет продолжал:

– Тринадцать зеркал, купленных Ремей, – для домика приходского священника; кровати, канапе[202] и стол из столовой вместе со стульями – для домика приходского священника; а самое мое драгоценное сокровище, – пишите, нотариус, пишите, – ценнее которого ничего на свете нет, я завещаю лично господину патеру, бывшему со мной в последние минуты.

– И что же это, сын мой? – спросил патер, у которого бешено заколотилось сердце.

– Мое сокровище… – И тут он раскашлялся. Оба его собеседника нетерпеливо поглядели друг на друга, а Галана в коридоре расплакалась от ярости. – Сокровище, которому я собирался посвятить долгие годы жизни… Мои сто двадцать девять розовых кустов.

– Да уж, эт-самое… – высказался патер. И только в это мгновение сердце Галаны возрадовалось. – Эт-самое… как же я их…

– Когда наступит время их подрезать, можно будет их пересадить. Марти из семейства Карнера знает, как это делается.

И напоследок Сизет завещал все деньги, общей суммой в тысячу дублонов золотом, в смысле, более трехсот тысяч реалов серебром, эт-самое, приходской церкви Муры, за исключением того, что господин настоятель, по договоренности с сеньором нотариусом, сочтет нужным выделить для того, чтобы щедро оплатить его услуги: составление завещания, запись его признания и прочие связанные с этим делом хлопоты. Да, и чтоб мессу по мне служили, патер.

– Каждый день поминать тебя буду, не сомневайся, эт-самое.

Нотариус и патер тут же договорились обо всем, что касалось оплаты предоставленных услуг. Собственно говоря, этот ужин превратился в своего рода негласную ратификацию соглашения, их обоих взаимно обогащавшего.

– До чего ж хороша эта гаванская сигара! – провозгласил Эт-самый. – В первый раз в жизни такую курю.

Они допили кофе в тишине. Мыши, похоже, решили наверху больше не шуметь.

– Еще анисовой водочки?

– Нет, что вы, патер, хватит. А то я потом не найду, где кровать стоит. – Нотариус поднял сигару в воздух, чтобы священник обратил на него внимание. – Хотелось бы мне знать, как такой человек, как этот Массо, умудрился таким образом усложнить себе жизнь… Да ведь, патер?

Но патер стушевался и не ответил ему. Нотариус удивленно поглядел на него, и священнику пришлось объясниться:

– Я не имею права разглашать, в смысле, тайну исповеди.

– Я вовсе не о тайне исповеди, а о нотариально заверенном изложении фактов, содержание которого вам знакомо. Я просто хотел сказать, – слегка обиженно заметил нотариус, – что, сколько он ни угрожал этим несчастным, сколько их ни запугивал, сколько ни покупал их молчание золотом… он все это время был в их руках.

– Да, и вишь, теперь какая штука, – неохотно провозгласил патер. – Эта бумага много вреда может причинить эт-самому субъекту из Барселоны.

– Да. На мне лежит величайшая ответственность, – напыщенно заявил нотариус, несколько сгущая краски, – но я обязан выполнять распоряжения своего… своего клиента… Кстати, что врач сказал, как здоровье Сизета?

– Нет здесь врача. Насколько я понимаю, до послезавтра не протянет.

– Бедняга…

Снаружи слышались голоса, и патер, уже чуток накачанный спиртным, позвал экономку.

– Кто там? – произнес он, когда та выглянула из-за двери.

– Галана, – ответила она, немного взвинченная.

Оба мужчины вскочили, как будто под воздействием одной и той же пружины. Особенно быстро отреагировал нотариус:

– Есть что-то новое?

– Нет-нет… Она приходила попросить… Трутовика попросить, огонь развести.

– В такие часы, эт-самое? Дай-ка я…

– Она ушла уже, – загородила ему дорогу экономка, как будто ей никоим образом не хотелось, чтобы патер выходил из столовой.

Священник пожал плечами и затянулся сигарой:

– Да и не в себе она, бедная баба, в смысле, так сказать. – И он снова уселся на место. – В такую дождину за трутовиком отправилась…

– Он хоть, бедняга, там не совсем один…

– Нет; она обещала за ним присматривать до тех пор, пока… эт-самое, пока не придет его час.

Патер перекрестился, а нотариус скорчил мину вежливой заботы. Туйетес воспользовалась молчанием, чтобы сбежать из столовой, а мужчины остались вдвоем, наедине друг с другом и с подсчетами прибыли от этой невиданной сделки, в результате которой они оказались наследниками богатого, одинокого, больного и уязвленного человека.

3

Пути Господни неисповедимы. И отчего человеку не везет, тоже совсем непонятно. И на несчастную судьбу мы можем лишь роптать, потому что все знают, что, когда везение поворачивается не тем боком, восставать против этого бесполезно, так же как ссать против ветру или плевать в небо. И если злой рок настиг несчастного Андреу Перрамона, это произошло исключительно по вине того, что виконт Рокабруна посвящал основную часть своего насыщенного событиями существования ничегонеделанию. Этот придворный представитель самого цвета избранной барселонской молодежи вставал обычно в полдень, в самом дурном расположении духа, с неприятным привкусом во рту и путаными мыслями. К этому часу ему уже была приготовлена ванна. Виконт Рокабруна предпочитал, чтобы его купанием занималась Августина, женщина около сорока лет, которая находилась у него в услужении не дольше всех, но пользовалась наибольшим его доверием. Вопросом о том, чем именно занимались виконт и Августина в ванной, дыша в течение часа горячими парами, задавалась добрая половина Барселоны, но точного ответа дать никто не мог. Единственное, что было очевидно, так это то, что оттуда виконт выходил как новенький, ухоженный и готовый провести еще один утомительный день в поисках случайных романов, что и составляло, в общем и целом, всю его жизненную карьеру. К двадцати шести годам он в совершенстве изучил, каким именно образом должен вести себя человек, чтобы ловко ориентироваться в замысловатом хитросплетении рогов, которое представляло собой с точки зрения экзистенциального опыта поблекшее аристократическое общество достойного города Барселоны. Не раз ему приходилось давать какой-нибудь плачущей и ошарашенной его цинизмом молоденькой даме уроки следующего рода: «Послушайте, сеньора: влюбленность в кого-то – это грех, tout court[203], и к тому же производит отвратительное впечатление, так что люди начинают толковать и распускать сплетни, понимаете, а хуже всего, что при этом еще и места себе не находишь. Одним словом, ma chérie[204], потихоньку-полегоньку учитесь радоваться жизни, не позволяйте себя скомпрометировать, позвольте людям жить спокойно, и в ответ вам тоже дадут спокойно жить. Да, кстати: и принимайте необходимые предосторожности, чтобы вам не забеременеть». И ошарашенная дамочка, в слезах, еще более ошарашенно сморкалась и всхлипывала: «А стоит ли жить, если так смотришь на мир». А виконт хохотал от души и говорил ей: «Именно так и стоит жить, милая вы моя, ведь жизнь так коротка». И откланивался, перед тем как уйти и оставить еще более ошарашенную юную даму в еще более расстроенных чувствах и невыносимом одиночестве.

Пути злой судьбы неисповедимы. В том смысле, что невезение застигает того, кому это на роду написано. И злая судьба распорядилась так, что дурно выспавшийся нотариус Тутусаус, с грехом пополам переварив сиве из кабана («вечно у меня от лаврового листа изжога») и после жуткого путешествия в родной Фейшес («не дорога, а капустная плантация какая-то»), весь на нервах, потому что все перерыл, но Сизетов перстень как в воду канул («может, мошенник-настоятель… никому нельзя верить; ну что ж, я на него сейчас доносить буду…»), собрался ехать в Барселону, чтобы передать кишащий убийственным ядом документ адвокату Террадельесу, в соответствии с распоряжениями покойного. Поскольку уже были соблюдены условия, оговоренные клиентом, а именно: a) настала его кончина (случившаяся в ту самую ночь, когда нотариус с патером ели сиве, происшедшая самым жалким и бесславным образом, без громких фраз, разве что при поминании Ремей между приступами кашля и при безучастном присутствии Галаны, находившейся в дурном расположении духа на законном основании неполучения наследства) и б) к вышеупомянутому сеньору Рафелю Массо не вернулось ни реала (условие это было выполнено крайне поспешно: дублоны – «ох, Галана, черт тебя дери, как же ты не догадалась!» – были закопаны среди розовых кустов, в двух сундуках, доверху набитых эскудильо, эскудо, дублонами, дуро, двойными дублонами, квадруплями – «целое состояние, Господи Боже ты мой, даже дух захватывает». И все это изобилие перешло в руки священника и нотариуса, когда тело Сизета еще не остыло; «вот тебе, Галана, держи, за хлопоты в смысле»). В связи с чем нотариус собрался ехать в Барселону с готовыми документами, но печень его распорядилась иначе: бедняга-нотариус Тутусаус пожелтел, как свечка, «ох, не впрок пошел мне шоколад», и надо же, какое совпадение, что в тот самый момент, когда с ним случился приступ печеночной колики, перед ним предстал виконт Рокабруна, прибывший в Фейшес, поскольку он один, и никто иной, лично должен был забрать у нотариуса ручательство, превращавшее его в безраздельного хозяина и владельца горы Святого Лаврентия и четырехсот масий[205] на Темном склоне по распоряжению его тетки, старухи-маркизы де Сентменат, которая уже три месяца тому как жарилась в аду, и тут нотариус сказал: «О Боже мой, а мне ведь как раз срочно нужно ехать в Барселону один документ передать», – и виконт, в восторге от свалившегося на него богатства и в противоречие принципу наименьшего действия, предложил самолично отвезти документ в Барселону, а нотариус не нашел слов, чтобы ему отказать, и льстиво заметил, что в целом мире не нашлось бы лучшего способа доставки для такой поклажи, чем карета виконта, а потом улегся в постель дальше охать.

Документ с изложением исповеди Сизета, в котором дон Рафель Массо обвинялся в убийстве молодой женщины, нагой, красивой и мертвой, сбился с верного пути с того самого мгновения, когда попал в руки безмозглого виконта Рокабруны. Ночь этот документ провел в борделе в Фейшесе; по дороге в Барселону путешествовал в непосредственном соседстве с грязным бельем виконта; в Монткаде, где виконт обедал, попал под дождь, а потом дня три или четыре пролежал в дорожном чемодане, пока Августина, как раз когда господин собирался принимать ванну, его не обнаружила. Особенно возиться с ним виконту не хотелось, и он отделался от него при первом же удобном случае, спросив у приятелей, которых созвал с тем, чтобы отпраздновать увеличение своего состояния: «Друзья, кто-нибудь из вас знает адвоката по имени Террадельес, ну что вам стоит, сделайте мне одолжение…» И застенчивый, практически незнакомый ему юноша, игравший на гитаре для их развлечения, сказал: «Я с ним знаком, сеньор виконт, и именно сегодня вечером увижусь с ним: уверен, он всенепременно будет на сольном концерте де Флор во дворце у маркиза Досриуса». Обвинительный конверт перешел из рук в руки; был День святого Мартина, и уже несколько дней в Барселоне лил дождь.

Книга третья. Блуждающий Плутон

Плутон – планета необычно малого размера для нашей Солнечной системы. На момент окончания века оставалось еще сто тридцать лет до его открытия. Но он существовал. Ни дон Рафель, ни доктор Далмасес, ни месье Мессье, ни мистер Гюйгенс даже и не подозревали о его существовании. Прошло всего девятнадцать лет с момента открытия Урана, и оставалось сорок шесть до открытия Нептуна. Но Плутон, бог преисподней, уже шел дорогой смерти в сопровождении тяжеловесного Харона, открытого только в 1978 году. Харон, перевозчик душ умерших и дитя ночи, – гигантская луна, по размеру почти тождественная своему хозяину. И оба они, Плутон и Харон, неустрашимые, немые и унылые, с величественной медлительностью продвигались вперед по королевству льда и теней, слегка отдалившись от эллиптической орбиты в зоне Тельца, отделявшей Охотника от его Жертв. Плутон и Харон передвигались свободно, как смерть, оставаясь незамеченными и невидимыми и все же неизменно присутствуя на небосводе. И если в тот год от Рождества Христова человек смотрел на небеса, не видя их, он ничем не отличался от всех прочих людей, ведь мы тоже притворяемся перед лицом собственной смерти, делая вид, что не замечаем ее.


1

Казнь злополучного Перрамона увенчалась блистательным успехом. А казнь моряка, убийцы проституток, решительным образом подтвердила благостный характер служения доньи Марианны де Массо. Если в первом случае очень кстати пришлось то обстоятельство, что она собственнолично, именно собственнолично, оплатила саван осужденного, то во втором случае она приняла непосредственное участие в том, чтобы казненному было выделено место на кладбище, поскольку семьи, которая могла бы об этом позаботиться, у него не имелось, да и откуда бы ей взяться у голландца и к тому же матроса. Донья Марианна с полным сознанием своего достоинства присутствовала на собраниях братства, где, к превеликому сожалению, в соответствии с мнением членов правления, по-прежнему поддерживались престранные идеи касательно активной роли женщин в деятельности братства Святой Крови Господней. С чем они уж никак не могли поспорить, так это с новым облачением для шествий (ее проект был утвержден без изменений) и с привилегией нести Свечу с Эмблемой, до того времени являвшейся исключительной прерогативой братства Обездоленных, «как будто они чем-то лучше нас».

Итак, жизнь шла своим чередом, ни шатко ни валко; донье Марианне доставляли немало хлопот новообретенные обязанности, возникшие в связи с ее успехами в обществе, которые повлекли за собой, в свою очередь, расширение круга визитов и ответных визитов, целью каковых является благодарность за нанесенный визит, но в то же время и приглашение нанести визит, чтобы отблагодарить за ответный визит: «Я даже не могу себе представить, откуда берутся такие люди, которые не знают, чем заняться». Дон Рафель, сумевший вовремя предотвратить свою погибель, чувствовал себя гораздо спокойнее. Поговаривали – и при других обстоятельствах он поддался бы панике, – что с приходом нового века не следует ожидать назначения нового губернатора, о котором столько судачили летом. Однако, как ни крути, такого рода катастрофа представлялась ему гораздо более предпочтительной (можно было продолжать в том же духе, что и раньше), чем то, что с ним едва не произошло по вине распроклятого Перрамона и его бумаг, из-за которых он чуть не стал притчей во языцех и, кто знает, глядишь, мог бы отправиться и на виселицу. А что же «Гайетана моя», жестокая насмешница над судейской любовью? Складывалось впечатление, что предварительным выводом касательно положения дел дона Рафеля в какой бы то ни было сфере являлась фраза «потихоньку да полегоньку», будь то душевное спокойствие, юридический статус, служба, политика, плотские утехи, любовь или деньги. Шел конец декабря тысяча семьсот девяносто девятого года от Рождества Христова, и его честь досадовал из-за того, что небо затянуто тучами вот уже столько дней подряд, понимая, что выносить телескоп в сад не имеет смысла, и размышлял, чем бы можно было заняться в пятницу, чтобы развеять скуку и провести вечер подальше от Марианны с ее историями из жизни братства, в которых черт ногу сломит, «а то прицепится ко мне, как клещ, а я ее историями уже сыт по самую макушку парика».

Казни эти сыграли в жизни Барселоны ту же роль, что и всегда: она сносила их молча, делая вид, что ничего не замечает; скорее всего, те, кто имел возможность, уезжал из города на пару-тройку дней, чтобы не стать свидетелем этого неприятного события… А целая толпа народу испытывала настоящий восторг от такого развлечения и гневно роптала из-за того, что обе казни были назначены на столь неудобное время. В общем, недовольными оказывались все. Однако город жил своей жизнью, камни лежали на камнях, влажные от мороси и тумана, сделавших этот декабрь самым дождливым за последние сто лет. Тогда этого еще никто не знал, кроме камней. Так или иначе, Барселона встречала конец месяца, конец года и конец века в состоянии какой-то коллективной апатии. Не стоит и говорить, что существовали весьма значительные разногласия теоретического характера, подогреваемые рационалистами, галломанами, непатриотично настроенными элементами и масонами, которые, как всегда, оказались в меньшинстве. Они ставили под сомнение то, что первое января тысяча восьмисотого года – первый день нового, девятнадцатого века. Поскольку – представляли свои доводы неверующие, скептики, сыны просвещенной революции и республиканцы – вовсе не очевидно, что первое января тысяча восьмисотого года можно считать первым днем нового, девятнадцатого века. По их мнению, тысяча восьмисотый год Разума являлся последним годом дряхлого восемнадцатого века, а первым годом нового, девятнадцатого века станет тысяча восемьсот первый год. Какие у них имелись причины это утверждать? Весьма многочисленные: досадить, уязвить, подкопаться и поднять на смех служителей Кафедрального собора, которые готовили благодарственный молебен невиданных масштабов, чтобы отпраздновать наступление нового века, потешиться над разнообразными празднествами и увеселениями, подготовка к которым шла полным ходом, – в общем, всем насолить, такие уж они люди. В качестве же аргумента они использовали тот факт, что началом нашей эры, если, конечно, ее можно считать эрой, да еще и нашей (раз уж они все подряд ставят под сомнение), был вовсе не нулевой, а первый год. И потому (задиристо продолжали они) первый век, то есть первые сто лет, продолжался с первого года до сотого. А второй век начался в сто первом году и закончился в двухсотом. Из этого они заключали, что тысяча восьмисотый год – последний год восемнадцатого века. Члены Комитета по организации празднества по случаю наступления нового века, развернувшего бурную деятельность в Барселоне, отвечали на эти ложные доводы, утверждая, что вовсе не дело приводить в пример события первого или сотого года, до чего так можно докатиться, ведь люди в то время вели себя как дикари и были практически язычниками, так или нет; они, скорее всего, и считать-то толком не умели. А важно то, что в тысяча восьмисотом году, видите ли, на втором месте есть восьмерка, а это нечто новое и доселе невиданное в цифрах, которыми обозначаются годы. И это новшество в разделе сотен и указывает на наступление нового века. А кто с этим не согласен, пусть сидит дома и носа не высовывает, ведь еще бабушка надвое сказала, где мы все будем в тысяча восемьсот первом году, как только людям в голову приходит откладывать великие события на потом. Еще одним весомым доводом против республиканских франкмасонов стал тупой и смехотворный календарь[206], который придумали эти французишки: согласно их календарю, замрите, вместо пятницы двадцать седьмого декабря тысяча семьсот девяносто девятого года, Дня Иоанна Богослова, следующего непосредственно за Днем святого Стефана Первомученика, выходило, что сегодня кинтиди нивоза восьмого года, а что это вообще такое и с чем его едят, неизвестно. Подавляющее большинство верноподданных его величества короля Карла определенно были за то, чтобы отпраздновать наступление нового века, и где наша не пропадала. Мастеровые прикидывали, что почем, запасались вином, откармливали птицу, украдкой присматривали гуся пожирнее, каплуна поупитаннее или индюка – они уже входили в моду – помясистее. И мечтали о праздниках. Люди, достигшие некоторых высот, входившие в неоформившийся круг буржуазии, разбогатевшей на сделках с Америкой, – адвокаты, врачи, зажиточные торговцы, судовладельцы, экспортеры, судебные поверенные, инженеры, – затевали истерическую перестрелку из приглашений и договоренностей на вечер Нового года и Нового века, с оглядкой на то, что случится нечто маловероятное, а именно, что какой-нибудь старинный барон или зазевавшийся маркиз пригласит их к себе на банкет и им придется отменить все предыдущие договоренности, пресыщенно замечая, что этого приглашения на самом-то деле я в глубине души ожидал, ведь мы с бароном – неразлейвода. Пропахшие нафталином аристократы, водившие закадычную дружбу с военной элитой, тоже делали подсчеты и рассылали приглашения, в построении стратегии руководствуясь исключительно тем, перед кем они в долгу и кому, напротив, сумели сделать одолжение. Что касается Святой Матушки-Церкви, ей тоже хотелось блеснуть в последний день века, еще при свете дня. Для незаинтересованного наблюдателя вопрос можно было вкратце изложить по следующей схеме: простонародье, ремесленники, люди обыкновенные и ничем не выдающиеся, устраивали гуляния в каждом квартале, с музыкой и танцами, полными кувшинами вина, копченостями и кучей выдумок. Если удавалось найти для этого помещение – амбар, где хранили зерно, или склад для одежды, – веселиться можно было в нем, а если нет, то на улице, назло холодам. Буржуазия же разделилась на две большие группы: одни собирались на банкет к дону Пасье Гарсиа, экспортеру вин и ликеров из Реуса, осевшему, вместе со своим состоянием, в Барселоне. Несколько более скромное пиршество для торговцев организовывал Амадеу Койель, успевший разбогатеть на почве Хлебных бунтов[207], открыв едальни, где посетителей кормили фидеуа: он приглашал к себе тех, кто считался недостаточно важной персоной для того, чтобы попасть на другие торжества. Было еще и третье сборище, не поддающееся учету: рационалисты, просвещенцы, революционеры и безбожники, отрекшиеся от тысяча восьмисотого года в пользу другого, следующего за ним. Они всеми силами старались раструбить направо и налево, что никакого кутежа устраивать не будут, в отличие от прочих, собравшихся чествовать призрак века. И разумеется, они даже носа не высунут на улицы, по которым пройдет шествие, организованное Святой Матушкой-Церковью, невежественнейшей из невежественных, суеверной шаманкой в мире безграмотных дикарей. И для того чтобы их позиция была всем предельно ясна, в этом году, несмотря на разочарование жен и детей, они ни в коем случае не собирались устраивать какого-либо особенного новогоднего застолья, дабы не оказаться понятыми превратно. С другой стороны, более узкий круг аристократов, несколько расширенный присутствием чиновников и военной элиты, собирался на два торжества: новогодний молебен, который служили в Кафедральном соборе, где немногим избранным были отведены заранее приготовленные сидячие места в креслах или на скамьях, и праздник во дворце маркиза де Досриуса, несомненно представлявший собой самое интересное предложение на этом невидимом аукционе празднеств в честь наступления нового века.

Без сомнения, смерть злосчастного Андреу Перрамона уже никого не волновала. А участь голландского кровопийцы – и того меньше, к тому же вообще неизвестно, была ли у него душа. Жизнь идет своим чередом, и невозможно бесконечно помнить обо всем, иначе мы испытывали бы сплошную боль. Одни только Тереза да маэстро Перрамон собирались справлять Новый год, вздыхая, плача и вспоминая о своем Андреу и, может быть, о песенке, которую нашли на чердаке его дома.



Все вышло случайно. Дело было так: он решил зайти в трактир, чтобы спросить, можно ли оттуда послать письмо и когда именно оно отправится по назначению. Но вместо краснолицего трактирщика Нандо наткнулся на курьера, который месяц назад уже разыскивал его, а сейчас приехал в те края по другим делам, но по зову профессиональной гордости решил поинтересоваться, незнаком ли юноше некто по фамилии Сортс, гвардеец, как и он. От посыльного Нандо узнал не содержание письма, написанного ему маэстро Перрамоном, в котором говорилось: «Милый Нандо. Приезжай. Вернись. Мой сын в тюрьме. Его обвиняют в убийстве певицы де Флор», – а то, о чем в нем шла речь, в общих чертах: «Ваш друг по имени Андреу, лейтенант, сидит в тюрьме по обвинению в убийстве, и некто по имени Перрамон, человек пожилой, отчаянно пытается вас отыскать. Он ищет вас повсюду, но вы как сквозь землю провалились». И Нандо Сортс, лейтенант пехоты гвардии его величества, не дав посыльному завершить рассказ и подкрепившись бокалом красного вина, умчался на поиски доброго коня. День близился к вечеру, когда все наконец было готово: и, не испросив благословения каких-либо военных, церковных или гражданских властей, Нандо ускакал из Фраги, взяв с собой подставную лошадь и оставив позади сумбурное прощание с любезными хозяевами дома, где он обитал, категорический запрет врача отправляться в какие бы то ни было поездки, определенную сумму денег в благодарность за заботу и неотвязную мысль: «Как все это могло произойти за один месяц? За что, Андреу? Во что ты впутался?» Когда солнце за его спиной уже клонилось к закату, он понял, что вследствие такого внезапного отъезда из Фраги его запросто могли бы счесть дезертиром.



Ровно в десять часов утра его честь верховный судья дон Рафель Массо сидел в своем роскошном кабинете Королевского верховного суда провинции Барселона в Палау де ла Женералитат. Он был насмерть перепуган, потому что еще недавно дела его могли пойти из рук вон плохо и ему с грехом пополам удалось избежать серьезных затруднений. Но в то же время он уже начинал успокаиваться: пронесло… Дон Рафель открыл пустой ящик и снова закрыл его. Он вцепился обеими руками в ручки удобнейшего кресла и обвел взглядом картины и драпировку на стенах. Все это он чуть не потерял… но самое ужасное заключалось в том, что он едва не утратил доброе имя, честь, славу… Безудержный страх охватил все его существо; лысина под париком вспотела. «Должность-то еще ладно», – подумал он. Уж кому-кому, а ему было хорошо известно, что ничье выгодное положение на службе, что бы он ни делал, не может длиться вечно и всегда существует угроза, что его сместят, дабы напомнить всем верноподданным о крепости авторитета короля-рогоносца, Карла IV Рогатого, Карла IV Породистого Оленя.

Дон Рафель вздохнул. Ему, побившему все рекорды долгосрочного пребывания на посту, на который в любой момент могли назначить кого-нибудь другого, в тревожном климате Барселоны эпохи Бурбонов, было грех жаловаться! Дон Рафель пережил смену восьми губернаторов, зубами и когтями держась за свою должность. Председателем Верховного суда его назначил невыносимый, но очень кстати ему пришедшийся дон Херонимо Хирон де Моктесума Аумада-и-Сальседо[208], маркиз де лас Амарильяс. Моктесума был совершеннейшим чурбаном, любившим баб до судорог, гордым своей никчемностью, но дону Рафелю удалось найти с ним общие интересы, связавшие благородных джентльменов прочными узами мужской дружбы, высшей точкой которой явилась продажа Моктесуме по дешевке всех пяти кораблей, составлявших торговую флотилию дона Жасинта Рекасенса, умело наладившего контакты с Севильей и Кубой, но проявившего опасную недальновидность, обнаружив свои симпатии к сторонникам австрийского двора, когда ему без видимых, казалось бы, причин отказали в разрешении вести морскую торговлю с Лондоном, и он, бедняга, решил подать на апелляцию. На этом он потерял все до нитки, включая вышеупомянутые суда, поскольку когда полиция берется за дело, она всегда что-нибудь незаконное да отыщет. К тому же политическое прошлое его деда и двоюродного деда явно сыграло против него, и кому только придет в голову в конце века симпатизировать австрийскому двору, к какому бы древнему роду Рекасенсов ты ни принадлежал. После Моктесумы его честь за шесть долгих лет успел пережить назначение на должность губернатора графа де ла Уньон, Уррутию, графа Ревильяхихедо, Ланкастера, Корнеля, Искьердо, и вот теперь настал черед дона Пере, с ним у дона Рафеля сложились самые напряженные отношения, с того дня как дон Рафель осмелился выслать из города даму, с которой генерал-капитан состоял в близких отношениях. Этого губернатор ему не только не простил, но и сделал это обстоятельство поводом к тому, чтобы поклясться отравить жизнь дону Рафелю. И погубить его. Несмотря на все это, дон Рафель интуитивно нашел способ удержаться на плаву и, хоть не без тревоги в сердце, продолжал в том же духе. В конце концов он стал политиком, из тех, что в огне не горят и в воде не тонут, из тех, кто говорит, что политика их не интересует, что они вообще не занимаются политикой, а только служат обществу, а это совсем другое дело, а никакая не политика. К тому же дон Рафель добавлял, что занимает пост председателя Верховного суда провинции Барселона по воле Божией, и все тут.

Дон Рафель встал и поглядел на улицу через окно. Иногда иметь мало работы таило в себе определенные неудобства, поскольку оставляло слишком много времени на раздумья. Он подошел к окну поближе: снова дождь, Пречистая Дева, сухого места в эти дни не осталось. Он обернулся, чтобы бросить взгляд на дверь. Прокурору д\'Алосу пора бы уже быть здесь. Он вызвал его в такой неудобный час в первую очередь для того, чтобы убедиться, что все было выполнено согласно закону, в соответствии с требованиями правосудия и под строгим наблюдением его вершителей. Несмотря на то что эта процедура была чистой формальностью, дону Рафелю очень хотелось услышать, как прокурор, а за ним и председатель Уголовной палаты скажут, что распроклятый Перрамон уже жарится в аду. О существовании голландца он не имел особенно ясного представления. Дверь все еще была закрыта. Нет; он услышал шум, как будто кто-то ее открыл, и именно поэтому в гневе обернулся, точно так же он был разгневан в тот, первый день своего назначения, шесть лет назад, когда вошел судебный пристав… Тогда он разговаривал с доном Мануэлем д\'Алосом… Дон Рафель задумчиво улыбнулся и сделал несколько шагов посередине просторного кабинета. Он с наслаждением вздохнул: шесть лет спустя это все еще его кабинет. Шесть лет назад этот тупица д\'Алос тоже желал им завладеть, думая, что сможет обойти дона Рафеля в том, что касается милостей и in pectore[209] губернатора. Каким же болваном нужно было быть, чтобы пустить слух среди своих ближайших друзей, и это когда действующий председатель суда Памьес с грехом пополам оправлялся от сердечного приступа, что станешь новым председателем Верховного суда провинции Барселона, как только верховный судья Памьес превратится из председателя болящего в председателя покойного. Когда верховный судья Памьес таки умер («Бог всегда забирает лучших»; «святой муж»; «человек неколебимых принципов», «истинный патриот и неутомимый труженик», «верноподданный монарха»; «а ведь он был еще не стар, кто бы мог подумать»), прошло еще целых полмесяца, прежде чем тогдашний губернатор – некий Моктесума – наконец решил, кто из тех троих, кого служители правосудия представили на его выбор, с тем чтобы, ну и так далее и тому подобное, должен быть новым председателем. И вот в один прекрасный вечер этот слух, без сомнения пущенный с дурными намерениями, достиг ушей дона Рафеля на балу у Масдексаксартов. «Смехотворно. Даже и не знаю, как это назвать. Ничтожество д\'Алос. Насекомое. Болван». А ведь у дона Рафеля уже лежало в кармане аккуратно сложенное назначение, которое славный Моктесума покамест не удосужился обнародовать. И это притом, что у дона Мануэля, размышлял дон Рафель, наличествовали все шансы на проигрыш: он недалек, уродлив, грубоват и подл. И невезуч. И не стоило ему задевать дона Рафеля, потому что в эти дни, вдобавок к волнениям по службе, возлюбленная его Эльвира капризничала, «даже и не знаю, что с ней творится». А дон Рафель считал, что средства, потраченные на содержание любовницы, должны приносить в полной мере удовлетворяющие его требованиям результаты. Итак, на следующий день после бала у Масдексаксартов славный Моктесума в официальном порядке призвал к себе во дворец новоиспеченного и уже утвержденного председателя Королевского верховного суда провинции Барселона дона Рафеля Массо-и-Пужадеса. Вступив в должность, дон Рафель первым делом решил вызвать дона Мануэля к себе в парадный кабинет – в котором еще оставались личные бумаги покойного Памьеса, – чтобы подразнить его. До чего же полезно для здоровья было созерцать перед собой эту исполинскую громадину с глазами навыкате, стоящим навытяжку, не в силах поверить, что его обошли, избрав этого зверюгу Массо, «Пречистая Дева, куда катится мир, какой, интересно, должок отплатил ему этим назначением мерзавец Моктесума». Две минуты. Целых две минуты дон Рафель продержал Мануэля д\'Алоса перед собой на ногах, делая вид, что просматривает досье, которые оставил в папке на столе покойный Сальвадор Памьес в тот день, когда его сердце разорвалось. Две минуты, сначала одну, потом другую. Какое наслаждение, эти две минуты!.. Он с удовольствием рассматривал ничего ему не говорящие бумаги, до которых ему не было никакого дела, как будто… эка! Именно тогда он и нашел ту гравюру, которая… Но нет: ее он перевернул, упрятал подальше, боязливо скрыл… Ему необходимо было сосредоточиться на этих двух победных минутах, по прошествии которых он поднял глаза и сказал: «Батюшки, дон Мануэль! Садитесь, садитесь, господин прокурор, присаживайтесь. Приношу вам свои извинения, я еще только осваиваюсь с новым кабинетом, и…» Он произнес эти слова, воздев руки к небу, словно священнослужитель, чтобы одним движением принять в свои объятия весь кабинет, его стены, три изумительные, величественные картины, стол, роскошное кресло, должность, на которую он только что заступил. «И до чего же мне это приятно, а вам кукиш с маслом, дон Мануэль; все это досталось мне, а не вам». Дон Мануэль д\'Алос, прокурор, бывший коллега судьи Массо по Уголовной палате, с натужной улыбкой, давясь желчью, присел. С этой улыбкой он становился подчиненным и заклятым врагом дона Рафеля. Такая уж штука жизнь.

– Вступив в должность, я в первую очередь вызвал вас к себе, дражайший дон Мануэль…

– Благодарю вас за доверие.

Когда беднягу д\'Алоса разбудили во время послеобеденного сна, чтобы вызвать его в Верховный суд, он было решил, что председателем назначают его.

– …чтобы сообщить вам, что утверждаю вас в должности прокурора Уголовной палаты.

Несмотря на то что мир вокруг него рушился, новости это были хорошие. Ведь дон Мануэль уже вообразил, что его сейчас пошлют ко всем чертям, такие замечательные у них сложились взаимоотношения. Самый глубоко укоренившийся инстинкт дикого зверя – это борьба за выживание, и дон Мануэль пробормотал: «Благодарю вас… ваша честь».

«„Вот именно“. „Превосходно, ваша честь“. Этот болван уже со мной не шутки шутит», – подумал дон Рафель и обнажил острые зубы в гримасе, очень отдаленно напоминающей улыбку. Теперь дон Рафель припоминал, что их беседа шестилетней давности затянулась надолго, за разговорами о всякой бесполезной чепухе; между строк дон Рафель дал понять, что, по его мнению, да и по мнению общепринятому, на важные посты людей назначают для почета, а не для того, чтобы нагрузить их работой. Они распрощались, отвесив друг другу чрезвычайно вежливый поклон, и как только дон Рафель остался в одиночестве, он снова раскрыл папку своего предшественника, куда она подевалась, эта… Ах, вот она: гравюра. Выходит, его честь дон Сальвадор Памьес, по форс-мажорным обстоятельствам покинувший пост председателя Королевского верховного суда, развлекался… Выходит, покойный председатель суда дон Сальвадор, homo notabilis tanquam pristinus in Barcinona[210], занимался… Бедняга… Всегда есть в жизни место неожиданностям… Его честь положил гравюру на стол и собирался порыться в папке, не найдет ли чего еще. Но тут судебный пристав внезапно открыл дверь.

– Куда без разрешения?! – взревел его честь, яростно вскакивая и ухитряясь между тем прикрыть гравюру той же самой папкой.

– Простите, ваша честь… – произнес пристав, едва не провалившись сквозь землю.

С того самого дня в кабинет его чести без стука никто не входил, а в ящиках этого кабинета обнаружились еще две гравюры. Прелестные. Божественные. Как живые. Ох, до чего же хороши! Он унес их домой и запер на замок в своем письменном столе, подальше от когтей доньи Марианны. Надежно их спрятал.

Дон Рафель снова бросил взгляд на дверь. Прокурор опаздывал. Ну что ж; торопиться ему было некуда. Он зевнул, стоя посреди кабинета. Ему было хорошо, хорошо до блаженства. Он подошел к столу и открыл второй ящик, где хранил табак. Ему захотелось закурить сигару из футляра, привезенного с Кубы.

Глядя на дымок, лениво поднимавшийся от сигары, дон Рафель вообразил, что это не дым, а сидеральная туманность, и почувствовал себя еще лучше. Ему вспомнилось, что приближались дни, когда ему передохнуть будет некогда от суеты официальных заседаний и празднеств, посвященных окончанию календарного года, не говоря уже о самом новогоднем празднике, устраиваемом в честь наступления нового века и обещавшем удаться на славу, если только его не испортит дождь, который снова начал лить как из ведра. На несколько мгновений дон Рафель почувствовал себя в плену монотонного шума ливня. Он отодвинулся от окна с сигарой в руке; ему подумалось… но в такой дождь следовало запастись терпением. Пока он прикидывал, да или нет, в дверь трижды постучали. Господин прокурор дон Мануэль д\'Алос, по кличке Дурачина, принес ему весть: оба приговоренных, как убийца соловьев, так и убийца проституток, были казнены в соответствии с требованиями закона. Laus Deo[211]. А вслед за прокурором господин главный судья Третьей, или же Уголовной, палаты тоже вошел в кабинет, где прокурор и председатель Верховного суда ожидали его, прикрывая руками срамные части тела, в соответствии с требованиями протокола, и подтвердил слова прокурора: приговор приведен в исполнение, правосудие свершилось, и снова laus Deo. Дон Рафель воспользовался случаем, чтобы сообщить органам Уголовной палаты, в лице наиболее важных ее представителей, здесь присутствующих, что из соображений человеколюбия дает позволение, чтобы место захоронения тела казненного Перрамона было оставлено на усмотрение членов его семьи. Утвердительно кивнув, господин главный судья поинтересовался:

– А с телом другого казненного, голландца, что будем делать, ваша честь? Каковы будут ваши распоряжения на этот счет?

– Черт с ним, с голландцем.

В переводе на язык судебной практики это распоряжение дона Рафеля было истолковано следующим образом: труп злополучного охотника за портовыми проститутками следовало откопать и, по обычаю, выставить тело на всеобщее обозрение в течение двадцати восьми дней возле поклонного креста Креу-Коберта, чтобы оно служило примером для всех жителей Барселоны: пусть им даже и не снится устраивать мясорубку из портовых проституток. Laus Deo.

И дон Рафель смог облегченно вздохнуть, оставшись в одиночестве в парадном кабинете, после исполнения предписанных протоколом формальностей с представителями Уголовной палаты. Он снова прикурил сигару, в ходе церемонии печально погасшую в серебряной пепельнице. И с наслаждением выдохнул дым, понятия не имея об исторической важности этого жеста: в просвещенных кругах говорили, что люди, глядевшие в будущее, предпочитают курительный табак нюхательному, потому что от последнего, несмотря на все усилия фабрикантов, производящих все более интересные комбинации различных сортов, вид у носовых платков отвратительный. Дым же, напротив, улетучивается, исчезает и не вредит здоровью, потому что от него не чихаешь. Дон Рафель был спокоен: недолгие формальности, соблюденные в соответствии с требованиями протокола, были знаком того, что распроклятый Андреу унес с собой в могилу все, что знал. Опасность миновала. Теперь можно было заняться другими делами. Он снова вздохнул, но теперь уже одним из тех вздохов, в которых выражается, что счастье не бывает полным: донья Гайетана по-прежнему оставалась равнодушна к его, возможно, слишком скромным притязаниям. Да и куда там, равнодушна! Она в открытую над ними потешалась, не желая понять, как ранит его этим! Для дона Рафеля этот вопрос был важным в повестке дня, но никакого решения его не предвиделось, поскольку с того дня, когда она над ним насмеялась, донья Гайетана стала Неприступной Ледяной Горой, с Каждым Днем Все Более Прекрасной и Все Менее Моей. «Господи, какая же гадость этот табачный дым!» – в омерзении закашлялся он.



Нотариус Тутусаус нетерпеливо вздохнул и на несколько мгновений задумался о том, что, в общем-то, да, адвокат Террадельес, засевший в бастионе своих упреков, совершенно прав. Однако признаться в этом он не захотел.

– Достопочтенный коллега, – смирился он, – я был уверен, что сеньор виконт Рокабруна целиком и полностью достоин моего доверия… то есть до сегодняшнего дня.

– Виконт Рокабруна – никуда не годный и ни в чем не сведущий лоботряс, единственное, что он умеет, так это со служанками путаться. Ну и денег у него навалом.

– Надеюсь, что по прибытии он сможет представить нам подробный отчет обо всем, что произошло, ну и документы, разумеется.

На самом же деле посыльный, отправленный адвокатом Террадельесом, застал виконта в постели, поскольку было еще только одиннадцать утра. И когда, уступив настоятельным просьбам слуги, виконт принял посыльного в гостиной, слова этого незнакомца, словно острые иглы, вонзались ему в голову. Виконт ровным счетом ничего не понял: он завалился в постель в пятом часу, опустошив две бутылки коньяка и полбутылки рома и произведя некие действия, о них у него, правда, осталось довольно смутное воспоминание, с двумя весьма достойными шлюшками, которые беспрестанно улыбались и поглаживали его между ног.

– Вы не могли бы еще раз повторить? – попросил он сквозь туман разгульной ночи.

И слуга адвоката Террадельеса в третий раз объяснил, что его господин требует, чтобы виконт с необычайной срочностью явился к нему в кабинет с бумагами, которые уже много дней назад были вручены ему нотариусом Тутусаусом из Фейшеса. И что это вопрос жизни и смерти.

Поскольку времени на то, чтобы совершить привычный эротико-гигиенический церемониал, у него не нашлось, юный виконт, когда они втроем уселись вокруг стола в кабинете адвоката, был весьма воинственно настроен против мира, жизни и обоих придурков, которым вздумалось к нему привязаться.

– Не знаю, куда я их дел, – признался он. И поднял в воздух палец. – То есть вроде бы знаю: я их кому-то отдал. Только не знаю кому.

Адвокат Террадельес постучал пером по поверхности письменного стола. Он всеми силами души ненавидел этого болвана, как нарочно лишавшего его возможности в кои-то веки по-настоящему навредить верховному судье Массо.

– Постарайтесь припомнить, – просил он, давясь желчью.

– Да вот хоть убейте меня…

В этот момент Террадельесом овладело желание придушить виконта, и на мгновение ему стало ясно, как в действительности легко поддаться всем нам присущему влечению к убийству. Дело было в том, что этот выдающийся юрист, считавшийся одним из лучших специалистов в области уголовного права, уже много лет как испытывал глубокую и искреннюю ненависть к дону Рафелю. По его мнению, теперешний председатель Королевского верховного суда был весьма посредственным адвокатом, начавшим свою карьеру, занимаясь только теми делами, которые могли принести ему какую-либо выгоду, чем вскоре заслужил презрение своих собратьев. Прекрасно отдавая себе в этом отчет, опять же с точки зрения Террадельеса, дон Рафель Массо сосредоточился на непростом и пропитанном фальшью искусстве политической карьеры, которое в тот момент состояло в том, чтобы правильно понять, чье кумовство придется тебе в том или ином случае больше на руку: он завел дружбу с тогдашним верховным судьей Памьесом, стал враждовать с независимыми адвокатами и добился того, чтобы его назначили заместителем второго судьи Третьей палаты. С тех пор он и думать забыл про законы и сосредоточился на поисках тепленького местечка. Он заискивал со всеми власть имущими, пока не осознал, что реальность представляет собой точную копию того, что о ней думают, а именно: командует парадом очередной генерал-капитан, настоящий царек, принимающий решения в соответствии с собственной выгодой, прекрасно понимая, что до Мадрида шесть дней езды и что когти Годоя – единственного, с кем следовало держать ухо востро, – могут достать тебя где угодно, но далеко не сразу. И дон Рафель стал устраивать все так, чтобы состоять в достаточно добрых отношениях с адъютантами соответствующих высокопревосходительств, чтобы те, в свою очередь, проложили ему верную дорогу в начальственную милость. И так вплоть до прибытия Моктесумы, человека крайне падкого на лесть. По его назначению дон Рафель стал председателем Верховного суда, обойдя прокурора д\'Алоса (к изумлению профессионалов), судью Сапату (к изумлению видавших виды чиновников) и самого Террадельеса (к изумлению его самого, и никого больше, поскольку в то время он страстно желал занять это место). Дон Рафель знал, что, вступая в должность, он сию же минуту приобретает вражду всего юридического сословия в городе. Но принял вызов, безрассудно полагая, что ему было ровным счетом нечего скрывать. Пока жизнь не решила иначе. И вот теперь выходит, что этот остолоп Рокабруна, вооруженный собственной глупостью, встал на защиту дона Рафеля Массо.

– Что же мы можем предпринять? – задался вопросом нотариус Тутусаус, как только виконт откланялся с намерением немедленно упасть в объятия служанки.

– Необходимо отыскать это завещание, или исповедь, или как вам угодно, чтобы исполнить волю вашего клиента.

Дело ясное. Только не так-то это было просто. Ни тот ни другой не знали, как это сделать. Но оба понимали, что, если им это удастся, они смогут извлечь из этой новости немалую выгоду. Нотариус и адвокат не устояли перед искушением примириться и работать сообща, с тем чтобы выработать достойную стратегию.



– Не подлежит сомнению, дон Феликс, что система, предложенная Тихо Браге[212], смехотворна.

Дон Феликс Амат покосился на почтенного судью и решил пока что промолчать. Он рад был прогуляться по готическому дворику старинного здания Палау де ла Женералитат. Он всегда любил камни, в которых жила история, и воспользовался тем, что должен был сегодня утром нанести его чести визит, чтобы предложить ему поразмять ноги во внутренних двориках. Оба остановились перед капеллой Сан-Жорди.

– Я говорю, – настаивал распалившийся дон Рафель, наконец отделавшийся от своего кошмара, – что система, отстаиваемая Браге, согласно которой Солнце и планеты вращаются вокруг Земли…

– Да, я слышал, слышал, – недовольно парировал его собеседник. – Только, по правде сказать, если позволите, система Тихо является самой вероятной гипотезой с физической точки зрения и самой благоразумной гипотезой с астрономической точки зрения. – Он указал на затянутое тучами небо. – Неподвижная Земля занимает центральное положение во Вселенной, и противоречить этому, дон Рафель, есть delirium evidens filosofo indignum[213].

– Вы отвергаете ньютоновскую[214] и картезианскую систему![215] – вознегодовал дон Рафель.

– Естественно. Идеи Коперника[216] обязан отвергнуть любой благоразумный и верующий человек… Надеюсь, что их отвергаете и вы.

– Боюсь, что это не так. Я знаю, что мы движемся вокруг Солнца. Вы читали, что об этом говорит Далмасес?

– Ложь на лжи. Далмасес следует за Коперником, поскольку у него нет другого выхода.

– Далмасес, господин хороший, основывает свои теории на наблюдениях.

– Ну что ж, надеюсь, вы меня просветите, что у него за наблюдения такие.

Они замолчали. Приятная прогулка, на которую судья без промедления согласился, превращалась в ожесточенный спор. У дона Рафеля не хватало терпения молчаливо сносить все те нелепицы, которые отстаивал почтенный дон Феликс Амат, бывший ректор Барселонской семинарии. Дон Рафель не питал ни малейшей привязанности к дону Жасинту Далмасесу, но слышать, как его без единого аргумента уничижает суеверный невежа Амат, было ему противно. В подобные моменты ему хотелось бы быть ученым, разбираться в механике Ньютона, быть знатоком теорий Лейбница и Декарта, чтобы найти лучшее объяснение тому, что он наблюдал в телескоп. Однако ему приходилось довольствоваться смутной интуицией и отвлеченной идеей о том, что истина о Вселенной исходит из математических расчетов и наблюдений. Красноклювый дрозд уверенно приземлился перед ними. Священник остановился и провозгласил:

– Правда, дон Рафель, в том, что птолемееву систему[217] следует подкорректировать, поскольку Венера и Меркурий вращаются вокруг Солнца. В этом и состоял вклад Браге.

Дон Рафель тоже приостановился. Исподтишка он наблюдал за дроздом, искавшим крошки на мокрой земле готического дворика.

– Меркурий, – признался он, – Меркурий не дает мне покоя. Я его еще никогда не видел.

– Могу себе представить. Даже ваш Далмасес его не видел.

– Видел. Он его описал.

– Басни это все.

Они продолжили прогулку. Начинал накрапывать дождь, но этого собеседники не заметили. Дон Феликс Амат настаивал:

– Сложно принять на веру слова такого ученого, как Далмасес, который отвергает непреложность истины, содержащейся в Библии.

– Что вы имеете в виду?

– В Библии ясно сказано, что движется Солнце, а не Земля.

– Ну да. А в Книге Бытия говорится, что Бог создал свет и несколько дней спустя создал Солнце[218]. Превосходно!

Дон Рафель после смерти бедняги Перрамона снова начал чувствовать себя в своей тарелке. Но преподобный Феликс Амат обиделся и внезапно остановился:

– На что вы намекаете, дон Рафель?

– Как говаривал кардинал Баронио[219], Библия учит нас не тому, как выглядят Небеса, а тому, как попасть на Небеса.

– Подобные афоризмы вовсе не дают права толпе так называемых ученых рассказывать небылицы.

– Какие же?

– Да какие угодно! Про эллиптические орбиты.

– Существование эллиптических орбит безоговорочно подтверждено математическими расчетами и наблюдениями, – парировал почтенный судья, которого это замечание, несомненно, задело.

– Все эти математические расчеты ставят физику под угрозу, дон Рафель. Это я вам точно говорю, ведь я серьезно занимался этой темой. И если позволите, я в астрономии не дилетант вроде вас, а истинный знаток.

Они в молчании продолжили прогулку… Дону Рафелю хотелось дать своему собеседнику ответ… Чего греха таить, он был всего лишь дилетантом. Но остолопом не был. И действительно, в основном на небесах ему виделись не формулы, а чудные сказки. Так, в схематическом рисунке астеризма Андромеды ему представлялась прекрасная дочь Кассиопеи, лениво возлежащая на холодном осеннем небе… И ее таинственный лобок, сформированный далекой и незнакомой туманностью, которую Мессье назвал М31[220], также был кладезем мечтаний для дона Рафеля. Но толковать обо всем этом было бесполезно. Дон Феликс его бы не понял и только посмеялся бы над ним. Так что судья решил немедленно прекратить этот разговор. Вследствие чего достал часы из жилетного кармана и напустил на себя озабоченный вид:

– Близок час обеда, а во второй половине дня у меня куча дел, ректор…

Похоже, красноклювый дрозд немедленно смекнул, о чем шла речь, и улетел с нежным криком, эхом отозвавшимся в древних камнях готического дворика Верховного суда провинции.



Маркиз де Досриус улыбался по двум причинам: поскольку сеньорита де Фойша весьма изящным образом играла на фортепьяно и поскольку уселась она за инструмент так, что бедра ее были весьма заметным образом раздвинуты. Взмахом руки он привлек внимание стоявшего за спинкой его инвалидного кресла Матеу, и тот пододвинул кресло практически вплотную к фортепьяно. Гайдн. Очень вдохновенная соната. И глаза маркиза заблестели при виде того, как блестят глаза сеньориты де Фойша. Allegro assai finale[221], исполненное безукоризненно и вдохновенно.

Когда музыка стихла, маркиз приосанился и усилием воли притушил блеск в глазах.

– Отлично, девонька, – произнес он. – Тебя ожидает блестящее будущее, если ты посвятишь себя игре на этом инструменте.

Родители девушки украдкой радостно переглянулись. Мать вздохнула, а отец сказал и маркизу, и дону Рафелю:

– Мы собирались обратиться к дону Карлосу Багеру[222], чтобы он занялся ее образованием.

– Это гарантия успеха. А самой тебе, девонька, по душе занятия музыкой?

– Да, господин маркиз, – грациозно поклонилась сеньорита де Фойша.

Маркиз постучал тростью об пол, и Матеу снова передвинул его к камину.

– Сыграйте-ка еще одну сонату Гайдна, сеньорита, – скомандовал маркиз с таким видом, чтобы никому даже и не вздумалось ему отвечать.

Девушка растерянно взглянула на отца, и тот одними губами беззвучно произнес: «Беетхооооовеееен». Девушка сосредоточилась, в то время как ее родитель использовал все свое обаяние, чтобы завоевать расположение маркиза:

– Достопочтенный маркиз, Клара сейчас исполнит сонату Бетховена.

– Эка. Отчего ж не Гайдна?

– Дело в том, что… Она сочла бы за счастье продемонстрировать вам все свое искусство на примере других композиторов: Бетховена, Сальери, Висенте Мартин-и-Солера…[223]

– А-а-а. Ну, давайте, давайте.



Он желал одного: слушать музыку. Он желал одного: чем-нибудь занять тоскливейшие вечера. А было это для маркиза худшей пыткой: чувствовать, как томительно медленно течет время. Будучи человеком нетерпеливым, он отдал бы свое состо… половину своего состояния, чтобы немедленно добраться до конца своей жизни; но не потому, чтобы он желал умереть; этого ему совершенно не хотелось; для одного того только, чтобы двигаться побыстрее. Поэтому он был благодарен, хоть и не показывал вида, всем тем визитерам, которые отвлекали его внимание от часовой стрелки. А когда, как в тот вечер, собирались у него в доме люди такие разные, как эти Фойши, неизвестно откуда взявшиеся, вместе с доном Рафелем Массо или виконтом де Рокабруной, он развлекался, выставляя их на посмешище друг перед другом.

Клара де Фойша исполнила юношескую, быструю и радостную сонату Бетховена, без сомнения написанную под влиянием Моцарта. «А ведь девчонка хорошо играет. Главная ее проблема, – думал маркиз, – в том, что она девчонка; нереально себе представить, как она будет скитаться по свету из одного концертного зала в другой. Но играет она очень даже прилично».

– Позвольте предложить вам одну вещь, любезный Фойша.

Жауме Фойша, безропотный, раскрасневшийся и полный радужных надежд, поклонился:

– С превеликим удовольствием, сеньор маркиз.

– Не соблаговолите ли вы принять мое приглашение на праздник окончания года и окончания века?

Супруги Фойша переглянулись, внезапно растроганные; они даже представить себе не могли, что когда-либо удостоятся такой чести.

– Я… сеньор маркиз… Мы с супругой…

– При условии, что ваша дочь нам что-нибудь исполнит.

– Можете на это рассчитывать. – Еще поклон: теперь поклонились все трое, муж, жена и дочка. – Сочтем это за честь.

Дон Рафель поближе присмотрелся к этим Фойшам, ловко добившимся того, чтобы затесаться к маркизу на праздник. Вслух он ничего не сказал, из вежливости, но позволил себе прийти к заключению, что изящества в них нет никакого, одеться, как положено, они не сумеют, и говорить с ними будет не о чем. Он-то, уж без сомнения, всеми силами постарается этого избежать, если столкнется с ними в углу зала на празднике. Все пьесы были сыграны. Бетховен имел значительный успех, и, когда внимание присутствующих переключилось от фортепьяно к разговору, маркиз обратился к дону Рафелю. По своему обыкновению, с каверзным вопросом.

– Как же… – смущенно ответствовал Массо. – Я… как вам сказать… Да, разумеется, дон Жасинт Далмасес – выдающийся астроном. Без сомнения, так оно и есть.

– Однако до моих ушей дошло, что вы с ним не согласны во многих вопросах касательно звездного неба…

– Ну же, ну же… – Дон Рафель был в восторге оттого, что ему отводят такую важную роль. – Я… я-то ведь всего лишь дилетант. Я работаю скрупулезно, но не посвящаю астрономии достаточное количество времени…

Краем глаза он проверил, какое впечатление производят его слова на юную Фойшу, которая была откровенно хороша собой. Отличная задница, вычислил он уже некоторое время назад. Отличная задница, хоть она и молоденькая еще.

– Вы отрицаете, что Альдебаран – двойная звезда.

– Ставлю на карту всю свою скромную репутацию астронома.

Как он умел блистать, когда хотел! Теперь, загнав треклятого Перрамона в могилу, он мог заняться светской жизнью. Теперь он мог спокойно и умно подвести мосты к губернатору, чтобы тот стал относиться к нему иначе. Теперь он мог… чем черт не шутит, снова так все подстроить, чтобы Гайетана…

– Как вы сказали, господин маркиз?

– Я говорю, что если вы ставите на карту свою репутацию, значит вы в этом полностью уверены.

– Разумеется, господин маркиз. Дон Жасинт обосновывает свое представление об Альдебаране как о двойной звезде тем, что в процессе наблюдений он обнаружил изменения в его яркости, – его честь высокопарно поднял палец вверх, – которые он наблюдал всего лишь раз. Всего лишь раз! Однако он признает, что не смог его расщепить при помощи телескопа. Уверяю вас, господин маркиз, Альдебаран не расщепляется потому, что он – одинокое солнце. А я провел немало ночей, наблюдая за ним!

Они продолжали толковать о земном и небесном, о жизни и смерти, о делах Божьих и делах людских. И даже дона Феликса Амата упомянули. Маркиз поморщился, поскольку считал его мыслителем скверным и невыносимым, а дон Рафель из благоразумия смолчал. Ему никак не удавалось перевести разговор на губернатора. Он явился к маркизу, чтобы поближе подобраться к дону Пере; ему хотелось разузнать, какие у этого вояки связи в свете. Выведать, где с ним можно ненароком встретиться, «какая неожиданность, ваше высокопревосходительство: вот уж не знал…» Именно поэтому выбор судьи и остановился на маркизе де Досриусе как на самом надежном источнике информации, поскольку тот, хоть и не выходил из дому, знал все и обо всех лучше любого другого жителя этого города. Он знал больше, чем все члены консистории[224], вместе взятые. Больше, чем все разрозненное и утомленное концом века аристократическое сословие. И больше, чем все едва зародившиеся промышленники, у которых не было времени на пересуды, потому что беднота без труда денег не заработает. От маркиза де Досриуса дон Рафель узнал, что дон Пере Каро, его высокопревосходительство генерал-капитан Каталонии, «не имел намерения быть ни на одном балу или фуршете, ни на одном благочестивом или светском празднестве, вплоть до последнего дня в году: он обещался присутствовать на новогоднем молебне во славу Господа и на празднике у маркиза. Куда вы, дон Рафель, приглашены, как вам, безусловно, уже известно». Так что увидеть дона Пере Каро не удастся до самого нового года. «Ну что ж… Необходимо будет стратегически подготовиться и понять, как действовать, чтобы праздник окончания года принес свои плоды».

От этих размышлений дон Рафель отвлекся только тогда, когда целовал руку сеньориты Клары де Фойши. Вот так бедра, вот так грудь. Знатная грудь. Издалека и не обратишь на нее особого внимания, но когда до нее рукой подать, совсем другое дело.

Вернувшись от маркиза, дон Рафель прикинул, в котором часу и при каком костюме пристойнее всего совершить пешую прогулку в одиночестве, без Ипполита, без Турка, без кареты, словно какой-нибудь ремесленник, почти инкогнито. Он даже надел шляпу, хранившуюся у него с окончания юридического факультета и даже не изъеденную молью. Возможно, дело было в том, что дождь уже час тому как перестал; по этой ли или по какой иной причине в тот вечер улицы были необыкновенно людны: бегали дети, с ликующим визгом топая по лужам; шли женщины с корзинами, нагруженными капустой и кормовой репой; грузчики, подмастерья, лоточники, продавцы вермишели и круп, ведущие разговоры на порогах своих заведений, мясники, бондарных и плотницких дел мастера, и все они болтали, кричали и шумели. Как будто, невзирая на холод, народ торопился вернуться к повседневной жизни в отсутствие дождя. На несколько секунд весь этот гомон перекрывал звук дудочки точильщика, и кому-нибудь из женщин немедленно приходило в голову, что ей необходимо заточить ножницы или нож для разделки мяса.

Дон Рафель шел посреди всего этого гвалта, не особенно обращая на него внимания. В одной руке у него был удлиненный сверток в форме цилиндра, а в голове – все те треволнения, которые не давали ему передохнуть с тех пор, как он снова обрел спокойствие; дон Рафель был бесспорным примером человеческой способности создавать себе проблемы и заменять потерявшие остроту проблемы новыми; лишь бы пострадать. На улице Баньс Ноус он остановился, чтобы поглядеть на фабрику индийских тканей Жузепа Терсоля. «Ух, лиса, ловок, как рыба в воде!» – мысленно вывел гениальную зоологическую метафору почтенный судья. По сути, его восхищала способность Терсоля к самообогащению. Этот тип входил в число пары десятков ловкачей, которые сумели воспользоваться разрешением, в свое время выданным коммерсантам, занимавшимся торговлей с заморскими странами, не столько для того, чтобы импортировать чинц[225], сколько для того, чтобы привозить хлопок и производить хлопчатобумажные ткани с печатным рисунком в Барселоне. Возами. И чем больше их продавали, тем большим спросом пользовались индийские ткани. А самые изворотливые, вроде Терсоля, заработанных денег не тратили, а вкладывали их в строительство подходящих для производства складов, в наем работников и в приобретение недавно изобретенных для этой зарождающейся промышленности станков. Воодушевление, которое вызвало появление набивных хлопчатобумажных тканей, распространилось не только на Барселону, но и на другие населенные пункты вдалеке от моря, в которых уже существовала традиция текстильного производства, таких как Фейшес или Сабадель, и вскоре на глазах всей Каталонии стали сколачиваться небольшие состояния, используемые не для того, чтобы вести роскошную жизнь без необходимости трудиться, а для того, чтобы вкладывать деньги в мануфактуру и в конце концов приумножать собственное богатство. Дон Рафель поморщился: голос этих проходимцев, накопивших денег, уже набирал силу. Он продолжил свой променад и вскоре очутился на пласа дель Пи. Вечер был самым подходящим моментом для того, чтобы разгуливать по этому кварталу, не опасаясь натолкнуться на деятельную донью Марианну, которая превратила пласа дель Пи, благодаря соседству базилики и здания, в котором располагалось братство, в место своего наиболее постоянного обитания. Не успел судья войти на площадь, как тут же столкнулся лицом к лицу с бароном де Малдой, который шагал, заложив руки за спину, и с любопытством разглядывал балконы, с видом человека, которому совершенно нечем заняться. «Еще тот лоботряс, все ворон считает», – мысленно сплюнул дон Рафель, с улыбкой склонившись в легком поклоне и до слез завидуя баронскому титулу. Барон ответил на приветствие с той же любезностью и в глубине души подумал, отчего же так бывает, что природа иногда ошибается и создает такие презренные существа, как его тезка Массо. «А ведь не отказался бы я быть на его месте: простой чиновник, а состояние сколотил, наверное, раза в три больше моего». Дон Рафель пересек площадь, понятия не имея о зависти, которую питал к нему рафинированный аристократ, потому что мысли его вернулись к житейским треволнениям, начавшим обретать форму в это утро в его кабинете в Верховном суде. Он пересек площадь и свернул на улицу Петричоль, едва успев увернуться от двух мальчишек, которые с криками затеяли там драку. Из зарешеченного окошка пахнуло вареной капустой, и дон Рафель скорчил гримасу отвращения, «капуста на ужин, беднота». Он остановился у книжной лавки и осмотрел здание с таким видом, будто подсчитывал, сколько оно стоит, перед тем как начать торговаться. Надпись на стекле входной двери, выполненная буквами неопределенно-розового цвета, оповещала прохожих, что это заведение, купля-продажа книг и бумаги, переплет и печатное дело, принадлежит Жуану Гали с улицы Петричоль. Желтые буквы поменьше, удивительного и тошнотворного оттенка, уведомляли, что дом Гали – единственное в Барселоне заведение, готовое выполнить любой, даже самый причудливый, заказ. Дон Рафель вздохнул в надежде, что так оно и есть. Поговаривали, что книжная лавка Жуана Гали снабжает печатным словом жаждущих братьев из трех недавно учрежденных франкмасонских лож. Поговаривали. Говорят. А еще говорят, что и доктор Жасинт Далмасес тоже масон. А еще говорят, что не только Жузеп Терсоль, владелец фабрики индийских тканей, но и Жауме Серра, хозяин торговой флотилии из восьми бригантин в Барселоне и еще восьми в Канете, – тоже франкмасоны. А еще говорят, что и среди искусников из Академии Недоверчивых попадались франкмасоны… Дон Рафель, по возможности, избегал разговоров с подобными людьми; как высокопоставленный чиновник и подданный его величества, он был тесно связан с военными и политиками высшего эшелона и не хотел иметь ничего общего с этими темными тайными обществами, которые страстно желали, как и все, только одного: править бал. А пока что это была его прерогатива. Визгливый голос женщины, гневно бранившей сопливого мальчишку, развеял думы судьи, и он снова очутился у дверей книжной лавки, перед вывеской, обещающей надежность и продуктивность. Он еще некоторое время поразмыслил: уже много лет нога его не ступала в заведения такого рода, и он в каком-то смысле страшился этого неведомого мира. Когда он наконец решил переступить порог лавки, раздался надтреснутый звон колокольчика, и он оказался в помещении, дремлющем в полумраке. Промозгло пахло сыростью. На самом верху лестницы дон Рафель разглядел владельца книжной лавки: в одной руке тряпка для пыли, на кончике носа пружинные очки, запыленная шляпа, в другой руке стопка книг. Печатных дел мастер Гали медленно обернулся, услышав, как хлопнула дверь. Он посмотрел на визитера с полным отсутствием интереса, как будто для возбуждения его любопытства люди должны были ходить в обложках, исписанных печатными буквами. Дон Рафель, в изумлении от того, с какой легкостью ему удалось преодолеть первое препятствие, вздохнул, не сводя глаз с владельца книжной лавки, стоявшего на лесенке.