Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жауме Кабре

Ваша честь

Маргарите
За спиной общества дремлет закон. Э. М. Форстер[1]
Закон есть собрание произвольностей, заключенных в Кодекс и освященных обычаем каждой эпохи. Он создан для профессионалов. Рафель Массо
Где есть закон, найдется и лазейка[2].
Jaume Cabré

SENYORIA

Copyright © Jaume Cabré, 1991

All rights reserved



© А. С. Гребенникова, перевод 2021

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство ИНОСТРАНКА®

Книга первая. Под знаком Ориона

Созвездию Орион выпала честь считаться прекраснейшим на небесном своде. Оно представляет собой гигантский четырехугольник, широко распростертый от севера к югу и более узкий от востока к западу. Самыми примечательными в нем являются шесть звезд. Одна из них – альфа Ориона, или Бетельгейзе, имя которой берет начало от арабского «Ибт-аль-джауза», что означает «Подмышка великана». Это красная и очень яркая звезда. Бета Ориона получила название Ригель; это бело-голубая звезда, как и гамма Ориона, также известная под именем Беллатрикс, или Воительница. Однако жемчужины сего небесного собора хранятся в кушаке исполина – это двойные звезды, а также в его ножнах, где покоится таинственная туманность, или галактика, обнаруженная Гюйгенсом[3], которой никогда не устанет любоваться глаз человека. Неукротимая фантазия древних цивилизаций усмотрела в астеризме этого созвездия легендарную фигуру мифологического персонажа: охотника, преследующего Плеяд. Глядя на звезды в осеннем небе ночной Барселоны, мы можем предаваться мечтаниям, воображая, что, спасаясь от Скорпиона, Орион нагоняет Плеяд, но на него нападает Телец. Как не поддаться очарованию этой сказки? Однако на самом деле все это поэтические изыски: созвездие, бесспорно, состоит из гигантских звезд, и существует вероятность, что они не имеют друг к другу никакого отношения. Выходит, наша прекрасная история может оказаться просто-напросто оптическим обманом. И все же подчас воображение служит для того, чтобы сделать действительность более удобоваримой.
«Трактат об основах наблюдения за небесными телами»Жасинт Далмасес. Барселона, 1778


1

Он улыбнулся. Целых два года он не улыбался. Его честь улыбнулся, прикрыв ладонью левый глаз, не отрываясь правым от телескопа. Казалось, он повстречал давнего друга: впервые за всю дождливую осень он приступал к наблюдению за звездным небом, в тот вечер чудно безоблачным. Он уже год не видел туманности Ориона и соскучился по его волшебному ядру, состоящему из четырех звезд, которые, по словам месье Галлея[4], с головокружительной скоростью удаляются друг от друга, словно в порыве ненависти. Словно на небе есть ненависть. Всякий раз, когда дон Рафель Массо-и-Пужадес, председатель Королевского верховного суда, или же Аудиенсии[5], провинции Барселона, наблюдал за движением небесных тел, его охватывало чувство собственного бессилия, ничтожества и боязни неизвестного, ведь звезды и тончайшие облака, до которых при взгляде в окуляр, казалось, рукой подать, были от него невозможно далеки, неприступны, безмолвны, недосягаемы и загадочны. Внезапно на дона Рафеля нахлынуло воспоминание: «Эльвира, бедняжечка моя», и улыбка исчезла с его лица. Он тряхнул головой, чтобы отогнать это воспоминание, и темноту сада огласил вздох. Председатель Верховного суда выпрямился и достал из рукава кружевной платочек. Он осторожно высморкался. Созерцание звездного неба в ночном саду неизбежно заканчивалось для судьи насморком, несмотря на то что на нем были надеты парик, треуголка и плащ. При взгляде невооруженным глазом созвездие Орион показалось ему как никогда родным. Дон Рафель убрал платочек в рукав, нагнулся, чтобы снова поглядеть на обожаемую туманность, и подавил желание выругаться, увидев, что она уже исчезла из поля зрения телескопа. Высунув язык, он добрую минуту провозился, чтобы вернуть беглянку. Донья Марианна предупреждала, что он простудится, и, как всегда, оказалась права. Однако он не пожелал упустить удобный случай, ведь в тот вечер, впервые по прошествии тьмы дней, ознаменованных облачностью – заклятым врагом астрономов, небо Барселоны открывалось ему во всей красе, бесстыдно сияя полным набором доступных взору осенних звезд. Собственно говоря, астрономом дон Рафель не являлся. В молодости, когда замысловатый, странный и таинственный мир законов начал овладевать его воображением, он любознательно присматривался ко всему, что его окружало, и завел знакомство с известными учеными, как, например, дон Жасинт Далмасес, который и приобщил его к астрономии. Он провел уйму бессонных ночей, тщетно пытаясь разгадать двойственную природу звезд в созвездии Лира – до чего несподручно наблюдать за созвездием Лира, почти всегда в зените! – или суматошной и радостной погони, которую Ганимед, Ио, Европа и Каллисто – словно они в догонялки играют – затеяли вокруг своей вечной няньки – ленивого исполина Юпитера с таинственным глазом в животе, как у космического Полифема. В юности дон Рафель с интересом следил за публикациями месье Галлея и в течение некоторого времени рассказывал знакомым, что намеревается стать астрономом. Но действительность берет свое: будучи уже без пяти минут адвокатом, он заключил, что нет резона бездумно пускать по ветру многие годы, проведенные в изучении кодексов, канонов, законов и приговоров. Дон Рафель получил диплом юриста, женился и утратил привычку посвящать бессонные ночи безмолвной тайне звезд. Время от времени он отдавал приказание вынести телескоп в сад и предавался мечтаниям, потому что по природе своей не находил ни в чем удовлетворения. Он завидовал чужому положению в обществе и богатству, красоте чужих жен, мудрости немногих избранных, благоразумию, встречавшемуся крайне редко, и счастью, которым не обладал практически никто. По этой причине жизнь нашего героя состояла из неутолимой жажды и тревоги неуемного сердца, которые заставляли его мечтать, хоть он и не родился поэтом, влюбляться, хоть он и не годился в донжуаны, беспрестанно карабкаться по служебной лестнице по головам всех прочих и делать вид, что счастье заключается именно в этом. Однако все это было не чем иным, как отчаянной попыткой вслепую ухватить столь желаемое счастье. Самое ужасное, что достичь его дону Рафелю так и не удавалось. И в минуты искренних раздумий он понимал, что неизменно остается от всего на полдороге. Подобно Юпитеру. Почтенный судья во многом ощущал свое сходство с этим небесным гигантом, который был слишком велик, слишком полон амбиций, слишком объемен для твердотельной планеты, но и слишком мал, слишком бессилен для того, чтобы стать самодостаточной звездой, полной огня, энергии и света. И так же, как Юпитер, он не мог обойтись без спутников.

– Что ж такое, опять она от меня ускользнула, – пожаловался дон Рафель бесконечным просторам Вселенной. В это мгновение он услышал шаги и увидел неясные отблески. – Погаси лампу, Ипполит! – упрекнул он приближающийся источник мигающего света.

– Госпожа велела, чтобы я вам сказал, что пора уже, – раздался голос невидимого камердинера.

– Да иду, иду я, что ты!

Он снова склонился над телескопом. И в раздражении убедился, что туманности и след простыл.

– Госпожа велела, – продолжал настаивать из тьмы Ипполит, – чтобы я вам сказал, что уже пробило восемь. И что перед концертом вам надобно парик переодеть.

– Оставь меня в покое, – сухо проворчал судья.

И не сдвинулся с места до тех пор, пока не почувствовал, что раздражение, вызванное вмешательством слуги, отпустило его. Однако внутреннее спокойствие, необходимое для наблюдения за движением небесных тел, испарилось. Все еще несколько разгневанный, он направился к дому, в потемках, спотыкаясь о каменные скамейки и о собственные мысли, потому что на несколько мгновений, как мимолетное видение, перед ним вновь предстал образ Эльвиры.



Во дворце маркиза де Досриуса, на улице Ампле[6], собирались сливки барселонского общества эпохи Бурбонов[7]: военные, блюстители закона, инженеры, государственные служащие, преуспевающие коммерсанты, местные и приехавшие из других краев политики, попадались и французы, потерявшие последнюю рубаху в буране революции и нашедшие убежище в соседнем государстве, недоверчивом и перепуганном. Все эти господа, будучи людьми высочайшего бескультурья, собирались там, чтобы присутствовать при исполнении музыкальных произведений (чтобы слушать музыку, им пришлось бы сделать над собой вовсе немыслимое усилие) или зевать под звуки александрийских стихов («И сердце с той поры одною местью дышит…»[8]) в исполнении приглашенного стихотворца.

Дон Рафель любил, когда его приглашали к маркизу де Досриусу, поскольку маркиз, будучи внимательным блюстителем добрых традиций, по-прежнему хранил обычай, согласно которому дворецкий объявляет имена гостей. Дону Рафелю нравилось слышать: «Его честь дон Рафель Массо-и-Пужадес, председатель Королевской аудиенсии провинции Барселона, с супругой». Дон Рафель бросил дежурный взгляд на благоверную, донья Марианна в свою очередь посмотрела на него, и вместе они вошли в огромную гостиную, с которой не могла сравниться в роскоши ни одна другая гостиная на улице Ампле, предмет зависти барселонской знати, большой зал дворца маркиза де Досриуса. Кружкам гостей, убивавшим время тем, что под сурдинку перемывали косточки всем подряд, прибытие четы Массо дало новую тему для разговоров. («Видали? Дон Рафель с каждым днем все больше похож на вопросительный знак»; «как он усох и скрючился»; «а говорят, в делах преуспевает»; «это еще бабушка надвое сказала»; «к чему это вы?»; «ах, я бы вам такого могла порассказать…») А супруги Массо, не обращая на них ни малейшего внимания и расточая улыбки направо и налево, направлялись прямиком к центральному камину, где дон Рамон Ренау, престарелый маркиз де Досриус, в новеньком, по последней венской моде серебристом парике, прикрыв пледом ни к чему не пригодные ноги, привечал гостей, сидя в хитроумном кресле на колесах, которое позволяло ему передвигаться, не прилагая усилий. За спиной старика-маркиза ждал приказаний бесстрастный, непроницаемый Матеу. Маркиз, пользовавшийся славой самого бесцеремонного аристократа в Барселоне, при виде новоприбывших покряхтел и ткнул его честь в живот концом трости, с которой никогда не расставался:

– Ну как оно там, дон Рафель?

– Превосходно, сеньор маркиз.

Супруги склонились в глубоком поклоне.

– Ступайте обо мне сплетничать, – указал он в сторону прочих своих гостей, поговорив с четой Массо несколько секунд, – мне пора с другими здороваться.

Повинуясь, супруги направились к одному из кружков, чтобы присоединиться к общему разговору. Судя по резкой перемене темы, судачили там как раз о них. «Добрый вечер, барон, баронесса, ваша честь, дон Рафель», улыбки, приветствия, целование рук, вздохи, «как поживаете?»; «Вы не знаете, а удостоит ли нас своим присутствием генерал-капитан?» – «Насколько мне известно, да, господин барон»; и этот мимолетный взгляд служителя Фемиды на роскошную грудь баронессы доньи Гайетаны, бывает же такое… С тех пор как вышли из моды огромные кринолины, дону Рафелю стало гораздо проще подходить к дамам поближе, чтобы заглянуть в декольте, – просто захватывающее дух приключение. У дона Рафеля вспотели ладони, как случалось в последнее время всякий раз, когда он оказывался в обществе доньи Гайетаны, «чтобы забыть твое личико, Эльвира, бедняжечка».

– Я слышал, – говорил барон де Черта, не имевший представления о прелюбодейных мыслях его чести, – что у этой женщины изумительный голос.

И его глаза беспокойно забегали, как будто он искал чьей-то поддержки.

– Нужно самим поглядеть и решить, – высказалась в защиту объективного суждения донья Гайетана из глубин своего музыкального невежества.

– Или, скорее, нужно послушать, – с поклоном проговорил дон Рафель, скрывая дрожь в голосе.

Все вокруг залились грациозным смехом и несколько оттаяли.

Дворецкий продолжал объявлять имена, гости снова шептались; известный ученый дон Жасинт Далмасес, который постоянно вращался в кругах, ему не подобающих, склонился в скромном поклоне; а поцелуй руки красивой дамы опять продлился на мгновение дольше необходимого, и судья снова вздохнул, поскольку бюст любой из женщин казался ему гораздо более многообещающим, чем у доньи Марианны. «Ах, Эльвира! Как так случилось?..» И раздумья дона Рафеля разбились на тысячу осколков, поскольку доктор Пере Малья, признанный всезнайка, присоединился к их кружку и сообщил, что ему доподлинно известно, что де Флор выступала перед самим Керубини[9] и тот был в восторге от ее таланта.

– Я же вам говорил, – торжествовал де Черта, – великая певица.

– Сгораю от желания ее услышать, – соврал дон Рафель, который в тот вечер, раз уж ему категорически не дали поглядеть на звезды, был скорее равнодушен ко всему, кроме персей, особенно принадлежащих молодой баронессе.

– Кстати, – нетерпеливо топнула каблуком какая-то важная персона, – когда же начнется концерт?

– Когда старикашке Ренау заблагорассудится, – ответил де Черта, и дамы благосклонно улыбнулись.

А дон Рафель подумал: «Какой же ты болван, Черта. Ты ее недостоин». Все помыслы его чести, хоть он и слышал, о чем говорят окружающие, были о белоснежных зубах и влажных, улыбчивых губах доньи Гайетаны, чьим очарованием дон Рафель проникался с каждым днем все больше. В минуты искренности перед самим собой судья злился, что эта женщина с такой легкостью заставляет других мужчин улыбаться ей на глазах у косоглазого тупицы-мужа. «Гайетана, любовь моя, ради тебя я готов на безумства».

– Не сомневаюсь, – служитель правосудия украдкой обернулся, прикрывая нос кружевным платочком, – что дедуля Досриус хочет раздразнить нас, прежде чем бросить нам… лакомый кусочек.

– Ну уж нас-то ему раздразнить не удастся, – заявил барон.

Все они отошли к стене, поближе к окнам, выходившим на улицу Ампле. Там, под портретом второго в роду маркиза Досриуса, изображенного под ручку с пышной и, по всей видимости, необъятной сеньорой, единолично символизирующей всю бурбонскую монархию, кавалеры оставили дам, которые устроились на стульях и стали беседовать о платьях и прическах, и вернулись в центр гостиной, куда их привлекло замечание доктора Далмасеса, самого образованного и неблагонадежного человека во всей компании: никаким дворянским титулом он похвастаться не мог, но постоянно вращался в аристократических кругах, ходили слухи, что он симпатизирует французским революционерам или каким-то там энциклопедистам, а «кстати, говорят, что он еще и, эт-самое, масон, уж я-то точно знаю». Итак, доктор Далмасес, размышляя вслух, заявил, что нет инструмента прекраснее человеческого голоса.

– Данного нам Богом, – уточнил дон Рафель.

– Без всякого сомнения, дон Рафель, – согласился доктор Далмасес, который не особенно верил в Бога, но диспут затевать не хотел. – Вы были на концерте в День Всех Святых?[10]

А вот и нет, оказалось, что никто на этот концерт не ходил, потому что в театр слушать музыку ходит лишь тот, кто ею живет и дышит; а у маркиза де Досриуса, или маркиза де Картельи, или даже в самом дворце музыка звучала для тех, кого занимало совсем другое. Доктор Далмасес понял, что ему придется рассказывать о концерте, состоявшемся в День Всех Святых, донельзя равнодушной публике:

– Две пьесы месье Керубини и струнный квартет, понимаете, а потом пьеса некоего ван Бетховена, который, видимо, учился у Гайдна[11], потому что очень мне его напомнил. Кстати, вам знакомо это имя?

– Чье? – рассеянно спросил упустивший нить разговора дон Рафель.

– Этого голландца, ван Бетховена?

– Нет. Первый раз слышу.

Хирург доктор Малья, проводив супругу на отведенное ей место, присоединился к ним с любезной улыбкой. Улыбка эта стала еще шире, когда он поклонился всеми ненавидимому председателю Аудиенсии. Поскольку, без сомнения, во всем этом кружке никто другой не внушал бо́льшую зависть, ненависть и страх: дон Рафель был неимоверно влиятелен, несговорчив и продажен, а на этих трех качествах обычно и строилось резюме власть имущих в те благословенные годы. Продолжая улыбаться, доктор Малья беззвучно поприветствовал остальных, после чего ему пришлось признать, что он, честно говоря, слыхом не слыхивал ни о каком ван Бетховене. Не слыхал о нем никто, и доктор Далмасес, который гораздо лучше их всех разбирался в музыке, объяснил в заключение, что этот голландец во многом хорош, но в нем чувствуется подражание гениям, вроде Керубини или Сальери[12], и все были полностью согласны: «Куда ему, этому Фанбехоффену, или как там его зовут».

На самом деле к доктору никто особенно не прислушивался. В этот момент в гостиную вошел генерал-капитан, губернатор провинции, и взгляды всех присутствующих, включая дона Рафеля, будто дикие осы, устремились на него, с завистью и страхом. Вечер начинался взаправду. Гости заполнили зал, и четверо или пятеро слуг расставляли стулья и диваны таким образом, чтобы на них могли удобно устроиться все тридцать с небольшим приглашенных. Подъехав к фортепьяно цвета зеленого яблока, в обществе разодетого в пух и прах губернатора, маркиз де Досриус постучал тростью об пол, чтобы все замолчали. В глубине зала подпирали стенку несколько беспокойных, наряженных в странные костюмы юнцов, не удосужившихся даже для приличия надеть парики, – ужасное зрелище. Юноша с тревожным взглядом и светлыми кудрями, к примеру, выглядел в своей одежде крайне незавидно, почти как мастеровой. Но очевидно, попасть сюда он мог только благодаря своему спутнику, низенькому, в элегантном костюме, черноволосому и горбоносому молодому человеку, со свертком в руке. Кудряш подтолкнул приятеля локтем:

– А ты почему не играешь сегодня, Нандо?[13] Давай я объявлю, что ты сыграешь?

– Даже не вздумай.

В дверном проеме с другой стороны зала появилась крупная, неохватная, грандиозная женщина, что подтверждалось не столько ее конкретными размерами, сколько величественным видом и осанкой. Мари дель Об де Флор, Орлеанский соловей, сделала глубокий реверанс маркизу aussi grincheux[14], потом еще один, строго отмеренный, – губернатору и слегка поклонилась всей прочей публике. Чтобы всем было ясно, кто тут платит. В этот момент многие заметили, что за спиной необъятной сеньоры нарисовался словно из ниоткуда незаметный человечек, невзрачный, одетый во все серое, с окладистой бородой, неуверенной походкой и печальным взглядом, которого, хотя об этом никто и не знал, звали месье Видаль. Он тихонько примостился перед фортепьяно с очевидным намерением ожидать приказаний. Гости маркиза понемногу перестали хлопать, и певица, пробурчав пианисту нечто угрожающее, улыбнувшись публике и деликатно прокашлявшись, набрала воздуха и закрыла глаза, чтобы вобрать в себя первые такты вступительной мелодии.

Большую гостиную дворца маркиза де Досриуса наполнила музыка. Ее волшебство заворожило гостей. Казалось, они застыли на полотне Тремульеса[15] или Байеу[16]: стоящие мужчины, те, кто постарше, в париках, а кто помоложе, с непокрытой головой, сидящие женщины; все взгляды устремлены в одну точку. Перси девушек полны томленьем, глаза чуть увлажнены. Маркиз, слегка приподнявшись в инвалидном кресле, оперся на трость с серебряным наконечником. Генерал-капитан, в зачатке подавив зевоту, погрузился в расчет окружности бюста певицы. В глубине зала, неподалеку от юношей, подпиравших стену, преображенный неподвижностью и барочной ливреей лакей казался высеченным из камня. На подзеркальнике, возле двери, своей очереди ждали блюда с закусками и напитками. А возле большого окна Мари дель Об де Флор, небрежно облокотившись одной рукой на фортепьяно и прижав другую к груди, как будто с тем, чтобы не дать сердцу вырваться в гостиную в погоне за любовью, выводила великолепное «Je parlerai de mon tourment»[17] таким голосом, какого многие годы не слыхали в Барселоне. Маэстро Видаль касался клавиш ласково и страстно. В его глазах стояли слезы, кто знает, по причинам ли строго профессионального характера, или же оттого, что знойный и чувственный голос волновал его так же, как и кудрявого юношу по имени Андреу. Андреу всегда казалось, что за волшебством чудесного голоса скрывается любовный пыл. Околдованный звуками арии, он был уже влюблен в де Флор. Андреу сжал руку друга, а тот улыбнулся: он знал своего приятеля как облупленного и уже догадался, что с ним творится.

По окончании последней арии концерта Мари дель Об де Флор наступило удивленное, неудовлетворенное молчание. Гости ждали, когда маркиз де Досриус начнет хлопать, но тот, во власти отзвуков волшебного голоса, словно застыл на месте, с горящим взглядом опершись на свою трость. Музыка была единственной силой, способной околдовать обычно бесцеремонного аристократа. Сидевший подле него губернатор, который начал клевать носом еще между четвертой и пятой арией, делал над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы не взять инициативу на себя; хоть он и был среди присутствовавших самым значительным лицом, сколько бы маркизов, графов и баронов в нем ни собралось, поскольку генерал-капитан, так сказать, – всегда Важная Персона, Персона с Большой Буквы, все же, согласно этикету, первым аплодировать полагалось амфитриону, и губернатор следовал протоколу, словно указу. Де Флор, не особенно привыкшая к тому, чтобы вокруг нее царило молчание, в некотором недоумении вздохнула, чтобы дать понять, что концерт окончен. Вздох певицы вывел маркиза из оцепенения. Он ударил тростью об пол, и все с облегчением начали хлопать. Ох, нелегко же им дались злосчастные три-четыре секунды.

– Что скажешь, Нандо?

– Еще хочу.

– Так предложи подыграть ей на гитаре.

– Что ты, маэстро Видаль может обидеться. Да и фортепьяно тут гораздо уместнее.

Де Флор снова склонилась в реверансе, послала тридцать воздушных поцелуев, набрала воздуха и на невероятной смеси французского, итальянского, перенятого у месье Видаля каталанского и недоученного испанского языков объявила, что ей хотелось бы исполнить какой-нибудь шансон[18] под аккомпанемент даровитого композиторе локале[19] Фердинанда Сортса, присутствующего сегодня в зале. Люди беспокойно переглянулись, поскольку никто из них понятия не имел, кто такой этот «даровитый композиторе локале» Фердинанд Сортс. Генерал-капитан переспросил, о чем там толкует мадам: «Я не особо силен во французском». На что маркиз де Досриус пожал плечами и нетерпеливо постучал тростью об пол.

Не успело общее недоумение смениться ропотом, как Андреу подпрыгнул и вскричал: «Он здесь, он здесь! – и подтолкнул друга локтем. – Нандо, о тебе же речь ведут!» Сортс еще и глазом не моргнул, как Андреу уже схватил его под руку и потащил прямо к певице. Публика заахала: «Ах да, младшенький из семейства Сортс, ну-ну. „Даровитый композиторе“? Да он же сопляк еще, ах, ты смотри. Он же вроде уезжать куда-то собирался, этот паренек?» Де Флор увидела, что к ней направляются два юноши, и диве тут же приглянулся кудрявый блондинчик, сущая конфетка. Однако месье Фердинандом Сортсом оказался его приятель, чернявый и худощавый страшила с бакенбардами. Да и имя у него было какое-то другое, а вовсе не Сортс. Орлеанский соловей скрыла разочарование за любезным реверансом. Позволив растроганному Феррану Сортсу облобызать ее ручку, дива прислушалась к мужественному, звонкому, чарующему голосу мальчика-конфетки, пытавшегося разъяснить, что композитора зовут Ферран Сортс. Де Флор беззастенчиво оглядела Андреу с ног до головы и сделала вид, что он ей неинтересен. Многие из присутствовавших недовольно поморщились при виде никому не знакомого кудрявого юнца, который и одеться-то прилично не в состоянии («и не говорите: неизвестно еще, как его вообще сюда пропустили»), а расхаживает по всему залу, будто он у себя дома. Несколько рассеянных сеньор похлопали «даровитому композиторе», окончательно успокоившись: «Ах да, это же Нандо Сортс, сразу и не поймешь эту даму. Так бы и сказала». А де Флор спросила пианиста:

– Вы не возражаете, месье Видаль?

– Вовсе нет, – давясь желчью, ответил музыкант, вставая со стула.

– Для меня большая честь… – пробормотал Сортс, крайне взволнованный. И передал сверток Андреу. – Не потеряй, я его должен кое-кому передать.

Андреу сжал его локоть:

– Давай, Нандо, покажи им, – и, к вящему неудовольствию де Флор, отошел к стене в глубине зала, со свертком, хранить который поручил ему друг.

Сортс сел за фортепьяно, и Мари дель Об де Флор объявила: «D\'abord, l\'amour»[20], ничуть не сомневаясь, что любой, кто берется ей аккомпанировать, должен знать весь ее репертуар назубок. Маэстро Видаль, которому, хотя виду он и не подал, такой оборот, без сомнения, показался весьма забавным, указал ему на ноты, лежащие на пианино. И чтобы оказать ему еще более ценную помощь, подмигнул и заговорщицки прошеп-тал:

– Adagio, molto lento[21].

Делая вид, что присаживается поудобнее, Ферран Сортс успел пробежать глазами первую страницу арии и подумал, что совет пианиста – полный абсурд. «Индюк напыщенный», – пробормотал он и бодро и уверенно заиграл vivace[22]. К пятому такту он успел удостовериться, что был прав. Все прошло как по маслу. Возможно, даже лучше, чем с маэстро Видалем. По окончании арии Сортс встал, и де Флор расцеловала оторопевшего юношу в обе щеки: на самом-то деле поцелуи предназначались его другу. Пока гремели аплодисменты, Сортс отошел в уголок. Рядом с ним стоял месье Видаль, и молодой человек воспользовался случаем, чтобы послать музыканта ко всем чертям.

– Пардон? Что вы сказали?

– Катитесь вы куда подальше.

Не успел пианист отреагировать, как де Флор уже снова позвала к себе юного «композиторе локале», чтобы публика отблагодарила его бурной овацией.

– Вы славный музыкант, mon cher[23], – сказала она.



Слуги меняли уже далеко не первую из двухсот свечей в двадцати пяти канделябрах зала. Мари дель Об де Флор смеялась, а за ней, как привязанные, ходили Сортс-младший и Андреу, не сводивший с певицы благоговейного взгляда. Все трое, в обществе молчаливого пианиста, доктора Далмасеса и еще пары гостей, пробовали изысканные кушанья, которыми маркиз потчевал присутствующих, чтобы всем стало ясно, что он способен предложить на своем ужине не менее аппетитные закуски, чем маркиза де Поластрон. Мари дель Об де Флор один за другим клала в рот горячие крокеты и пожирала глазами взволнованного Андреу, пока приятель его тщетно разыскивал среди гостей адвоката Террадельеса, «а ведь тот ни одного концерта не пропускает». В конце концов юноша смирился с тем, что так ему и придется таскать с собой сверток весь вечер.

Генерал-капитан, глубоко заинтересованный декольте певицы, тщательно продумал, как лавировать с бокалом от одной группы к другой, и разработал осмысленную и четкую стратегию. Однако было ясно, что де Флор его избегала и предпочитала ему общество этого ничем не примечательного, тусклого, безынтересного и лишенного энергии юнца. Поскольку закатить скандал губернатор не мог, важнейшему представителю двора Бурбонов в Каталонии пришлось смириться с диктатом салонного этикета. Ему, рафинированному любителю экзотических женщин, придется не только обойтись без парижаночки, но и с заинтересованным видом выслушивать петицию какого-то нахала, который, с бокалом в руке, все твердил: «Соблаговолите, ваше высокопревосходительство…» Делая вид, что раздумывает над ответом, генерал-капитан поклялся себе, что завтра или, в крайнем случае, послезавтра лягушатница[24] будет лежать у его ног. Нет, лучше у него в постели. Раз уж решил, так и будет, «ишь распустились».

В то же время его честь дон Рафель Массо испытывал иное затруднение. Необходимость помочиться возникла у него еще в середине концерта, а удовлетворить ее все не удавалось. Следуя путаным указаниям слуги, он забрел в темный коридор, в конце которого почуял спасительную вонь. Смрад доносился из плохо освещенной комнаты с дюжиной горшков, стоявших там и сям на полу. Трясущимися руками служитель Фемиды разобрался со сложной системой подштанников, и наконец ему удалось утолить насущную потребность. Успокоившись, он некоторое время позевал с членом в руках, как будто царивший в комнате резкий запах наводил его на размышления. В последнее время, так часто, что это уже вредило здоровью, дон Рафель задавался вопросом, счастлив ли он на самом деле. И всегда приходил к скорее печальным выводам. Когда жизнь по прошествии скопления удач и поражений приносит человеку мир и спокойствие, можно заключить, что ты счастлив; но если настороженность, тревога в сердце, беспокойство о том, как бы разоблачить врага, который, вне сомнения, поджидает тебя, таясь за углом, становятся обычным делом и руководят тобой каждую минуту, это знак того, что счастье растаяло, как дым, и его не вернуть, оно утрачено навсегда. Почтенный судья отряхнул член и положил конец раздумьям с несколько унылым вздохом. Пока он застегивался, в комнату вбежал барон де Черта, мочевой пузырь которого, по всей видимости, готов был лопнуть.

– Похоже, от этих песен все чуть не уписались, – провозгласил он, увидев дона Рафеля.

Тот лаконично заметил: «И не говорите», но отвертеться от беседы не удалось.

– Такое впечатление, что нас отсюда не выпустят, пока губернатору не удастся вдоволь поволочиться за лягушатницей.

Дон Рафель не сказал в ответ того, что ему хотелось сказать, а именно: «Ничтожество ты, хоть и дворянин, а дворянином и я когда-нибудь стану». А когда де Черта деликатно отвернулся, чтобы помочиться, на дона Рафеля накатило еще большее к нему презрение, до чего же недостоин сей мерзавец своей жены; некоторые вещи в этом мире совершенно неправильно устроены, «ах, Гайетана моя!». Прелюбодейные мысли председателя Аудиенсии провинции Барселона и полные ужаса глаза Эльвиры, на мгновение представшие перед ним, отвлекли его, и он даже не расслышал, какой уверенной, веселой, а главное, бездумной струей мочился барон де Черта.



– Вы ничего не знаете о жизни, – заявила Мари дель Об де Флор, задирая юбки, расстегивая подвязки и так беззастенчиво стягивая белый чулок, что Андреу усмотрел в этом нечто непристойное.

– А вы?

Она только рассмеялась ему в ответ. Потом застыла в той же позе, с голой ногой, упираясь носками в табурет, и шаловливо погрозила пальцем Андреу.

– Как вы думаете, сколько мне лет? Ну-ка, скажите.

Андреу почесал кудрявую шевелюру, откуда мне знать, мадам… я вовсе не умею угадывать, и озадаченно улыбнулся, думая про себя: «Осторожно, Андреу, не оплошай». Но де Флор не заботило затруднение юноши. Она поймала его в сети, он ей нравился и уже очутился в ее гостиничном номере. Почему бы не потребовать у него ответа.

– Давайте-ка без уверток! Сколько, по-вашему, мне лет? Смелее. И не тревожьтесь. – Она спустила ногу с табурета и закрыла глаза, двигаясь по направлению к юноше. – Мне не в диковинку горькие разочарования. – Она взяла его за руки. – Сколько?

– Да откуда же мне знать, солнце мое!..

– Смелости не хватает?

– Тридцать. – Он произнес это с закрытыми глазами, в плену собственной лжи.

Мари дель Об де Флор вздохнула и дважды расцеловала его так звонко, что по звуку поцелуев он догадался, что этой сеньоре с ангельским голосом, скорее всего, далеко-далеко за сорок.

– Хочешь, перейдем на «ты»? – решился он.

Смех певицы был похож на щебетание канарейки. Она повернулась к нему спиной. Обращаться друг к другу на «ты» – почти то же самое, что и раздеваться.

– Помоги мне расшнуроваться, пожалуйста.

Он весьма ловко с этим справился и заработал еще один поцелуй. В платье, спущенном до талии, в корсете, готовом лопнуть под напором груди, Мари дель Об де Флор, Орлеанский соловей, повернулась к нему и подошла вплотную:

– А теперь я тебя раздену. Что это такое?

– Медальон.

– Сними его.

– Я его никогда не снимаю.

– Сегодня снимешь. Я хочу всего тебя раздеть.

И Андреу снял медальон, подарок Терезы.

Казалось, эта женщина разжигает страсть силой воображения, потому что по выражению ее лица было ясно, что просто раздеть Андреу – для нее уже высшее наслаждение. В одних подштанниках Андреу почувствовал себя неуютно, и она это угадала.

– Давай я их сниму с тебя, мон шер.

Снимая подштанники, она наклонилась к нему и нежно проверила документацию.

– А ты… ты не будешь раздеваться? – еле выдавил из себя Андреу.

– Буду… но я люблю, когда рядом со мной обнаженный мужчина. – Она вздохнула. – В гостиных такого не увидишь…

– Ах! – дерзнул Андреу. – Во Франции…

– Во Франции, во Франции, – презрительно передразнила она. – Не верь всему, что говорят о Франции.

Она обняла Андреу за талию и подвела его к большому зеркалу, стоявшему у изножия кровати. Они застыли перед ним, как будто изображенные на этюде Тремульеса.

– Тебе не хотелось бы, чтобы нас так изобразили, mon chouchou?[25]

– Mon quoi?[26] – застеснялся Андреу, потому что начал возбуждаться, а она и довольнехонька.

– Mon quoiquoi[27], – сказала певица и начала искусно ласкать его. – Раздень меня, «Ква-ква»[28], – велела она.

Они не потушили ни одного из трех зажженных в комнате светильников, потому что мадам в эту ночь ласкала любовника и телом, и взглядом. «Ква-ква» получил возможность удостовериться, что Мари дель Об де Флор не только изумительная певица с ангельским голосом, нежным и сильным, но и виртуозная любовница.



– Кто этот сопляк?

– Кого вы имеете в виду, месье Видаль?

Господин Аркс, помощник театрального импресарио, в обязанности которого входило сделать пребывание артистов в Барселоне как можно более приятным, чувствовал себя крайне неспокойно, так как был весьма наслышан о дурном характере пианиста, прожигавшего жизнь, сопровождая де Флор по слякоти путей Господних и дорог его величества.

– Этого молокососа, который сегодня вечером уселся играть вместо меня.

– А, Нандо Сортс! Это сеньор Жузеп Ферран Сортс. Композитор. Превосходный гитарист.

– И пианист.

Месье Видаль осушил бокал, и господин Аркс немедленно налил ему еще, чтобы не встречаться с ним глазами.

– У вас в течение года много гастрольных поездок?

– А ведь молодой еще. Сколько ему? Двадцать?

– Кому, месье Видаль?

– Мальчишке этому. Сортсу.

– Не могу сказать. Но да, он молод. А куда вы направитесь по окончании гастролей в Барселоне?

– Сразу видно, он большой знаток музыки. Вы говорите, он композитор?

– Mм… Да, да… Сочинил много пьес для гитары… И несколько лет назад написал оперу… Не помню, как называется, чужеземные какие-то имена, понимаете?

– Ах как интересно!.. Несомненно, мнит себя новоиспеченным Моцартом.

Он поднял бокал и залпом выпил его. Аркс воспользовался этим, чтобы переключиться на другую тему:

– Ах, месье Видаль, как бы мне хотелось побывать в Париже!

– Бьюсь об заклад, что с этим юнцом каши не сваришь!.. По всей видимости, он такого о себе возомнил!

– Ах, Париж!..

И Аркс снова наполнил бокал месье Видаля, взгляд которого уже несколько остекленел. И осмотрелся по сторонам. Все столики были пусты, кроме того, за которым они сидели. В зале, расположенном рядом с вестибюлем гостиницы «Четыре державы»[29], царила тишина. Официант, скрывавшийся за непомерными, немыслимыми усами, тушил светильники, оставляя зажженными лишь те, что стояли от них неподалеку. Время от времени с улицы заходили постояльцы. В окна зала было видно, как у них изо рта идет пар, пока они отряхивают с башмаков холодную уличную грязь. Месье Видаль провел некоторое время в молчании, сосредоточенно разглядывая дно бокала, как будто искал там истину.

– Мне осточертело играть на фортепьяно для этой шлюхи.

– Простите?

– Вот мы с вами, – провозгласил пианист, – все пьем да глотаем желчь, так ведь? А вы знаете, где сейчас эта… эта… – с издевкой продолжал он, – мадам?.. Певица великая? – Он потряс бокалом над головой и уставился на Аркса.

– Я… Не могу знать. Мне и в голову не приходило об этом думать.

– У себя в комнате шашни крутит.

– Мм…

– А знаете ли с кем? Со своим Сортсом, музыкантом ярмарочным. – Тут он с размаху треснул пустым бокалом по мраморному столу.

– Да откуда вы знаете? Разве она не…

– Откуда я знаю? – с горечью расхохотался месье Видаль. Он откинулся на спинку стула и погрозил пальцем бедняге Арксу, которому совершенно не нужны были никакие сложности. – Де Флор – мастерица шашни крутить, господин хороший. И всегда ищет кого посвежее да помоложе, новизны и разнообразия. – Он снова наклонился вперед и с таким видом взял бокал, как будто намеревался его разбить. – На таких старикашек, как мы с вами, она, тьфу, и смотреть не станет.

Господин Аркс подумал, что наступил момент инициировать стратегическое отступление. Хуже всего было то, что ему строго-настрого велели ни на шаг не отходить от музыкантов, пока они не запрутся у себя в комнатах. А месье Видаль уже достаточно наклюкался, чтобы отправиться прямиком на боковую.

– Она от них в постели сил набирается, чтобы петь, – продолжал теоретизировать пианист.

И после этого принципиального заявления с трудом встал. Господин Аркс с облегчением последовал за ним. Но все было не так просто.

– Хотите, пойдем посмотрим? – Месье Видаль указал на потолок вестибюля. – Хотите удостовериться, что сейчас она лакомится… простите… – он совершенно бесцеремонно отрыгнул, – в том смысле, что она сейчас в постели с этим мальчишкой Сортсом?.. – Он помотал головой. – Бьюсь об заклад, лучший концерт в мире играют. – И сам же расхохотался над своей шуткой.

Господин Аркс воспользовался случаем, чтобы решиться на контратаку:

– Месье Видаль, да верю я вам, верю, садитесь, посидите, что вы! Куда вы собрались с такой прекрасной дружеской попойки?

Он усадил музыканта и налил ему еще бокал, не дожидаясь ответа. Но пианист опять встал со стула, в изумлении, и указал на дверь зала, будто ему привиделся призрак. Призрак явился с улицы и отряхивал грязь с башмаков у входа в вестибюль. Это был Сортс-младший. Он увидел в окно, что месье Видаль выпивает вдвоем с господином Арксом в пустом зале, и решил составить им компанию. Он вошел в зал, потирая руки. За несколько шагов до стола, за которым сидели полуночники, Сортс в изумлении остановился. Месье Видаль указывал на него, как будто в чем-то обвиняя:

– Гляди-ка, гляди-ка! Видали? Что я вам говорил?

Он пошатывался, пытаясь продвинуться по направлению к Сортсу.

– Добрый вечер, господа, – произнес Нандо.

Он хотел было спросить, где Андреу, но месье Видаль дохнул ему в лицо винным перегаром.

– Ну и как? Ублажили ненасытную? – Старик театрально сделал шаг назад, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением. – Уняли жар не в меру воспламененного тела, месье?

Казалось, эта речь его обессилила, и пианист свалился, опустошенный, к себе на стул. Ферран Сортс огляделся по сторонам, потом вперил вопрошающий взгляд в господина Аркса. Глаза его молчаливо осведомлялись: Аркс, чего ж он чудит-то, этот французишка? Я так понял, допился до зеленых чертей? Вы хоть знаете, о чем он толкует? Французишка, приземлившись на стул, по-видимому, обрел утерянную способность соображать; он начал говорить размеренно, словно его речь была плодом глубоких размышлений:

– А вы знаете, какое изумительное у нее тело?.. Я как-то раз случайно ее видел обнаженной… В Кремоне было дело… Вы обнимали ее когда-нибудь? Она отдалась вам сегодня?

– Если речь идет о даме, которой мы с вами подыгрывали на фортепьяно, – состроил весьма обиженную мину Сортс, – я больше не видел ее с тех пор, как мы вышли из дворца маркиза. Я ходил домой переодеться, потому что уезжаю нынче. Я только что из дома.

– Враки это все! Зачем вы тогда явились сюда, в гостиницу?

– Зашел подождать друга. И я не позволю…

– Ладно-ладно, – перебил его француз, широко раскрыв объятия. – Я удовлетворен вашими объяснениями. Садитесь. Давайте я вас угощу…

Сортс поглядел на господина Аркса, пожал плечами, положил сверток, который держал в руках, на стол и сел.

– Это скорее вы должны были бы дать мне объяснения, а не я, – уточнил он.

– Я в стельку пьян. Мне тут сказали, что вы сочинили оперу.

– «Tellemaco nell\'isola di Calipso»[30], – произнес Сортс с ноткой гордости в голосе. От обиды и следа не осталось.

– Вот видите? – подтвердил Аркс, успокоенный таким поворотом разговора. – Вот они, чужеземные имена.

– Моцарт заменил итальянский язык немецким.

– Но не я, – торжественно ответил Сортс. – Итальянский – язык оперы.

– Вы хотите сказать, что Моцарт допустил ошибку?

– Есть в мире и другие композиторы, кроме него. Лесюэр[31], положим… или Керубини…

– Керубини! Король Парижа! Не смешите меня, месье Сортс! Ваш Керубини – масон, и, глядите-ка, он хоть и итальянец, а сочинил оперу на французском.

– Да вы что?!

– «Medée»[32]. Позорище.

Сортс промолчал и налил себе из бутылки, стоявшей посередине стола. Наполнив бокал, он поглядел на собеседника:

– За что вы меня так невзлюбили, месье Видаль?

Пианист поднял на него глаза и улыбнулся. Официант, прежде ходивший по залу и чем-то гремевший, уже ушел. Все светильники погасли, кроме того, что стоял возле их стола. По вестибюлю наконец перестали сновать туда-сюда постояльцы, потому что час для добрых людей уже поздний. На гостиничной стойке безмятежно храпел человек в надетом набекрень парике, изъеденном молью, – ночной сторож. Тишину в гостинице «Четыре державы» нарушали только трое засидевшихся в зале полуночников.

– Я расскажу вам одну историю, которая приключилась со мной почти сорок лет тому назад, – доверительно проговорил месье Видаль, не отвечая на вопрос Сортса. – Вам знакомо имя месье Жан-Мари Леклера?[33]

На мгновение в воздухе повисла тишина. Аркс и Сортс не знали, к чему он клонит, а пианист продолжал пить.

– Нет, я никогда о нем не слышал, – ответил господин Аркс. – А вы?

Сортс покачал головой.

– Разумеется, разумеется! Что я себе вообразил? – Месье Видаль залпом осушил бокал и уставился в потолок, словно хотел продырявить взглядом имевшую над ним власть женщину. – А вы знаете, почему она путешествует в одиночестве?

Оба его собеседника растерянно переглянулись: Леклер? Де Флор?

– Грязная потаскуха нанимает к себе уже довольно пожилых компаньонок, а затем избавляется от них при первом удобном случае. Она не хочет, чтобы кто-либо был свидетелем ее… – Он положил руку себе на член и уставился на Аркса и Сортса. – В общем, вы меня поняли.

Месье Видаль снова поднялся со стула. Теперь он пошатывался еще сильнее. С бокалом в руке он попытался пройти несколько шагов: пьян, как фортепьян.

– Я маленький был, совсем сопляк. Еще не пресмыкался, как последняя тварь…

– Ну что вы… – попытался возразить Сортс.

Но месье Видаль не дал ему посочувствовать. Он хотел побыстрее продолжить рассказ.

– В ту пору я учился музыке. – Он поднял бокал. – Ах, годы учения; ах, золотое времечко, когда мы постигаем тайны жизни… ведь после… – Он осушил бокал за здравие «золотого времечка», изо всех сил треснул по столу, отчего ночной сторож в вестибюле подскочил на стуле и на секунду перестал храпеть, а затем сглотнул слюну и снова погрузился в сон. – Засранка-революция все судьбы нам переломала, – продолжал месье Видаль. Он ткнул пальцем в направлении Сортса. – Мне только одно стало ясно: жизнь – скука. Понимаете? Скука!

– И что же вы хотели нам рассказать про господина… господина… – помахал в воздухе пальцем Аркс.

– Леклера?

– Да.

– Я видел, как его убили. – Из полубессознательного состояния пьянчуги месье Видаль полюбовался эффектом который произвели его слова. – Его убил из зависти бездарный музыкант, который не мог простить ему, что он создал столько прекрасных…

Он откинулся назад на спинку стула, намереваясь заказать еще вина из глубин полутемного зала. Однако вместо этого лишь с грохотом растянулся на полу. Он поднялся с помощью предупредительного Аркса, с горечью напомнившего себе, что его задачей является приятное времяпрепровождение артистов. Месье Видаль отряхнул платье, чтобы избавиться от неловкости, вызванной столь нелепым падением, и снова уселся на стуле, не поблагодарив Аркса за оказанную помощь.

– Он вонзил ему кинжал в сердце – и Леклер упал как подкошенный. – Пианист театральным жестом ткнул себя в печенку и продолжал: – Когда он уже лежал на земле, убийца вонзил ему кинжал в левую руку… – Чтобы слушателям стало понятнее, он с тем же самым трагическим видом предъявил им правую ладонь.

– А зачем ему все это понадобилось? – изумился Сортс.

– Ритуальное убийство, друг мой. Леклер слишком хорошо играл на скрипке. Понимаете? Нож в сердце – как создателю музыки и в руку – как ее исполнителю.

– Недурственно, – тупо прокомментировал Аркс. Ему хотелось только одного: сделать так, чтобы этот день закончился каким-нибудь приличным образом.

– Недурственно?! – вскричал месье. – Недурственно?! Да это гениально!

– Э? – Тут Аркс совсем растерялся.

– Этот бездарный музыкант, господин хороший, сделал нечто великое.

– Да что вы?!

– Да, да, да! Настоящее произведение искусства! Виртуозное убийство! Я уверен, что это единственное произведение искусства, которое ему удалось создать за всю свою жизнь.

Он с интересом уставился на дно бокала, словно искал в нем разрешения всех житейских вопросов.

– Произведение искусства! – повторил он, словно хотел сам себя в этом убедить. И расхохотался.



– Так ты… так, значит, ты… ты думал…

Мари дель Об де Флор расхохоталась. Ее смех, его кантилена[34] и колоратурность[35] напомнили Андреу начало арии Доринды[36], и это его ранило. Тут певица внезапно насупилась:

– Да что ты, право слово, ну не смеши меня!

Андреу чувствовал себя глубоко униженным. Еще полуодетый, еще любуясь этой женщиной, в которой все было сверх меры, с наслаждением позволявшей восхищаться своим телом, он понимал, что выставил себя на посмешище. Андреу опустил глаза. Де Флор воспользовалась этим, чтобы учинить ему приличествующую случаю отповедь, холодно, хлестко и безжалостно выступая в защиту свободы духа и поступков:

– Или ты возомнил, сопляк ты эдакий, что если я провела с тобой ночь, то я уже твоя?

Из пламенной речи, произнесенной в бешенстве и по-французски, Андреу ровным счетом ничего не понял. Но говорила де Флор таким тоном, что обмануться в смысле ее слов не представлялось возможным. Благоразумнее было переждать бурю…

– И предупреждаю тебя, если ты в меня влюбился, поразмысли как следует. Через три дня я уезжаю в Мадрид выступать перед королем.

Эту часть он прекрасно понял.

– А если я последую за тобой? – сказал он без особой надежды.

– Мой «Ква-ква»!.. – Она подошла к юноше поближе и потрепала его рукой по barbinette[37]. Невозможно было не прийти в восторг при виде ее гигантского бюста. – Ты очень chouchou, mon gamin[38], но в наше время такие поступки не имеют смысла. Ищи молоденьких любовниц и вскоре забудешь обо мне, как я уже почти забыла о тебе…

Она расцеловала юношу в обе щеки и прошептала ему на ушко, что благодарна за те мгновения, которые они провели вместе. Ни один из них не вспомнил о медальоне Андреу, забытом на стуле, где все еще лежала одежда певицы. Возможно, случись Андреу хотя бы невзначай подумать о Терезе, то он бы спохватился.

– Мадам, – раскланялся Андреу. – À jamais[39], – еле слышно проговорил он.

Он поцеловал ей руку, и в этот момент де Флор машинально прикрыла грудь. Не успела певица ответить, а Андреу уже вышел за дверь, чуть не плача. Он даже не заметил, как оказался на тихой темной лестнице гостиницы. У входа в вестибюль юноша дал волю слезам. Он не обратил внимания ни на ночного сторожа, спавшего на стуле, ни на огонек, благодаря которому Андреу разглядел, что в зале сидели люди, все еще не удосужившиеся отправиться спать. Андреу думал только о том, имеет ли смысл отправляться на поиски друга. То, что вначале представлялось им невинной шуткой, закончилось слезами, и ему совершенно не хотелось, чтобы Сортс забросал его вопросами вроде: «Ну как оно, Андреу, как все прошло? Что она за любовница? Ненасытная? Стыдливая? Ну же, расскажи, Андреу…» А ему бы пришлось ответить: «Даже не знаю, что и сказать, Нандо; я выставил себя на самое жалкое посмешище, Нандо. Я признался ей в любви, а она расхохоталась мне в лицо». А Нандо бы сказал: «Выходит, ты и вправду влюбился? А? Ну-ка!..» И залился бы таким знакомым ему смехом, слышать который Андреу сейчас совершенно не хотелось. А ему пришлось бы уточнить: «Откуда мне знать, Нандо: я нутром почувствовал что-то такое… Она так изумительно поет…» А Сортс, от которого, когда ему что в голову взбредет, так просто не отвяжешься, ответил бы ему: «Про песни я и так все знаю, что она их изумительно поет. Ты мне скажи, хороша ли она в постели». А ему бы пришлось ответить: «Ангельски хороша, Нандо!»

На бульваре Рамбла было темно, и Андреу, который условился о встрече с Нандо прямо напротив гостиницы «Четыре державы», принялся разгуливать туда и сюда почти вслепую. Как того и следовало ожидать, он угодил обеими ногами в грязную лужу и выругался, а Нандо все не шел. «Если он возомнил, что отправится в Малагу, не попрощавшись со мной, пусть на это даже не рассчитывает». Чуть выше, поблизости от фонтанчика Портаферрисс[40], смоляные факелы отбрасывали слабый свет. Андреу пошел по направлению к ним, привлеченный как освещением, так и присутствием ночных бабочек и мотыльков или, может быть, для того, чтобы пойти навстречу приятелю, в сторону его дома, и поскорее встретиться с Сортсом. Посреди темного бульвара Рамбла он внезапно остановился. Почему ему суждено влюбляться во всех женщин, какие попадались на его жизненном пути? Он представил себе лицо друга, когда, для того чтобы помочь ему пережить такие же тяжелые моменты, как этот, он перечислял все недостатки очередной дамы, в которую его угораздило влюбиться, и оба они помирали со смеху: «Эй, Андреу, ведь у де Флор и грудей-то нет, а?» – «Как так нет? – отвечал бы он. – Куда же они подевались?» А Нандо бы сказал: «Послушай-ка, Андреу, у де Флор вместо бюста два воздушных шара Монгольфье»[41] – и залился бы смехом. Но шутник Нандо куда-то запропастился. Андреу продолжал свой путь, думая: «Посмотрим, может, я встречу Нандо на улице Портаферрисс». И тогда ему пришло в голову, что влюбился он вовсе не в бюст де Флор и не во всю ее плоть, с которой совсем недавно сливался в одно целое. И даже не в ее аромат, незнакомый и волнующий. Он был влюблен в ее голос. Он влюбился в нее, теперь ему стало это ясно, когда услышал ее во дворце маркиза, в праздничном облачении. Андреу подобрал камень и с силой запустил его в темноту бульвара Рамбла. То есть получается, что он, болван безмозглый, втюрился в чьи-то голосовые связки и колебание воздуха… Юноша широко раскрыл глаза и уже не чувствовал холода: этот образ пришелся ему по душе. Он влюблен в воздух! Такое открытие достойно сонета! Дойдя до улицы Портаферрисс, он осознал, что влюблен в самое невесомое, мимолетное, бесплотное, недоказуемое, что существует на свете… В самое благородное и лирическое, что только и могло встретиться такому впечатлительному человеку, как он… Безусловно, он даже и не подозревал, что был влюблен вовсе не в де Флор, не в воздух и уж явно не в какие-нибудь голосовые связки. Андреу был влюблен в созданную им же самим метафору.



В зале гостиницы «Четыре державы» опьянение маэстро Видаля достигло своего апогея, и терпению господина Аркса пришел конец. А потому, когда месье Видаль принялся вполголоса воспроизводить певучую скороговорку Папагено[42], господин Аркс встал из-за стола и сказал:

– Господин Сортс, все в руках Божиих, мы с вами сделали что могли; мне, – он ткнул себя в грудь, – сеньор Баньюльс поручил лично сопровождать артистов.

– Па-па, па-па, па-па! Папагено…

– Он сказал, что я обязан быть с ними до последнего, а в результате сеньора у всех на виду уволокла вашего друга в постель, пока сеньор пианист напивается у меня перед носом до зеленых чертей…

– Па-па-па-па-па-па-па!

– Что по этому поводу думает Баньюльс? Что я всю ночь буду свечку держать?

– Папа, папа, папа, Папагено.

– Баста. Баста!

Сортс встал из-за стола. Ему было немного досадно, что Андреу все никак не отлипнет от де Флор, хотя и обещал ему: «В полночь, Нандо, в последний раз пройдемся по бульвару Рамбла, идет?»

– Во сколько вы уезжаете, господин Сортс?

– Еще до рассвета.

– Папа, папа! Па-па-ге-но.

– И спать ложиться не будете?

– У меня в пути хватит времени выспаться. – Он бросил взгляд на поющего пианиста и понизил голос: – Идите домой, пока я тут. Когда Андреу спустится, мы вместе отведем его спать.

Господин Аркс вынул часы из кармана жилета, пожал плечами и отправился в гардероб за пальто. В отличие от того, что происходило в дневные часы, официанты уже не выпрыгивали из-за фикусов. В гостинице «Четыре державы» после полуночи даже ночной сторож спал крепким сном.

– Премного благодарен, господин Сортс. Доброго пути и приятного пребывания в Малаге.

– Папагено.

Они пожали друг другу руки, и Аркс поспешил ретироваться в объятия холодной ночи, довольный, что так легко отделался от тяжкого бремени месье Папагено и развратницы де Флор. «Бог мой, что за люди!» Возможно, если бы господин Аркс не страдал близорукостью, он разглядел бы, что не кто иной, а именно Андреу, в двух шагах от него провалился в лужу, вскричал «дерьмо» и исчез из тусклого круга света у входа в гостиницу. А может, он его бы и не узнал. Но вышло так, что он даже не обратил на него внимания.

– Папагено.



Барселону в эту промозглую ноябрьскую ночь, ночь святого Мартина[43], окутал густой, плотный туман. После недели ливней дождь прекратился на денек. Грузы и пассажиры, собиравшиеся отправиться в путь в тусклом освещении последней четверти убывающего месяца, очутились в полной темноте. А когда туман уже стал полноправным хозяином города, от здания Университета до сада Святого Франсеска, от Театра[44] до пласа дель Блат[45], до спуска к улице Бория; от дворца Виррейна[46] до улицы Аржентерия[47], вплоть до церкви Санта-Мария дель Мар[48] и пласа Палау; когда те считаные смоляные факелы, которые еще горели, оказались совершенно бесполезны; когда в тумане дрожали от холода моряки, державшие вахту на верхней палубе под медленный и тоскливый плеск волн о борт корабля; когда в дилижанс, отправлявшийся в Мадрид, уже погрузили баулы, чемоданы и большие надежды и Сантс, его хозяин, торопил зазевавшихся пассажиров, а кони били копытами в безудержном желании ринуться по направлению к поклонному кресту на улице Креу-Коберт; когда гора Монжуик, до которой туману добраться не удалось, равнодушно созерцала растянувшуюся у ее подножия ватную простыню, на колокольне церкви Санта-Мария дель Пи[49] три раза прозвонила Висента, и кошка на крыше особняка Фивалье вздрогнула всем телом. В густом тумане голос колокола, приглушенный, бархатный и таинственный, прозвучал как недоброе знамение. Словно аукаясь с ним, эхом на звон Висенты откликнулась Томаса с колокольни Кафедрального собора, а вслед за ним Августина – с колокольни церкви Сан-Север, а затем раздался самый нежный голос Пастушки с базилики Святых Юстуса и Пастора. И ровно через две минуты зазвонил колокол Санта-Моника, неподалеку от казармы, провозглашая то, что было уже известно всем кошкам на крышах. В этот час тишина снова воцарилась на улице Ампле: наконец разъехались запоздалые экипажи полуночников, которым никак не удавалось найти подходящую минуту, чтобы откланяться, и тьма сгустилась перед фасадом дворца маркиза де Досриуса… А за четыре квартала оттуда, в блистающем не столь пышным великолепием особняке Массо, его честь, лежа с широко раскрытыми глазами и стараясь не двигаться, чтобы не разбудить донью Марианну, с безумным постоянством прокручивал перед собой сменяющие друг друга образы: вслед за высокомерной и равнодушной улыбкой неприступной доньи Гайетаны перед внутренним взором судьи представало искаженное болью и полным непониманием происходящего лицо Эльвиры, «бедняжечка моя, сплошное мучение».



– Нандо! Куда ты подевался?

– Постой-ка, Андреу! Это ты куда-то запропастился!

Ферран Сортс был на взводе. Пробило три, и за сто шагов от казарм уже чувствовалось, что дилижанс готов к отъезду.

– Не опоздать бы мне, Андреу.

– Не выспаться тебе сегодня.

– Это полбеды. Поспать я и верхом могу. Мне просто жаль, понимаешь; не вышло у нас с тобой в последний раз прогуляться по Рамбле.

– Ничего, Нандо. Погуляем, когда вернешься.

– Э! Послушай-ка! Как все прошло с Орлеанским-то соловьем? Представляешь, когда я сидел в гостинице, а ты все не появлялся, по лестнице спустилась сама де Флор, цветущая, как розовый букет!

– Как так? Может, она меня искала?

– Она была рассержена на камеристку, которая, уж и не знаю чем, ей не угодила. Светильник не могла зажечь. Ну, смелее! Расскажи мне про свою интрижку с де Флор!

Господи боже ты мой, как же мог Андреу за жалкие пять минут поведать другу, что влюбился в голос, что позволил телу певицы овладеть всем его существом, что он выставил себя на самое жалкое посмешище, попросив ее руки и сердца, что возомнил: раз она провела с ним ночь, то вот пожалуйста, и что ему, так сказать, пришлось постыдно ретироваться?..

– Все как по маслу, – коротко ответил он. – Но знаешь что? Я тебе лучше напишу.

– Я уж вижу. Вечно ты так, ошалелый. Держи. – Нандо достал из кармана армейского плаща клочок бумаги и протянул ему. – Я сочинил это в обществе пьянчужки-пианиста, пока дожидался тебя в гостинице.

– И что же это?

– Я положил твою «Гибель соловья» на музыку. Скажи отцу, пусть он ее сыграет.

– Спасибо, Нандо. Какой хороший подарок на память… А ты заметил, что тебе к лицу гвардейский мундир?

Оба друга рассмеялись; ими овладела та безудержная радость, которая находит, когда стараешься не расплакаться. Растрогавшись, они обнялись в потемках.

– Какой ты болван, что пошел в армию. Гёте тебе этого не простит.

– Никто не в силах совладать с фамильной традицией. Но вскоре я вернусь и заслужу прощение. А покамест – в погоню за приключениями, ведь это тоже дело благородное.

– Да еще и премьеру Галуппи[50] пропустишь.

– Расскажешь мне о ней, когда вернусь. Кстати, вернуться я собираюсь с оперой под мышкой.

– Дай бог. Но мы же договорились, что я должен написать тебе либретто.

– Жду писем с либретто. Или поехали со мной.