Питер Акройд
Расцвет империи
От битвы при Ватерлоо до Бриллиантового юбилея королевы Виктории
Peter Ackroyd
THE HISTORY OF ENGLAND
Volume V. Dominion
Впервые опубликовано в 2018 году издательством Macmillan, импринтом Pan Macmillan
Перевод с английского Виктории Степановой
© Peter Ackroyd, 2018
© Степанова В. В., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2021
КоЛибри®
* * *
Информативное исследование основных тенденций, определивших ход развития Англии в период раннего Нового времени.
Publishers Weekly
Достойное продолжение интереснейшей серии книг потрясающего рассказчика и внимательного историка.
Christian Science Monitor
Мастерски проведенная оценка эпохи, которая ознаменовалась изменениями во всех областях жизни.
History Revealed
Захватывающая панорама жизни общества, заключенного в тиски стремительных перемен, касающихся индустриализации, урбанизации, появления железных дорог и электрического телеграфа.
Times
1
Озлобленные души
Уильям Мейкпис Теккерей завершает написанный в середине XIX века роман «Ярмарка тщеславия» (1848) следующими назидательными словами: «Ах! Vanitas Vanitatum! Кто из нас счастлив в этом мире? Кто из нас получает то, чего желает его сердце, а получив, не жаждет большего?.. Давайте, дети, сложим кукол и закроем ящик, ибо наше представление окончено»
[1].
Теперь пришло время снова открыть ящик, смахнуть с кукол пыль и поставить их на ноги. Это уже не персонажи романа, а герои викторианского мира, который окружает и одухотворяет их, придавая им характерные нотки лукавства, корысти и жизнерадостности.
Предыдущий том окончился заключением всеобщего мира и удалением со сцены Наполеона Бонапарта. Радости мирного времени оказались как нельзя более мимолетными. Со времени создания в 1793 году Первой коалиции прошло двадцать с лишним лет. Все это время нужды армии и флота, потребности людей и настойчивость союзников побуждали фермеров, промышленников и торговцев активно заниматься своим делом и зарабатывать деньги. Казалось, спрос на зерно, хлопок и оружие будет всегда высок, но, увы, это не так. В 1815 году в Annual Register отмечали, что приметы «национального величия» повсеместно вытеснены «признаками всеобщего упадка».
И все же Веллингтон по-прежнему был национальным героем, а Британия вышла победительницей гонки, утвердив новую власть в мире. Так или иначе, она приобрела семнадцать новых колоний со всем сопутствующим престижем и влиянием и сохраняла их не менее полувека. Впрочем, не имело смысла рукоплескать уходящим волынщикам, когда им некуда было идти. Те ветераны, которым повезло больше остальных, смогли вернуться к своим прежним занятиям, но многих уволенных с военной службы ожидали жизнь в нищете и бродяжничество. Впрочем, некоторым все же пригодился армейский опыт, когда они занялись организацией маршей луддитов и возглавили бунтовщиков, разъяренных голодом и отсутствием работы.
Послевоенный упадок продолжался около шести лет, и публике, слабо разбирающейся в хитросплетениях экономики, нужно было найти то или тех, кто мог быть в этом виновен. Разумеется, вину за происходящее возложили на правительство — или, скорее, на бессилие и распущенность тех, кто им руководил. Раздавались призывы «удешевить правительство», хотя никто толком не знал, как этого добиться. Страх и ненависть, которые навлек на себя правящий класс, никуда не исчезли и во многом повлияли на дальнейшие беспорядки и призывы к политической и избирательной реформе.
Немало людей в то время еще продолжало жить на старый лад. Некоторые джентльмены все так же выпивали перед сном пару бутылок портвейна, хотя пьянство уже решительно выходило из моды. Другие по-прежнему преклонялись перед королевским двором и высшим обществом, пока на первые места в мире выходили торговцы и приобретенные торговлей состояния. Богатые жители лондонских пригородов продолжали держать свиту лакеев и несколько экипажей с кучерами в напудренных париках. Счетные конторы и торговые предприятия Сити вели дела на условиях полной анонимности — рекламой им служила лишь медная пластинка под дверным звонком. На центральных улицах едва могли разъехаться, не столкнувшись, две нагруженные пивными бочками телеги. Все мужчины и женщины знали, какое место они занимают в обществе сообразно своему рангу, достатку и возрасту.
Во втором и третьем десятилетии XIX века наблюдатели стали замечать в обществе новые настроения, новый дух серьезности и целеустремленности. В эту эпоху жили персонажи романов Чарльза Диккенса Мартин Чезлвит, Николас Никльби, Филип Пиррип по прозвищу Пип — и, конечно, сам Диккенс с его ясным взглядом и быстрой походкой, которому ничего не стоило пройти пешком 30 миль (48 км). Нравственные качества этих вымышленных персонажей как нельзя лучше соответствовали наступившим новым временам. На следующий день после смерти Диккенса в Daily News написали: «В созданных им картинах современной жизни потомки смогут увидеть жизнь и характеры XIX века яснее, чем в записках современников». Очертания XIX века встают перед нами в романах и повестях многих других авторов: мы видим ту задумчивую меланхолию и фривольный юмор, боязливость и поэзию утраты, жалость и способность к чудовищным злодеяниям, иронию и неуверенность в себе, умение прочно стоять на ногах в материальном мире и в то же время стремиться (по крайней мере, если говорить о серьезном среднем классе) к духовному и трансцендентному. И все же мы не можем подойти к нашим предкам совсем близко. Их мир — не наш. Если бы человек XXI века оказался в таверне или ночлежке того времени, ему, несомненно, стало бы дурно — от запахов еды и самой еды, от чужого дыхания и общей атмосферы вокруг.
Главным в те годы было слово «хватка», подразумевавшее такие качества, как отвага и способность преодолевать любые препятствия. Кроме того, это называли «характер» и «стойкость» — то был своего рода глубокий вдох перед прыжком в быструю воду Викторианской эпохи. Людям тогда приходилось, как выразился один священник, «нестись по течению через пороги». От тех, кто жил до них и после них, они отличались безоговорочной верой в силу человеческой воли, — какой бы религии они ни придерживались, этот принцип лежал в основе их мировоззрения. Они были готовы, собрав все силы, решительно идти до конца. Отсюда возник культ независимости, позднее увековеченный в принципе «помоги себе сам», который проповедовал Сэмюэл Смайлс. Он составлял часть знакомой каждому «жизненной битвы», складывающейся из ясно обозначенного долга и усердного труда. Работа была величайшей из наук. Она требовала решительности, твердости, энергии, настойчивости, педантичности и непреклонности. Это были главные добродетели грядущей Викторианской эпохи.
Общество помолодело, в том числе благодаря поразительному росту рождаемости: если в 1811 году численность населения составляла 12 млн человек, к 1821 году она достигла 14 млн, а к 1851 году — 21 млн человек. Около половины из них были моложе 20 лет и жили в городских или приближенных к городским условиях. Причины этого огромного прироста до конца не поддаются объяснению, — можно предположить здесь естественную реакцию страны, стоящей на пороге грандиозных перемен; свою роль, очевидно, сыграло и снижение детской смертности. Там, где современное домохозяйство состоит из 3–4 человек, в начале XIX века их было 6–7. Большие семьи никого не удивляли. Религиозная перепись 1851 года показала, что по воскресеньям места религиозного поклонения посещают 7 млн человек, примерно половину из которых составляют англиканцы. Однако, по данным того же опроса, 5,5 млн человек не считали нужным посещать какие-либо храмы или церкви. Англия находилась в состоянии шаткого равновесия, за которым, с точки зрения религии, могло последовать только падение вниз.
Возможно, именно молодостью нации объясняется царившее везде и всюду оживление. Кредо серьезности просуществовало почти сто лет и на исходе этого срока было высмеяно Оскаром Уайльдом, а в те ранние годы самым модным танцем был вальс, появившийся в 1813 году и поначалу считавшийся «возмутительным и непристойным» из-за необыкновенной близости партнеров друг к другу. Он кружился и порхал по бальным залам Англии как символ безудержной, бьющей через край энергии эпохи.
В 1815 году победители обглодали кости старого мира на конгрессе в Вене. В Европе осталось четыре великие державы — Россия, Австрия, Пруссия и Великобритания, — три из которых были абсолютными монархиями, а последняя могла с натяжкой называться демократическим государством. Земной шар держали на плечах несколько человек. Одним из них был лорд Каслри, министр иностранных дел в Уайтхолле, всеми силами старавшийся сохранить сложившиеся многовековые традиции и баланс сил. Само по себе могущество Англии никто не подвергал сомнению. Выступая перед палатой общин, Каслри сказал: «Люди в целом склонны приписывать нам заносчивую гордость, неоправданное высокомерие и надменную начальственность в политических вопросах» — и он не собирался всего этого отрицать. О Каслри также говорили, что он как волчок, который «тем лучше вращается, чем усерднее его подхлестывают».
Премьер-министр лорд Ливерпул сменил несколько министерских постов, но в кресле главного министра оказался уже после убийства Спенсера Персиваля в 1812 году. Он был тори вполне типичного для того периода образца: питал неприязнь к любым реформам и переменам, за исключением самых неспешных, и больше всего заботился о сохранении в существующем обществе гармонии или хотя бы ее видимости. О нем говорили, что в первый день Творения он умолял бы Господа немедленно прекратить этот беспорядок. Возможно, он, как многие его коллеги, мечтал о католической эмансипации и свободной торговле, но время этих решений еще не пришло. Его работа заключалась в поддержании собственного превосходства. Ливерпул мало чем запомнился современникам, однако его это не слишком волновало. Дизраэли называл его «архипосредственностью», и, может быть, именно в этом состояло его главное достижение. О нем можно сказать все, что обычно говорят о главных министрах: он был честен, он был тактичен. Кроме того, он был дипломатичен, осторожен и благонадежен (все три качества — верный способ кануть в забвение) и вполне безмятежно заседал в палате лордов, где было не слишком трудно прослыть человеком выдающегося ума. В 1827 году, пробыв на посту главного министра 15 лет, он вышел в отставку по причине слабого здоровья. Как только он ушел, о нем тут же забыли.
Прежде чем окончательно похоронить его под ворохом банальностей, обратим внимание на одну любопытную деталь. В напряженные моменты Ливерпул имел привычку плакать под влиянием так называемой слабости. Его считали чересчур сентиментальным, другое поколение сказало бы — слезливым. Просматривая Morning Post, он не мог сдержать дрожь, а жена одного из его коллег, Чарльза Арбатнота, писала о его подчеркнуто холодной манере держаться и в высшей степени раздражительном, неустойчивом характере. Не слишком похоже на тактичность и внешнюю уравновешенность, которые на самом деле могли быть лишь маской, прикрывающей тревожность и глубокую неуверенность. Первые десятилетия XIX века и эпоху Регентства иногда представляют как время всеобщего легкомыслия, конец которому положила только крепко сомкнувшаяся на скипетре маленькая рука Виктории. Как сообщает современник Сидней Смит, в эти годы почти каждому было хорошо знакомо «стародавнее, глубинное чувство страха, от которого трясутся руки и сводит желудок». Убийство предшественника Ливерпула, Спенсера Персиваля, было воспринято публикой с явным удовольствием. В тот период ни в чем нельзя было быть уверенным: отовсюду доносились сообщения о беспорядках, слухи о заговорах и революциях, угрозе голода и новой европейской войны.
Лорд Ливерпул был тори в то время, когда метка принадлежности к партии мало что означала. Две основные партии, виги и тори, не имели никаких установленных порядков и представляли собой скорее разношерстные фракции под руководством сменяющихся временных лидеров. В 1828 году герцог Кларенс сказал: «Эти имена могли что-то значить сто лет назад, но сейчас превратились в бессмыслицу». Виги лишились власти в 1784 году, когда превратились из удобных для короля держателей полномочий в противостоящую ему олигархическую фракцию. Тори под руководством Уильяма Питта захватили власть и не горели желанием ее возвращать. Уильям Хэзлитт сравнивал партии тори и вигов с двумя дилижансами, которые поочередно вырываются вперед на одной дороге, обдавая друг друга грязью.
Тори жаловались на негативное отношение вигов к королевской прерогативе и стремление к реформам, в том числе к католической эмансипации. Виги, в свою очередь, считали, что тори глухи к народным требованиям и слишком снисходительны к исполнительной власти. В остальном они почти ничем не отличались. Маколей пытался с достоинством обозначить позиции обеих партий, назвав одну из них защитницей свобод, а другую — хранительницей порядка (что говорит о его выдающейся способности упорядочивать мир с помощью слова). Лорд Мельбурн, будущий главный министр из партии вигов, просто говорил: «Все виги — кузены». Именно эта семейственность подрывала их положение. В поэме «Дон Жуан» (1823) Байрон писал об этом:
Все мчится вскачь: удачи и невзгоды,
Одним лишь вигам (господи прости!)
Никак к желанной власти не прийти[2].
Политика вершилась словно за занавесом. Кабинеты часто созывались без какой-либо цели или повестки дня, и министры могли только догадываться, зачем они вообще собрались. Протоколы заседаний не велись, и только премьер-министру разрешалось делать записи, которые не всегда были надежными. До 1830-х годов партийные лидеры крайне неохотно высказывались на тему государственной политики, так как это могло быть компрометирующим. Списки избирателей сбивали с толку и одновременно были довольно случайными, и на голосование могла влиять одна важная персона или один преобладающий вопрос.
У Ливерпула было множество прозвищ — в числе прочего его называли «Старая плесень» и «Большой переполох» (Grand Figitatis). В его защиту заметим, что у него было более чем достаточно поводов для волнения. Послевоенный упадок во всех областях жизни заставил всколыхнуться ожесточившуюся за годы войны страну. Интересы сельского хозяйства противоречили интересам правительства: приток дешевого иностранного зерна привел к резкому снижению цен, однако попытка искусственно поднять цены на зерно могла спровоцировать народные волнения. Что делать? Фермеры опасались, а многие люди, наоборот, надеялись на неизбежное развитие свободной торговли. Однако снижение цен и прибылей привело к тому, что многие остались без работы, и число безработных еще увеличилось за счет притока ветеранов войны. Это происходило каждый раз, но, очевидно, никто никогда не был к этому готов. Работы почти не было, платили мало, — единственным, чего хватало с избытком, была безработица. Озлобленные люди могли в любой момент обратиться к насилию.
Беспорядки начались в 1815 году в Северном Девоне и в следующие месяцы охватили всю страну. К недовольным присоединились те, кто выступал за промышленную реформу, в частности за ограничение детского труда. Многие считали, что практические перемены к лучшему действительно возможны. Из этого рождалась агитация за политические реформы. Кроме того, надо было что-то делать с миллионами новых подданных существенно разросшейся империи. Как быть, например, с ирландцами, которые с 1800 года входили в состав Соединенного Королевства? Один из министров, Уильям Хаскиссон, отмечал, что все партии «не удовлетворены и встревожены» сложившимся положением дел.
В 1815 году по земле еще не ходили поезда, а по воде не плавали пароходы. До появления на улицах Лондона конных железных дорог и омнибусов оставалось тринадцать лет. Все люди, за исключением самых важных и высокопоставленных особ, ходили пешком. Ежедневные поездки в дилижансе обходились слишком дорого, поэтому огромные толпы людей передвигались на своих двоих. Вскоре после рассвета в потоки измученных пешеходов со стертыми ногами вливались клерки и посыльные, спешащие с окраин на службу в Сити. Подмастерья подметали полы в лавках и поливали водой мостовую перед входом, в пекарнях уже толпились дети и слуги. Если повезет, вы даже могли увидеть в окрестностях Скотленд-Ярда танцующих угольщиков. В этот ранний утренний час, как и в любое другое время суток, единственным развлечением для бедняков оставались плотские утехи. Аллеи и кусты исполняли роль общественных туалетов, а также служили для других, более интимных целей: соития с проститутками за пару пенсов были обычным делом.
Живший тогда в Лондоне Генри Чорли отмечал, что по утрам люди особенно стараются «продемонстрировать с лучшей (или худшей) стороны свою любовь к музыке и веселый нрав (или пустоумие), горланя под окнами модные новые песни». Популярные мелодии насвистывали на улицах и в тавернах, их скрипуче выводили шарманки. Печатные листки с нотами и стихами продавали на улицах, обычно в перевернутых зонтиках, и самые предприимчивые продавцы постоянно обновляли ассортимент. Уже принимались за работу торговки рыбой и зеленью, продавцы устриц, печеного картофеля и каштанов. Позднее, незадолго до полудня, поодиночке и группами появлялись негритянские певцы. Наблюдательный прохожий легко мог узнать дома ткачей в Спиталфилдсе, каретных мастеров в Лонг-Эйкре и часовщиков в Клеркенуэлле, палатки с подержанной одеждой на Розмари-лейн. Собачьи бои, петушиные бои, публичные казни, увеселительные сады и позорные столбы — все это усиливало общую атмосферу оживленного действа.
Ночи стали светлее. Раньше Лондон освещался по ночам только свечами и масляными лампами, но затем в игру вступили силы газа и пара. Газ одел улицы сиянием, затмившим все остальные источники света. Агитаторы и передовые политические мыслители с самого начала были правы. В конце концов, это была эпоха прогресса. Страна постепенно расставалась с приметами XVIII века. Правда, желудки бедняков по-прежнему пустовали. Не для них открывались таверны и мясные лавки, и даже картошка за пенни была им недоступна.
В марте 1815 года был принят Хлебный закон, запрещавший ввоз иностранного зерна до тех пор, пока собственный продукт не достигнет стоимости в 80 шиллингов за бушель. В результате цены взлетели слишком высоко. Не получив никакой поддержки, бедняки и недовольные начали бунтовать. Члены парламента жаловались, что их бросает туда-сюда, словно волан между ракетками игроков. Лишь немногие из них разбирались в экономической теории, хотя еще в 1807 году отец Джона Рескина писал: «Великая наука, первая и наиглавнейшая из наук для всех людей… это наука политической экономики». С тем же успехом фермеры могли бы сами заниматься высокими расчетами, привычно полагаясь на наблюдение и опыт, здравый смысл и «Альманах старого Мура» (Old Moore’s Almanack).
Рецессия набирала обороты. Роберт Саути писал в British Review: «Горестно созерцать приметы крайней нищеты в центре цивилизованного и процветающего государства». Вызванные Хлебным законом волнения в Лондоне ни к чему не привели, но в Ноттингем вернулся луддизм. Беспорядки развернулись от Ньюкасла-на-Тайне до Норфолка, а также в Саффолке и Кембриджшире. В 1816 году отряды безработных прошли через Стаффордшир и Вустершир. Сообщалось, что большое количество людей «маршируют по улицам, собираются группами и изъясняются в самых угрожающих выражениях». В газете Liverpool Mercury в конце года писали: «Скорбь царит в наших домах, голод на наших улицах — более четверти населения страны живет на подаяние». Накал страстей в публичной прессе повышали такие издания, как Black Dwarf и Weekly Political Register («Еженедельный политический реестр») Коббета. Их выпускали и распространяли радикальные общества, самым эффективным среди которых была сеть Хэмпденских клубов, зародившаяся в Лондоне и вскоре перекочевавшая на северо-восток. Подписка стоимостью пенни в неделю считалась не слишком дорогой платой за возможность распространить среди прядильщиков, ткачей, ремесленников и заводских рабочих сведения о взяточничестве и коррупции государственных чиновников. Многие опасались, что в руки радикалов могут попасть рычаги массового движения. Собственно говоря, именно тогда появилось слово «радикалы» — так называли любую группу «озлобленных душ», которые, говоря словами викария из Харроу, «отрицали Писание» и «презирали все государственные устои страны». Министр внутренних дел открыто называл их врагами общества, и некоторое время любое диссидентское или оппозиционное течение автоматически считалось «радикальным».
Кроме того, возникла еще одна крупная дилемма. В своих «Наблюдениях о влиянии промышленной системы» (Observations on the Effect of the Manufacturing System; 1815) Роберт Оуэн отмечал: «Промышленная система производства уже так широко распространила свое влияние в Английской империи, что произвела существенное изменение в общем характере народных масс». Люди превращались в специализированные механизмы, предназначенные только для извлечения прибыли для своих работодателей. Машины поощряли и обеспечивали разделение труда, при котором каждый рабочий играл относительно простую и четко определенную роль. Машины гарантировали единообразие работы и однородность продукта, не допускали сбоев по причине невнимательности и лени. Вместе с машинами пришла рациональная и упорядоченная система труда. Это произошло тихо и почти незаметно. Теперь экономисты и образованные земледельцы хотели разобраться в сути происходящего и открыть новую главу жизни. Среди первых слушателей технических и финансовых лекций были Роберт Пиль и Джордж Каннинг, два тори с блестящим будущим.
Монархом номинально оставался Георг III, но к этому времени он окончательно впал в безумие. Страной правил регент, принц Уэльский, о котором герцог Веллингтон отзывался так: «Худший человек, которого мне приходилось встречать, самый себялюбивый, самый неискренний, самый злонравный, полностью лишенный каких бы то ни было располагающих качеств». Именно в это время, когда в стране бушевали голод и беспорядки, принц-регент начал строить Королевский павильон в Брайтоне. Всю свою жизнь он гонялся за химерами и сооружал воздушные замки.
2
Та Тварь
Лицемерие густым облаком окутывало XIX век. Без него невозможно представить себе эпоху респектабельности. В 1821 году Байрон писал: «По правде говоря, величайший primum mobile Англии — это лицемерие. В политике, поэзии, религии, нравах — оно везде, многократно отраженное в самых разных явлениях жизни». Чтобы проиллюстрировать свою мысль, он грозил превратить Дон Жуана в методиста, но множество диссентеров и англикан тоже обращались к Богу только ради приличия. Лицемерие было зеркалом своекорыстия, замаскированного под благожелательность, жадности, выдающей себя за благочестие, «национальных интересов», в действительности отражающих интересы нескольких привилегированных семей. В лицемерие облачался политик, который улыбался, продолжая оставаться негодяем; на языке лицемерия говорили реформаторы нравственности, закрывавшие пабы по воскресеньям; и политический лексикон нации, который часто хвалили за классическую структуру и звучную риторику, базировался на лицемерии. Историки нередко изумляются многословности и пылкости членов парламента XIX века — но их слова были лицемерием. Большинство людей, обладающих хотя бы некоторой способностью к самоосознанию, понимали, что их убеждения и добродетели — пустой звук. Впрочем, следуя негласной общей договоренности, они продолжали поддерживать этот обман. Ни одна эпоха еще не была так озабочена тем, чтобы произвести правильное впечатление.
Лицемерие лежало в основе возникшего осенью 1815 года Четверного союза. Его предшественником был Священный союз, объединявший Россию, Австрию и Пруссию. Когда в межгосударственных делах начинают рассуждать о святости, это повод насторожиться. Было объявлено, что с этих пор страны станут руководствоваться в своей внешней политике чувствами взаимной любви и доброжелательности, но в действительности монархи боялись друг друга так же, как собственного народа. Каслри называл Священный союз «образчиком возвышенного мистицизма и бессмыслицы», рожденным в мыслях «не вполне твердого разумом» монарха. Однако он не сделал ничего, чтобы помешать принцу-регенту одобрить это начинание. Впрочем, толика любви и доброжелательности могла принести Англии некоторую пользу, поскольку Четверной союз был заключен с явным намерением укрепить монархическое единство и изгнать из своей компании династию Бонапартов. Итак, «Европейский концерт», главным дирижером которого был Каслри, начался со звонких фанфар.
Великий храм лицемерия в Вестминстере распахнул свои двери в начале 1816 года, и его прихожане хлынули в палату общин и палату лордов. Первую контролировал Каслри, вторую — лорд Ливерпул. Почему армию не расформировали полностью? Почему принц-регент явился на открытие парламента в маршальском мундире? Чем важен Королевский приют для детей военнослужащих? О настоящих невзгодах страны почти не говорили. «Я обеспокоен тем, что в вашем округе сложилось столь бедственное положение, — сказал одному из депутатов министр внутренних дел виконт Сидмут, — но я не вижу причин полагать, что его можно облегчить какими-либо действиями публичных собраний или даже самого парламента». Когда несколько стригалей попросили отправить их в Северную Америку, Ливерпул ответил, что станки в суконном производстве не могут быть остановлены.
Подоходный налог, или налог на имущество, изначально вводился как чрезвычайная мера для военного времени, и после окончания боевых действий его должны были отменить. На заседании парламента в 1816 году правительство отозвало свое обещание и, к всеобщему гневу и смятению, высказало желание продолжать собирать налог в размере одного шиллинга с каждого фунта стерлингов. Заседание, как всегда, превратилось в громкую перепалку, и правительство проиграло голосование. Подоходный налог отменили: как вампиры стародавних времен, он не был мертв, а лишь погрузился в сон. Каслри писал своему брату Чарльзу: «Вы увидите, как мало то, что вы называете сильным правительством, способно повлиять на текущую ситуацию в этой стране». Многие уже критиковали Каслри, лидера палаты общин, как одного из виновников ужесточения внутренней политики. Шелли посвятил ему отдельное четверостишие в поэме «Маскарад анархии» (1819):
И вот гляжу, в лучах зари,
Лицом совсем как Кэстельри,
Убийство, с ликом роковым,
И семь ищеек вслед за ним[3].
Разумеется, он был вовсе не так ужасен, каким его изображали, но любую добродетель нетрудно представить как замаскированный порок — спокойствие выдать за бесчувственность, а дружелюбие расценить как беспринципность. На самом деле он был в высшей степени тревожным и беспокойным человеком, и именно это состояние ума в конечном итоге подтолкнуло его к самоубийству. В то время его правительство осталось с доходом в 9 млн фунтов стерлингов, при этом расходы составляли 30 млн фунтов стерлингов. Ему пришлось в числе прочего ввести косвенные налоги на ряд товаров. На одной карикатуре того времени канцлер казначейства Николас Ванситтарт выныривает из лохани и спрашивает прачку: «Ну-с, вам хватает мыла?» Но при следующем вотуме доверия тори едва избежали поражения: их традиционные сторонники предпочли воздержаться, опасаясь дальнейшего ухудшения ситуации.
Впрочем, мыло было наименьшей из проблем. Все обманутые надежды того времени вылились в череду спонтанных столкновений и беспорядков. С апреля до конца мая главной причиной народного недовольства служили цены на хлеб. Люди нападали на фермеров, владельцев лавок, мясников и пекарей, громили их хозяйства. Это был знак — в новом столетии извечная склонность населения к насилию никуда не делась. Недавняя война была практически забыта. Повсюду раздавался крик: «Хлеба или крови!» — что означало кровь сельских джентльменов, кровь аристократов и монополистов. Другими словами, английскую кровь. Цены на хлеб неумолимо росли.
Обеспокоенные сельские джентльмены и крупные фермеры переходили на сторону тори. Всего несколько месяцев назад партию тори объявили кликой своекорыстных управляющих, вознамерившихся пошатнуть национальные свободы. Теперь они были официальным лицом закона и порядка, над которыми нависла серьезная угроза. Виги хотели ославить их как предателей нации — теперь же тори стали ее хранителями. (Тори вообще довольно часто удавалось обратить всеобщее недовольство в свою пользу.)
Уильям Коббет, которого правильнее было бы назвать не вигом или тори, а радикалом, обладал писательским талантом, позволяющим ярко выразить всеобщее недовольство. В каком-то смысле он хотел вернуться к старой Англии без бумажных денег и государственного долга, биржевых маклеров и фабричных городов. Он хранил верность идеалу спокойной и добропорядочной страны и традициям равноправного общества, не испорченного деньгами. В отличие от многих, он считал залогом прекращения беспорядков всеобщую избирательную реформу. Его широко поддерживали ткачи и другие ремесленники, пострадавшие от индустриализации. Имея только таких союзников, он не мог изменить общество.
Он высказывался резко и безапелляционно и не скупился на сарказм, однако проник в самую суть дела: «Кто будет делать вид, что страна способна просуществовать еще хотя бы год, не рискуя пережить великие и ужасные потрясения, если только в способах государственного управления не произойдет серьезная перемена?» Он опасался «той Твари, что кусает нещадно». Этой Тварью для него была вся та же построенная на подкупах и взятках, давно прогнившая система, которая высасывала из страны жизненные силы. Его аргументы, пусть не всегда переданные его же словами, разошлись дальше, чем он мог себе представить. Двумя годами ранее, в 1814 году, газету The Times начали печатать с помощью парового станка. На сцену вышел новый игрок. Несмотря на все попытки правительства ограничить или взять под контроль тираж радикальных газет, обуздать жажду новостей в период тревог и неопределенности было невозможно. В период с 1800 по 1830 год продажи газет и периодических изданий увеличились вдвое. В 1816 году Коббет начал издавать свой Weekly Political Register в виде брошюры ценой в два пенса. Брошюры активно распространялись среди трудящихся классов, хотя те, кто стоял чуть выше на социальной лестнице, презрительно называли их двухпенсовым мусором. 12 октября того же года Коббет призвал к созыву «реформированного парламента, избранного самим народом».
Коббет хорошо представлял, с какими врагами столкнулся, — обращаясь к своей матери, он описывал их как «злобных расчетливых негодяев, которые доводят обнищавших людей до безумия и преступлений». Он видел повсюду одни и те же благородные семьи, те же лица, тех же кузенов. Он слышал, как эти голоса ревут в парламенте: «Верно! Правильно!» Он был возмущен до глубины души. Найдутся ли еще на свете люди «столь униженные, низведенные почти до рабского положения, как те несчастные на “просвещенном” Севере, которых принуждают работать по четырнадцать часов в день при температуре в восемьдесят четыре градуса по Фаренгейту (ок. 29 °C) и наказывают даже за попытку выглянуть в окно фабрики?». Он видел бродяг на дорогах, видел людей, которые шли, сами не зная куда, в поисках работы, видел, как сельские дома разрушаются под действием ветра и дождя. И он спрашивал: что положит этому конец?
До появления работных домов пристанищем «негодных, беспутных и развратных», а также немощных и слабоумных служили приходские дома для бедных. О тяжелой жизни бедняков в ранней викторианской Англии говорили так часто, что это может показаться почти преувеличением. Коббет, обладавший тонким чутьем к смешанным метафорам, писал, что они «тощи, как селедки, едва волочат за собой ноги, бледны, как побелка, и раболепны, как попрошайки». Если треть населения страны на протяжении всего XIX века проживала в бедности, назвать этот век процветающим можно лишь ради красного словца или из общей склонности к криводушию. И все же его называли именно так. Из поколения в поколение жизнь бедняков почти не менялась. Когда в 1894 году, после столетия перемен, одну женщину спросили, как ей удавалось содержать семью из пятерых детей на 17 шиллингов в неделю, она сказала: «Боюсь, мне нечего вам ответить — я так много работала, что просто не успевала задумываться о том, как мы живем». Проблема трудоустройства бедняков, в свою очередь, была тесно связана с проблемой численности населения. И здесь нашим глазам является дух преподобного Томаса Роберта Мальтуса, утверждавшего, что переизбыток бедняков прискорбным образом увеличивает естественный разрыв между скоростью прироста населения и скоростью возобновления ресурсов. Безработные и нетрудоспособные считались врагами.
Коббету противостоял не менее красноречивый и влиятельный (хотя и не столь умный и дальновидный) Генри Хант, еще один заступник народного дела. В середине ноября 1816 года он произнес речь перед большим собранием в Спа-Филдс в Ислингтоне. Один из его сторонников при этом держал над головой надетый на пику фригийский колпак. Трудно было не угадать в этом намек на разгуливающий по стране дух Французской революции. Похожая демонстрация через две недели прошла еще более бурно: демонстранты пронесли в сторону Сити окровавленную буханку хлеба. Войска быстро отогнали протестующих от Королевской биржи: власти не собирались рассматривать это как невинную шутку. Несколько лет назад, в предыдущем столетии, призывы к реформе были едва слышны. Теперь о реформах говорили даже носильщики портшезов и мальчишки-факельщики, освещающие им дорогу. Узкий кружок заговорщиков готовился к кровавой революции, но большинству было вполне достаточно время от времени собраться в таверне, выкурить трубку и выпить за разгром своих врагов. Эти люди были слишком апатичны и безынициативны, но охотно вливались в толпу на собрании и присоединяли свой голос к общей какофонии.
Оппозиционная партия вигов пребывала в необычайном замешательстве и не имела никаких ясных предложений. В любом случае виги не стремились к тем реформам, за которые агитировали радикалы, и в глазах своих противников они оставались аристократами и сельскими джентльменами, то есть младшими представителями «той Твари». Так или иначе, возмущение было выгодно для всех партий. Министры-тори, в свою очередь, делали все возможное, чтобы с помощью своих шпионов и агентов спровоцировать измену и восстание. В конце 1816 года Коббет писал в Weekly Political Register: «…они вздыхают о заговоре. О, как они вздыхают! Они усердно трудятся, работают на износ, терзаются и томятся, покрываясь испариной: они жаждут заговора и тоскуют о нем!»
Вскоре произошло почти такое же удачное событие. В конце января 1817 года, когда принц-регент ехал в своей карете после открытия парламента, что-то — камень, пуля, или сорвавшийся кусок кирпичной кладки — разбило окно его экипажа. Никому не было дела до регента, живого или мертвого, но всем было выгодно притворяться, что это так. Сам регент наслаждался вниманием и хвастал своей сангвинической реакцией на эту выходку — увольте, он не из тех людей, кого могут запугать уличные хулиганы. Каслри явился в палату общин в гораздо более серьезном настроении. Он производил впечатление ледяной уверенности в себе.
Ряд поспешно созванных комитетов вскоре представил парламенту доказательства того, что разнообразные тайные общества и подпольные повстанческие ополчения намеревались штурмовать Банк Англии и Тауэр. Это привело к отмене закона habeas corpus, согласно которому человека нельзя было содержать в тюрьме без предъявления обвинения. Это был беспрецедентный удар по британским свободам. Также был принят ряд репрессивных законов, известных как Акты о принуждении, или Акты о затыкании рта, — они запрещали любые собрания как потенциально подстрекающие к мятежу. Под запрет попали также лекции по медицине и хирургии, а Кембриджский союз закрылся. Внутренний ажиотаж помог скрыть плачевное состояние экономики, которая была близка к краху. Активист партии вигов Джордж Тирни сообщал коллегам, что министры «обезумели» и что «все сторонники правительства из нижней палаты в отчаянии». Государственное банкротство могло оказаться ничем не лучше революции.
Ажиотаж, вызванный преследованием радикалов в феврале 1817 года, спровоцировал новую череду внутренних возмущений. Общество Норвичского союза заявило: «Все, чего мы хотим, — исполнения конституции нашей страны в ее изначальной чистоте, справедливого и полного представления народа в ежегодном парламенте и избавления палаты общин от засилья должностных лиц и получателей пенсий, которые жиреют, высасывая жизненные силы из полуголодных угнетенных людей». В военных конфликтах такая расстановка сил называется «с пехотой на кавалерию». До спасительного пожара 1834 года парламент был мрачным, плохо освещенным и плохо проветриваемым местом. Далеко не все депутаты считали обязательным мытье и стирку одежды. Участники заседаний клали ноги на спинки передних скамеек или растягивались на полу, приходили и уходили когда вздумается, выкрикивали с места, смеялись, обменивались шутками, зевали, несли чушь, перебивали говорящего ради забавы — словом, вели себя тем более вопиюще, чем больше вокруг было разговоров о социальной и политической революции.
Многочисленные петиции Хэмпденских клубов к принцу-регенту с просьбой об улучшении тяжелых экономических условий оставались без ответа, поэтому ткачи и прядильщики Манчестера отправились в грандиозное паломничество в Лондон, чтобы лично подать ему свою петицию. В числе прочего они также требовали всеобщего избирательного права и ежегодного созыва парламента.
Все они несли с собой одеяла и накидки для тепла, поэтому их называли бланкетирами (от blanket — «одеяло»). У них не было ни единого шанса. Их развернули обратно прежде, чем они достигли Дербишира, и после некоторого сопротивления заставили разойтись. Так или иначе, они не достигли цели. Коббет уехал в Соединенные Штаты, чтобы избежать судебного преследования. Неудачное столкновение с йоменами спровоцировало еще один мятежный «заговор» в Ардвике, районе Манчестера. Повсюду слышались разговоры о всеобщем восстании, всеобщем бунте. Виги и тори доводили себя до истерики. Заговоры и бунты мерещились под каждым кустом и за каждой живой изгородью, но судебные слушания по ним прекращались, когда становилось ясно, что единственные данные по делу исходят от доносчиков. Восстание могло, вполне могло бы произойти. В других странах так и происходило. Английская же беднота и большая часть среднего класса оказались на удивление спокойными. Они так и не восстали. Как минимум один раз лорд Каслри был узнан лондонской толпой. «Кто это явился сюда в напудренном парике?» — закричали люди. Ему пришлось спасаться бегством, но, поскольку дело происходило в Лондоне, а не в Париже, его все же не повесили на фонарном столбе на Пикадилли.
Возмущение, вызванное судебными преследованиями радикалов, быстро утихло, когда стало ясно, что присяжные не собираются осуждать подозреваемых, которых скорее следовало бы назвать просто недовольными. Руководителей собраний в Спа-Филдс освободили, не предъявив обвинений. У радикалов сложилось впечатление, что им не удалось найти нужные слова, чтобы поднять страну, и что-то важное осталось невысказанным. Власти больше не предпринимали никаких ответных действий, и интерес к радикальной пропаганде уменьшился.
События следующих нескольких месяцев имели тот же привкус незавершенности. Хороший урожай 1817 года и улучшение торговых перспектив помогли развеять мрачные настроения. Лорд Эксмаут отметил, что «паника среди фермеров стихает и в первую очередь отовсюду исчезает до этих пор самый ходкий товар — недовольство». Вместе с ростом сельского хозяйства росла торговля. Пришло время восстановить habeas corpus и устранить нанесенный свободам ущерб. Страна пережила потрясение, но снова обрела устойчивость. В 1818 году правительство выделило грант в размере одного миллиона фунтов стерлингов на строительство сотни новых церквей, что, вероятно, можно считать выражением благодарности: правительство день ото дня становилось все более религиозным.
Возможно, новообретенная уверенность и ощущение твердой почвы под ногами также сыграли свою роль в удлинении усов. Во времена Наполеоновских войн английские военные были чисто выбриты, но теперь волосы постепенно начали отрастать. Примерно в 1820 году появились усы, затем их сменили большие бакенбарды, к 1860-м годам повсеместно распространившиеся среди легкой кавалерии и тяжелых драгун. Многие мужчины отпускали длинные волосы. Мода на растительность на лице оказалась довольно устойчивой. Военные, вернувшиеся из Крымской кампании, носили бороды, — не прошло и десяти лет, как им стали подражать гражданские.
Переубедили ли Господа сто церквей, построенных в Его честь, — вопрос открытый. Летом 1818 года, когда торговля наладилась, тори решили пойти в деревню, то есть обратиться к свободным землевладельцам, чьи земли приносили не менее 40 шиллингов в год. Поскольку условия участия в выборах открывали возможность для махинаций, а общего реестра избирателей не существовало, процесс неизменно осложнялся претензиями и контрпретензиями. Именно поэтому всеобщие выборы продолжались в среднем от двух до трех недель. Они сопровождались ярмарками, пьяными кутежами, сведением старых счетов, кулачными боями, бесконечными парадами, маршами и заседаниями в пивных. Сторонники системы считали concordia discors, рождение гармонии из конфликта, плодом древней британской конституции, которой на самом деле никогда не существовало. Один политик-тори, сэр Роберт Инглиш, заявил, что она росла и расцветала, словно дерево, и добавил: «Насколько мне известно, нет никаких доказательств в пользу того, что наша палата когда-либо формировалась на основе какого-либо принципа представительства населения или вообще какого-либо твердого принципа представительства… Подобно творению природы, она приспосабливалась к нашему росту».
В сложившихся обстоятельствах виги получили в парламенте 33 места, но это не давало им никаких осязаемых преимуществ в той разнородной и разобщенной палате общин, которая приступила к работе в начале 1819 года. Правительство, по словам одного из депутатов, было «так основательно обездвижено, что не осмеливалось действовать». Принца-регента охватила паранойя, он почти не выходил на улицу (в любом случае при его громоздкой фигуре ему было бы трудно сыграть в происходящем изящную роль). Сами виги избегали общественного внимания, опасаясь, что в один далеко не прекрасный день их попросят войти в администрацию. На первых страницах книги Джордж Элиот «Феликс Холт, радикал» (Felix Holt: The Radical; 1866), действие которой происходит в 1832 году, изображена характерная сцена между матерью и сыном:
— Но я не буду кандидатом от тори.
Миссис Трансом ощутила нечто вроде удара электрическим током.
— Что же тогда? — довольно резко спросила она. — Не собираешься ли ты назвать себя вигом?
— Боже упаси! Я радикал!
Миссис Трансом затрепетала, она упала в кресло.
На этом заседании парламента было сказано много прекрасных слов о состоянии финансов страны, выдвинуты предложения о сокращении расходов и даже о повышении налогов. Почти всем было ясно, что экономическая реформа неизбежна. Одному специальному комитету поручили рассмотреть проблемы денежного оборота, другому — проблемы государственных финансов. Администрация наконец собралась с духом и начала бороться с явлением, которое Каслри как-то назвал «поспешным и безграмотным налогообложением».
Одну правительственную меру стоит упомянуть отдельно, хотя бы потому, что она стала предвестницей более масштабных реформ. В 1819 году, после четырех лет агитации, был принят Закон о фабриках, или, точнее, Закон о хлопкопрядильных фабриках. Он запретил трудиться на хлопкопрядильных фабриках детям младше 9 лет и в целом ограничил детский труд 12 часами в день. На фоне всеобщих тягот это казалось почти насмешкой, и по этому закону было вынесено только два обвинительных приговора, но в то время он вызвал бурный протест, поскольку ставил хлопковое производство в «особое положение». Гуманистические чувства, разбуженные варварскими картинами рабства в чужих странах, пока еще не обратились к трудоспособному населению своей страны. И все же Закон о фабриках означал, что администрация впервые решительно воспротивилась политике невмешательства в экономические процессы. Он также означал, что у правительства появилась возможность и власть пересилить желания родителей. Чтобы довести это начинание до конца, потребовалось больше ста лет.
Одного человека можно по праву назвать зачинателем (хотя и не единственным зачинателем) назревших изменений. Роберт Оуэн был сыном лавочника и уже в молодости стал управляющим ткацкой фабрикой в Манчестере. Открыв собственную фабрику в Нью-Ланарке в Шотландии, он заботился не только о прибылях, но и о своих работниках. Он считал, что характер человека формируют обстоятельства, и задался целью организовать обучение и досуг находившихся под его опекой детей. Он открыл первое в Великобритании детское дошкольное учреждение и организовал фонд поддержки немощных и престарелых. Его влияние и личный пример непосредственно отразились на дальнейшем фабричном законодательстве и принесли ему звание первого великого реформатора в промышленности.
Весной и в начале лета 1819 года в Глазго, Манчестере, Лидсе и других местах прошли демонстрации и массовые митинги за расширение избирательного права. Парламент, отметив расстояние, отделяющее недовольных от Вестминстера, решил их игнорировать. Призывы к избирательной реформе звучали и раньше, но никогда ни к чему не приводили. Зачем было обращать на них внимание сейчас? Но обстоятельства изменились. Появились новости, что работники ткацких мануфактур собирают вооруженные отряды. Король издал прокламацию, осуждающую воинственный настрой народа. 16 августа было объявлено о большом публичном собрании в Манчестере. Тори снова ощутили страх перед революцией. В назначенный день Генри Хант, теперь известный как Хант Оратор, прошел через толпу собравшихся и поднялся на платформу. Стоило ему заговорить, как к нему направился полицейский отряд. Толпа свистала и осыпала полицейских насмешками, но они обнажили оружие. В общем переполохе к ним присоединились гусары
[4], в результате одиннадцать человек погибло и несколько сотен демонстрантов было ранено. Все это произошло на площади Святого Петра, а кровавое событие стало известно как бойня при Петерлоо.
Это был переломный момент. Размер толпы и характер событий потрясли многих, считавших, что в Англии нет и не может быть места неограниченной монархии. Теперь «та Тварь» отвесила поклон, сняла шляпу и показала свое лицо. Когда Хант Оратор прибыл в Лондон, где его должны были судить, его приветствовали около 300 000 человек. Возможно, эта цифра, как многие подобные оценки, не вполне верна, но у нас есть свидетельство Джона Китса, который сообщал своему брату Джорджу, что «все расстояние от “Ангела” в Ислингтоне до “Короны и якоря” было заполнено множеством людей». «Корона и якорь» стоял недалеко от современного вокзала Юстон. Раскол нации имел также менее очевидные последствия. В октябре 1819 года один источник отмечал: «Наиболее тревожный признак нашего времени — ежедневно и вполне явно усиливающееся отделение высшего и среднего классов общества от низшего класса».
Необходимо было что-то делать, даже если никто точно не знал, что именно. Главной причиной для недовольства, как обычно, служили налоги. Как писал Сидней Смит в Edinburgh Review за январь 1820 года, «налогами обложен всякий предмет, который кладут в рот, надевают на спину или ставят под ногу».
Правительство немедленно ответило на события выпуском так называемых Шести актов. Они никак не помогали смягчить сложившуюся ситуацию, однако запрещали публичные собрания числом более 50 человек, а также несанкционированную военную подготовку и подтверждали право представителей власти входить в частные дома без ордера. В отличие от предыдущих актов, они не приостанавливали действие закона habeas corpus, но положили начало одному из самых обширных расследований радикальной деятельности в истории XIX века. В конечном счете Шесть актов не принесли почти никакой пользы, но зато стали предметом повсеместных насмешек и осуждения. Коббет заявлял: «Когда я родился, никаких Шести актов еще не было». Когда принц-регент вернулся с каникул из Коуза, у дверей дома его обшикала огромная толпа, и люди едва не опрокинули портшез его любовницы леди Хертфорд, но ее спасли Бегуны с Боу-стрит
[5].
Министр внутренних дел виконт Сидмут был уверен, что заговоры поджидают за каждым углом. Многие представители власти искренне боялись за свою жизнь в случае всеобщего восстания, и в 1820 году их опасения отчасти оправдал небольшой эпизод, который стал известен как Заговор на Като-стрит. Като-стрит была узкой оживленной улицей близ Паддингтона. Горстка заговорщиков, тайно встречавшихся на чердаке невзрачного здания, руководствовалась больше восторженным порывом, чем здравым смыслом: они планировали захватить Лондон и убить как можно больше членов кабинета министров. Сидмут знал об этом заговоре и просто позволял ему существовать до тех пор, пока не появилась возможность сделать с его помощью грозное предупреждение всем остальным политическим авантюристам. Главных заговорщиков повесили и обезглавили. Это был последний на ближайшие несколько лет акт репрессий, в основном потому, что для подобных актов больше не было причин. Запугиваниями, уговорами и подкупом страну привели к спокойствию.
Иногда возникает впечатление, что правительство состояло в тайном сговоре с собственными врагами, но, пожалуй, такая теория заговора переигрывает любые реальные заговоры, возникавшие после войны с Наполеоном. Возможно, происходящее имело гораздо более приземленное объяснение — в чувстве волнения и повышенного возбуждения, которое безраздельно царило в общественной жизни с тех пор, как все себя помнили, а также свою роль, безусловно, играл алкоголь. Известно, что Сидмут, перед тем как явиться в парламент, выпивал за обедом двадцать бокалов вина, и это не считалось чем-то из ряда вон выходящим. Он, как и многие другие министры, страдал подагрой; в наши дни так называют воспалительное заболевание артерий стопы, но раньше это заболевание ассоциировалось также с упадком духа и чрезмерным употреблением алкоголя. Рискнем предположить, что пьянство Сидмута было средней тяжести по меркам Вестминстера, и бывали случаи, когда заседание парламента больше напоминало потасовку в пивной.
Фарс и трагедия превратились в пантомиму, когда принц-регент взошел на трон под именем Георга IV в конце января 1820 года. Его отец, безумный, слепой и бородатый, как библейский пророк, пребывал где-то между миром живых и мертвых. Он разговаривал с умершими так, словно они были еще живы, и с живыми так, будто их уже похоронили. Он умер 29 января 1820 года, и его смерть не принесла ничего нового, кроме официальной коронации его сына. В прошлом году на свет появился новый отпрыск этой странной семьи, принцесса Александрина Виктория, больше известная под своим вторым именем. Она была дочерью принца Эдуарда, четвертого сына Георга III, и принцессы Виктории Саксен-Кобург-Заальфельдской. В семье ее матери все были немцами, и она гордилась этим фактом. Она вышла замуж за немца, и при ее дворе в Виндзоре и в других местах часто говорили на немецком.
К этому времени Георг IV окончательно обленился, располнел и пустился во все тяжкие. И он отнюдь не расположил к себе подданных, когда отправил поздравление городским властям Манчестера после событий Петерлоо. Люди говорили, что он мог бы, по крайней мере, дождаться результатов расследования. Впрочем, не он был главным действующим лицом в упомянутом фарсе. Эта роль досталась его жене, королеве Каролине, которая после возвышения супруга решительно вознамерилась занять свое законное место королевы Великобритании. Трудно было представить особу, меньше похожую на королеву. Она была такой же толстой и распутной, как ее муж, меняла любовников как перчатки и теперь, окруженная облаком дурных запахов, порожденных отсутствием гигиенических привычек, вернулась в свою страну.
Георг и Каролина поженились при неудачном стечении обстоятельств четверть века назад в часовне Святого Иакова. Во время церемонии принц с трудом держался на ногах: потрясение, вызванное видом и запахом невесты, оказалось для него слишком сильным. По словам Мельбурна, «принц выглядел как человек, движимый глубоким отчаянием. Он напоминал Макхита, идущего на казнь, и он был совершено пьян». Время не изгладило первого впечатления. Принцесса Каролина уехала, оставив мужа в Англии, чем вызвала в обществе большой скандал. В Европе она предавалась увеселениям и тратила деньги, а путешествуя по Ближнему Востоку, однажды въехала в Иерусалим на осле. В другой раз она явилась на бал с половиной тыквы на голове. После ее возвращения в Англию в качестве законной королевы новый король делал все возможное, чтобы избавиться от нее. Он обвинил ее в супружеской неверности и потребовал для нее суда, что послужило поводом для множества саркастических замечаний. Она пережила это испытание. Генри Броухам, допрашивая свидетелей, чтобы найти улики против нее, снова и снова слышал ответ: Non mi recordo — «Я не помню». Все повторяли эту расхожую фразу, словно строчку из модной итальянской песни. Реформы на время оказались забыты, единственной темой для разговоров стал суд. «Слышно что-нибудь новое о королеве?» — спрашивали все.
Удивительнее всего в этом злополучном деле была та популярность, которой Каролина пользовалась у английского населения. Куда бы она ни отправилась, ее приветствовали криками и аплодисментами. На какое-то время она стала королевой всех сердец. Правительство унижало ее, король дурно с ней обходился… Разве не то же самое происходило со всей страной? Знала она об этом или нет, но для радикалов она была символической фигурой, олицетворявшей все тяготы и обиды несчастных подданных короля. Женщины Лондона совместно с радикалами города организовывали массовые собрания и шествия в ее поддержку. Казалось, страданий одной женщины может оказаться достаточно, чтобы свергнуть существующую власть. Сара Литтелтон, придворная дама и жена члена парламента, писала: «Король настолько непопулярен, его характер вызывает такое презрение, а все его поступки столь безрассудны и беспринципны, что вряд ли кто-нибудь может желать ему удачи, разве только из страха перед революцией».
Прошло несколько недель, и вся жалость и сочувствие к Каролине испарились. В моду вошел стишок:
— Мадам, мы смеем вас просить
Уйти и больше не грешить.
— Ах, это слишком тяжкий труд!
— И все же вам не место тут[6].
Приняв от администрации ежегодную ренту размером 50 000 фунтов стерлингов, она потеряла симпатии публики. Когда летом 1821 года она появилась у дверей Вестминстерского аббатства и безуспешно пыталась открыть то одну, то другую дверь, чтобы попасть на коронацию своего отлученного от брачного ложа супруга, ей кричали «Позор!» и «Вон!». Вскоре о ней забыли, и через несколько недель она умерла, никем не оплаканная. В какой-то мере причиной ее опалы стали непостоянство и забывчивость толпы, с нетерпением ждавшей очередного скандала или сенсации. Проницательные политики приняли к сведению этот урок и сделали вывод, что любая популярность или непопулярность не длится долго.
Некоторые министры тоже почувствовали витающие в воздухе изменения. Роберт Пиль, младший министр, которого ждало блестящее будущее, в марте 1820 года в письме своему другу спрашивал, не думает ли тот, что «настроения в Англии более виговские — если выражаться одиозным, но понятным языком, — чем политика правительства» и считается ли сейчас необходимым изменить способ правления. Он попал ближе к цели, чем мог предположить. Через два года его перевели в торийский кабинет министров лорда Ливерпула, где он начал работать над смягчением Уголовного кодекса. Это стало одной из причин, почему 1820-е годы на фоне волнений предыдущих лет и борьбы за реформы 1830-х годов прошли относительно спокойно.
В мае 1820 года лорд Ливерпул представил (или, скорее, упомянул) перед делегацией торговцев из Сити одну предложенную вигами меру. Преимущества свободной торговли манили Ливерпула. Он знал: некоторые люди считают, будто Британия процветает при протекционизме, но он был уверен, что страна достигает успехов не благодаря, а вопреки этому. В свойственной ему медленной, непрямой и бесконечно осторожной манере он не выдвигал собственных предложений. Вместо этого он создал ряд парламентских комитетов для изучения множества сложных вопросов, решение которых вело, по сути, к изменению государственной политики. В результате появилась возможность ввозить товары в Англию на иностранных кораблях и ввозить иностранные товары из любого свободного порта, были отменены три сотни устаревших статутов о торговом мореплавании. В Annual Register охарактеризовали эти меры как «несомненно обширные» и назвали их «первым случаем, когда государственные деятели открыто признали, что действуют в соответствии с буквальными принципами политической экономии». Итак, процесс начался.
В 1825 году в Оксфорде открылась кафедра политической экономии. Воспоминания и письма того времени полны упоминаний об этом. Виконт Сидмут писал весной 1826 года: «Везде и всюду, на обедах и званых вечерах, в церкви и в театре только и слышно разговоров, что о политической экономии и бедствиях нашего времени». Редко случалось, чтобы академическая дисциплина привлекала столько внимания и рождала столько оживленных дискуссий о труде и прибыли, ценных бумагах и драгоценных металлах. Любопытная связь прослеживается в этот период между радикальной политикой и театральным искусством. Весь смысл и эмоциональный накал георгианского театра заключался в преднамеренном смешении реального и воображаемого — именно это привлекало «ловцов безграничных мечтаний», в том числе тех радикалов XIX века, которые стремились изменить условия своего времени со свойственным им прямолинейным оптимизмом и верой в прогресс. В «низких» театрах сюжет нередко вращался вокруг внезапных перемен и нестабильности жизни — бедность, болезни и безработица составляли неотъемлемую часть драмы.
На другом берегу моря, как обычно, бурлил котел бесконечных неприятностей. В 1820 году в Европе вспыхнули четыре революции, огонь охватил Испанию, Португалию, Неаполь и Пьемонт. Некоторые страны Четверного союза, изначально обещавшие поддерживать монархию, были готовы вмешаться. Каслри, британский министр иностранных дел, был против. Он не хотел иметь к этому ни малейшего отношения, тем более что доктрина невмешательства с некоторых пор вышла на уровень государственной политики. Как он сказал одному коллеге, ему смертельно надоели эти хлопоты и переживания и, если удастся от них избавиться, он никогда не вернется к ним снова. Англия не будет участвовать в континентальных раздорах. Такая позиция могла привести к потере влияния на мировой арене, но это было все же лучше, чем вмешиваться в дела, предвидеть конец которых не в человеческих силах.
В послании к министру иностранных дел Австрии принцу Меттерниху Каслри сообщал: «Нас следует принимать, к лучшему или к худшему, такими, какие мы есть, и, если континентальные державы не могут идти с нами в ногу, им не следует ожидать, что мы будем подстраиваться под их шаг. Подобное нам чуждо». Он осуждал лихачество и рисовку. В важном дипломатическом документе кабинета министров от 5 мая 1820 года говорилось: «Эта страна не может и не будет действовать, опираясь на абстрактные и умозрительные принципы предосторожности». В начале лета следующего года он заявил в палате общин: «Возводя себя на трибуну, чтобы судить внутренние дела других, некоторые государства претендуют на власть, присвоение которой прямо противоречит государственным законам и принципам здравого смысла». Он сполна обладал тем прагматизмом и практичностью, которые так ценят англичане. Меньше всего Министерству иностранных дел был нужен оторванный от жизни теоретик.
Торговля постепенно набирала обороты, и при открытии парламента в 1820 году король мог, не покривив душой, сказать, что «затруднения во многих промышленных районах… значительно сократились». Даже французский поверенный в делах отметил «спокойствие, царящее в Лондоне и во всей Англии». Король мог двигаться вперед с легким сердцем — хотя, кроме сердца, в нем больше не было ничего легкого. Роскошное коронационное одеяние тяжело облекало его грузную фигуру, — во время церемонии он едва не потерял сознание и немного оживился, только когда ему подали нюхательную соль. Тем не менее он держался неплохо. Возможно, он был неотесан и иногда смешон, однако хорошо понимал, в какой момент на него устремлены все взгляды. Через месяц после церемонии он отправился в Ирландию и, по словам наблюдателя, прибыл на место «мертвецки пьяным». Именно тогда его жена скончалась от пьянства и разочарований. Каслри сообщал, что Георг «воспринял эту прекрасную новость самым благопристойным образом». «Это, — сказал он по прибытии в Дублин, — один из самых счастливых дней в моей жизни».
3
Работа вечности
В те дни почти не оставалось предметов и явлений, так или иначе не затронутых религиозными разногласиями. Религия была воздухом, которым дышали респектабельные люди. Сама по себе религия была «ни холодна, ни горяча». Где-то религиозная жизнь бурлила и кипела, где-то едва теплилась. Существовала Низкая церковь евангелистов и диссентеров и Высокая церковь, больше тяготевшая к католическим ритуалам. Кроме того, была Широкая церковь, отличавшаяся либеральными взглядами на теологию и стремившаяся примирить высокое и низкое течения в масштабах страны. От этих крупных религиозных течений ответвлялись разнообразные секты и группы, верившие в Промысел Божий в отношении одного человека или всего человечества, в неизбежное искупление или адские муки. Кальвинисты, методисты, квакеры, арминиане, пресвитериане, конгрегационалисты и баптисты — все они входили в неофициальный евангелический союз, искавший точки соприкосновения с англиканами. Все они открыто стремились к благочестивой и праведной жизни. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Восемь из девяти членов гребной команды Кембриджа, выиграв лодочную гонку Оксфорд — Кембридж на Темзе, отправлялись затем проповедовать в Ист-Энд. Среди англиканцев «установленной церкви» подобного рвения не наблюдалось. Они почитали все привычное и респектабельное и смотрели на бедняка едва ли не с большим ужасом, чем на злодея. В романе «Путь всякой плоти» (The Way of All Flesh; 1903), действие которого происходит в 1834 году, Сэмюэл Батлер так писал о сельском церковном собрании: «Они симпатизировали или, по меньшей мере, терпимо относились ко всему знакомому и ненавидели все незнакомое. Они в равной степени ужаснулись бы, услышав, как подвергают сомнению принципы христианской веры, и увидев, как их воплощают в жизнь». Это были порядочные, степенные, не склонные к рассуждениям люди.
В отчете составителей переписи от 1851 года упоминается, что «работающие люди не могут посетить место совершения богослужений, не получив в том или ином виде настойчивое напоминание о собственном низком положении. Отгороженных скамей для избранных и расположения прочих свободных мест уже достаточно, чтобы отвратить их от посещения церкви». Что касается малоимущих и живущих на грани нищеты, никто не ожидал, что они будут ходить в церковь. Если бы они попытались туда зайти, вероятно, их просто выгнали бы. Один торговец зеленью сообщил социальному исследователю Генри Мэйхью, что «зеленщики почему-то путают религиозность с респектабельностью и не знают толком, в чем состоит разница. Для них это загадка».
По-настоящему интересным, по мнению наблюдателей, было то, что многие представители «респектабельных» классов вообще не имели веры. Броня скептицизма защищала их от доводов священников и проповедников. Многие из них не знали, во что верить — и верить ли вообще во что-нибудь. Французский историк Ипполит Тэн отмечал, что обычные английские мужчины и женщины верят в Бога, Святую Троицу и ад, «однако без особенного пыла». Это важное наблюдение. Англия не была светским государством — она была безразличным к религии государством. Проповедники, грозившие адскими муками, в целом воспринимались публикой как новое и любопытное зрелище, хотя у них было довольно много активных сторонников. Экстазы и обмороки, столь популярные в XVIII веке, перестали быть частью английского стиля. Единственным источником общественного воодушевления теперь были церковные гимны. Мертвое затишье английского воскресенья, о котором с осуждением писал, в частности, Диккенс, явно свидетельствовало о том, что церковь не способна вызвать у людей искренние сильные чувства и духовный подъем. Не было также народной веры, еще распространенной, например, в России или Америке. Устоявшиеся догматы вызывали у людей сдержанное раздражение — особенно доставалось в этом смысле концепции загробных мук. Постепенно вера становилась менее догматичной и менее конкретной, а некоторые доктрины молча отбрасывались. Однако по-прежнему сохранялись региональные различия, сложившиеся еще в XVII веке, — на юго-востоке страны преобладало англиканство, а на юго-западе и северо-западе примитивный методизм.
Сам лорд Ливерпул был по характеру «методистом» и в 1812 году сыграл важную роль в принятии закона о расширении терпимости по отношению к диссентерам. Уильям Коббет в своей книге «Поездки по сельской местности» (Rural Rides; 1830) описывал диссентеров как «шайку крикливых ханжей» и «бродячих фанатиков», но к этому течению принадлежало немало английских верующих, и все они, от квакеров до Коннексии графини Хантингдон, держались отдельно от англиканской церкви. Однако им было запрещено посещать университеты в Оксфорде и Кембридже, и они были обязаны заключать браки в церквях и хоронить своих умерших на кладбищах под руководством англиканских священников.
Второй по величине религиозной группой в стране был тот неофициальный альянс евангелистов и утилитаристов, чья деятельность во многом определила характер эпохи. И те и другие стремились к исправлению нравов, но одни шли к просветлению дорогой разума, а вторые — дорогой духовного возрождения. Их перекликающиеся светские и религиозные принципы — учиться и трудиться, проповедовать и осуждать праздность и роскошь — со временем заметно изменили английский характер. Евангелисты придерживались крайне строгого толкования Священного Писания, и они были хорошими помощниками в felicific calculus — исчислении счастья, с помощью которого утилитаристы хотели достичь наибольшего блага для наибольшего количества людей. И им в равной мере были свойственны как прагматизм, так и догматизм, и они послужили моральными проводниками многих социальных и религиозных реформ. Говоря словами одного из них, это была «работа вечности», бесконечный труд. При этом они активно стремились улучшить то время, в котором жили сами. Поток брошюр и периодических изданий, посвященных самосовершенствованию и нравственной практике, предназначался для всех, умеющих читать.
Провидение, прогресс и цивилизация считались равноценными составляющими Божьего промысла. Евангелисты призывали каждого человека к духовному возрождению, утилитаристы продвигали доктрину самопомощи. Их первым успехом стало введение в тюрьмах «шаговой мельницы», а в 1830-х годах их взгляды уже транслировались на уровне государственной публичной политики. Не все их начинания касались таких мрачных предметов. Евангелисты энергично выступали против работорговли, а утилитаристы — против Хлебных законов и других факторов, препятствующих свободной торговле. Они требовали реформ, и их объединенные усилия помогли постепенно изменить политику 1820-х годов. Они притягивали к себе людей, стоящих на пороге индустриальных перемен. Джордж Элиот писала: «Настоящая драма евангелической церкви — а в ней найдется множество превосходных драм для всякого, кто способен распознать и изложить их, — кроется в среднем и низшем классах». Именно эти классы полностью изменили Британию.
Лондонец Чарльз Бэббидж, родившийся в Уолворте в 1791 году, был одним из величайших изобретателей и аналитиков XIX века. Он разработал и сконструировал так называемую разностную машину и аналитическую машину, которые могут считаться прямыми предшественницами цифрового компьютера. Это были сложные устройства с перфокартами и дисками набора, действие которых мало кто понимал тогда и мало кто понимает сейчас. Любопытно, что герцог Веллингтон, несмотря на свою репутацию консерватора и реакционера, в глубине души, очевидно, осознавал потенциал машин.
В семнадцать лет Бэббидж страстно увлекся алгеброй. Он пытался понять, каким образом числа обретают жизнь, и проникнуть в суть математического процесса, позволяющего создавать новые числа. Он вспоминал: «Впервые, насколько я помню, идея о вычислительных таблицах пришла ко мне в 1820 или в 1821 году… Я говорил с другом о том, как хорошо было бы задействовать в вычислениях силу пара». В каком-то смысле это была метафора, поскольку, согласно другому источнику, он сказал: «Я думаю, все эти таблицы [логарифмы] можно рассчитать с помощью механизмов». Сила пара, двигатели и машины составляли единое облако знаний. Бэббидж набросал несколько эскизов вычислительной машины, но затем слег с нервным расстройством. В своем воображении он нарисовал устройство для создания математических таблиц, предвосхитившее новый мир механизированных инструментов и инженерных технологий. Задумка Бэббиджа настолько опережала все остальные вычислительные инструменты того времени, что в руках его современников выглядела как телеприемник в руках обезьян.
Первая машина Бэббиджа называлась разностной машиной, потому что рассчитывала числовые таблицы методом конечных разностей. Вскоре изобретатель начал работу над новым устройством — аналитической машиной, которая, по сути, представляла собой автоматический калькулятор. Она работала по принципу хлопкопрядильной фабрики: материалы, то есть числа, хранились на складе отдельно от механизмов, но в нужный момент их извлекали и обрабатывали на станке. Каждая часть устройства предназначалась для совершения отдельного действия, такого как сложение и умножение, но при этом оставалась связанной со всеми остальными частями. Бэббидж писал, что машина «кусает сама себя за хвост» и что «вся арифметика теперь подвластна механизму». Вероятно, современникам эти рассуждения казались совершенно потусторонними, и до середины XX века они в общем и целом оставались без внимания. Машины Бэббиджа называют одним из величайших интеллектуальных достижений в истории человечества, но в то время в Англии мало кто проявлял к ним хотя бы каплю интереса.
Вычислительная машина Бэббиджа пришлась не ко времени. Современники оказались категорически не готовы понять и по достоинству оценить ее устройство. Это была самая хитроумная и сложная машина, когда-либо построенная человеком, и она появилась задолго до того исторического периода, когда ее смогли бы должным образом освоить. Трудно сказать, сколько еще точно так же опередивших свое время гениальных изобретений кануло в пучину времени. Копия аналитической машины Бэббиджа выставлена в Музее науки в Лондоне — она и сейчас напоминает какого-то странного идола, извлеченного из неведомой пещеры и, как ни парадоксально, по-прежнему выглядит чужой во времени. Сохранилось и кое-что еще. Половина мозга Чарльза Бэббиджа хранится в музее Хантера, а другая половина — в Музее науки.
Тот факт, что имя Бэббиджа до сих пор не так хорошо известно публике, как имена поэтов и романистов того времени, свидетельствует об общем равнодушии викторианской интеллигенции к прикладной науке. Одним из немногих, кому все же удалось войти в историю исключительно благодаря масштабу своего гения, был Джереми Бентам. Воспользовавшись одним из его неологизмов, мы можем назвать его «пан-прародителем» утилитаристов и felicific calculus. Хотя он начал свою работу и свои исследования в XVIII веке, более уместно рассматривать его в контексте следующего столетия. Это был еще один великий лондонский провидец (он родился в Спиталфилдсе в 1748 году) и практический гений, которого можно поставить в один ряд с Бэббиджем. Бентам не был широко известен при жизни, но удостоился обильных славословий после смерти. Его история, как и история Бэббиджа, подтверждает справедливость избитой истины: нет пророка в своем отечестве.
В своей околореформенной деятельности Бентам опирался на простую веру в «наибольшее счастье для наибольшего количества людей». Эта радикальная максима вела его тернистыми путями правовой реформы, тюремной реформы и реформы Закона о бедных. Будь он христианином, он мог бы сделать своим девизом евангельское изречение: «Кривые пути распрямятся, а неровные сделаются гладкими» (Лк. 3:5). Он участвовал в подготовке Избирательной реформы 1832 года, впервые наделившей избирательным правом всех взрослых мужчин, и утверждал, что «всякий закон есть зло, ибо всякий закон есть нарушение свободы». Главной задачей того времени стал поиск рациональных решений и рациональных способов их воплощения в жизнь. В нем звучала музыка механизмов, конкуренции и прогресса. Никто больше не спрашивал: «Быть или не быть?» Вопрос стоял иначе: как это работает?
Бентам также приложил руку к основанию институтов мастеровых, ставших одним из признанных триумфов Викторианской эпохи. В эти заведения стекались не только ремесленники, но и клерки, подмастерья и владельцы лавок, привлеченные отблесками до этих пор недоступного им мира знаний. По сути, целеустремленным представителям средних классов институты дали больше возможностей, чем работникам физического труда, для которых задумывались изначально. В самых увлекательных биографиях и художественных произведениях того времени нередко встречается тема нелегкого, иногда даже мучительного самообразования вопреки всем тяготам и препятствиям. Кто-то вставал до рассвета, чтобы почитать учебник при свече, кто-то читал при свете огня в таверне, кто-то пешком одолевал 13 миль (ок. 21 км) до ближайшей книжной лавки, а кто-то даже платил пенни, чтобы прочитать газету в местной пивной.
Таким образом, как мы еще раз убедимся на следующих страницах, XIX век вряд ли можно назвать религиозным временем. Растущее уважение к науке как к способу познания мира ничем не помогало тем, кто проповедовал религиозные истины, а растущее безразличие к самой религии стало одним из первых признаков надвигающейся секуляризации общества. Христианская вера постепенно становилась все более фрагментированной и расплывчатой. Драма эволюции вытеснила драму искупления, и стало ясно, что научная модель дает для понимания практической стороны жизни намного больше, чем любая брошюра Общества распространения христианского знания.
Книга Чарльза Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора» (1859) — явление столь же типично викторианское, как Всемирная выставка или Альберт-холл. Главной движущей силой в ней выступает непреодолимый инстинкт борьбы и конкуренции, под действием которого в развернувшейся жизненной битве «северные виды смогли возобладать над менее могущественными южными видами». В ней ничего не говорится об искуплении, покаянии или благодати. Она рисует по-настоящему мрачный мир, где господствуют вынужденная необходимость в труде и стремление к власти, бесконечная борьба и смертоубийство. Взглянуть на викторианскую цивилизацию с точки зрения Чарльза Дарвина — значит увидеть ее более ясно. Дарвин также соглашался с доктриной Мальтуса, гласящей, что популяции обречены на вымирание, поскольку их численность растет быстрее, чем количество доступных им ресурсов. Где-то здесь, вероятно, кроются истоки викторианской меланхолии, сыгравшей в истории не менее важную роль, чем викторианский оптимизм.
В свете всего сказанного неудивительно, что изучение Евангелий постепенно уступало место стратиграфическим изысканиям. Пожалуй, столь же неудивительно, что нонконформисты интересовались этим предметом намного больше, чем англикане. Геология стала самой популярной из наук: ее приверженцы могли свободно рассуждать о временных периодах протяженностью в миллионы лет. Самая важная особенность геологической науки в XIX веке заключалась в том, что ею занимались по большей части непрофессионалы, движимые чисто интеллектуальным любопытством. Геологические изыскания были излюбленным занятием священников. Однако самой известной из непрофессиональных исследователей стала Мэри Эннинг из Лайм-Реджиса, родившаяся в 1799 году. Ее отец был краснодеревщиком, но вскоре почти оставил свое дело ради охоты за ископаемыми. Лайм идеально подходил для этой цели. Местные скалы быстро разрушались, и скрытые в них окаменелости можно было брать практически голыми руками. С юных лет Мэри Эннинг сопровождала отца в его экспедициях, — вероятно, именно его советы вкупе с приобретенным личным опытом развили у нее почти сверхъестественную способность распознавать и идентифицировать останки ранее неизвестных видов. По словам подруги детства, она была «энергичной молодой особой с независимым характером и не слишком интересовалась светскими церемониями». Обычно это связывали с тем, что в возрасте пятнадцати месяцев Мэри выжила после сильного удара молнии, от которого скончались три других человека. До этого, как многие другие дети в Лайме, она была слабым и болезненным младенцем, но с тех пор стала оживленной и предприимчивой.
После смерти отца Мэри не оставила своего увлечения — даже наоборот, приступила к более активным поискам «крыльев Купидона», «дамских пальчиков», «чертовых ногтей» и прочих ископаемых. Часть найденных окаменелостей она продавала приезжим около остановки дилижанса у трактира «Блю Капс Инн» в Лайме. За один аммонит, выложенный на стол вместе с остальными находками, она могла запросить полкроны. Однако первый большой успех пришел к ней летом 1811 года, когда ее младший брат Джозеф наткнулся в скалах на голову какого-то животного необычной формы. Голова обнаружилась в геологическом образовании Блю-Лиас, состоящем из известняка и сланца. Джозефу было некогда заниматься раскопками, и эта работа выпала на долю Мэри. Потребовался год осторожных кропотливых раскопок, чтобы освободить животное, на первый взгляд напоминавшее большого крокодила. Соединив его кости, одну за другой, в единое целое, Мэри воссоздала существо длиной более 17 футов (5 м). Позднее его назовут ихтиозавром. После этого Мэри Эннинг стала знаменитостью. Коллега-энтузиаст Джон Мюррей писал: «Однажды я с радостью воспользовался возможностью совершить вместе с нею геологическую прогулку и был немало удивлен ее тактом и проницательностью. Ей достаточно было бегло взглянуть на краешек окаменелости, выступающей из массива Блю-Лиас, чтобы определить и немедленно объявить ее природу, название и характер».
Многих поражало, что эта «бедная невежественная девушка» способна разговаривать на языке науки с профессорами и выдающимися геологами и обладает не менее обширными познаниями. Однако ее имя не упоминали в лекциях, и ее не приглашали на научные семинары. Она была всего лишь женщиной. Она писала своей подруге Анне Марии Пинни: «Свет обходился со мной так сурово, что, боюсь, это сделало меня подозрительной ко всему человеческому роду. Надеюсь, вы простите меня, хотя я этого не заслуживаю. Как я завидую вашим ежедневным визитам в музей!» Сама Пинни писала о ней: «Ученые мужи высосали ее мозг и многого добились, опубликовав работы, содержание которых было продиктовано ею, в то время как сама она не получила от этого никакой выгоды».
Итак, в первые десятилетия XIX века стремящиеся к свету напрасно искали бы этот свет в трактатах Джона Генри Ньюмана или евангельских миссиях Чарльза Сперджена в Саутуорке. Они могли обратиться к Хэмфри Дэви и началам электрохимии, к Джону Дальтону и атомной гипотезе, Майклу Фарадею или Томасу Янгу. Конечно, религия еще не была окончательно забыта. Такие исследования, как «Рассуждения о предметах, преимуществах и удовольствиях науки» (Discourse on the Objects, Advantages and Pleasures of Science; 1826) Генри Брума, напечатанные Обществом распространения интеллекта, считались перспективным направлением естественной теологии. Чарльз Лайелл в книге «Принципы геологии» (Principles of Geology; 1830–1833) заявлял: «Мы обнаруживаем повсюду ясные доказательства работы Разума Творца, Его дальновидности, мудрости и могущества». Этот подход, освобожденный от дикарского видения Дарвина, был предпочтительней проповеди в соборе Святого Павла.
4
Неспокойный мир
В августе 1822 года Каслри перерезал себе горло перочинным ножом. Бесконечная выматывающая работа и необходимость постоянно сохранять бдительность сделали свое дело. За несколько дней до этого он отвечал невпопад и вел себя странно, а когда домашний слуга попытался его подбодрить, он приложил руку ко лбу и пробормотал: «Я совсем обессилел. Совсем обессилел». Он попросил аудиенции у короля, признался ему в своей гомосексуальности и заявил, что готов бежать из страны, прежде чем его разоблачат. Он вел себя до того странно, что король счел нужным предупредить о его состоянии лорда Ливерпула. Каслри был уверен — возможно, так проявлялась последняя стадия нервного срыва, — что три года назад его заметили в мужском борделе и до сих пор продолжают этим шантажировать. Возможно, он был прав; возможно, нет — в пользу этого есть некоторые анекдотические свидетельства, — но примечательно, что его разум ослабел именно в то время, когда Лондон был захвачен гомосексуальным скандалом в графстве Тирон, где епископа Клогерского застали с солдатом. Чтобы избежать оглушительного, как ему казалось, публичного и частного скандала, Каслри зарезался.
К концу 1820 года стало очевидно — и по людям, и по принимаемым ими мерам, — что кабинет должен или измениться, или пасть. С уходом Каслри правительство Ливерпула получило серьезный удар. Стало также ясно, что его место придется занять первому противнику Каслри — Джорджу Каннингу. Каннинг был уже готов ехать генерал-губернатором в Индию, но не смог устоять перед соблазном занять высокий пост на родине. Никто не мог сравниться с ним в популярности или красноречии. Только у него хватало внутренней энергии и политического интеллекта, чтобы вести дела в Министерстве иностранных дел и одновременно возглавлять палату общин. Однако благодаря своим симпатиям к католикам он нажил много врагов. О Каслри говорили, что каждая произнесенная им речь приносила ему одного нового друга, — о Каннинге говорили, что он терял одного друга каждый раз, когда открывал рот. По словам Уилберфорса, хлыст его сарказма «сорвал бы шкуру даже с носорога». Он был постоянно погружен в заговоры и интриги. Казалось, он не мог «даже выпить чаю, не разработав для этого какую-нибудь хитроумную стратегию». В сущности, он проводил почти такую же политику, как Каслри, только делал это более напористо и явно. К большой досаде приверженцев старой школы, он был политиком другого типа. Он действовал открыто. То, что его мать была актрисой, не добавляло ему преимуществ, но ему не требовалось благородное происхождение, чтобы добиться успеха. Как только он занял место в кабинете, стали говорить, что он выглядит и ведет себя как премьер-министр. Веллингтон упоминал, что Каннинг способен в считаные минуты вывести его из себя. Он, как выразился один современник, «постоянно созидал и уничтожал». Многие говорят о разнице между тори, тяготеющими к вигам, и ультратори, но эти слова значат очень мало, и, пожалуй, лучше говорить о тех, кто поддерживал Каннинга, и о тех, кто его не переносил. Что касается лорда Ливерпула, то он, еще более сдержанный и отстраненный, чем когда-либо, придерживался золотой середины.
Лорд Ливерпул принял в свое правительство подкрепление в виде группы разочаровавшихся вигов под руководством лорда Гренвилла, искавших должностей и жалований. Маркиз Бэкингем получил герцогство, а один из его помощников — место в кабинете министров. От этого выиграли все. Правительство Ливерпула еще более оживилось благодаря уверенному восхождению Роберта Пиля. Пиль стал главным секретарем Ирландии в возрасте двадцати четырех лет и, по общему мнению, хорошо себя зарекомендовал. Он в самом деле прекрасно справлялся со своими обязанностями и в 1822 году впервые вошел в кабинет в качестве министра внутренних дел. Тогда же к кабинету присоединился Уильям Хаскиссон из Торговой палаты. Смена состава оказала на правительство благотворное, хотя и не мгновенное действие. Оно стало казаться более сильным и выносливым, наполнилось энергией новых устремлений. Некоторые наблюдатели не соглашались с тем, что «та Тварь» может измениться. «Конечно, — писал Коббет, — когда один умирает или перерезает себе горло (как это случилось с Каслри), на его место приходит другой. Сущность явления от этого не меняется».
Всякий, имеющий глаза, чтобы видеть, или уши, чтобы слышать, понимал, что происходит. Стихи Шелли и Байрона, проза Уильяма Хэзлитта рождали в обществе язвительные и угрюмо-циничные настроения, а также презрение к гнусностям власть имущих. Роберт Саути гневно называл их «людьми с больным сердцем и развращенным воображением, чей образ мыслей, всецело отвечающий их образу действий, восстает против священнейших таинств человеческого общества». Трудно не ощутить стоящую за этим силу возмущения против аристократии и «тупоумных сквайров» — а были они вигами или тори, авторов нисколько не интересовало. В этот период в печати выходило не менее 19 воскресных газет. Подстрекательские брошюры и листовки, критикующие правительство, пользовались огромным спросом, и новый король подвергался в них не менее жестоким оскорблениям, чем Ливерпул или Каннинг. Законодатели жили словно на краю вулкана. Впрочем, Каннинг искренне наслаждался этим неудобным положением и, в отличие от своего предшественника, охотно заигрывал с публикой всякий раз, когда того требовал случай.
Наличие собственного мнения в описанном выше виде было, по сути, отличительным признаком среднего класса, постепенно обнаруживающего свою силу. Дело было не в политике как таковой — хотя вопрос о подоходном налоге вполне мог разбудить спящего зверя, — дело было в соблюдении общепринятого кодекса долга, бережливости и трудолюбия, нарушение которого могло иметь самые ужасные последствия. Отныне все имеющие право голоса составляли средний класс.
Как уже было сказано, обновленный кабинет оказался во всех отношениях либеральнее предыдущего. Пиль приступил к смягчению уголовного кодекса и вытряхнул из него весь мусор мелких и устаревших законов, в том числе отменил смертную казнь за сотню разных преступлений. Тем самым он произвел революцию в уголовном правосудии XIX века. Он изменил законы о транспорте, отменил нефиксированные выплаты для судей, заменив их жалованьем, и упростил уголовное законодательство. Все эти действия заслужили полное одобрение Каннинга. Немного позднее была создана столичная полиция.
Уильям Хаскиссон из Торговой палаты сосредоточил свое внимание на свободной торговле. В то время эти слова были у всех на устах, хотя далеко не все правильно понимали, как свободная торговля воздействует на ценообразование или рынок труда. Продолжая двигаться проложенным ранее курсом, он снизил тарифы на импортные товары и впустил иностранные суда в английские порты. Все это давно пора было сделать. Более ста лет назад в поэме «Виндзорский лес» (1713) Александр Поуп предсказывал: настанет время, когда вольная как ветер и океанские волны Темза будет «для союзов и для встреч, для рода человеческого течь»
[7].
Хаскиссон также рискнул затронуть цены на зерно, тем самым сделав предварительный шаг к отмене Хлебных законов в 1832 году. Он не мог надеяться угодить одновременно и фермерам, и покупателям, кроме того, нужно было учитывать множество дополнительных факторов, от состояния мелкопоместных дворян-землевладельцев до вероятности голода среди бедных слоев населения. Ему приходилось продвигаться крайне медленно и осторожно. Он предложил ввести скользящую шкалу, согласно которой пошлина на импортное зерно варьировалась в зависимости от его цены на внутреннем рынке. Те, кто не понимал смысла этого шага, сочли его разновидностью компромисса. Несмотря на это недопонимание, мера вступила в действие.
Пока Хаскиссон постепенно выводил экономику изпод опеки государства, Каннинг бросил вызов общепринятым дипломатическим традициям, признав независимость зарождающихся южноамериканских государств. Каннингу всегда приходилось играть роль громоотвода во время бури перемен. Заняв пост министра иностранных дел после смерти Каслри, он столкнулся с очередным Конгрессом «Священной лиги», стремившимся искоренить народные свободы. Каннинг никогда не был членом так называемого Венского клуба старых университетских приятелей, разделивших между собой Европу. Он не желал иметь к этому никакого отношения и выразил свое недовольство, предупредив, что, если Франция или Испания осмелятся напасть на Португалию, давнюю союзницу Британии, Каннинг, несомненно, вмешается. Герцог Веллингтон, выступавший на конгрессе как представитель Британии, заявил: «Мы стоим в одиночестве, поскольку таков наш выбор». Британия не была заинтересована в изменении режима правления в других странах, но она считала нужным признать и поддержать правительства, возникшие де-факто по требованию народа. Вряд ли нужно говорить, что главной движущей силой в этом вопросе были торговля и финансы.
Когда испанцы начали сдавать свои южноамериканские колонии французам, английские торговцы, разъяренные перспективой потери рынка, обрели сильного союзника в лице собственного правительства. Британские торговые суда действовали как неофициальный военный флот, обеспечивая снабжением и коммуникациями занятые повстанцами территории. Армия из шести тысяч британских добровольцев помогла Симону Боливару доказать, что он не напрасно носит титул Освободителя во всех странах от Венесуэлы до Эквадора. Каннинг играл в происходящем самую видную роль, возглавляя политическую атаку (или как минимум подрывную деятельность). К концу конфликта Британия признала государственную независимость Колумбии, Мексики, Бразилии и Аргентины. Позднее к этой цепочке присоединились Венесуэла и Гондурас, тем самым гарантировав, что Южноамериканский континент никогда больше не попадет в руки Испанской империи. Однако коренному американо-индейскому населению предстояло вытерпеть еще много десятилетий принудительного труда под гнетом испанских поселенцев.
Большая часть кабинета высказывалась против поддержки мятежников, восставших против законных властей: европейских монархов и монархистов приводила в ужас перспектива возникновения за океаном доброго десятка новых республик. В столицах Европы при активном или молчаливом одобрении некоторых членов британского кабинета министров разрабатывали заговоры против Каннинга, которые, впрочем, ни к чему не привели. Позднее Каннинг заметил, что некоторые пытались «изменить политику этого правительства, изменив меня самого». На стороне Каннинга было неоценимое преимущество в виде поддержки американцев. Принятая в декабре 1823 года доктрина Монро объявляла, что «американские континенты в силу того свободного и независимого состояния, которое они приобрели и поддерживают, отныне не должны рассматриваться как субъекты будущей колонизации какими-либо европейскими державами». Выступая перед палатой общин, Каннинг выразился более лаконично: «Размышляя об Испании, какой ее знали наши предки, я решил, что если Франция одолела Испанию, то Испания не должна обладать обеими Индиями. Я вызвал к жизни Новый Свет, чтобы восстановить равновесие в Старом Свете». Георг IV яростно выступал против какой бы то ни было независимости для покоренных народов: по его мнению, агитаторы за свободу были не кем иным, как предателями собственного монарха, императора Фердинанда VII. Этот выстрел попал слишком близко к цели. Король отказался вслух зачитать отчет Каннинга на открытии парламентской сессии, жалуясь на то, что из-за подагры не может ходить, а также потерял свою вставную челюсть. И все же он был не в силах обуздать стремления Джорджа Каннинга и помешать его политике. Последние звенья королевской власти начали покрываться ржавчиной.
Кроме того, в кабинете не было согласия по вопросу католической эмансипации: Пиль выступал против, а Каннинг — за. «Я думаю, — писал Пиль, — что в этой стране никто не испытывает особенного сочувствия к этому вопросу. Люди устали от него, устали противиться ему или обдумывать его». Разумеется, это было верно только для тех, чья религия находилась в выгодном положении. Закон о помощи католикам 1791 года устранил многие препятствия, разрешив свободу вероисповедания, но для гипотетического «века улучшения» этого было недостаточно. Кроме того, оставалась еще маленькая проблема католической Ирландии, которая вряд ли решилась бы сама собой. Уния 1800 года упразднила ирландский парламент, заменив его не справляющимися со своей задачей государственными учреждениями и некомпетентной английской администрацией. Англо-ирландская аристократия была по большей части продажной и бессильной, а католическое фермерство под властью англичан терпело жестокие лишения и было поставлено на грань нищеты. Предоставление права голоса католикам в Англии и Ирландии было мерой естественной справедливости, еще более необходимой в XIX веке. Каннинг продавливал это решение со всем присущим ему упорством и тягой к публичности. Как можно было поддерживать Симона Боливара в его стремлении к независимости, одновременно отказывая в подобной услуге Дэниелу О’Коннеллу?
О’Коннелл основал Католическую ассоциацию в начале 1823 года, когда надежды ирландцев, разбуженные вигами, были вдребезги разбиты монархией, а раздражение и нежелание подчиняться властям неуклонно росли. Большинство выживало благодаря тому, что приносил крошечный клочок земли, терпело постоянные притеснения со стороны арендодателей и было вынуждено отдавать десятую часть своего урожая (десятину) в пользу протестантской церкви. Наиболее воинственно настроенных католиков, выступающих против угнетателей, терроризировали и избивали члены протестантской ассоциации Peep-o-Day Boys и риббонисты; за католиков, в свою очередь, выступала группа «Защитники». В 1825 году Католическая ассоциация была запрещена, но вскоре она возобновила деятельность под видом учебно-просветительской группы. Это никого не обмануло, но привлечь ее к ответственности стало труднее. О’Коннеллу удалось создать организацию, объединившую в своих рядах духовенство и мирян.
Когда-то любое организованное объединение рассматривали как клику заговорщиков, но теперь это слово приобрело более широкое значение. Закон об объединениях 1799 года, запрещающий создание профессиональных союзов, был принят на волне реакции на якобинскую угрозу того времени. Однако в 1820-х годах объединения возникли среди таких далеких друг от друга групп, как портные, корабельные мастера, пильщики и бондари. Они устанавливали размеры заработка, ограничивали число подмастерьев и отказывались работать с теми, кто не входил в объединение. Парламентский комитет обнаружил, что некоторые из этих групп неофициально существовали почти столетие, но только в 1820-х годах обрели название и самоопределились. Союзное общество новых хлопкопрядильщиков Стокпорта образовалось в 1824 году, в это же время другие «союзные общества» возникли в других профессиях. Их называли профессиональными союзами, поскольку они представляли тех, кто занимался той или иной исторически сложившейся профессией, однако они не имели никакого отношения к рабочему классу заводов и фабрик.
Одной из ведущих фигур зарождающегося союзного движения был Фрэнсис Плейс по прозвищу «Радикальный портной с Чаринг-Кросс». Он был одним из городских радикалов, имеющих такую же долгую историю, как и сам город: везде, где есть большие группы мужчин и женщин, неизбежно возникает общее недовольство и общие обиды. Он организовал забастовку производителей кожаных бриджей, которые в то время были неотъемлемой частью рабочего костюма, — попытка не увенчалась успехом, но это не помешало ему в дальнейшем создавать другие радикальные ассоциации. Его главной целью была отмена законов, запрещавших создание профессиональных союзов. С помощью соратников в парламенте в 1825 году удалось добиться принятия Закона об объединениях, определявшего права профессионального союза в крайне узком смысле, как собрания для переговоров, касающихся заработной платы и условий труда (все остальное могло быть истолковано как преступная деятельность). Закон позволял рабочим «вступать в любое объединение для получения аванса, либо установления размера заработка, либо для сокращения или изменения часов или продолжительности рабочего времени, либо для уменьшения количества работы». В газете Sheffield Mercury от 8 октября 1825 года сообщалось, что мастеровые королевства, объединившись в союз, готовы действовать в соответствии с этими узкими ограничениями. Закон был принят в период процветания, но, когда процветание сменилось кризисом и угасанием, новые профессиональные союзы оказались не в силах справиться с экономическим спадом.
Католическая ассоциация под руководством Дэниела О’Коннелла по-прежнему преуспевала в Ирландии. Римско-католическая церковь поддерживала ее и оплачивала из своих денег членские взносы, а сам О’Коннелл стал одним из героев либеральной реформы. Ирландия подходила на роль жертвы не меньше, чем Сицилия или Греция, и о «бедных ирландцах» вскоре привыкли говорить как о народе, а не как об отдельном классе. Георг IV ничуть не помогал делу. Он написал Роберту Пилю: «Король опасается распространения слухов о том, что он якобы благосклонно относится к католическим притязаниям… И он более не намерен мириться с тем, что вопрос католической эмансипации продолжают обсуждать в его кабинете». Разумеется, это письмо было показано многим, в том числе Веллингтону, который написал: «Если мы не можем избавиться от Католической ассоциации, нам остается надеяться на гражданскую войну в Ирландии».
Разговоры о гражданской войне шли всегда, но страсти особенно накалились, когда в 1825 году политик-реформатор сэр Фрэнсис Бердетт представил в парламенте Билль об эмансипации. В конце апреля 1825 года билль был одобрен палатой общин. Пиль и лорд Ливерпул пригрозили уйти в отставку, если законопроект преодолеет последние препятствия. Ливерпул заявил: «Я с особым неприятием отношусь к римской католической религии, поскольку она проникает во все уголки домашней жизни и насаждает систему тирании, не имеющую себе равных». Знакомый клич «Нет папистам!» снова разнесся по стране. Палата лордов отклонила законопроект, но всем было совершенно ясно, что ради естественной справедливости и сохранения мира в стране католикам в конце концов позволят добиться успеха.
Затем случился финансовый крах 1825 года — лопнул еще один пузырь алчности и самоуверенности. К середине 1826 года работавшие без передышки фабрики были вынуждены закрыться, работников перевели на сокращенный график работы. Казалось естественным и даже неизбежным, что несколько лет подряд экономика переживает подъем, а затем идет на спад. Никто до конца не понимал смысла этого урока. Экономические качели, как иногда называют это явление, были самым ярким символом этого финансового века. Жестокая паника длилась десять дней — на это время многие крупные организации закрыли двери, пережидая бурю.
Финансовый кризис совпал с католическим кризисом, одинаково ударившим по землевладельцам, фермерам, ремесленникам и социальным реформаторам. «Что касается министров, — замечал один член парламента, — они полностью доказали свою неспособность к управлению. Никогда еще в обществе не царило столь единодушное убеждение в несостоятельности министров, как в настоящий момент; никогда столь общим не было чувство, что все сословия уповают на их отстранение, видя в этом свою единственную надежду».
Положение существенно осложнялось хроническим дефицитом зерна в результате неурожая. Очень немногие люди имели землю в собственности, и нехватка зерна означала вполне реальное всеобщее бедствие. Многие предприятия и промыслы были вынуждены закрыться. Евангелисты опасались, что Господь в порыве праведного гнева занес над страной Свою руку. Эдвард Ирвинг начал свое провидческое служение двумя годами ранее, и теперь многие считали его порицания и пророчества абсолютной истиной. Неужели следовало ожидать второго пришествия? Разговоры об апокалипсисе, ниспосланном свыше наказании и грядущем гневе Господнем не утихали. В 1822 году Джон Мартин написал картину «Разрушение Помпеи и Геркуланума», в 1834 году был опубликован роман Эдуарда Булвер-Литтона «Последние дни Помпей».
Парламент вел себя более практично и приземленно. К большой досаде землевладельцев и фермеров, со складов было отпущено полмиллиона кварт бондового зерна. Каннинг объявил об этой мере глубоко недовольной палате общин. «Я никогда не видел, — заметил один наблюдатель, Томас Криви, — ничего подобного той ярости, в которую речь Каннинга привела землевладельцев-вигов и землевладельцев-тори, хотя тори все же бесновались намного сильнее». Этот шаг был воспринят ни много ни мало как уничтожение Хлебных законов. Многие полагали, что свободный рынок зерна будет иметь и другие пагубные последствия, поскольку наступление на землевладельцев и фермеров еще на шаг приближало общество к всеобщей реформе, способной «привести к свержению существующей социальной и политической системы нашей страны». Уничтожение Хлебных законов подрывало унаследованную систему. Однако, по мнению реформаторов, поддержка Хлебных законов навсегда уничтожила бы свободу. Эти громкие заявления высказывались обеими сторонами вполне серьезно и воспринимались так же серьезно. Некоторые даже называли дефицит зерна прямым следствием свободной торговли и принятых нововведений. У Каннинга был на это ответ. «Те, кто огульно противостоит всякому усовершенствованию по причине его новизны, — сказал он, — могут оказаться вынужденными в конце концов подчиниться нововведениям, которые нельзя назвать усовершенствованиями».
Несмотря на собственное возмущение и угрозу голода, землевладельцы не пытались возражать народным требованиям. Никто не хотел навлекать на себя гнев Божий. В небе искали знаки. О том, что Всевышний разгневан, снова заговорили, когда плохо организованная английская армия, собиравшаяся аннексировать процветающий регион Ашанти в Западной Африке, была разбита самими ашанти на берегу реки Адумансу и после сражения всех британских офицеров обезглавили. Новости из столь отдаленного региона с труднопроизносимым названием лишний раз свидетельствовали о могуществе Бога.
В июне 1826 года прошли выборы, но они практически не изменили расстановку сил, разве что слегка склонили чаши весов в пользу протестантского дела. Лорд Ливерпул еще какое-то время держался, но его силы постепенно угасали.
Следующий эпизод может претендовать на некоторое символическое значение. Герцог Йоркский, убежденный тори и наследник престола, скончался от водянки в начале января 1827 года и был похоронен в часовне Святого Георгия в Виндзоре. На затяжной церемонии похорон присутствовали герцог Веллингтон, епископ Линкольнский, герцог Монтроз, Джордж Каннинг и другие высокопоставленные лица. Ужасный холод и долгое стояние на каменном полу ледяной часовни не лучшим образом повлияли на некоторых из них. Епископ вскоре умер, Веллингтон и Каннинг серьезно заболели. Старую гвардию скосила холодная коса.
На фоне общего недовольства лорд Ливерпул наконец надумал умереть. Через шесть недель после того, как он проводил в могилу герцога Йоркского, у него случился критический приступ, однако он продержался еще восемнадцать месяцев, прежде чем окончательно отойти в мир иной. С его смертью война партий разгорелась с новой силой: после десяти с лишним лет притворной гармонии, злостных сплетен и произнесенных шепотом оскорблений стороны больше ничто не сдерживало. Место Ливерпула, разумеется, должен был занять Каннинг, но, после того как его назначили первым министром, шестеро его коллег по кабинету подали в отставку. Ему пришлось пригласить на освободившиеся места нескольких коллег-вигов (ходили слухи, что он сам наполовину виг). Палмерстон, в то время военный министр, встал на его сторону в споре против, как он сам называл это, «глупой старой партии тори». «Идет ли речь о католическом вопросе, — писал он, — о принципах торговли, о Хлебных законах, о рабстве в колониях… во всех этих и подобных этим вопросах правительство встречает поддержку со стороны вигов и сопротивление со стороны его самопровозглашенных друзей». Разве Каннинг не вступался за католиков, в отличие от Роберта Пиля, одного из ушедших в отставку министров? Некоторые издевательски замечали, что Пиль и его друзья теперь могут официально считаться «оппозицией его величества». Только Ливерпулу удавалось поддерживать в правительстве порядок, и, возможно, именно это и было самым веским подтверждением его способностей. С кем он втайне соглашался: с Пилем или с Каннингом? Этого так никто никогда и не узнал. Он был сдержанным, немногословным и загадочным. Заместитель министра внутренних дел считал, что «у Ливерпула было, пожалуй, меньше личных друзей и меньше способностей располагать к себе людей, чем у любого из когда-либо живших министров».
Он жил в неспокойном и тревожном мире. В конце 1826 года лорд Холланд писал: «Политических партий больше нет. Принадлежность к вигам и тори, фокситам и питтитам, министрам и оппозиции перестала быть знаком различия. Теперь друг против друга встали классы и крупные интересы — те, кто выращивает зерно, и те, кто его употребляет, земли и фонды, ирландцы и англичане, католики и протестанты». Как заметил герцог Веллингтон, в этот период правительство было «практически бесполезным».
5
Дверь к переменам
Итак, Джордж Каннинг стал первым премьер-министром, пользовавшимся открытой поддержкой тех вигов, которых он пригласил в правительство. Многие не доверяли ему, но вряд ли существовала какая-то клика заговорщиков, стремившаяся его уничтожить. Люди, которые отказывались работать с ним, ссылаясь на то, что он поддерживает католиков, делали это вполне открыто. Уже в начале своего руководства он добился некоторых успехов, сумев разработать и принять государственный бюджет. Внешняя политика по-прежнему занимала все его мысли: ему приходилось вести переговоры с Грецией, Турцией, Испанией и Португалией, разбирая их разнообразные жалобы. «Я изрядно выдохся», — как-то сказал он коллеге-министру. Тогдашний министр иностранных дел лорд Дадли, видевший его чаще остальных, писал, что «никогда не слышал от него грубого, язвительного или хотя бы нетерпеливого слова. Он был быстрее молнии и до самого конца оставался жизнерадостным и веселым…». Впрочем, по-своему прав был и скептически настроенный Уильям Хэзлитт, который описывал Каннинга как человека, обожавшего играть в политические игры и живо интересовавшегося казуистическими дилеммами и дипломатическими подтекстами. Он всегда был самым умным учеником в Итоне и по-прежнему блистал остроумием и непринужденным красноречием. «Истина, свобода, справедливость, человечность, война и мир, цивилизация и варварство не имели для него большого значения, — добавлял Хэзлитт, — если только не служили темой для его выступления». Зная о его красноречии и обаянии, можно предположить, что это утверждение имело под собой некоторые основания.
Подвела его, правда, не изменчивая тонкость чувств, а сама природа. Он сказал королю, что чувствует себя «совсем больным», и 8 августа 1827 года, проведя на своем посту сто дней, он умер так тихо, что окружающие не сразу это заметили. Он был одним из тех государственных деятелей XIX века, которых работа почти в буквальном смысле свела в могилу. За ним не стояло ни государственных учреждений, ни какой-либо партии — его поддерживали лишь друзья и ближайшие родственники. Остальное довершило вино. Его враги за рубежом ликовали: репутация Каннинга внутри страны была, как и у Оливера Кромвеля, «лишь тенью той славы, которая гремела о нем за границей», где он был известен как гроза тиранов.
Разумеется, он оставил незавершенные важные дела: в последние часы жизни он постоянно возвращался мыслями к Португалии, хотя никто не понимал, что он имеет в виду. Надежды либеральных тори угасли вместе с ним. В частности, многим казалось, что дело католиков проиграно.
Преемником Каннинга стал, пожалуй, наименее известный из всех британских премьер-министров. Виконта Годрича называли «Годрич-добряк» и «Мямля»: при столкновении с любыми трудностями он совершенно терялся. Рассказывали, что, подавая королю прошение об отставке, он расплакался. Поддерживать баланс между вигами и тори было для него такой же непосильной задачей, как пройти вслед за Шарлем Блонденом по натянутому канату над Ниагарой. Он продержался на посту всего шесть месяцев и поставил примечательный для премьер-министра рекорд, умудрившись за все это время ни разу не показаться в парламенте. Он был чрезвычайно тонкокожим и избегал любого внимания.
Нет никаких свидетельств в пользу того, что Годрич или его министры разделяли увлечение Каннинга внешней политикой, и лишь по чистому совпадению во время непродолжительного пребывания Годрича в должности министра британский флот одержал выдающуюся победу. Адмирал Кодрингтон в попытке поддержать Грецию в войне за независимость от Османской империи отправил турецкую эскадру на дно Наваринской бухты. Его союзниками в этом сражении были французский и русский флоты. Их согласованные действия не смогли в тот же час принести Греции независимость, однако победа стала предвестницей отделения Греции от Османской империи. По словам Меттерниха, это сражение «открыло новую эпоху» в европейской политике. Новые эпохи приходят и уходят, но герцог Веллингтон был не прочь сохранить Османскую империю в качестве противовеса России.
Одобрял ли Годрич военное предприятие в Наваринской бухте, не так важно. Он недостаточно долго продержался на своем посту, чтобы его мнение стало иметь какое-то значение. Хаскиссон говорил о новом премьер-министре, что «его здоровье расстроено, сила духа подорвана, работоспособность и умение решать возникающие проблемы оставляют желать лучшего». Еще о нем говорили, что он так же тверд и непреклонен, как камыш. Он с большим облегчением подал в отставку. Он не имел ни склонности, ни способностей к высокому посту, поэтому устал от него быстро и бесповоротно.
Король, по-видимому сожалея о его назначении, теперь выбрал совершенно другого лидера — грозного герцога Веллингтона. (Здесь так и просится трюизм о том, что из хороших солдат не всегда получаются хорошие политики.) Веллингтон никогда не прислушивался к общественному мнению. Лучше всего он проявлял себя на поле боя. Чем была для него Португалия, как не местом, где одержано столько побед? Рассказывают, что после первой встречи кабинета в новом составе он заметил: «Поразительное дело. Я отдал им приказ, но они пожелали остаться и обсудить его». На стороне Веллингтона был Пиль, министр внутренних дел и лидер палаты общин, но он не смог уберечь кабинет от раскола. После первой встречи кабинета один из министров заметил, что они вели себя «с любезностью людей, только что дравшихся на дуэли». Лорд-канцлер предложил не проводить заседаний после обеда: «Мы все слишком много пьем и невежливы друг с другом». Они встречались, спорили, не соглашались. Они ни о чем не могли договориться. Веллингтон был глубоко удручен тем, что, приняв пост первого министра, он больше не может быть главнокомандующим — соединение обеих должностей в одних руках имело подозрительный привкус военной тирании. Король уже жалел о том, что назначил его премьер-министром, и обвинял его в отсутствии гибкости. Появилась присказка: «Либо король Артур пойдет к дьяволу, либо король Георг вернется в Ганновер». (Веллингтона звали Артур.)
Сам Пиль резко отзывался о некоторых своих консервативных коллегах: «Их поддерживают, несомненно, самые верные и задушевные друзья, но эти верные друзья — преуспевающие сельские джентльмены, любители лисьей охоты и проч., и проч., — превосходнейшие люди, согласны уделить делу один-два вечера, но вряд ли готовы оставить свои любимые занятия, чтобы сидеть до двух или трех часов ночи, обсуждая вопрос в деталях…»
Пиль знал лучше, чем кто-либо в Вестминстере, что именно детали лежат в основе политики. Администрация представляла собой в лучшем случае непрочную коалицию разрозненных интересов, представленных его сторонниками, бывшими сторонниками Каннинга и самого короля. «Я должен обходиться своими силами, — сказал Веллингтон своему коллеге, — и, если Господу будет угодно, несмотря на все мои страдания, мне удастся дать стране сильное правительство, и тогда я смогу с честью уйти в отставку». Что ж, даже самые благородные планы могут сорваться.
В это время произошло несколько удачных событий. Одним из самых важных среди них был успех вигов, сумевших весной 1828 года отменить Законы о присяге. Эти законы были приняты для того, чтобы исключить из правительства протестантских диссентеров. Ранее диссентерам разрешалось занимать государственные должности, только если они в определенные дни года принимали протестантское причастие. Теперь эти ограничения сняли, и государственные должности открылись для диссентеров наравне с приверженцами «установленной церкви». Это был еще один шаг по направлению к либерализации общества, но одно из его важнейших последствий — уничтожение ранее неразрывной связи Церкви и государства — стало очевидным лишь по прошествии некоторого времени. Многие считали, что за этим шагом обязательно последует католическая эмансипация. Предчувствие этого мы различаем в предсмертных словах Артура в «Королевских идиллиях» Теннисона: «Уходит старое и уступает путь новому; так Бог устроил мир…»
[8]
Отменить Законы о присяге предложил один из наиболее выдающихся вигов того времени. Лорд Джон Рассел происходил из старинной знатной семьи вигов. Рассел был щуплым и на вид хилым человеком, однако обладал силой воли и духа, изумлявшими его противников. Он был невысоким, сухопарым и чопорным, с пронзительным голосом, перешедшим от него по наследству к следующим поколениям семьи. Его поместье в Пемброк-лодж описывали как «скромное, непритязательное, чем-то напоминающее улитку, которая прячется в своей раковине, полная высоких принципов и религиозных чувств». Он был возвышенным и уязвимым. Виктория считала его импульсивным, неосмотрительным и тщеславным. По сравнению с тем, что она говорила о других политических лидерах, это был почти комплимент. Впрочем, один иностранец отмечал «его очевидную холодность и безразличие к тому, что говорят другие». Кроме этого, Рассел обладал еще одной характерной чертой виговской аристократии — бесстрастным умом. Природный шарм и высокомерие, типичные для представителя твердо стоящего на ногах виговского рода, сочетались в нем с остротой и живостью ума, которые помогали ориентироваться в парламентской неразберихе.
Тогда же, весной 1828 года, сторонники Каннинга, движимые досадой или, возможно, недопониманием, массово покинули кабинет Веллингтона. Это был весьма впечатляющий исход. Виконт Мельбурн, виконт Палмерстон и лорд Дадли Уорд одновременно сложили с себя полномочия. По словам Дэвида Сесила, дело было так:
Все трое отправились повидать Хаскиссона, а затем, приказав своим кабриолетам медленно следовать за ними, двинулись в обратный путь в приятной тишине весеннего вечера, чтобы в последний раз обсудить дело. Уорд шел посередине. «Ну что же, — начал он, — теперь, когда мы одни на улице и нас не слышит никто, кроме постового, скажите мне без обиняков, что делать дальше — уходить или оставаться?»
«Уходить», — сказал Палмерстон, и Уильям [Мельбурн] эхом повторил его слова… Бедный Уорд сделал последнюю попытку: «Все же есть что-то в том, чтобы стоять рядом с таким великим человеком, как герцог». — «Что касается меня, — невозмутимо возразил Уильям, — я не считаю его таким уж великим человеком. Но это дело вкуса».
На следующий день все трое ушли в отставку.
Итак, к вящему восторгу тори, Хаскиссон, Палмерстон и другие видные парламентарии ушли. Веллингтон так мало возражал против их ухода, что стало ясно: он с самого начала не слишком хотел видеть их рядом с собой. Их выбрали, потому что они оказывали успокаивающее действие на Каннинга, но они не были незаменимыми. Теперь, когда за главных остались Веллингтон и Пиль, перед тори распахнулись врата рая.
В июне 1828 года Дэниел О’Коннелл победил на дополнительных выборах в графстве Клэр. Он был реформатором, а не революционером, но поддерживал любые меры, в перспективе ведущие к освобождению угнетенных народов. Однако он выступал против запугивания или агитации в Ирландии, считая, что свобода, полученная парламентским путем, надежнее и безопаснее, нежели освобождение посредством вооруженной борьбы. У О’Коннелла было три лица: одно, которое он открывал своим близким союзникам, другое, которое он позднее продемонстрировал палате общин, и третье, которое он показывал своему народу. В этом состояло его мастерство и сила как лидера. Для своего народа он был таким же уроженцем Ирландии, земляком с хорошо подвешенным языком, каких немало встречается среди завсегдатаев любого бара. В парламенте он говорил страстно и временами почти бессвязно. С друзьями он был любезным и даже вальяжным. Он мастерски умел менять настроение и образ.
Ему, как и многим другим, пришло в голову, что, хотя католики не могут сидеть в Вестминстере, ничто не мешает им баллотироваться на выборах. Он принял участие в дополнительных выборах от графства Клэр — и выиграл. Он не мог занять свое место в Вестминстере, поскольку он был католиком и не стал бы приносить служебную присягу. Что было делать? Если ему откажут в месте на парламентской скамье, это может обернуться мятежом и даже гражданской войной в Ирландии, но если он займет это место, то же самое может произойти в Англии, где король цеплялся, как утопающий за соломинку, за свою коронационную клятву. Чтобы переубедить его, понадобился бы дворцовый переворот. Если добавить к этому рой пылких реформаторов и вечно недовольную протестантскую толпу, бродящую по улицам Лондона, дилемма становится слишком очевидной. Никаких всеобщих выборов быть не могло, поскольку католики, следуя примеру О’Коннелла, избрали бы отряд католических депутатов, которым нельзя было разрешить занять свои места. Если Католическая ассоциация окажется сильнее традиционных земельных интересов, зачем нужна протестантская конституция, которая рычит и раскидывает лапами землю, но ничего не может сделать?
Веллингтон и король часами беседовали об этом, и король часто плакал от горя и гнева. Веллингтон окончательно убедился в том, что католическая эмансипация — единственный целесообразный и практичный путь. Волнение короля все возрастало, и он, как раньше его отец, оказался на грани безумия. Симпатизировавшая вигам леди Холланд слышала из надежных источников, что он был готов часами говорить на эту страшную тему «и каждый раз приходил в совершеннейшую ярость». Он угрожал удалиться в Ганновер и больше никогда не возвращаться в Англию. Он хвастал (или делал вид), будто сражался при Ватерлоо. После этого Веллингтон пришел к выводу, что король действительно сошел с ума. Веллингтон и Пиль знали, что игра окончена и что ирландцев больше нельзя не допускать в Вестминстер. Заламывая руки и вновь проливая слезы, 4 марта 1829 года король написал Веллингтону:
Мой дорогой друг, поскольку страна не может оставаться без управления, я решил склонить свое мнение к тому, которое, по мнению кабинета, отвечает непосредственным интересам страны. В этих обстоятельствах вы можете, с моего согласия, действовать сообразно предложенным вами мерам. Одному Господу известно, с какой болью я пишу сейчас эти слова. GR.
Это должно было быть сделано. И это было сделано. Король мог играть в управлении страной лишь незначительную роль.
Пиль представил Закон о католической эмансипации в марте 1829 года. Все знали, что это неизбежно: Пиль знал, что время католиков пришло, и Веллингтон тоже это знал. Пожалуй, теперь никакая сила на свете не могла их остановить. Визи-Фицджеральд, бывший противник Дэниела О’Коннелла в графстве Клэр, бил тревогу: «Я полагаю, их успех неизбежен — никакая сила на свете не может остановить их наступление. Может быть, вспыхнет восстание и вы осудите на смерть тысячи человек и подавите его, но это лишь отодвинет день неизбежного компромисса». К концу месяца закон прошел третье чтение и в апреле был принят палатой лордов с большинством в два голоса. «Артур [Веллингтон] — король Англии, — жаловался король, — О’Коннелл — король Ирландии, а я, вероятно, могу называть себя деканом Виндзорским». Король убедил себя, что за ним стоит почти вся страна. Многие думали, что двигателем либеральных перемен станет общественное мнение, но оно не отличалось устойчивостью и не имело единого голоса.
13 апреля билль получил одобрение короля, и католическая эмансипация вступила в силу. Приверженцы ранее гонимой религии отныне могли занимать любые государственные должности в Соединенном Королевстве, за исключением должности лорда-канцлера Англии и лорда-наместника Ирландии. Не все прошло гладко. Устранение неправоспособности католиков повлекло за собой резкое увеличение количества имеющих право голоса мелких землевладельцев в ирландских графствах. Имущественный ценз повысили с 40 шиллингов до 10 фунтов стерлингов. Двести тысяч избирателей лишились права голоса. Католическая ассоциация, из которой вышел Дэниел О’Коннелл, прекратила свое существование. Однако иезуитам запретили наставлять новообращенных в надежде, что влияние черных ряс само собой сойдет на нет.
Тем не менее можно было утверждать, что трехсотлетнему англиканскому господству пришел конец. Религия неуклонно отходила на задний план, и духовенство англиканской церкви примерило на себя профессиональную роль, переняв светские привычки и манеры юристов и представителей других профессий. Увеличилось количество дипломированных священнослужителей, а церковная власть перешла к Судебному комитету Тайного совета.
В процессе партия тори, изначально представлявшая собой антикатолический союз, сильно сократилась: до последнего сражались 173 члена палаты общин и сотня из палаты лордов. Впрочем, это был еще не конец. Дверь к переменам распахнулась, и вдалеке виднелась перспектива избирательной реформы и отмены Хлебных законов. Пиля и Веллингтона считали предателями. Вдовствующая герцогиня Ричмонд, убежденная, что Веллингтон «сбежал» от протестантов, словно крыса с тонущего корабля, заполнила свою гостиную чучелами крыс с именами министров. Веллингтон, умудренный жизненным опытом, считал, что суматоха вокруг католиков не стоит выеденного яйца, если они джентльмены. Словно повинуясь трубному гласу, шесть католических пэров впервые вошли в палату лордов. Дело было уже не только в партии, вигах или тори, — они добавили свои голоса к многочисленному хору, в котором каждый по-своему реагировал на злободневные вопросы. Политический обозреватель Чарльз Гревилл заметил: «Если у правительства нет оппонентов, у него не может быть и массы сторонников, на которых оно могло бы опереться». Чтобы еще усложнить картину, добавим: об администрации Веллингтона говорили, что это «правительство тори, придерживающихся виговских взглядов».
Эта неопределенность взглядов отчасти объясняет, почему Роберту Пилю в бытность министром внутренних дел удалось протолкнуть так много новых законов. В 1829 году он разработал законопроект об усовершенствовании столичной полиции, который в другое время вызвал бы массу вопросов. Ранее предполагалось, что за порядком в городе с населением более миллиона человек должны следить 350 полицейских. «Подумайте о том, что творится в Брентфорде и Дептфорде, где по ночам нет никакой полиции! — сказал Пиль Веллингтону. — Я думаю, мне не стоит утомлять вас дальнейшими объяснениями. Этому необходимо положить конец». Он организовал в высшей степени эффективный полицейский корпус из 2000 человек, разбитых на несколько дивизий под надзором двух магистратов, или полицейских комиссаров. Осенью 1829 года «пилеры», или «бобби», как их называли в честь их создателя, с дубинками и в цилиндрах на железном каркасе начали патрулировать свои участки. Нельзя сказать, что они пользовались большой популярностью, — многие подозревали, что они следят за бедными людьми, чтобы защитить собственность богатых. Когда одному человеку предъявили обвинение в убийстве полицейского во время беспорядков, присяжные оправдали его с формулировкой «обоснованное человекоубийство». Этот год принес много безумства и ажиотажа, и Пиль воспользовался открывшейся возможностью, чтобы заложить основы совершенно нового общества.
Мысль о регулярных полицейских силах была встречена с ужасом как посягательство на свободу личности. Если на вас напали, разве дело нельзя было решить шпагой или пистолетом? А если происходил несчастный случай, неизменно бдительная толпа тут же поднимала крик и шум. Неужели этого недостаточно? «Что? Англия ли это, страна мужественных сердец? — восклицал Коббет. — Не она ли смеялась над французами с их покорностью?» Но остановить утилитаристов, евангелистов и все прочие не терпящие возражений силы того времени было невозможно. В стране происходило слишком много беспорядков, и это требовало усиленных мер безопасности.
Проблемы католиков затмил продовольственный кризис. Торговцы, фабриканты, фермеры, рабочие — все по-прежнему ощущали на себе тяжелые последствия «нелегких времен», впервые заявивших о себе в 1826 году. Член парламента от Кента сообщал, что все фермеры в его графстве неплатежеспособны. Шелкопрядильщики Сомерсета были вынуждены жить на полкроны в неделю, которых с трудом хватало на соль и картофель. В марте беспорядки вспыхнули в Лондоне, вслед за этим в Манчестере, Эштон-андер-Лайне и других местах. В Стокпорте был зачитан Закон о массовых беспорядках. Пилю предстояло решить, в какой момент обдуманный нейтралитет правительства перейдет в вооруженное вмешательство. В 1830 году для продвижения социальных и политических реформ были созданы Манчестерский политический союз и Столичный политический союз. Забастовки, митинги за избирательную реформу и политическая активность представителей различных профессий не ослабевали в течение следующих двух лет. В конце года Томас Эттвуд учредил Политический союз Бирмингема и провел крупнейшее в истории собрание в закрытом помещении. В свете всего сказанного неудивительно, что имущие классы постепенно начали ощущать себя осажденными.
6
Ложные надежды
В 1830 году забастовки достигли апогея, и многие из них были направлены против штрейкбрехеров — негодяев, упорно продолжавших выходить на работу. Одна профсоюзная газета, Union Pilot and Co-operative Intelligencer, весной того года предупреждала рабочих: «Совершенствование механизмов скоро позволит полностью обходиться без вас». Возникло множество профсоюзов: Большой национальный союз, Гончарный профсоюз, Большой национальный объединенный профсоюз и Профсоюз строительных рабочих. «История этих профсоюзов, — писал Фридрих Энгельс, — есть длинная череда поражений трудящихся, перемежаемых редкими победами». Тем самым он хотел сказать, что законы экономики — или, возможно, законы капитализма — незыблемы.
Зрители, наблюдавшие за борьбой вокруг католической эмансипации, заметили в ней несколько повторяющихся особенностей. Например, оказалось, что всего два или три члена кабинета министров могли убеждением или уговорами склонить монарха к предложениям, которые он сам считал глубоко предосудительными. И что у тех же двух или трех членов кабинета иногда оказывалось достаточно сил, чтобы повлиять на палату общин и палату лордов своими доводами, угрозами или взятками. И что страна в целом не слишком обеспокоена тем, каким образом ее лидеры осуществляют конституционные права. Возможно, великанов и чудовищ традиционной политической повестки попросту не существовало. Возможно, люди боялись собственной тени. Ни одна собака не залаяла, когда католикам и диссентерам предоставили гражданские свободы. Это была уже не та страна, в которой пятьдесят лет назад разгорелся антикатолический бунт лорда Гордона.
Высказывалось предположение, что средние классы в тот период были слишком озабочены своим социальным и финансовым благополучием, чтобы обращать внимание на религиозные разногласия. В конце концов, и католики, и диссентеры могли надеяться стать джентльменами. Анонимная статья, появившаяся в Quarterly Review в январе 1830 года, перечислила основные черты идущего в гору среднего класса. В статье утверждалось, что эти люди «решительно и осознанно связывают себя с партией, которая носит название тори, но которую скорее следовало бы назвать консервативной партией. К этой партии, по нашему мнению, принадлежит наиболее обширная, состоятельная, разумная и респектабельная доля населения этой страны, без поддержки которой любому сформированному правительству будет недоставать твердости и стабильности».
Слово «консервативный» быстро стало популярным. И, в силу каких-то загадочных сингулярных, нумерологических или хронологических причин, именно в этом году ранее разобщенные виги начали консолидироваться и вырабатывать согласованную платформу партийной политики.
Сельской бедноте повезло меньше. Единственной переменой, которая ее интересовала (не считая скорейшего уничтожения фермеров и землевладельцев), было увеличение количества монет в карманах их залатанных штанов. Слой бедняков состоял в основном из безработных сельскохозяйственных рабочих, наводнивших английскую деревню после окончания Наполеоновских войн. Оставшуюся часть составляли фабричные рабочие, лишившиеся заработков из-за резких колебаний занятости на мануфактурах. В 1830 году, когда формировались зачаточные рабочие объединения, сельские работники организовали фиктивную группу «капитан Свинг» — этим именем они подписывали свои воззвания. Летом 1830 года в Восточном Кенте было совершено несколько нападений на молотилки, а к октябрю была уничтожена сотня молотилок вместе с другими атрибутами сельской тирании — амбарами для сбора десятины и старыми работными домами. Поджигатели стогов в буквальном смысле держали в руках огонь. Они протестовали против десятины и огораживания, Закона об охоте и Закона о бедных и всех остальных причин сельских бедствий и нищеты. За год было совершено более тысячи актов насилия.
Бунт Свинга не был общенациональным скоординированным движением: его очаги вспыхивали везде, где местные претензии обострялись из-за нехватки средств существования. Шотландский адвокат и издатель Фрэнсис Джеффри писал: «Настоящая битва идет не между вигами и тори, либералами и нелибералами и прочими категориями джентльменов, а между собственностью и отсутствием собственности, между Свингом и законом». Другой известный виг, граф Грей, писал в феврале 1830 года: «Всякое уважение к положению и авторитету полностью утрачено — личность любого общественного деятеля может быть выставлена на осмеяние…»
Король Георг IV находился в ужасном состоянии, он буквально «разваливался на части». Его реакция на католическую эмансипацию, его истерические выходки, обильные слезы, периоды прострации, вспыльчивость и привычка бесстыдно передразнивать приближенных министров отнюдь не располагали к королю Веллингтона и его коллег по кабинету. Свои последние дни король провел в изменчивом настроении — он то впадал в полузабытье, то, подкрепив себя настойкой опия, черри-бренди или другим кордиалом, становился безудержно болтливым. Король начал свой медленный, но бесповоротный спуск в могилу, и молчаливое желание народа состояло в том, чтобы этот путь завершился поскорее. «Боже мой, да это же смерть!» — сказал он одному придворному, как будто встречая долгожданного гостя. Да, это была она. Никто его не оплакивал. Никому не было до него дела.
Его преемником стал Вильгельм IV по прозвищу «Король-моряк», имевший очевидно благие намерения, но не слишком изящные манеры. «Посмотрите на этого идиота, — говорил о нем Георг IV. — Они еще вспомнят меня, если он когда-нибудь окажется на моем месте». (Но, разумеется, о нем никто не вспомнил.) Голова нового короля напоминала формой ананас, но ее содержимое было вполне дельным. Его называли Королем-моряком, потому что он некоторое время занимал пост лорда-адмирала. Судя по некоторым намекам, он был кем-то вроде вига. «Повсеместно распространено впечатление, — писал Чарльз Гревилл в своем знаменитом дневнике, — что король не совсем в своем уме, и, смею сказать, в этом есть некая доля правды. Он крайне вспыльчив и в гневе ведет себя совершенно непристойно». Впрочем, то же самое говорили почти обо всех правителях со времен первого Вильгельма, — вероятно, таковы издержки профессии.
Однако четвертый Вильгельм держался со всеми снисходительно и едва ли не фамильярно. Один современник описывал его как «маленького, красноносого, потрепанного, веселого старичка с неловкими и нелепыми манерами». Он в одиночку ходил по улицам и собирал вокруг себя огромные толпы. Выезжая верхом на лошади, он часто спрашивал кого-нибудь из жителей Лондона, не нужно ли их «подвезти». Мельбурн отмечал, что «в нем нет джентльменского духа; он знает, что это такое, но не обладает им».
После смерти короля требовалось провести новые выборы, но единственный вопрос, по-видимому, заключался в том, поддержит ли Вильгельм Веллингтона и его консерваторов или обратит внимание на графа Грея и вигов. Кампания началась 23 июля, но почти сразу в нее неожиданно добавили перца известия о новой революции в Париже. Остается только догадываться, сколько англичан знало о событиях по ту сторону Ла-Манша, но, несомненно, бурные выступления «капитана Свинга» были как-то связаны с июльскими событиями в Париже, когда режим Карла X уступил место конституционной монархии Луи Филиппа. Буржуазия изгнала аристократов почти без кровопролития, но многие в Англии всерьез опасались за конституционное равновесие своей страны.
На деле оказалось, что выборы 1830 года ничего не решили, однако они выдвинули на первый план все те проблемы сельскохозяйственной и избирательной реформы, над которыми бился прошлый кабинет министров. Бунтов Свинга оказалось достаточно, чтобы посеять панику среди землевладельцев. Они хотели мира практически любой ценой, и требования политической реформы становились все более настойчивыми.
Однако тори не могли этого гарантировать. Их партия давно находилась в состоянии близком к разложению, и уже несколько лет они не могли прийти к единому мнению по вопросам Хлебных законов и католической эмансипации. Среди них были ультратори, либеральные тори и просто тори, а также множество еще более мелких течений и подгрупп. Конечно, подобная картина характерна для всех политических партий, но большая удача, как и большое несчастье, одинаково способны углубить раскол и усилить разногласия. В дебатах после открытия нового парламента граф Грей выступил с речью, в которой заявил о настоятельной необходимости реформировать парламент. Герцог Веллингтон поднялся, чтобы ответить ему, и в своей речи, продемонстрировавшей абсолютно неверное понимание настроений в стране, сообщил, что не имел и не имеет ни малейшего намерения проводить парламентскую реформу. Кроме того, он сказал: «И я прямо заявляю — пока я занимаю какое-то место в правительстве страны, я всегда буду считать своим долгом сопротивляться подобным мерам, предложенным другими». Его речь была встречена протестующим ропотом. Сев на свое место, герцог спросил коллегу, что происходит: «Я ведь не сказал ничего лишнего?» — «Мы скоро узнаем», — ответил лорд Абердин.
На следующее утро акции упали, а к вечеру члены парламента один за другим высказались против Веллингтона. Всем было совершенно ясно: диктатор отрекся от реформы. Вскоре возникли опасения, что радикалы (кто бы это ни был в нынешних обстоятельствах) собираются устроить беспорядки на улицах Лондона. Страх перед нестабильностью усиливался на фоне слухов о возможном гражданском восстании и свержении правительства и монархии, как это недавно произошло во Франции. По городу распространялись листовки: «К оружию! К оружию! Свобода или смерть!» Авторов этих воззваний можно было бы обвинить не только в подрывной деятельности, но и в плагиате. Однако у населения было больше здравого смысла, чем у подстрекателей, и толпы на улицах города сохраняли благодушное настроение. День закончился без единого ружейного выстрела. Несколько вялых попыток бунта в Бекингемшире, Хэмпшире, Уилтшире и Беркшире быстро пресекли лорды-наместники округов.
Несколько лет спустя герцог Веллингтон вспоминал об этом так. «Я убедил, — писал он, — магистратов сесть на лошадей, возглавив отряды из своих слуг и челяди, конюхов, псарей и егерей, вооружить их хлыстами, пистолетами, охотничьими ружьями и прочим, что удастся достать, и атаковать при необходимости сообща или поодиночке эти толпы, рассеять их и уничтожить, а тех, кто не успеет бежать, захватить и препроводить в тюрьму». Защита королевства по-прежнему осуществлялась почти средневековыми методами.
Опрометчивая речь Веллингтона стала причиной его падения. Положение усугубил еще один эпизод, воспринятый публикой как проявление трусости. Король должен был присутствовать на городском банкете в День лорд-мэра. Администрация отказалась разрешить это. При этом она больше боялась покушения не на короля, а на герцога. Палата общин традиционно пришла в бурное возмущение по поводу малодушия кабинета министров. Враждебность вызывало и присутствие новой полиции — чересчур французское для английского вкуса нововведение, противоречившее принципам личной свободы. Веллингтон больше не мог распоряжаться большинством даже в собственной партии, не говоря уже о палате общин. После голосования, в котором многие высказались против его дальнейшего пребывания на посту, он подал новому королю прошение об отставке, и Вильгельм IV призвал графа Грея возглавить новую виговскую администрацию. Веллингтон пробыл премьер-министром около трех лет. Эти годы были наполнены невзгодами и недоразумениями, и о его уходе никто не сожалел. Теперь герцога сменил граф, убежденный виг, сегодня больше известный как чай, а не как человек. Грей отличался аристократической невозмутимостью, а его высокий лоб намекал на возвышенность мыслей. Он любил «народ» в абстрактном смысле, но предпочитал любить его на расстоянии. Его выступления в парламенте были такими же продуманными и полными достоинства, как и его поведение. Присоединившись к парламенту в возрасте двадцати трех лет, он почти сразу приобрел вид и манеры заслуженного государственного деятеля.
Виговский кабинет Грея был самым аристократическим собранием начиная с XVIII века. В компании из тринадцати министров нашлось место лишь для троих простолюдинов. Палмерстон, как ирландский пэр, также заседал в палате общин, но его вряд ли можно назвать простолюдином. О демократии не шло никакой речи. И все же мысли министров постоянно возвращались к избирательной реформе. По словам одного коллеги, Грей был «глубоко удручен» тем, что ему пришлось стать первым министром, и постоянно жаловался на это. Не в последнюю очередь его тяготила дилемма избирательной реформы. В прошлом он часто давал понять, что с благожелательным интересом относится к этому вопросу, но его вряд ли можно было назвать демократом. Он ставил перед собой цель поддержать аристократию и с помощью некоторых поправок укрепить ее власть. Он считал, что надлежащим образом проведенная реформа «пробудит реальный потенциал высшей аристократии… и я признаю, что выбрал бы аристократа, поскольку этот класс служит гарантией безопасности государства и престола». Он возрождал старинный образ вигов как аристократов, направляющих и контролирующих ход реформ. Позднее Дизраэли вполне справедливо описывал убежденного вига как «демократического аристократа», даже если он сам, по собственному признанию, не понимал, что это значит. Кабинет при Грее представлял собой обширную коалицию противоречивых интересов. Среди министров был один тори — герцог Ричмонд. В остальном новые министры решительно вытеснили партию тори, до этого остававшуюся у власти почти шестьдесят лет. Как гласила тогдашняя поговорка, все любят лордов.
Для изучения животрепещущего вопроса избирательной реформы был создан комитет. Грей и его коллеги считали, что необходимо выработать «окончательное решение этого обширного и важного вопроса, с тем чтобы его обсуждение более не зависело от домыслов отколовшихся и недовольных, а мудрые и всеобъемлющие положения этого решения вселяли во все слои общества уверенность в том, что их права и привилегии наконец должным образом защищены и закреплены…». При этом никто не обращался к народу. Ни слова не прозвучало о свободе и равенстве, не говоря уже о братстве. Вовсе не эти вопросы заботили членов комитета. Их главной целью было сохранение единства и гармонии в стране и — в особенности — защита прав собственности землевладельцев-джентри. Слова «окончательное решение» могли означать только то, что виги собираются остаться у власти на неопределенный срок. Включая в свои рассуждения респектабельных земельных собственников, комитет надеялся добиться некоторого примирения между землевладельцами и средним классом, чтобы и те и другие могли беспрепятственно распоряжаться в своих владениях. В январе 1831 года Грей написал своему коллеге: «Я еду завтра в Брайтон, чтобы представить нашу просьбу о реформе. Это сильная и действенная мера. Если король согласится на это, я думаю, общественное мнение нас поддержит. Если не согласится — кто знает, что будет дальше?» Его опасения оказались напрасными. Король целиком и полностью одобрил проект реформы.
По крайней мере, король так говорил. Он не хотел возражать или спорить со своим новым первым министром. Он умел чувствовать так называемый дух времени. Несмотря на то что социально-экономическое положение страны значительно изменилось, политическая система оставалась прежней. Применительно к ней обычно употребляли такие эпитеты, как «парализованная» и «загнивающая». Корнуолл присылал в парламент 44 представителя, а Лидс, Бирмингем и Манчестер — ни одного. Из местечка Олд-Сарум прибывали два депутата, выдвинутые семью избирателями, — на самом деле их голоса были привязаны к пустым полям, поскольку выборы контролировал местный землевладелец. Список нелепостей был огромен. В пользу реформаторов говорило все, кроме одного решающего аргумента. Несмотря на все свои несуразности и недостатки, система работала. Как сказал король Палмерстону, ныне новому министру иностранных дел, она поддерживала «спокойствие государства, мир и процветание страны». Перемены могли иметь ужасающие последствия. На смену великим деятелям, заседавшим в парламенте прежде, придут бесконечные шеренги посредственностей, которых будут контролировать избиратели. Интересы крупных землевладельцев будут отодвинуты на задний план новым классом горожан и торговцев, не имеющих традиционных связей с землей. И это будет только началом преображения страны. Вся Англия станет похожа на Лондон, которым правят толпы и демонстрации.
Одним словом, обсуждение Закона об избирательной реформе проходило в обстановке сильного волнения. Вечером 1 марта 1831 года лидер палаты общин лорд Джон Рассел начал зачитывать подробности своего предложения. Многие из присутствующих ожидали, что распущены или переформированы будут около 20–30 избирательных округов. Рассел решил упразднить 56 «гнилых местечек», каждое из которых присылало в парламент по два представителя. Еще 30 избирательных округов лишились одного из своих представителей. Освободившиеся 143 места передавались графствам и новым городам. Поднявшаяся буря возмущения полностью соответствовала размаху самого законопроекта, представлявшего собой наиболее радикальное изменение избирательной системы за всю историю Англии. Как минимум 102 парламентских места прекращали существование. Вместо них представительство получали другие места, которые только предстояло определить.
Этот грандиозный план вызвал у тори приступ истерического смеха. В него просто невозможно было поверить. Лорд Маколей писал своему знакомому: «Такой сцены, какая разыгралась в прошлый вторник, я никогда не видел и не думаю, что еще когда-нибудь смогу увидеть… Это было все равно что наблюдать своими глазами, как на Цезаря нападают с кинжалами в здании Сената или как Оливер Кромвель берет со стола жезл». Далее он описал, как палата общин в чрезвычайном нетерпении ожидала итогового подсчета голосов и как «Чарльз Вуд, стоявший у двери, вскочил на скамейку и закричал: “Их всего триста и один”. Мы подняли такой крик, что нас, наверное, было слышно до Чаринг-Кросса, размахивали шляпами, топали ногами и что было сил хлопали в ладоши». Что касается тех, кто выступал против реформы: «У Пиля отвисла челюсть, Твисс стал похож лицом на грешника, осужденного на вечные муки, а Херрис выглядел как Иуда, накидывающий петлю себе на шею». Новость переходила из одного клуба в другой и вскоре распространилась по всему Вестминстеру и его окрестностям. Повсюду звучали крики: «Мы победили!», «Зверь загнан!», «С ними покончено!».
Однако билль прошел с перевесом всего в один голос, что было немногим лучше поражения. Грей собирался распустить парламент, несомненно ради того, чтобы затем добиться более внушительной поддержки реформы. Оппозиция решительно стремилась избежать этого ужасного, по ее мнению, события и красноречиво противилась любым поползновениям к роспуску. Король, в свою очередь, счел это заговором против собственной прерогативы и приехал в Вестминстер с твердым намерением распустить парламент. Дело было сделано.
Следующие выборы 1831 года вошли в историю как «сухие выборы», поскольку впервые избирателей не нужно было подкупать, чтобы заполучить голос. Рассказ Диккенса о выборах в Итенсуилле в «Записках Пиквикского клуба» (опубликованы в 1836 году, действие происходит в 1827 году) служит едким напоминанием о той атмосфере взяточничества и пьянства, которая обычно окружала процесс выборов. Избирателей непрерывно поили и не выпускали из трактира до тех пор, пока не приходило время голосовать. Грей распустил парламент и инициировал всеобщие выборы под неофициальным лозунгом «Билль, полный билль, и ничего, кроме билля». В стороне не остался никто, кроме самых робких. Пожалуй, это было самое близкое к референдуму событие, которое когда-либо знала Англия. В честь него весь Лондон украсился «иллюминацией» — иносказательное выражение, обозначающее разгул произвола и уличного шантажа: в действительности тем, кто не ставил на видное место зажженную свечу, выбивали окна. О перемещениях толпы можно было догадаться по тянущемуся за ней следу из битого стекла.
Собрание Национальной ассоциации в пользу реформы в трактире «Корона» на Музеум-стрит провозгласило: «Зло, неотъемлемо присущее дурному руководству, слишком долго и жестоко тяготило людей, и спокойно терпеть это более невозможно, поэтому мы прежде всего обратим свои усилия на то, чтобы положить конец системе, действия которой принесли людям столько несчастий». Герцог Веллингтон считал, что началась революция, и видел впереди только гражданскую войну и кровопролитие. К тому времени это стало банальностью, имеющей к реальности не больше отношения, чем дурной сон, но ее продолжали повторять. На деле кабинет графа Грея вернулся, получив дополнительную поддержку из 136 голосов. Сами виги были удивлены масштабом поддержки реформы и даже отчасти встревожены глубиной общественных симпатий, которые им удалось пробудить.
Дебаты по второму Закону о реформе начались летом, когда Темза медленно катила близ Вестминстера свои зловонные воды. Казалось, с наступлением жары все вокруг начало гнить и разлагаться. Отовсюду несло коррупцией. Второй Закон о реформе был принят в июне 1831 года большинством в 136 голосов. Однако противники реформы решительно сопротивлялись и добились успеха, поскольку в стане сторонников начались споры и разногласия. Силы Рассела начали ослабевать, и он был вынужден уступить свое место виконту Олторпу, но и тот, несмотря на свою природную стойкость, через некоторое время не выдержал нагрузки. Билль дошел до палаты лордов только в сентябре. В начале октября пэры отвергли его большинством в 41 голос. Следом наступила расплата. Chronicle и Sun вышли в черной траурной рамке, но в Chronicle объявили, что «торжество нечестивых не будет длиться вечно». Ноттингемский замок подожгли в нескольких местах, а на собрании в Бирмингеме 150 000 человек поклялись не платить налоги до тех пор, пока Закон о реформе не вступит в силу. Фрэнсис Плейс, радикальный сторонник реформы, выступил с речью, в которой заявил: «Никакая реальность, которую мы можем создать, не будет достаточной для наших целей. Мы должны подыгрывать воображению графа Грея. Мы должны притвориться, что сами напуганы».
В Бристоле развернулись массовые беспорядки, и впервые с XVII века в некоторых загородных усадьбах для обороны выставили пушки. Магистраты предупредили, что ни один мятежник или демонстрант не должен погибнуть: если это случится, виновных ждет суровый суд. Никто не хотел брать на себя ответственность за еще одно Петерлоо. Епископов освистывали на улицах, и они боялись выходить по делам своей епархии. Коббет сообщал: «Каждый встречный, казалось, с головы до ног трепетал от ярости… Призывы к республике раздавались со всех сторон». Вслед за Политическим союзом Томаса Эттвуда в Бирмингеме возникли другие такие же общества, и дошло даже до того, что в Лондоне появился объединенный Национальный политический союз, ставивший своей целью распространение избирательного права на нижний средний класс и рабочих. Власти восприняли это как угрозу закону и порядку и пытались (по большей части тщетно) пресечь деятельность союзов.
Разлад в политической жизни усугублялся телесными недугами населения. Осенью 1831 года по городу начала распространяться холера. Врач Джон Хогг писал: «Болезнь обычно начинается с безболезненного расслабления кишечника и опорожнения бесцветным веществом». Затем следовали болезненные спазмы кишечника и диарея, состояние больного быстро ухудшалось, он «испытывал мучительные боли и полный упадок сил». О приближении смерти возвещало посинение или побагровение тела, системы организма прекращали работу, за исключением «периодического выведения жидкости, похожей на шоколад». К счастью, смерть наступала в течение 36 часов. Эпидемия усиливалась. Летом 1832 года в Ламбете вывесили плакат, вопрошавший:
Неужто разгневанную СМЕРТЬ пригласили Комиссары Общественных Коллекторов на поселение в Ламбете? В этом чумном мегаполисе, позоре государства, на главных улицах до сих пор нет общей канализации… И если в ближайшее время не будут приняты меры, чтобы успокоить растущее недовольство людей, карательное правосудие начнет вершить свою целительную месть посредством фонаря и петли.
Политический огонь продолжал гореть на фоне болезней и смертей. Несмотря на провокационные заявления недовольных, правительство могло спать спокойно: тяжелобольные и деморализованные люди не начинают революций. Вместо этого жертвы нередко обращались к так называемому лечению холодной водой и прыгали с моста Ватерлоо.
Первый и второй закон о реформе натолкнулись на сопротивление палаты лордов, но в конце 1831 года и в начале следующего года была предпринята третья попытка. Лорды, опасаясь общественных беспорядков и угрозы своим привилегиям, приняли билль 14 апреля 1832 года. Через три недели они провели к нему враждебную поправку, и принятие закона опять сорвалось. Затевать опасные игры с населением было неразумно. Герцога Веллингтона снова попросили сформировать правительство с явной целью провести более умеренную реформу. Страна ополчилась против него. Люди угрожали изъять вклады из Банка Англии под девизом: «Чтобы остановить герцога, забирайте золото». Впрочем, этого не потребовалось. В этих беспрецедентных обстоятельствах Веллингтон не мог сформировать правительство.
Король не находил себе места в своих покоях. Никакие ухищрения и комбинации, в том числе приглашение Веллингтона, не действовали. Оставался только один выход: заполнить палату лордов таким количеством послушных пэров, которое позволило бы наконец принять Закон о реформе. Король изнемогал, плакал и молился, но знал, что это конец. В итоге он написал записку: «В случае возникновения любого препятствия при дальнейшем продвижении билля Его Величество передает графу Грею право назначать пэров в количестве, необходимом для того, чтобы билль был принят». Этого оказалось достаточно. Угроза возымела действие. Собственный статус беспокоил пэров гораздо больше, чем право голоса для нижестоящих. Большинство из них теперь приготовились воздержаться от голосования за реформу, что позволило бы избежать назначения новых пэров. Сколько их должно было появиться: сорок? Пятьдесят? Это было немыслимо. Этого не должно было случиться. 4 июня 1832 года закон о реформе прошел третье чтение.
Ранее считалось, что новые обстоятельства способствовали более активному участию народа в избирательном процессе и что средний класс смог побороть интересы высших классов. Факты говорят об обратном. «Старая фирма» все так же существовала. Все коррупционные схемы по-прежнему действовали, хотя теперь, возможно, не так явно. «Карманные местечки», которыми управлял один вельможа или одна семья, никуда не делись. Садбери и Сент-Олбанс по-прежнему были доступны любому, кто предложит более высокую цену. Пэры и землевладельцы продолжали пользоваться необыкновенным и незаслуженным влиянием на выборах. Открытые войны между партиями воспринимались как должное. Без тайного голосования, которое было введено позднее в XIX веке, избирателей можно было «обрабатывать» и подкупать любыми способами.
Система голосования не претерпела существенных изменений: к имеющимся 435 000 избирателей добавилось еще 217 000 человек. Число сыновей пэров и баронетов в палате общин медленно сокращалось, но за 35 лет крупные землевладельцы потеряли только сотню представителей. В первый реформированный парламент избрали несколько радикалов, но они затерялись на фоне традиционных влиятельных групп. Джон Стюарт Милль писал другу в 1833 году: «Наша Жиронда — это иллюзия… У нас нет лидеров, а без лидеров не может быть организации. Среди радикалов нет ни одного человека, имеющего способности к руководству». Жирондой называлась группа из двенадцати французских республиканцев, но здесь не было революции. В «Размышлениях о представительном правительстве» (Considerations on Representative Government; 1861) Милль пришел к выводу, что реформа никак не изменила характер представительства и не смогла освободить место для каких-либо меньшинств из общей массы населения. По сути, реформа позволила сохранить существующий общественный строй, при этом удовлетворив претензии части городских жителей и радикальных энтузиастов. Предложения не предусматривали избирательного права для всех взрослых мужчин или ежегодного созыва парламента, что когда-то было ключевым требованием радикалов. Грей представил реформу как возвращение к издревле существовавшему (точнее сказать, вымышленному) укладу. Корона, крупные землевладельцы, средний класс и народ должны были сложиться в единое целое, как политический кубик Рубика.
Так или иначе, одни приняли реформу за неимением ничего лучшего, другие — в ожидании дальнейших нововведений. Выяснилось, что крупные землевладельцы теперь могут отстаивать свои интересы, объединившись с верхушкой среднего класса и преуспевающей городской элитой. Возможно, это смутило тори, но это вполне устраивало вигов, которые теперь могли привлечь больше заинтересованных сторон, чтобы удержаться у власти. Однако реформа не принесла ничего нового рабочему классу и низшим слоям среднего класса. Они остались абсолютно в том же положении. Если они не имели в своем распоряжении домовладения расчетной стоимостью 10 фунтов стерлингов в год (на правах если не собственности, то хотя бы аренды), они лишались права голоса. Пролетариат (воспользуемся этим анахроничным определением) оставался полностью за рамками этой системы. Реформа не имела никакого отношения к демократии. Демократия оставалась непонятным и ненужным явлением. Главным мотивом реформы был не принцип, а целесообразность: она устранила некоторые старые злоупотребления, но оставила другие искажения и неувязки. Возможно, аристократы испытали от этого некоторые неудобства (хотя и это сомнительно), но радикалы и реформаторы в действительности получили крайне мало. Грей стремился всего лишь бросить голодному крошку хлеба, чтобы не доводить до восстания. Согласно его расчетам, в каких-либо дальнейших улучшениях не было необходимости.
И все же этот закон мог послужить толчком к более серьезным изменениям. Джон Брайт, один из видных радикалов, сказал: «Это был плохой закон, но, когда его приняли, он стал великим законом». Иными словами, его величие заключалось именно в том, что его все-таки приняли. Никогда еще в английском парламенте не предлагали и не принимали подобной меры, и это полностью опровергало теорию Эдмунда Бёрка о том, что избирательную систему можно изменить только органичными интуитивными методами. В Законе о реформе 1832 года не было ничего органичного или интуитивного. Его разработали люди, заботившиеся о сохранении собственной касты и укреплении государственной стабильности.
В процессе раскрылись и другие аспекты политического уклада. Стало ясно, что при любом столкновении между народом и лордами последним придется уступить. Состоятельный средний класс также сыграл свою роль, что само по себе ознаменовало важные изменения в английской системе государственного управления. Грей мог с полным правом гордиться своим наконец состоявшимся триумфом: если бы дело дошло до назначения новых пэров, король был бы вынужден совершить шаг, вызывавший у него глубокое отвращение. Выбирать было не из кого.
Один из депутатов, Александр Бэринг, предупреждал: «Когда настанет решающий момент, в реформированном парламенте землевладельцы не смогут выстоять против активных, напористых, умных людей, присланных из промышленных районов». Кто стал бы утверждать, что он неправ? Действительно, по поводу работы первого в истории Англии реформированного парламента существовали некоторые опасения — в основном в связи с тем, что он может оказаться неуправляемым. Один из членов кабинета министров предсказывал, что, если правительство «на первом же заседании потеряет контроль над реформированной палатой, Метеор взлетит в космос, и наступит Хаос». К концу 1833 года сын Грея отмечал, что кабинет министров «совершенно лишен единства цели и колеблется при любом дуновении ветерка». Никто не верил в возможность успешного и эффективного правления. Когда герцога Веллингтона спросили, что он думает о созванном после реформы новом парламенте, он ответил: «Я никогда в жизни не видел такого большого количества скверных шляп».
Разумеется, реальные последствия избирательной реформы были намного значительнее и не исчерпывались только вопросами гардероба. Заинтересованный средний класс, в настоящее время составлявший, по оценкам, около 20 % населения, стал более ответственным и влиятельным; эти люди забрасывали королевский кабинет петициями по вопросам работорговли и торговли зерном. Сила политических и трудовых объединений давала материальные преимущества сторонникам заводской реформы и реформы профсоюзов. Влияние политических партий значительно возросло за счет притока недавно получивших избирательные права граждан, и начиная с 1830-х годов центральные партийные организации и клубы стали неотъемлемой частью политического ландшафта.
Перераспределение парламентских мест, относившихся к «карманным местечкам», и вызванный этим дефицит независимых представителей привели к усилению партийных связей. На сцене остались две основные партии, и реформа стала главным словом их политического лексикона. Виги выступали за реформу, чтобы сохранить аристократические привилегии, сделав некоторые уступки среднему классу. Тори выступали за реформу, чтобы позаботиться о бедных в привычном патерналистском духе — например, через введение понятия «честной цены». Тори также критиковали новый Закон о бедных как подрывающий традиционные полномочия землевладельцев-джентри.
Многих наблюдателей разозлило то, что все изменилось, но при этом ничего не изменилось. Это, по-видимому, вообще свойственно природе английской жизни. Произошла революция, но она не изменила характер правления. Уильям Коббет, как обычно, высказался о происходящем наиболее емко: «Счастливые дни политического жульничества ушли навсегда. Джентльмены из оппозиции могут называться таковыми лишь в смысле своего местоположения — они сидят на противоположной стороне палаты, вот и все. Во всем остальном они отличаются друг от друга не больше, чем пастор от клирика или, скорее, грач от галки: один каркает, другая стрекочет, но оба имеют одну и ту же цель, оба ищут одинаковую пищу». Бенджамин Дизраэли — посторонний, отчаянно пытавшийся проникнуть внутрь, — спрашивал в 1835 году: «Что они [радикалы] подразумевают, произнося свою любимую фразу “Народный дом”? Члены палаты общин образуют в государстве отдельный класс, привилегированный и безответственный. И наследственный, как и пэры».
Лорды подчинились, но силы, которая прочно утвердилась бы над ними, пока еще не появилось. Палата общин одержала победу, но пока еще не заняла первостепенного положения внутри содружества. Множество вопросов, касающихся статуса и взаимоотношений короля и парламента, остались без ответа. Всякий раз, стоило лишь подойти ближе к одному из таких вопросов, вы натыкались на путаницу, двусмысленность, непоследовательность, неискренность и ложные надежды.
7
Инспектор
Первый реформированный парламент был распущен 3 декабря 1832 года. На следующих выборах Грей имел большой численный перевес по сравнению с оппонентами. Новый парламент приступил к работе 29 января 1833 года. Виги, увенчанные лаврами избирательной реформы, получили в парламенте 441 место — для сравнения: от тори под руководством Веллингтона и Пиля прошло только 175 человек. Пиля в целом считали перспективным политиком.
В новую администрацию при Грее вошло несколько радикалов, воодушевленных поддержкой реформы. Знаковыми плодами работы этого правительства реформаторов, противопоставлявших себя непримиримым тори, стали Закон о фабриках (1833), Закон об отмене рабства на всей территории империи (1833) и новый Закон о бедных (1834). Их начинания имели отчетливо бентамитский характер: Бентам и его принципы были особенно близки по духу молодым и либеральным вигам.
Первые шаги к Закону о фабриках были сделаны 14 лет назад, когда Роберт Пиль предложил ограничить возраст трудящихся на хлопкопрядильных фабриках детей (не моложе 10 лет) и продолжительность их рабочего дня (не больше 10 часов). Он пошел по стопам своего отца, богатого владельца ткацких мануфактур, стремившегося улучшить условия труда работников. Эти предложения канули в накаленный пустой болтовней воздух палаты общин и явились обратно обескровленными и практически негодными к исполнению. О них снова вспомнили в тяжелые 1830-е годы, когда реформатор Ричард Остлер в своем письме в газету Leeds Mercury описал положение «тысяч наших собратьев, подданных нашего государства, мужчин и женщин, несчастных обитателей города Йоркшир, которые в этот самый момент пребывают в более ужасном состоянии рабства, чем жертвы адской “колониальной” системы». Графство Йоркшир в то время было представлено в парламенте гигантом аболиционизма Генри Брумом, боровшимся с системой почти двадцать лет.
Рассказ Остлера вызвал большое волнение. Сущность фабричной системы была еще не до конца понятна, а в 1842 году один комментатор замечал: «Фабричная система — дитя современности. История не проливает света на ее природу, поскольку история еще не признала ее существование… Явление технического новшества такой огромной силы невозможно было предвидеть». Даже если бы из ниоткуда вдруг возникли герои Рабле Гаргантюа и Пантагрюэль, они не вызвали бы такого оцепенения, как это обновленное устройство мира. Все казалось слишком большим, слишком сложным для понимания, слишком разнообразным. Мыслить в масштабах страны об армиях и обороне было не ново, но никто раньше не пытался взглянуть под тем же углом на вопросы санитарии, образования, жилья и занятости.
В конце 1831 года Джон Кэм Хобхаус представил законопроект о десятичасовом рабочем дне, имевший целью ограничить труд детей на фабриках и заводах. Был создан комитет для изучения условий жизни той категории населения, которую уже называли «белыми рабами». Закон, вступивший в силу 1 марта 1834 года, запрещал брать на работу детей младше 9 лет, устанавливал 48-часовую рабочую неделю для детей в возрасте от 9 до 13 лет и максимальный 12-часовой рабочий день для подростков от 13 до 18 лет. Закон широко саботировали и игнорировали, и многие жаловались, что подобные правительственные меры противоречат принципам свободной торговли и мешают добросовестному исполнению контрактных обязательств. Однако правительство стояло на своем. Впервые администрация взяла на себя ответственность за тяжелое положение детей младше 18 лет. Это был первый нерешительный шаг по направлению к системе государственного образования, хотя о таком результате тогда никто еще не догадывался.
После вступления в силу новых законов на хлопкопрядильных фабриках появились независимые инспекторы, в задачу которых входило следить за соблюдением предписаний правительства. Общее усиление бюрократического контроля привело к появлению инспекторов, наблюдавших за условиями в тюрьмах и жилых домах, за соблюдением строительных норм, состоянием мостовых и уличного освещения. В 1840-х годах все в целом соглашались, что местные вопросы должен решать центральный орган, располагающий собственными группами наблюдателей. Роль инспекторов во всех публичных сферах, в том числе санитарии и образования, была одной из самых важных составляющих викторианской социальной системы, которая постепенно менялась, превращаясь из частной инициативы во всепроникающую структуру государственного вмешательства. На смену многочисленным обществам поддержки того и распространения этого пришли чиновники и официальные документы Министерства внутренних дел.
Сравнительно недавно попытку изучить влияние евангелической веры на социальные и политические вопросы в первой половине XIX века предпринял Бойд Хилтон в своей книге «Век искупления» (The Age of Atonement). Ее название точно отражает настроения, преобладавшие среди христианских верующих того периода: как все граждане обновленного мира, они взирали на все, что было до них, с ужасом и негодованием.
Работающие в шахтах дети вызывали у семей среднего класса по всей стране по меньшей мере чувство стыда. Детская смерть стала одним из центральных мотивов эпохи. «Маленькая Нелл умерла?» — спрашивали те, кто ожидал в 1841 году корабль, доставивший в порт Нью-Йорка тираж «Лавки древностей» Диккенса. Сын убитого премьер-министра Спенсера Персиваля затронул обнаженные нервы своего времени, во всеуслышание заявив в палате общин: «Я стою перед вами, чтобы предупредить вас: праведный гнев Господа близок, и вскоре он падет на ваши головы». Коллеги попытались силой усадить его на место, а в Hansard сообщили, что на заседании «царило неописуемое смятение». Именно в такой атмосфере летом 1833 года был принят закон об отмене рабства.
Над этой реформой много работали евангелисты, в частности отдельная группа реформаторов, известная как Клэпхемская секта. Двадцать шесть лет назад в империи отменили работорговлю. Теперь рабство также оказалось под запретом на всей ее территории. Инициатива исходила от Религиозного общества друзей (квакеров), чья миссионерская и пропагандистская деятельность вдохновила множество политических, гуманитарных и филантропических движений того времени. Кроме этого, имелся еще один фактор. Торговля рабами шла по трансокеанским и прибрежным маршрутам, и морское превосходство Англии должно было принести с собой силу английского закона. Все рабы младше 6 лет подлежали полному и безусловному освобождению, а те, кто был старше этого возраста, становились подмастерьями с ограниченным рабочим временем и гарантированной заработной платой. Насколько быстро и полно эти условия выполнялись на другом конце света — другой вопрос, но рабовладельцам была выплачена компенсация в размере 20 миллионов фунтов стерлингов.
Однако в самой Англии многие свободные люди оставались лишь номинально свободными: оковы бедности держали их так же крепко, как железные оковы рабов. В 1830 году пятая часть государственных доходов уходила на оказание помощи неимущим, в попытках удержать их от поджога стогов, бродяжничества и поломки машин. С распадом старого общества, в котором бедность была частью иерархического порядка вещей, привычные представления о нужде трудящихся и святости нищеты совершенно устарели. В 1832 году Королевская комиссия по Законам о бедных завершила свою работу и пришла к выводу, что все прежние попытки помочь бедным так и не достигли своей цели.
Комиссия представила новый проект оказания систематической помощи малоимущим, проводивший различие между теми, кто не желал работать, и теми, кто не мог работать. Старый Закон о бедных исполнялся силами жителей отдельных приходов, которые лучше чем кто бы то ни было знали, кому в окрестностях требуется какая-либо помощь. Закон действовал с начала XVII века, однако новое поколение бюрократов посчитало его отжившим и устаревшим. Новый Закон о бедных предложили в 1834 году как образец организованности и эффективности. Он был выдержан в бентамитском духе. Старые приходы объединялись в «союзы» и под наблюдением заседавшей в Уайтхолле комиссии по Закону о бедных осуществляли управление новыми учреждениями — работными домами, где с этих пор содержались бедняки. Новый принцип централизации и местного управления стал главным вкладом XIX века в социальную политику.
Членов комиссии в Уайтхолле называли «три султана из Сомерсет-Хауса», «трехголовый Сатана» или «троица». Инструментами их власти служили местные попечительские советы, следившие за тем, чтобы в работный дом попадали только больные или остро нуждающиеся. Оказывать помощь трудоспособным мужчинам вне работного дома запрещалось. Одной нищеты было недостаточно: в конце концов, взрослый мужчина всегда мог самостоятельно поправить свое положение. Внутренний уклад работных домов способен был оттолкнуть всех, кроме совершенно отчаявшихся: семьи в них разлучали, предметы первой необходимости выдавали строго нормированно, подопечных нагружали монотонной, бесполезной, выматывающей работой. Один из сторонников системы, преподобный Г. Х. Милман, писал: «Работный дом — место тяжелых испытаний, грубой пищи, униженности и смирения. В нем царит строгость и даже суровость. Он должен быть настолько отталкивающим, насколько позволяет человеческая природа».
Введение этой жесткой системы отчасти объясняет происхождение чартизма как массового протестного движения. Люди, особенно бедняки, ненавидели работные дома, служившие средством угнетения, — их называли Бастилиями. В сущности, отправиться в работный дом было все равно что попасть в тюрьму. Работный дом был детищем реформированного парламента: ни одному из прежних парламентов не удавалось создать нечто столь казенное и единообразное. Чтобы осуществить это начинание, потребовались виги, реформаторы, догматики и бентамиты. Не следует также забывать, что новый Закон о бедных предложили и приняли виги, а не тори. Многие тори, конечно, поддерживали его, но была и группа радикальных тори, которые осуждали его как враждебный народу. Очень скоро эти заведения начали вызывать самые серьезные подозрения, и это отчасти объясняет, почему родители не желали отправлять своих детей в новые школы, которые часто строили из того же унылого серого камня, что и работные дома. Дизраэли называл эту систему новым бруталитарианством. Работные дома с их суровыми условиями и не менее суровым ханжеством не одно десятилетие служили образцом так называемого викторианского духа, который рождался из высоких устремлений и твердых принципов, но, стоило на него пролиться свету, становился гнетущим и тягостным.
В этот период принцесса Виктория совершила несколько поездок по Англии, чтобы познакомиться со страной, которой однажды станет повелевать. Одна из первых записей в ее дневнике гласит: «Мы только что проехали город, где находятся все угольные шахты. Можно видеть, как вдалеке во многих местах мерцает огонь в машинах. Мужчины, женщины, дети, все дома и окрестности здесь черные…» Эта безмятежность при виде страданий подданных станет отличительным признаком ее правления. Также в молодости Виктория страдала приступами ярости, во время которых набрасывалась на окружающих. Король Вильгельм любил свою племянницу, но глубоко презирал ее мать, герцогиню Кентскую, которую подозревал в интригах и изменах. Детство Виктории не было счастливым — ее то запугивали, то слишком опекали. Она росла в тепличных условиях, а окружающие больше интересовались собственной выгодой, чем пользой для девочки. Впрочем, она умела бдительно подмечать любые признаки неповиновения. Даже маленьким ребенком она вела себя как настоящая королева и предпочитала услужливых и почтительных компаньонов. «Я могу называть тебя Джейн, — сказала она в детстве одной приятельнице, — но ты не должна называть меня Викторией». Даже будучи фактически пленницей, она была избалованной пленницей и всю жизнь оставалась своенравной, капризной и требовательной.
При этом она была дисциплинированной корреспонденткой, — по некоторым подсчетам, полное собрание ее писем могло бы составить 700 томов. (Так выглядит викторианская тенденция, доведенная до крайности.) К счастью для всех, старый король умер через месяц после того, как Виктория достигла совершеннолетия, и это позволило обойтись без регентства, при котором новой королеве пришлось бы подчиняться герцогине Кентской и ее советникам.
8
Пар и скорость
Первый пароход пересек Ла-Манш в 1816 году. При несильном ветре переход занимал 3–4 часа. Вскоре колесные пароходы начали ходить из Ньюхейвена в Дьепп, а также в Гамбург и Гетеборг. Первая железная дорога выглядела не слишком впечатляюще: рельсы тянулись всего на пару миль до соседней шахты. Принято считать, что по-настоящему век железных дорог начался в 1815 году. Именно тогда пар поднялся на новую высоту. Многие знают, что Джеймса Ватта вдохновил вид кипящего чайника, но немногие видели гравюру «Аллегория о значении силы пара»: Ватт дремлет на стуле в углу, а над ним в кольце пара встают картины фабрик, заводов и дымящих труб как предчувствие Новой Англии.
Пар наступал медленно. На гравюре 1809 года «Круговая железная дорога, или Железнодорожный цирк Ричарда Тревитика» изображен изобретатель и инженер, ведущий свой паровой локомотив по кругу перед толпой зрителей, словно дрессированного слона в цирке. Аттракцион назывался «Поймай меня, кто сможет». Правда, его главное значение прошло мимо публики.
Железная дорога олицетворяла, говоря словами того времени, «отмену времени и пространства». Сам ландшафт, казалось, изменился. Бескрайние густые леса давно исчезли, но теперь и поля, вересковые пустоши и сельские общины сокращались до небольших огороженных участков, освобождая место для новых железных дорог. Глазам иностранных путешественников английская сельская местность представала чем-то вроде большого сада с заборами и живыми изгородями, но далеко не везде она была одинаково живописной. Северные фабричные города, куда вскоре протянулись железные дороги, могли поспорить мрачностью с лондонскими трущобами с их грязным воздухом и отравленной водой. В некоторых сельских районах стены домов до сих пор возводили из глины, смешанной с дорожным щебнем, а крестьяне по-прежнему жили бок о бок со свиньями в крытых дерном хижинах. Все это было такой же частью Англии начала XIX века, как Хлебные законы и Георг IV. Вскоре поезда начали развивать такую скорость, что, проносясь мимо закопченных трущоб и шахтерских поселков, вы не могли отличить одно от другого.
Строительство железных дорог стало величайшим делом человеческих рук, осуществленным в примечательно короткое время. В 1825 году под руководством Джорджа и Роберта Стефенсонов открылась железная дорога, соединившая Стоктон и Дарлингтон, еще через пять лет заработала линия Манчестер — Ливерпуль. Магистральная ветка Стоктон — Дарлингтон, идущая от Шилдона до Стоктона, протянулась на 22 мили (ок. 35,5 км) — это была самая длинная на тот момент локомотивная колея. Ее использовали как дорогу общего пользования: по ней ходили товарные паровые поезда, конные рельсовые повозки и дилижансы. В начале любого большого предприятия бывают свои неувязки: паровая машина к этому времени была достаточно хорошо известна, как и металлические рельсы, по которым она совершала свои короткие путешествия, но никто не знал, как должен выглядеть железнодорожный вагон. Поначалу эту роль исполняли обычные дилижансы, поставленные на железнодорожные колеса, с отделением для багажа и решеткой для чемоданов на крыше. Длина такого вагона составляла около 20 футов (6 м), ширина — 6 футов (1,8 м), а высота — 6–7 футов (1,8–2,1 м); они были похожи на вагоны из «Алисы в Стране чудес», если бы «Алиса» в то время уже была написана.
Процесс набирал обороты. С конца 1844 года до начала 1849 года было проложено более 3000 миль (ок. 4830 км) железных дорог — для сравнения: в это же время появилось всего 172 мили (ок. 277 км) новых дорог и улиц. Количество поездок на поезде за этот период увеличилось с 33 до 60 млн. Нет ничего удивительного в том, что все ярко выраженные приметы того периода так или иначе связаны со скоростью. О каналах забыли, заставы на дорогах сделались анахронизмом, сами дороги почти опустели. Кареты, коляски, брички, кабриолеты, двуколки, фаэтоны, повозки и телеги быстро уходили в прошлое. Но какой был смысл в скорости? Уильям Коббет однажды встретил крестьянку, никогда в жизни не выезжавшую за пределы своего прихода. Он восхищался ею и с горечью писал: «Появившиеся сейчас средства для перемещения человеческого тела из одного места в другое — проклятие этой страны, погубители промышленности, морали и, разумеется, счастья». Между тем свою окончательную форму обрела система лондонских доков: в 1816 году завершилось строительство Ост-Индского и Вест-Индского доков, а также Лондонского, Коммерческого и Суррейского доков.
Великое новшество — скорость — само по себе стало одной из самых удивительных особенностей жизни. Современник У. Р. Грег размышлял о том, на что похожа жизнь «без досуга и без пауз, жизнь в постоянной спешке, когда… у нас нет времени подумать о том, где мы были и куда собираемся пойти». Несомненно, на это жаловались многие поколения, которым выпало жить в эпоху масштабных перемен. Книга Томаса де Куинси «Английская почтовая карета», полная рассуждений о скорости и роке, едва успела выйти из печати, как ее обогнал мчащийся поезд. За год до публикации этого эссе Чарльз Диккенс в книге «Домби и сын» (1848) описал апофеоз железной дороги и линии, тянущиеся из Лондона в неизведанное будущее. Директор школы Рагби Томас Арнольд заявил в 1832 году: «За три десятка лет мы проживаем три столетия». К началу XXI века люди привыкли считать перемены неотъемлемой частью жизни, но в дни первых железных дорог перемены были подобны удару электрического тока. В 1833 году Булвер-Литтон заметил: «Любой век можно назвать эпохой перехода… переходы из одного состояния в другое никогда не прекращаются, но только в наше время мы можем увидеть этот переход собственными глазами». В том же году возник термин «ученый-естествоиспытатель».
Наступил, как это называл Карлейль, «век механики», и вскоре стали очевидны его закономерности. Он поощрял единообразие и анонимность. Он поощрял благопристойность и сдержанность. Это была эпоха быстрых действий и реакций: люди быстро ели, быстро работали, быстро одевались. Заглянув в глубины Темзы, вы могли увидеть туннель, строительство которого продолжалось уже четыре года, в окружении водолазных колоколов. Подняв взгляд вверх, вы видели в небе наполненные водородом шары. Скоро совсем исчезнут измученные лошади и пьяные почтовые кучера, больше не будет слышно крика «Поберегись!», когда дилижанс выезжает с постоялого двора. Всё вокруг стремилось вперед.
Ральф Уолдо Эмерсон в эссе «Английские черты» (English Traits; 1856) заметил: «Шахты, кузницы, фабрики, пивоварни, железные дороги, паровой насос, паровой плуг придали механическую регулярность всем привычкам и действиям людей». Паровой двигатель стал символом эпохи, и многие рассуждали о том, какой пользы можно было бы ожидать, если бы люди умели работать, как машины. Что ж, это можно назвать прогрессом.
То была эпоха, когда осуждать прогресс считалось немодным и неправильным, особенно после того, как в конце 1840-х годов широкой публике стало известно о существовании электричества. Значение электричества как средства материального прогресса и увеличения производственной мощности быстро стало очевидным. Идея соединения электрической культуры с индустриальной машинной культурой представлялась бесконечно многообещающей. Гальваническая батарея, изобретенная в начале XIX века, и сделанное в 1820 году открытие о том, что электрический ток создает магнитное поле, дали людям новые способы воздействовать на природу и контролировать ее. Викторианцы были родоначальниками науки, свидетелями науки, демонстраторами науки и толкователями науки. Тех, кто занимался наукой, считали чем-то средним между чародеями и цирковыми артистами, а электричество стало главной приметой эпохи и предметом бесконечного изумления и восторга. В Национальной галерее практических наук можно было увеличить блоху до размеров крупного слона и понаблюдать за тем, как электрический угорь оглушает свою добычу. (Когда угорь издох, об этом написали во многих газетах.) Рождественские лекции Фарадея торжественно открылись в 1825 году. В ноябре 1845 года этот провидец объявил, что свет, тепло и электричество «всего лишь модификации одного великого универсального принципа».
Если мир можно было рассматривать как электрическую схему, то ученый становился ее интерпретатором и, может быть, эксплуататором. Тексты XIX века полны рассуждений о силе и мощности. Вошедший в моду месмеризм опирался на утверждение о том, что состоянием и поведением человека можно управлять с помощью невидимого электрического флюида, создающего «животный магнетизм», который связывает одного человека с другим. Английский физик Джеймс Джоуль называл электричество «этот изумительно оживленный стихийный огонь».
В этот период теории тепла, скорости света и электричества были тесно связаны с динамической природой энергии. Все представляло собой единое целое. Эти теории, в свою очередь, рождали гипотезы о власти и доминировании в социальных и сексуальных отношениях. Концепция политического и социального «строя» возникла в 1840-х годах, и с самого начала в обсуждении всплывали такие понятия, как «динамика системы», «силовые поля» и «центры притяжения». Вполне объяснимо, что английский вклад в науку того времени был сделан в первую очередь в области физики и анализа энергии: весь мир вращался вокруг электричества, магнетизма, электромагнетизма и термодинамики. Возникли специализированные исследовательские общества, такие как Лондонское электротехническое общество, появилось новое поколение профессиональных ученых. В ходе одного весьма плодотворного эксперимента исследователи подвергли воздействию электрического тока свежий труп повешенного, от чего «все его мускулы ужасающим образом одновременно пришли в действие, на лице поочередно изобразились ярость, ужас, отчаяние, тоска, жуткие ухмылки. Несколько зрителей были вынуждены покинуть помещение, поддавшись панике или приступу дурноты, а один джентльмен потерял сознание».
Здесь мы почти заходим на территорию романа Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818), в котором человек становится своего рода механизмом, вызванным к жизни с помощью электричества. Это тоже был один из символов XIX века: фабричных рабочих нередко представляли почти такими же машинами, как станки, которые они обслуживали, по сути, всего лишь «гальванизированными трупами». Машины несли с собой порядок, контроль и дисциплину.