— Ну конечно.
— Что еще за «конечно»! Мы должны друг дружку понимать — это важно.
— Да, — сказал я, — разумеется, это важно.
— А я вот решил народ обзвонить, узнать, как дела у всех. И тяпнуть.
«Тяпнуть» — это словечко появилось у него совсем недавно. Было и еще одно — «снулый». Его он позаимствовал у Унни. «Я слегка снулый», — сказал он однажды, и я удивился, потому что это словно не он сказал, а еще кто-то.
— Мы завтра ужин устраиваем, позвали коллег — помнишь, ты в Саннесе с ними познакомился? И ты, если время найдешь, тоже приходи, было бы замечательно.
— Конечно, приду, — сказал я. — А во сколько?
— Мы думали, часиков в шесть — в полседьмого.
— Отлично.
— Мы же не прощаемся еще? Или как?
— Нет, — сказал я.
— А по-моему, ты только этого и хочешь. Неохота тебе со старым папашей говорить.
— Неправда.
Он помолчал. Выпил чего-то.
— Я слыхал, ты тут к бабушке с дедушкой заходил? — спросил он наконец.
— Да.
— Они что-нибудь про нас с Унни говорили?
— Нет, — ответил я. — По крайней мере, ничего особенного.
— Давай-ка поточнее. Что-то говорили, но ничего особенного?
— Они сказали, что ты к ним в гости приходил накануне, а еще — что они познакомились с Унни и что она милая.
— Вот, значит, как они сказали.
— Да.
— Ты не думал, где Рождество будешь справлять? С нами или с матерью?
— Я пока не думал. До Рождества еще долго.
— Это верно. Но продумать-то надо заранее. Мы вот не знаем, на юг уехать или тут Рождество справлять. Если вы приедете, то мы останемся. И чем раньше мы узнаем, тем лучше.
— Хорошо, я подумаю, — пообещал я. — Наверное, у Ингве тоже спрошу.
— Ты и один можешь приехать.
— Да, могу. Давай подождем, ладно? Я вообще пока про это не думал.
— Ладно, — согласился он. — Конечно, надо все прикинуть. Но тебе как самому-то хочется — с мамой праздновать?
— Да нет, не обязательно.
— Ясно. Ну ладно. Тогда до завтра.
Он положил трубку. Я пошел на кухню и поставил чайник.
— Чай будешь? — крикнул я маме. Поджав ноги, она сидела на диване в гостиной и вязала. На коленях у нее лежал кот. По радио играла классическая музыка.
На улице почти совсем стемнело.
— Да, спасибо! — ответила она.
Когда я через пять минут вошел в гостиную, держа в каждой руке по чашке, мама положила на подлокотник вязанье и посадила кота рядом с собой. Кот выпустил когти и потянулся. Опустив ноги на пол, мама потерла руки, как часто делала, долго просидев в одной позе.
— По-моему, папа пить начал, — сказал я, усевшись в плетеное кресло у окна, скрипнувшее под моим весом. Я подул на чай, сделал небольшой глоток и посмотрел на маму. Мефисто подошел ко мне, остановился и запрыгнул на колени.
— Это ты с ним сейчас разговаривал? — спросила мама.
— Да.
— Он был пьяный?
— Слегка. И когда я недавно ходил к ним на ужин, он тоже напился, прилично так.
— И как тебе это? — спросила она.
Я пожал плечами:
— Да не знаю. Как-то странновато. На этом их ужине я его впервые увидел пьяным. И за довольно короткое время он выпил уже во второй раз.
— Пожалуй, ничего удивительного в этом нет, — сказала мама, — жизнь у него сильно изменилась.
— Да. Пройдет, наверное. Но разговаривать с ним становится тяжеловато. Он все сокрушается, как несправедливо обходился с нами в детстве, а потом сентиментальничает — вспоминал, например, как массировал мне ногу, когда я был младенцем.
Мама рассмеялась.
Я посмотрел на нее и улыбнулся. Смеялась она редко.
— Надо же, — сказала она. — Он, наверное, всего один раз тебе ногу и массировал-то. Но в те времена он и правда с тобой очень нежно обращался, это верно.
— А потом?
— И потом тоже, Карл Уве. Конечно.
Она взглянула на меня. Я поднял Мефисто и встал.
— Поставить тебе что-нибудь? — я опустился на колени перед своей маленькой коллекцией пластинок, расставленных вдоль стены. Мефисто медленно — так он ходил, только сильно оскорбившись, — направился на кухню.
— Нет, выбери на свой вкус, — сказала мама.
Я выключил радио и поставил Sade, единственную пластинку, у которой, как мне казалось, были шансы понравиться маме.
— Нравится? — спросил я спустя несколько минут.
— Да, очень красиво, — сказала мама. Она поставила чашку на маленький столик возле дивана и снова взялась за вязанье.
На следующий день после школы я пошел на «Биржу пластинок», где сказал продавцу, что меня прислал Стейнар Виндсланн из «Нюэ Сёрланне» и что мне нужно выбрать три пластинки. Продавец кивнул. Я выбирал полчаса — штука была в том, чтобы найти такие, о которых я хоть что-то знал, а желательно, о которых кто-нибудь уже что-то написал, так, чтобы я мог ориентироваться.
Вдобавок я купил еще одну пластинку на собственные деньги — их дала мне утром мама. Чтобы приглушить голод, я дошел до кондитерской, купил булочку с кремом и, жуя на ходу, зашагал по Маркенс. Сжимая в одной руке булочку, а в другой — пластинки, я бросил бумажный пакет на асфальт и отряхнул руки, когда меня окликнул полноватый пожилой, но хорошо одетый мужчина.
— Эй, ты что! — возмутился он. — Кто же бумажки прямо на улице бросает?! Ну-ка подними!
Сердце у меня заколотилось. Я обернулся и с деланным равнодушием поглядел на него. Я перепугался, но пересилил страх и шагнул к незнакомцу.
— Вам надо, вы и поднимайте! — заявил я.
С ватными от страха ногами и вздымающейся от возбуждения грудью я развернулся и двинулся дальше.
Я ждал, что он нагонит меня, схватит и примется трясти, возможно, даже ударит в живот, но ничего не случилось.
Тем не менее я прошагал несколько кварталов и лишь потом осмелился оглянуться.
Сзади никого не было.
Надо же — у меня хватило смелости!
Я ему ответил!
Пускай теперь задумается. Какого хрена он вообще мне указывает? Кто ему разрешил?
Разве я не свободный человек? Мне никто не будет указывать, что можно и чего нельзя! Никто!
Ликуя, я прошел мимо отеля «Каледониен». Было только четыре, мне требовалось убить еще два часа, и я направился в библиотеку, стараясь идти переулками, чтобы не напороться на сердитого незнакомца. В библиотеке я уселся в читальном зале, рассмотрел пластинки, а затем подошел к шкафу и взял с полки книгу — первый роман трилогии Бьёрнебу об истории скотства, о которой с такой теплотой отзывалась в школе Хильда. Единственное, что я читал у Бьёрнебу, не считая пролистанных накануне нескольких страниц «Пока не запел петух», были «Акулы» — но тогда, в двенадцать лет, я читал их так, словно это Джек Лондон. Сейчас же, прочитав первые страницы, я осознал, что прежде ничего не понимал. Книга была глубокой, она причиняла боль. Начало, там, где говорится про ветер фён, вообще потрясающее.
Приходит ли зло извне?
Как ветер, увлекающий с собой людей?
Или оно зарождается изнутри?
Я посмотрел на площадь перед церковью, где уже лежали желтые и оранжевые листья. С улицы на площадь шли, раскрыв зонтики, прохожие.
Могу ли я стать злым? Поддаться ветру жестокости и кого-нибудь пытать?
Или я и так уже злой?
Впрочем, сейчас пытки не настолько актуальны, — подумал я и продолжил чтение. Но стоило заглянуть в эту книгу, как меня вновь захлестнули чувства. Пытки были чудовищны, истребление евреев — ужасно. Но ведь совершали это обычные люди! Почему? Не знали, что это плохо? Разумеется, знали. Действительно ли они этого хотели? Расхаживая по своему чудесному маленькому городку, следя за тем, чтобы все было как полагается, считая себя такими замечательными, неужто они на самом деле желали причинить зло, как им выпадет шанс? И сами того не понимали? А некое бесформенное зло жило в них, дожидаясь своего часа?
Какие же глупцы — они верили в Бога и небеса! Какое легковерие! Ужасное легковерие! С чего Богу было выбирать именно их, тех, кого больше всего заботило то, чтобы окружающие поступали как положено?
Отвратительные мелкие людишки, сдались они Богу!
Я едва не рассмеялся вслух, но в последний момент сдержался и лишь хмыкнул. Огляделся. Нет, никто не заметил. Чтобы никто не понял, что я озираюсь, я снова посмотрел в окно, но чуть искоса, словно высматривая кого-то на улице.
Это же Рената?
Ну да, естественно.
Она вошла в «Пеппес пиццу». А рядом с ней — это же Мона?
На секунду мне захотелось пойти за ними следом. Будто бы невзначай заметить их, спросить, нельзя ли присесть к ним за столик, мило и непринужденно поболтать, потом поехать вместе в автобусе, сегодня же пятница, а они популярные и наверняка собираются на вечеринку, можно будет там пива выпить и проводить Ренату домой, и она возьмет меня за руку и пригласит войти, я соглашусь и прямо на пороге сорву с нее футболку и джинсы, затащу ее на кровать и оттрахаю, пока она сознание не потеряет.
Ха-ха.
Оттрахаю до потери сознания, ага.
Даже сейчас, от одной мысли об этом, меня накрыла слабость. Да, раздеть ее я, может статься, и смогу, если очень повезет, смогу, но на этом все и закончится. А дальше — слабость.
Рената была младше меня на два года. И обладала таким телом, что все слюни пускали. Сама была тем телом, в котором я жил.
Однажды мы ехали в одном автобусе, и они издевались надо мной. Не она — она лишь слушала. Издевалась Мона. А ведь Мона младше меня на три года!
— Ты такой милаха, Карл Уве, — сказала она, — но что-то ты вечно молчишь. Почему? А что это у тебя со щеками? Какие они красные! А пошли с нами? Мы к Ренате сейчас идем. Круто было бы, да? Или ты гей? Ты поэтому все время такой тихий?
Маленькая наглая паршивка с длинным языком и огромным самомнением.
Я весь восьмой класс был влюблен в ее сестру, но предложить мне было нечего. Я был намного старше и ответить не мог — иначе совсем запутался бы. К тому же рядом сидела Рената, а она была не на три, а всего на два года младше и училась в девятом классе, и она… да, хотя нет, она же все это слышала, она видела, как я пялюсь застывшими глазами в окно, как пылают у меня щеки, словно я и впрямь надеялся, что все закончится, если я притворюсь, будто не вижу и не слышу их.
Как же безнадежно. Почему бы просто не взять и не трахнуть их? Ну ладно, не Мону, но Ренату-то?
Но нет. Нельзя.
Я опустил взгляд и продолжил читать. И спустя пару секунд из головы моей исчезли все мысли кроме тех, о которых писал Бьёрнебу. Вот и славно.
На ужин к папе и Унни пришли еще шесть человек. Большой стол в столовой был накрыт белой скатертью, на нем стояли подсвечники и лежали салфетки и серебряные приборы. Налей себе бокал вина, предложил отец. Что я и сделал. Говорил я мало, в основном смотрел, как улучшается у них настроение, как они болтают и смеются. Выпив один бокал, я протянул руку и взял бутылку. Папа посмотрел на меня и коротко качнул головой. Я поставил бутылку на место. У одного из гостей была полугодовалая дочка, и сейчас за столом обсуждалось, следует ли ее крестить. Никто из родителей в Бога не верит, но традиция — это важно. Правда ведь, спросил он. Сердце у меня заколотилось.
— Я согласился на первое причастие только ради денег, — сказал я. — А когда мне исполнилось шестнадцать, я в тот же день вышел из государственной церкви.
Все посмотрели на меня. Многие — с улыбкой.
— Ты вышел из церкви? — переспросил папа. — Тайком? И кто тебе разрешил?
— Когда тебе шестнадцать, ты имеешь право выйти из церкви, — сказал я. — А мне шестнадцать.
— Может, и имеешь, — сказал папа, — но правильно ли это?
— Так ты же и сам вышел из церкви! — рассмеялась Унни. — А теперь сыну то же самое запрещаешь!
Это ему не понравилось.
Он скрыл свое недовольство за улыбкой, но я-то его знал — это ему явно не понравилось. Я почувствовал повеявший от него холодок. А она не чувствовала и как ни в чем не бывало болтала и смеялась.
Постепенно он оттаял, пил и пьянел, и то, что раньше имело значение, стало неважным, как, например, то, что мне следовало ограничиться одним бокалом; я решил рискнуть и не прогадал, взял бутылку, — он ничего не заметил, — и налил себе полный бокал.
Отец расслабился, его излучение стало огромным, заполнив собою всю комнату. Он притягивал все взгляды, но тепла в них не было. Собравшиеся смотрели на него холодно. Его было чересчур много. Громогласный, он влезал в разговор, смеялся на пустом месте, нес околесицу, не слушал других. Оскорблялся, надолго уходил, а потом возвращался, словно ничего и не произошло. Долго целовался с Унни прямо при гостях. Гости отстранялись от него, не желали подыгрывать, он казался им слишком эмоциональным, вел себя непристойно, я видел это по их глазам и лицам и думал, ведь эти тупые придурки ничего не знают, не понимают, они мелкие и, главное, сами не сознают насколько: вообразили себя охрененно хорошими, а на самом деле просто мелкие, и всё.
Расклад наметился уже той осенью. Отец пил каждые выходные, и неважно, приходил я к нему до обеда, после или вечером, в субботу или воскресенье. После выходных пить он прекращал — или хотя бы пил меньше, разве что изредка по вечерам, — тогда папа звонил всем знакомым и мне в том числе, и принимался болтать о том или о сем. Я старался навещать его раз, а чаще дважды в неделю, и когда он не пил, то был строгим и обстоятельным, совсем таким, как прежде, задавал мне пару вопросов про школу и иногда про Ингве, потом мы смотрели телевизор, не обмениваясь ни словом, пока я не вставал и не говорил, что мне пора. Я был для него обузой, это я чувствовал и тем не менее звонил и спрашивал, нельзя ли зайти, а папа отвечал, что да, можно, он дома. Когда он напивался, начинался полный сумбур: он болтал о том, как им с Унни хорошо вместе, и не скупился на подробности, описывая свою жизнь с мамой и сравнивая с тем, как ему теперь живется с Унни. Потом он пускал слезу или Унни говорила что-нибудь опрометчивое, и папа в бешенстве или расстройстве выбегал из комнаты, ей достаточно было произнести мужское имя, как он вскакивал и вылетал вон, и Унни, стоило папе упоминуть кого-то из женщин, вставала и уходила.
В каждый из таких вечеров он по крайней мере раз непременно заговаривал про мое детство и переключался на свое собственное, рассказывал, как дедушка порол его; и хотя папа, по его словам, был мне плохим отцом, но старался изо всех сил, уверял он со слезами на глазах — они выступали у него всякий раз, когда он повторял, что старался изо всех сил. Что массировал мне ногу, повторял он то и дело, мы тогда были совсем бедными, почти без денег сидели, то и дело повторял он.
Маме я об этом почти не рассказывал. С ней я жил совсем иной, моей настоящей жизнью, обсуждал все, о чем думал, кроме разве что девушек, жуткого чувства отверженности в школе и того, что происходит с папой. Обо всем остальном я ей рассказывал, а она выслушивала, порой с выражением неподдельного любопытства на лице, словно сама она до того, что я сказал, и не додумалась бы. Но это, разумеется, было не так, мама обладала способностью проникаться чужими чувствами и забывала свои собственные. Иногда у нас с ней мысли сходились. Или, по крайней мере, были равноценны. Но затем все менялось, и мы отдалялись друг от друга. Как в те недели, когда я, читая Бьёрнебу, несколько вечеров подряд рассуждал о бессмысленности всего сущего, пока мама вдруг не расхохоталась до слез и, став похожей на бабушку, не заявила, что все не так, достаточно посмотреть вокруг! Я потом всю неделю ходил разобиженный. Но она была права, и, что удивительно, мы словно бы поменялись ролями. Обычно это я убеждал ее, что жизнью надо наслаждаться, что жизнь обычного трудяги не для меня, а мама настаивала, что жизнь — это тяжкий долг и никак иначе. Мрачность Бьёрнебу и стена бессмысленности, в которую упираешься, размышляя над его строчками, — со всем этим я был согласен, я признавал всю убогость мира, но в то же время моей собственной жизни и жизненных планов это как будто бы не касалось, они оставались светлыми и живыми. Но разве одно другому противоречило, разве та, другая, отвергающая обывательщину, жизнь не строится на осознании этой бессмысленности, разве не на ней зиждется стремление не работать, а наслаждаться и плевать на долг? В дневнике, который я вел в гимназии, таких соображений полно. Существует ли Бог? — написал я вверху одной из страниц; нет, не существует, пришел я к выводу три страницы спустя. К анархистам типа «да-пошли-они-все-вообще» я не относился, я рассуждал более детализированно, никто не должен ни над кем стоять, не должно быть национального государства, но свободное объединение личностей на местном уровне, считал я. Никаких транснациональных корпораций, никакого капитализма и уж точно никакой религии. Я выступал за свободу, при которой свободные люди свободны в своих действиях. А кто тогда будет ухаживать за больными, спрашивала мама. Ну-у, это же можно на местном уровне решить? А кто будет за это платить и в какой валюте, могла спросить она в ответ, без государственных институтов ведь не обойдешься? Или ты вообще хочешь деньги отменить? Почему бы и нет, отвечал на это я, чем плохо натуральное хозяйство? Да зачем оно нам? И как в таком мире будут выпускать все эти твои пластинки? Тут я ступал на зыбкую почву, где сталкивались два моих мира: тот, в котором было все самое крутое и классное, и другой, принципиальный. Или, иначе говоря, то, чего я хотел, и то, во что верил. В конце концов, я же не был повернутым эковеганом! Об этом и речи не шло. И тем не менее мои принципы вели именно туда, если им следовать неукоснительно.
Иногда к маме приезжали подруги из Арендала, пару раз — приятельницы, с которыми она училась в Осло, а порой — те, с кем она работала в Кристиансанне. В их присутствии я вел себя как повзрослевший сын: садился рядом и поддерживал беседу, стараясь удивить их и произвести впечатление. Какой он у тебя взрослый, говорили они маме, когда я уходил, и как же смехотворно просто было их в этом убедить.
Почти все внешкольное время у меня уходило на то, чтобы написать три рецензии на пластинки, но так как расплачивались со мной за это не деньгами, то порой по вечерам я работал на паркетной фабрике. В те месяцы я старался то и дело навещать бабушку с дедушкой, потому что они видели происходящее с папой, и я изо всех сил демонстрировал им, что меня оно ничуть не изменило, а поскольку я некоторым образом олицетворял для них папу, то раз у меня все складывалось хорошо, это должно было сгладить впечатления от папиной жизни.
В школе я завел несколько знакомств. Бассе сдружился с парнем по имени Эспен Улсен — тот учился во втором классе гимназии, — высокомерным зазнайкой из Хонеса, невыносимо самоуверенным и знакомым со всеми, с кем полагается. Я прекрасно знал, кто он такой, он был из тех, кого нельзя не заметить; это он, не долго думая, поднялся на кафедру, когда в гимназии проходили выборы, и заговорил прямо на всю битком набитую столовую, а с какой уверенностью вошел он в роль председателя общества гимназистов «Идун»! Однажды на перемене он подошел ко мне. Ты, я вижу, отзывы пишешь в «Нюэ Сёрланне», спросил он. Да, ответил я. Я тебя как-то раз в прошлом году видал, сказал он, и прямо поржал тогда. У тебя значок был с Полом Янгом, а рядом — еще один, с Echo and the Bunnymen! Это вообще как? Гребаный Пол Янг? Пола Янга недооценивают, сказал я. Он расхохотался — громко и издевательски. А вот R.E.M. крутые, сказал он, и еще Green on Red — слышал их? Ясное дело, сказал я. А Wall of Voodoo — их он знает? Да ты чего, фыркнул он, издеваешься! Стэн Риджуэй вообще клевый!
Спустя пару недель он вдруг ни с того ни с сего пригласил меня на тусовку к себе домой. Почему он пригласил меня? — раздумывал я. Предложить мне нечего, ничего полезного у меня нет. Однако я согласился. Пиво у него будет, «этим не заморачивайся, расплатишься, как придешь». И субботним вечером я доехал на автобусе до моей старой знакомой — остановки «Rebel Yell», а оттуда потопал к Хонесу, где он жил, неподалеку от здания, в котором годом ранее состоялся наш провальный концерт.
Эспен Олсен жил в таунхаусе. Дверь открыл мужчина — наверное, его отец.
— А Эспен дома? — спросил я.
— Да, — он шагнул в сторону, — проходи. Он на втором этаже.
Чуть дальше по коридору я увидел мать Эспена — склонившись вперед, она обувалась.
— С тобой мы, кажется, незнакомы? — спросил отец.
— Нет еще, — я протянул ему руку, — Карл Уве.
— Так это ты Карл Уве? — сказал он.
Мать улыбнулась и тоже пожала мне руку.
— Мы, как видишь, уходим, — сказала она. — Хорошо вам повеселиться!
Они скрылись за дверью, а я поднялся по лестнице, чуть нерешительно, как бывает в чужих домах.
— Эспен? — громко позвал я.
— Я тут! — откликнулся он, и я открыл дверь, из-за которой услышал его голос.
Он лежал в ванне, закинув руки на ее края, и широко улыбался. Увидев, что он голый, я изо всех сил постарался смотреть ему в глаза. Мне ни за что на свете не хотелось пялиться на его выглядывающий из воды член, хотя меня так и тянуло посмотреть на него. Не смотри на член. Не смотри на член. И я держался, смотрел ему в глаза, и, пока я стоял там, в голове у меня промелькнуло, что никогда еще я никому не смотрел в глаза так долго.
— Не заблудился? — с улыбкой спросил Эспен. Он лежал в ванне с таким видом, словно ему принадлежал весь мир.
— Нет, тут легко было найти, — ответил я.
— Ты чудной какой-то, — расхохотался он. — Все в порядке?
— Да.
Он опять засмеялся:
— Ты как-то странно на меня смотришь.
— Нет. — Я по-прежнему глядел ему в глаза.
— Ты чего, члена ни разу не видал?
— Когда остальные придут? — не поддался я.
— В восемь, ясное дело. Я же тебе говорил. А ты взял и приперся в такую рань.
— Ты мне сказал, в семь.
— В восемь.
— В семь.
— Слушай, упертый, кинь-ка мне полотенце.
Я взял полотенце и бросил ему. Не успел он встать, как я развернулся и вышел в коридор. Лоб у меня покрылся испариной.
— Я внизу тебя подожду, ладно? — спросил я.
— Ну разумеется, — сказал он из-за двери, — только смотри не садись никуда!
Конечно, он пошутил, я это понимал, и тем не менее садиться не стал, а все расхаживал по комнате.
Но он ведь и правда сказал «в семь»?
На одной стене висели его фотографии, на которых он — ребенок и подросток — был снят вместе с другим мальчиком, наверное братом.
Когда Эспен, в синих джинсах и белой рубашке, но босиком, спустился, то прямиком направился к проигрывателю. Поставив пластинку, он дождался первых аккордов и хитро взглянул на меня.
— Знаешь, кто это? — спросил он.
— Естественно.
— И кто?
— Violent Femmes.
Он кивнул и выпрямился.
— Охеренные, да? — спросил он.
— Да.
— Пива хочешь?
— Ага, неплохо бы.
С остальными гостями знаком я не был, но, разумеется, знал, кто они такие, потому что все они учились у нас в Кафедралке. Трунн — высокий, худой блондин с треугольным лицом, большими губами и таким же большим словарным запасом. Говорить он умел, и, насколько я понял, заткнуть его было невозможно. Гисле — его полная противоположность, маленький брюнет с темными лукавыми глазами. Этот говорил мало, но когда говорил, то выходило хоть и безыскусно, но хлестко. Еще там были близнецы, Туре и Эрлинг; у меня несколько месяцев ушло, чтобы научиться их различать. Без ума от музыки, всегда радостные и живые, они болтали, перебивая друг дружку, и с теплотой смотрели на окружающих. Они сказали, что прошлой зимой видели меня на поезде в Драммен, я тогда ехал на концерт U2. Что я в одиночку поехал слушать U2 и что это выглядело странновато, они не сказали. Бассе все они давно уже знали, он был из их тусовки, но между ним и Эспеном были какие-то терки, они с трудом выносили друг дружку, хотя я так и не понял, из-за чего эти двое повздорили.
В тот вечер Бассе к Хонесу не пришел, а поскольку с остальными я знаком был шапочно, то лишь пару раз заговаривал с Эспеном, а в основном просидел молча.
Эспен постоянно подкалывал меня, стараясь меня растормошить, но добился лишь того, что я стал смущаться собственного молчания и помрачнел.
Но я пил, и чем больше я пил, тем легче мне делалось. Наконец опьянев, я оказался среди них, стал одним из них, болтал, во всю глотку горланил песни и вопил: «О-о, вот эта клевая! Крутейшая песня! Группа охрененная!»
Таким мне хотелось быть, так мне хотелось проводить время — напиваться и петь, выскакивать на остановке из автобуса и заваливаться на дискотеку или в бар, пить, болтать, смеяться.
На следующий день я проснулся около двенадцати. Что происходило после того, как мы вышли от Эспена и сели на автобус, я почти не помнил, разве что отдельные моменты, к счастью достаточно ясные, чтобы соотнести их если не со временем, то, по крайней мере, с местом.
Вот только как я добрался домой?
Только бы не на такси! Оно стоило двести пятьдесят крон, а это значит, что я потратил бы на него все свои сбережения.
Хотя нет, я на автобусе ехал, потому что запомнил фонари на небольшом горнолыжном склоне возле школы в Ве.
Алкоголь еще не выветрился, и с неприятным, но в то же время радостным ощущением, какое обычно бывало у меня после пьянки, я спустился на кухню. На столе стоял завтрак, а мама в гостиной готовилась к урокам.
— Хорошо повеселился вчера? — спросила она.
— Да, отлично. — Я поставил чайник, достал из холодильника несколько бургеров и поджарил их, взял вчерашнюю газету и уселся за стол. Два часа я ел, читал и смотрел в окно на желто-красные деревья. Похмелье — это не так приятно, как хмель, но тоже неплохо, думал я. Чувство, когда тело постепенно набирается сил, и силы эти велики, было сродни ликованию.
Небо над пожелтевшими деревьями и зеленой хвоей затянуло непроницаемой серостью. Серость эта, на которую взгляд натыкался в нескольких метрах над землей, добавляла яркости остальным цветам: желтый, зеленый и черный словно взмывали ввысь, но упирались в серое небо, и, наверное, поэтому цвета и казались такими безудержными. Им хватало мощи взлететь и исчезнуть в бесконечности, однако небо не пускало их, и поэтому силы их сгорали здесь, на земле.
Зазвонил телефон.
Это оказался Эспен.
Раньше он никогда мне не звонил, и поэтому я обрадовался.
— Нормально вчера до дома добрался? — спросил он.
— Да. Но не спрашивай как.
Он расхохотался:
— Да, нажрались мы охрененно.
— Это точно. А ты как добрался?
— На такси. Дорого получилось, но оно того стоило.
— Да.
— Чем занимаешься там, в деревеньке у вас?
— Да ничем. Мне сегодня отзыв на пластинку надо написать, поэтому дома останусь.
— Вон оно чего. А на чью пластинку?
— На Tuxedomoon.
— А-а, знаю. Но это же вроде типа европейского авангардного мусора, разве нет?
— Вообще-то они неплохие. Настроение создают.
— Настроение? — он фыркнул. — Размажь их как следует. Ладно, давай до понедельника.
Около четырех, когда на улице едва начало смеркаться, я уселся за стол в гостиной и принялся за отзыв. Проработал я до восьми, после чего сел на диван рядом с мамой и еще пару часов смотрел телевизор. Оказалось, зря: один из героев в британском сериале, который мы смотрели, был геем, и при каждом упоминании об этом я краснел. Не потому, что я тоже был геем и боялся в этом признаться, а потому, что вполне мог представить себя геем. Смешно, потому что я и впрямь краснел, когда речь заходила о геях, поэтому у мамы имелись все основания заподозрить меня, и от этой мысли я краснел еще сильнее.
В худшие минуты я действительно думал, будто я гей.
Иногда, засыпая, я забывал, парень я или девчонка. Я не знал этого! Сознание яростно карабкалось наверх, стараясь выяснить это, но стены моих мыслей были гладкими и скользкими. Я не знал, я вполне мог оказаться девочкой или мальчиком, но потом сознание обретало опору, и я, распахнув глаза, сдерживая бушующий в груди ужас, приходил к выводу, что я не девчонка, а парень.
И если уж со мной происходит нечто подобное, если даже это вызывает у меня сомнения, то кто знает, что еще у меня внутри? Что прячется во мне?
Настолько сильным был этот страх, что порой я словно приглядывал сам за собой даже во сне, присутствуя в собственных снах, проверяя, что мне снится, желая удостовериться, что во сне я вожделею не мужчину, а женщину. Но никаких мужчин в мечтах у меня не было, я мечтал лишь о девушках, будь то во сне или наяву.
Нет, я не гей, в этом я почти не сомневался. Сомнения были совсем ничтожными, похожими на крохотную мошку, мечущуюся над просторами моего сознания, но одного ее существования уже было достаточно. Тем больше становилось испытание, когда о гомосексуалах заговаривали в школе. Покрасней я в такой момент — и случится катастрофа, о которой и подумать страшно. И я придумал уловку: надо, например, потереть глаз или почесать в голове, отвлекая тем самым внимание от пунцово-красных щек.
На футбольном поле геев поминали нередко: «да ты пидор» или «пидорас долбаный», но в этом ничего опасного не было, потому что, когда все друг дружку так называют, значит, на самом деле никто тебя таким не считает.
Но я и не был таким.
Когда сериал кончился, мама сделала чай и принесла две чашки в гостиную. Мы сидели и болтали, в основном про родню. За день она успела поговорить по очереди со своими сестрами и братом — с Хьеллауг, Ингунн и Хьяртаном, и теперь пересказывала все, что от них узнала. Про дела на работе у них и у их мужей, чем занимаются их дети. Дольше всего мы говорили о Хьяртане — один литературный журнал принял четыре его стихотворения, их напечатают весной, и Хьяртан все собирается перебраться в Берген и изучать философию. Но бабушка неважно себя чувствует, дедушке одному не справиться, а Хьеллауг живет далеко и может помогать лишь по выходным, и ведь у нее еще и собственная семья есть, да и ферма, и это не считая работы.
— Но он все равно изучает философию, самостоятельно, — сказала мама, — наверное, сейчас это самое правильное. Хьяртану уже не двадцать, и учиться в университете не так легко, как ему кажется.
— Да, — согласился я. — Но ты же тоже недавно училась целый год? И тебе тоже давно не двадцать?
— Это верно, — она рассмеялась. — Но у меня есть семья, у меня есть вы. И сама себя я не считаю в первую очередь студенткой. Понимаешь, о чем я? А Хьяртан ждет от этого чего-то невероятного.
— Ты читала его новые стихи?
— Да, он присылал их мне.
— Поняла что-нибудь?
— Немножко поняла.
— Он мне летом одно показывал. Я вообще ничего не понял. Там, кажется, было про человека, который идет по краю неба. Это что значит?
Она улыбнулась мне.
— А что бы это могло значить? — спросила она.
— Понятия не имею, — сказал я. — Нечто философское?
— Да, но философия, которую он изучает, — это философия жизни. А в этом все немного разбираются.
— Почему бы ему взять и не написать обо всем напрямую?
— Некоторые так и делают, — сказала она, — но не обо всем можно говорить напрямую.
— И о чем же нельзя?
Она вздохнула и погладила кота по голове. Кот, зажмурившись от удовольствия, тотчас поднял голову.
— Когда я училась, то читала одного датского философа по имени Лёгструп. Он тоже увлечен философом, который так нравится Хьяртану. Хайдеггером.
— Да, это имя я помню. — Я засмеялся.
— Он использует понятие, о котором пишет и Хайдеггер, — продолжала мама. «Забота». В сестринском деле это понятие — ключевое. Медсестра должна заботиться о людях. Но что такое забота? И каким образом мы проявляем заботу? Это означает быть человеком по отношению к другому человеку. Вот только что это означает — быть человеком?
— Зависит от того, кому этот вопрос задать, — предположил я.
— Вот именно, — она кивнула. — Существует ли между нами нечто общее? Это философский вопрос. И это важно и для моей работы.
— Это понятно, — сказал я. — Но я все равно не понимаю, почему он ради этого пошел по краю неба.
— А тебе обязательно надо это понять?
— Зачем читать, если не понимаешь?
— Наверное, лучше тебе Хьяртана спросить, когда его в следующий раз увидишь.
— Спросить, что это значит?
— Ну да. Почему бы и нет?
— Нет уж, с Хьяртаном разговаривать невозможно. Он все время сердится. Хотя нет, не сердится, а просто недовольный какой-то. Или странноватый.
— Да, это верно. Но если ты его боишься, то зря.
— Да нет, не боюсь.
Мы замолчали.
Я придумывал, что бы еще сказать, потому что было уже поздно, и я знал, что, помолчав, мама решит, что пора спать, а этого мне не хотелось — я хотел еще поболтать с ней. С другой стороны, мне надо было дописать рецензию, и чем дольше я тяну, тем дольше мне придется сидеть ночью.
— Ну что ж, — сказала она, — опять мы с тобой припозднились.
— Да.
— Ты еще работать сегодня собираешься?
Я кивнул.
— Не засиживайся.
— Сколько потребуется, столько и просижу, — сказал я.
— Это правильно, — она встала. — Ну, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Мама направилась к выходу, кот встал возле дивана и, потянувшись, посмотрел на меня.
— Нет уж. — Я покачал головой. — Мне надо работать.
Поставив пластинку, которую мне предстояло рецензировать, я писал один черновик за другим, мял бумагу и бросал их в растущую на полу кучу. Был уже третий час, когда я, довольный, вытащил из машинки листок, задвинул стул и в последний раз пробежал глазами то, что напечатал.
Tuxedomoon
Альбом Holy Wars (Cramboy)
Рецензия Карла Уве Кнаусгора
Группа Tuxedomoon появилась в Сан-Франциско, но сейчас музыканты работают в Брюсселе. Норвегию группа посетит 1 декабря — именно тогда они выступят с концертом в Норвежском оперном театре в Осло.
Блэйн Рейнингер, фронтмен группы, покинул Tuxedomoon ради многообещающей сольной карьеры, и Holy Wars — первый альбом, записанный без участия Рейнингера. Тех же высот, что предыдущий альбом группы — Desire — он не достиг, однако и плохим его не назовешь.
Участники Tuxedomoon имеют классическое музыкальное образование и бэкграунд, типичный для рок-музыкантов. Результат сложно отнести к какому-то определенному жанру, но не ошибемся, если назовем ключевыми стилями авангард-рок, футуризм и модернизм.
В своих поисках глубины участники группы исследуют и находят новые способы музыкального самовыражения. Holy Wars — красивый настроенческий альбом, который, тем не менее, местами кажется мне сложным для восприятия. Зыбкие эмоции в нем воскрешают прошлое и стремятся в будущее, а синтетическое звучание накладывается на акустическое. Текст для одной из песен представляет собой перевод стихотворения французского средневекового поэта. Эта композиция, «St. John», является, на мой взгляд, сильнейшей в этом альбоме благодаря цепляющему органному вступлению и не менее сильному рефрену.
Эту композицию, а также «In a woman of speaking» можно отнести к самым светлым в альбоме. Помимо этих двух, я отметил бы еще две — «Bonjour Tristesse» и инструментальную «The Waltz».
Перед сном я написал маме записку, что засиделся допоздна, и попросил меня не будить. Обычно она просыпалась за час до меня и, слушая радио, завтракала, пила кофе и курила. Потом она будила меня и, когда у нее была такая возможность, подвозила до школы. Школа, где работала она, располагалась в километре от моей, дальше по дороге. За полчаса в машине говорили мы мало, и я часто удивлялся тому, насколько это молчание отличалось от той тишины, которая повисала в папином присутствии и сжигала меня, как лихорадка. С мамой молчание не было мучительным.
Проснувшись тем утром, я в полусне понял, что проспал на полчаса и на автобус не успею, после чего стянул с себя липкие трусы, голый спустился к бельевым шкафам и с ужасом обнаружил, что чистых трусов не осталось.
Почему она не устроила стирку? У нее же были целые долбаные выходные!
Я зашел в ванную и увидел там сушилку для белья, завешанную одеждой, но одежда была мокрая, а значит, мама постирала ее накануне вечером, но развесить забыла и сделала это сегодня утром, в спешке.
Ох, ну что ж она такая рассеянная!
Мне оставалось одно из двух — либо вытащить из корзины грязные трусы, либо надеть мокрые, с сушилки.
Раздумывал я долго. На улице было холодно, идти в мокрых трусах целый километр до остановки — радости мало.
С другой стороны, никогда не знаешь, насколько тесно тебе придется общаться с людьми. Нет, вряд ли от меня и правда пахнет, но если я заподозрю что-то подобное, то и вести себя буду еще более неестественно и скованно, чем обычно.
Например, моя одноклассница Мерете — она любит порой пококетничать, вдруг как раз сегодня она обратит свои голубые глаза на меня и, подойдя поближе, погладит меня изящной ручкой по плечу или даже по груди?
Нет, надену мокрые.
Я принял душ, позавтракал, сообразил, что на автобус не успеваю, и решил поехать на следующем.
Высоко в синем небе висело солнце, а в тени растущих у реки деревьев над спокойной водой полз морозный пар.
Когда автобус остановился возле школы, подходил к концу уже третий урок, смысла идти в школу не было, так что я доехал до города — решил отвезти в «Нюэ Сёрланне» рецензии.
Стейнар сидел у себя в кабинете.
— Прогуливаешь? — спросил он.
Я кивнул.
— Ай-яй-яй, — он улыбнулся. — Материал принес?
Я достал из рюкзака рецензии.
— Положи тут, — он показал на стол.
— Вы не посмотрите?
Обычно он всегда проглядывал их перед моим уходом.
— Нет. Я в тебя верю. Ты всегда хорошо работал, и сегодня вряд ли что-то изменилось. Ладно, пока!
— До свиданья, — попрощался я и вышел на улицу. От его слов я сиял и на радостях пошел купил себе еще пару пластинок, а после уселся в кондитерской «Гехеб» и, запивая колой булочку с кремом, разглядывал обложки пластинок. Когда я закончил, в школу идти было уже глупо, поэтому я побродил по улицам и раньше, чем обычно, поехал домой. На перекрестке я заглянул в почтовый ящик. Помимо газеты, в нем лежало еще три письма — два с прозрачными «окошками», адресованные маме, — счета. И одно, отправленное авиапочтой, для меня!