Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Оксана Васякина

Рана Роман

Алине Бахмутской


Кто не помнит о гибели, тот и помрет скорей. Инна Лиснянская
Начало – отсутствие, откуда вытекает все, в том числе и лирическое переживание. Шамшад Абдуллаев. Поэзия и смерть
With your milk, Mother, I swallowed ice. Luce Irigaray. And the One Doesn’t Stir without the Other
Дабы женщина попыталась встретить лицом к лицу пустоту в том смысле, который образуется и распадается благодаря всем ее связям и всем ее объектам… Юлия Кристева. Черное солнце меланхолии


Прямое

Но боль была тупая, и для нее не было слов. Оксана Васякина
Смерть, если мы так назовем упомянутую недействительность, есть самое ужасное, и для того, чтобы удержать мертвое, требуется величайшая сила. Г.В.Ф. Гегель
Первое, что тебя настигает при чтении нового текста Оксаны Васякиной, – невыносимая прямота. Это не только текст, но и представление, исполнение текста, лучшей метафорой для которого должен быть прямой взгляд. На тебя смотрят, не отворачиваясь, не отводя глаз, испытывают тебя на неловкость – прямотой, голосом, горем. Можно представить себе, что главная, а возможно, и единственная задача литературы – изобретать способ говорить о том, о чем говорить «нельзя». Нельзя.

Надо отметить: в рамках того, что мы называем современной русской культурой и современным российским обществом, таких тем так много, что современной русской поэзии (а именно ее я всерьез считаю авангардом языковой работы) совершенно не приходится сетовать на нехватку задач. Для Васякиной эти темы: смерть, болезнь, женственность, гомосексуальность – и как все это укладывается (или не укладывается) в тривиальные, будничные, нормальные формы семейной и общественной жизни. Предметом исследования является то, как общество реагирует на одну из бесчисленных зудящих ранок, на рану женского тела и письма.

«Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла». Когда я вернулась в Россию после долгого отсутствия, меня забавляло, что все магазины превратились в отдельные таинственные миры: «Мир телевизоров», «Мир суши», «Мир колготок». Васякина описывает особый, отдельный мир женщин: этот мир в самом деле похож на войско амазонок, здесь всем заправляют желание и тревога, здесь все горестно, вызывающе обращены друг к другу и при этом отделены друг от друга, у каждого своя тайна – у кого рак, у кого стыд, у кого любовь. Женщины в этом тексте испытывают друг к другу в первую очередь печаль.

Я пережила укол развлечения, когда Оксана сказала мне, что написала роман. Хуже, неуместнее, нековременнее романа сегодня не может быть ничего: время традиционного русского, сдается мне, утекло в землю, например, под бадаевскими складами, которую потом ели всем городом. Что может быть непристойнее и скучнее, чем повествование о небывших людях, когда русский, советский двадцатый век наполнил, набил целую свою землю своими бывшими и исчезнувшими людьми. Оксана Васякина держит речь об исчезнувших, но и об оставшихся и переживших; в первую очередь она говорит о своей жизни – перед нами записки молодой персоны, особы, сироты, если мы осмелимся сопоставить это с попытками главного для нас русского прозаика Лидии Гинзбург (филолога, мыслителя, лесбиянки) сформулировать своего блокадного человека Оттера: нечто среднее между собой и всеми остальными.

Проза эта удивительно, почти нестерпимо прямая, открытая. Закон предисловия гласит, что писать следует безлично, притворяясь читателем-невидимкой; но законы в литературе для того и есть, чтобы их нарушать. Как читатель-автор, я не представляю себе такого прямописьма: оно смущает меня, оно трогает меня. Ровный голос прямо, спокойно говорит о смерти, болезни, коррозии. Привносит все это в литературу, делает речью, не позволяет отвращать внимание, отворачивать сердце.

У каждого свое горе. Сколько раз я это слышала за последний год: каждый выражает свое горе по-своему, как умеет и как не умеет. Очень распространена мысль, что о смерти следует молчать, что смерти идет молчание. Тому много причин, например, заметим, – часто, когда говорят о смерти, в самом деле часто получается неважнецки. И тогда призывают поэтов: они вообще существуют на земле в первую очередь для того, чтобы говорить о смерти красиво и прилично. Для этого выдумана элегия (заплачка) – форма хорошо темперированного стона о, воя по ушедшему.

Поэт должен придумать форму-урну-сосуд. Какова же эта форма у Васякиной?

«Я расчистила себе место на полу, села в куртке и обуви и начала распаковывать мамин прах. Я нервно орудовала ножницами, но ткань, в которую был зашит короб из картона, не слушалась. Руки взмокли. Когда я наконец сняла ткань, показался блестящий, заклеенный скотчем бок коробки. Я не верила в то, что там, под несколькими слоями скотча и картона, лежит прах». Она утверждает, что это короб, она утверждает, что это поэма. Можно возразить, что это дневник, мемуар, стихотворение, эссе. Вопрос о том, как Васякина соединяет, гибридизирует, разлагает, испытывает жанры, увлекателен: перед нами опыт сломанного, надорванного языка; усилие учиться говорить, производить письмо заново после своей личной катастрофы.

«После ее смерти моя поэтическая машина сломалась, забилась, как мышца. Когда приседаешь много раз, икроножные мышцы горят, становятся твердыми и больше тебе не повинуются. Именно это случилось с моей поэтической речью, она перестала мне повиноваться. Сломался язык, сломался орган производства поэтического вещества. Я пишу грубо и наотмашь, но все-таки кое-что я сделала после ее смерти, вокруг которой сгустилось все мое внимание. Я шла за ней в ее смерть и рассматривала то, как устроен мир умирания; я вспоминала, как распадалось ее тело».

Свои записки, наблюдения за этой прозой я назвала «прямое»: прямое высказывание, прямое действие и да – прямой взгляд. Васякина производит взгляд, но и учится ему. У писателей, поэтов, фотографов. Вот она пишет о блестящем фотографе и возлюбленной блестящего литератора: «Лейбовиц фотографирует спящего (или мертвого?) отца. Фотографирует его так, словно смотрит на него очень близко. Лицо отца спокойное, он лежит на подушке в цветочек. На щеках его видны старческие темные пятна, весь он сухой, как опаленная солнцем коряга, и очень маленький, как все мертвые люди. Фотография открыта смотрящим. Мне не больно смотреть на нее, мне в ней не тесно, но я знаю, что в ней дремлет смерть». Лейбовиц также знаменита фотографиями своей любимой, Сьюзен Зонтаг, на смертном ложе. Зонтаг яростно писала о взглядах, много о болезни и смерти, ее возлюбленная научилась у нее многому. Их зритель, читатель Васякина тоже учится бесстрашию, бесстыдству, преданности.

В завершении хочу сказать, что поскольку книги имеют свои судьбы и свой срок, то срок выхода этой книги получился вполне особенный и, как бы это сказать, подходящий: книга выходит в годину, когда население Земли прощается со своими старшими (вчера в Соединенных Штатах от COVID-19 снова умерло несколько тысяч человек, в основном пожилых). Все мы провели этот год в поиске слов прощания.

Одним из жесточайших и поучительнейших впечатлений этого года было ежедневное чтение на моей страничке ФБ свеженьких (именно, как рана) некрологов и реакций на них, в основном, на мой необъективный взгляд, выдающих слабость этой мышцы нашего языка. Очевидно, что сейчас в культуре произойдет прирост смертельных текстов, сейчас происходит вынужденная литучеба этого рода. Мы должны учиться читать, писать, терпеть такое прямое высказывание, прямое обращение в горе. Текст Васякиной – смелая человеческая сильная проза о сегодняшнем состоянии языка о любви и смерти. Некоторым из нас такая проза сейчас остро необходима.

Полина Барскова

I

Любовь Михайловна сказала, что у мамы было плохое тяжелое дыхание. Это она узнала от священника. Такое дыхание бывает у предсмертных. Свет был хороший, и ветра не было. Свет был, как в августе, золотой.

Рука Любови Михайловны лежала на спинке дивана, немного отечная, сероватая. Странно, подумала я, глядя на эту руку, неужели без санкции батюшки нельзя понять, что человек умирает, если и так видно, что умирает.

У Любови Михайловны спокойное лицо. Она верит в бога, и ее рак остановился. Наверное, она думает, что рак остановился, потому что она верит в бога. Еще на лице ее читается превосходство. Как будто бы на коленях у нее невидимый кубок жизни, который она выиграла у моей мамы.

Андрей сказал, что завтра в десять утра мне позвонит Михаил Сергеевич. Андрей уже дал его свату денег на бензин, чтобы меня везти за прахом. Я бы и сама справилась, но здесь важно участие. Участие и забота. Свет очень хороший, теплый. И суп-лапша получился хороший. Все получилось хорошо, как я и обещала. Важно внимание.

Муж маминой бывшей соседки, уже уходя с поминок, сказал, чтобы Андрей не грустил. Сказал, чтобы звонил ему, если захочет на рыбалку. Андрей сказал, что позвонит. Но я знаю, что не позвонит, тут важно принять участие и заботу.

Любовь Михайловна сказала, чтобы я приняла ее соболезнования. Я приняла. Она месяц поила маму святой водой: три столовые ложки с молитвой утром и три столовые ложки с молитвой вечером. Она сказала, что мама после батюшки воспряла и поднялась на ноги. Любовь Михайловна сказала, что мама смеялась и приготовила суп.

Мама сказала, что батюшка положил ей на голову какую-то херню и попросил каяться, а сам читал молитву. Мама сказала, что ничего не поняла. Но Любови Михайловне не призналась в том, что православие не очень помогает при болезни. Особенно когда в бога не веришь.

В детстве мне говорили, что, когда хоронят человека и идет дождь, это хорошо. С одной стороны, дождик в дорогу – добрая примета, а с другой стороны, это природа плачет. Природа участвует, соболезнует. Когда хоронили отца, шел мелкий дождик. Но в феврале дождика не бывает, вместо дождика – хороший свет. В этом свете все очень румяное и завершенное, как яблоко.

Все так и сидели на диване, на котором мама умирала. А потом разом все ушли. Мы с Андреем убрали со стола, вымыли посуду. Андрей сказал, что нельзя с поминочного стола ничего выкидывать и есть надо только ложками. Он сказал, что все помоет, включил телевизор в кухне и начал мыть посуду. Я носила ему пустые тарелки. До вечера было еще далеко.

Андрей спросил, работает ли ночью крематорий. Не знаю, ответила я, но знаю, что наша очередь была в 16:30, а это значит, что тело уже сожгли. Андрей сказал, что это гадство – сжигать живых людей. Я ничего не сказала, а только подумала, что она не живая, а мертвая. Села на диван и смотрела телевизор. А потом легла на диван и заснула с горьким облегчением. Ночью мне снилась темнота.



Андрей сказал, что сват – человек специфический, сказал, чтобы я не обращала на него внимания. Андрей сказал, что дал ему триста рублей на бензин, чтобы тот отвез меня на центральное кладбище в крематорий.

Здесь тяжелые края. Всюду степь, а там, где вода разливается, – зелень и влага, эти места местные называют поймой. Отец жил в пятистах километрах отсюда, в Астрахани, там в устье Волги стоят паромы, которые запускают по рекам с началом навигации. Паромщики в селах люди уважаемые, без них никуда. Раньше у паромщика был специальный человек, он ходил по пассажирам и собирал плату за переправу. Теперь, говорил отец, систему оплаты сделали электронной, поставили на каждый паром по камере. Поставили контролера. Один паромщик сказал, что никогда не брал за мертвых плату. Ведь когда мертвого везешь, и так накладно, и мертвые за себя платить не могут. Такое участие в человеческом горе.

Но поставили камеры, и теперь зайцев на переправе нет. Даже мертвых зайцев на переправе нет. Паромщик не взял таксы с машины с покойником, и его оштрафовали на три тысячи рублей.

Михаил Сергеевич позвонил в 09:50 и сказал, чтобы я выходила. Я взяла розовую авоську из плащовки и спустилась. Все кругом было серым. И свет был серый, как шерсть, и ветер злой, как голодное животное. Все кругом было как в феврале. Это и был февраль.

Михаил Сергеевич встретил меня у подъезда. Ничего не сказав друг другу, мы пошли сквозь дворы.

Сват ничего не сказал, просто кивнул на мое приветствие. Меня посадили на заднее сидение. И стали ждать. Мы сидели молча и ждали, пока не пришла женщина в красном дутом пуховике с блестящей формованной сумкой. Она поздоровалась и села рядом. Сват завел машину, мы поехали.

Женщина сказала, что погода плохая. Сват и Михаил Сергеевич подтвердили. Мы проехали «Пятерочку», гаражи и попали в серую производственную зону. Там высадили женщину.

Со мной никто не говорил. Сват жаловался на газовщика, сказал, что заменить трубы и так дорого, а газовщик еще сверху просит три тысячи рублей. Сват сказал, что послал его нахуй и позвонил в ЖЭК, чтобы пожаловаться на него. Мама две недели ждала газовщика, за месяц до смерти она купила новую газовую плиту, но суп варили на старой, потому что газовщик все никак не мог прийти. Мама попросила, чтобы я еще раз позвонила в контору, и там сказали, что газовщик сможет прийти только через неделю. Через неделю маму отвезли в хоспис. Еще через пять дней она умерла, и было не до газа. Новая блестящая печка стояла в углу кухни, вся в целлофановой пленке, как невеста.

Сват сказал, что западная пропаганда совсем обнаглела. Чем они там у себя на Западе занимаются, спросил он. Напялили блестящие трусы и танцуют, пидорасы, а если война? Что будет, если война? Половое воспитание – это разврат, сказал сват. Ребенок в саду должен уметь держать автомат Калашникова. Он лично научит внука собирать и разбирать автомат, чтобы тот знал, как это делается. Так это и делается, американские бляди только и умеют в три года презервативы в руках держать. А наши русские дети с пеленок автомат знают. Если начнется война, каждый пойдет защищать родину. И стар и млад, все пойдут защищать родину. Ебстись может каждый, тут много ума не надо. А родину любить – вот это труд.

Сват сказал, что по скайпу говорил с другом-немцем. Тот угрожал третьей мировой войной. Немец сказал, у них атомное оружие, a сват сказал, приходи, только сало не забудь, в жопу я тебе буду засовывать твое атомное оружие. Я молчала. Сват сказал, что все они только и занимаются пидорасней и бабы у них бляди, по хуям скачут, как на аттракционе. Мне стало душно.

Мне стало душно. В окне серела степь – такого цвета у мамы были волосы. Когда я гладила ее по голове, то видела, что половина головы седая. И волосы были курчавые. Мама говорила, что после химии первые волосы, которые выросли, были все в завитушках, как у негра. Мама сказала, что бабушка после первой химии, когда отрастила волосы, хохотала, что теперь она негритоска.

Пидорасы, бляди, сказал сват. Я сказала, извините, вы не могли бы немного помолчать. Он замолчал.

Люди говорят много. Я к этому привыкла. Но мы ехали за прахом моей матери, и поездка должна была держать в себе почтительное молчание. Я должна была тихо плакать на заднем сиденье, а сват ничего не говорить. Могла идти тихая беседа, играть радио, могло быть что угодно, но не политический треп о пидорасах и блядях.

Сват не знал, что я лесбиянка. Но я хотела сказать, что вы ничего не знаете о гомосексуальных людях. Откуда у вас такая фиксация на анальной пенетрации? Зачем вы хотите вставить в анальное отверстие немца автомат, намазанный салом, хотела спросить я. Но не стала. Все-таки презервативы никому не наносят вреда, а, наоборот, помогают сохранить жизнь. А что автомат? Автомат нужен, чтобы убивать людей.

Было душно от печки и вонючего ароматизатора-елочки. Какое горе, подумала я. И ничего не сказала.

Я попросила, чтобы они подождали меня на стоянке у кладбища. Зашла за кладбищенский забор и закурила. Кладбище было в ярких искусственных цветах. Я повернула голову, – офисная часть выглядела как провинциальный стеклянный рынок. За крышей стекляшки дымила труба крематория. Я зашла в первую попавшуюся дверь. Мне сказали, что оформление документов в соседнем отделе. У соседней двери была очередь, и я села ждать. Пожилая женщина говорила с молодым человеком. Они обсуждали, какое место лучше купить дедушке. На центральном кладбище дорого, но нужно подхоронить его к матери, как он просил. Но на центральном кладбище очень дорого. Можно похоронить его в области, рядом с зятем. Но тогда дедушка обидится, по ночам будет приходить и орать. Он всю жизнь на всех орал и теперь не успокаивается. Женщина сказала, что на днях он к ней приходил и орал. Такой дед неугомонный.

Я зашла в соседнюю дверь. В небольшом холле была стеклянная витрина, в ней на полках стояло несколько урн, среди которых я узнала мамину. Серая с маленьким черным бисерным цветочком на крышке. Какой цветок пошлый, подумала я, как на дешевых трусах. Андрей предложил взять ее, я выбрала ярко-красную урну с ручной росписью. На ней цветы были как на тарелках с хохломой. Но Андрей предложил серую, мама не любила ярких вещей. Эта урна была серая, как бок речной рыбы или капот девяносто девятой «Лады», такая была у моего отца в девяносто седьмом году. Серая урна была дешевле в два раза, а я хотела купить урну подороже. Я все взяла, что подороже, – красивое шелковое покрывало с выбитыми цветами и самый дорогой гроб для кремации. Гроб был похож по цвету на парфюмерные перламутровые тюбики. Мама любила все красивое, вот ей и гроб красивый.

Мамина урна стояла рядом с красной урной – такой, какую я изначально хотела купить для нее. Да, а ведь могли бы и спутать, тогда бы я унесла прах незнакомого мне человека. Но кто докажет, что в маминой урне мамин прах? Никто. Ведь процедура кремации проходила не при нас. Они вообще могли засыпать в капсулу золы, а мамино тело выбросить в общую могилу, чтобы не тратить энергию. Но это противозаконно. А кого сегодня волнует закон и его исполнение? Никого. Остается только верить в совестливость похоронных функционеров.



Просто так урну забрать нельзя. Без документов на прах урну не захоронить и не провезти в самолете. Но витрина открыта, и можно украсть любую. Только зачем тебе прах чужого человека?

Я вернулась туда, где женщина с сыном хотели купить место для орущего деда. В предбаннике было пусто, и я постучала. Женщина сказала, чтобы я входила. Она сидела за столом, укутанная в платок из собачьей шерсти. Она сказала, что ей продуло спину и она не может теперь дотянуться до нужного ей шкафа с документами. Я посоветовала ей купить «Нимесил». Она спросила, куда я везу прах, потому что в документах написано, что мне требуется справка о невложении. Я сказала, что везу прах на нашу родину, в Сибирь. Женщина спросила, как я буду хоронить прах. В Усть-Илимске, ответила я. Тогда она сказала, что мне следует отправить в Волгоград бумагу о том, что я захоронила прах. Я пообещала сделать, но делать этого не собиралась. Женщина, кажется, понимала это и сама, но она не могла мне не сказать, чтобы я отправила им бумагу. Этим она как бы возлагала на меня некую ответственность, и я как бы эту ответственность принимала. Женщина посмотрела в мой паспорт и на меня, сказала, что не похожа. Потом выдала мне все бумаги и попросила идти за ней. Я пошла.

Она не надела куртку, чтобы выйти. Я сказала ей, чтобы она надела куртку, ведь продует сильнее, мне торопиться некуда, я подожду. Женщина махнула рукой и вышла на ветер в своей синтетической блузке и собачьем платке. Мы вошли в соседнюю дверь. Там она открыла витрину и пригласила меня взять урну с маминым прахом. Я взяла, улыбнулась ей, как если бы она давала мне хлеб или пирог с ягодами. А на прощание сказала, чтобы она выздоравливала. Женщина сказала, что обязательно выздоровеет, и наказала больше к ним не приходить.

Урна была как большое холодное яйцо. В ней лежала запаянная капсула с прахом. Я провела рукой по капсуле, и на ладони осталась серая пыль. Чей это прах? Мамин или чужого человека? Я облизнула палец. Прах не был как пыль, он был крупнее и тверже, чем пыль. Как грифельный порох, как порох. На дне урны я нашла оборванный листок с фамилией и инициалами мамы. Бумага тоже была вся в прахе. Чей это прах? Мамин или чужого человека?

Я закрыла урну и опустила ее в свою розовую сумку из плащовки. В интернете написано, что урна с прахом весит не больше пяти килограммов. Эта весила меньше. Но в ней прах тела, прах одежды и покрывал, прах дорогого кремового гроба, прах цветов, прах бинтиков-завязок, которыми ей связали руки и ноги, прах хризантем и роз. Возможно, прах пластикового венчика, хотя я просила похоронную бригаду убрать его перед кремацией. Они сказали, что уберут, но могу ли я верить им? Вдруг там эти ужасные белые пластиковые цветы? Есть ли там мамин прах? Где ее прах? Это ее прах или прах чужого человека?



Я покурила и села в машину.

Сват ничего не сказал. Михаил Сергеевич не обернулся, но спросил, забрала ли. Я ответила, что забрала и теперь мне нужно в морг.

Сват завел машину, и мы поехали. Ехали обратно по серой степи. Играло радио, качалась елочка ароматизатора.

Дорогу я люблю больше всего. Люблю смотреть в окно, тогда через собственный взгляд я как бы превращаюсь в дорогу. Однажды в Казахстане я видела в степи верблюдов. Они тихо паслись, ели маленькую траву, растущую в песке.

Когда мы с мамой ехали из Сибири в Астрахань, она сказала, что сейчас будем подъезжать к Астрахани и я увижу верблюдов. Я видела степь, но верблюдов не видела. Мы ехали в коричневом плацкарте почти целую неделю. Мы что-то ели, наверное доширак, вареные яйца и пироги, которые покупали на станциях. Мне было десять лет. Была невыносимая жара. А сосед по плацкарту очень громко храпел на верхней полке. Мы давились смехом, этот смех был как экстаз сближения с мамой. Никого не было вокруг, только мы смеялись. Потому что у нас в Сибири уже было утро, а здесь, на юге – еще ночь.

На подъезде к южным городам была стоянка пятнадцать минут. Мама пошла в киоск за мороженым. Поезд тронулся и очень медленно покатился, а мамы все не было. Духота вагона и тревога сжали мне голову. Я смотрела на отползающую станцию, на серо-голубые палатки с выпечкой, на столбы, на белое здание вокзала и теряла их, в окне их больше не было, потому что поезд удалялся от станции. Женщина с соседней полки смотрела на меня. Она спросила, где моя мама, и я ответила, что мама ушла за мороженым. Женщина заохала. Мама не успела купить мороженое, и на поезд она не успела. Ехать оставалось еще двое суток. Я сидела на своей полке и не чувствовала тела. Мне было страшно. Ну ничего, сказала женщина с соседней полки, ведь тебя встретят. Если что, накормим. Много у вас вещей, спросила она. Я ничего не могла ответить. Моя мама осталась где-то там, на станции, с кошельком и пачкой тонкого «Винстона». Поезд набирал скорость. Было раннее утро. Я ехала в Астрахань одна.

Но мама вернулась, она не смогла найти мороженое на станции и поэтому побежала к дальнему киоску, а там, уже когда получала сдачу, увидела, что поезд медленно начинает идти. Она запрыгнула в последний вагон. Проводница не хотела ее пускать, но мама уговорила ее. Сказала, что у нее в третьем вагоне дочь.

Я не помню лица мамы в тот момент, когда она забежала в наш плацкартный блок. Помню только ее истерически встревоженный голос. И мороженое в стаканчике.

Зачем я пишу, что не помню ее лица? Наверное, чтобы приукрасить свой рассказ. На самом деле, пока я писала этот текст, я вспомнила ее лицо в тот момент. Оно было каменным, с крепко сжатой челюстью, желтоватое в свете утреннего солнца и от духоты плацкарта, в котором мы ехали несколько дней. На этом лице были глаза, блестящие, беспокойные. В глазах были ужас и тревога. Ее тяжелое лицо с немного поднятыми веками и сжатыми губами я вижу и сейчас. Оно как будто постоянно приближается ко мне, но остается от меня на отдалении. Оно бесконечно приближается ко мне. И мороженое тает и стекает по пористому вафельному стаканчику телесного цвета.



Мы ехали по серой степи. Розовая сумка с маминым прахом стояла у меня на коленях. Я не знала точно, можно ли ставить урну между ног на пол. Ведь нужно с почтением относиться к останкам человека. Но на коленях ее держать было неудобно. Поэтому я раздвинула ноги и сжала урну между ног.

Когда сват припарковался у областной больницы на улице Землячки, я попросила Михаила Сергеевича подержать урну. Он аккуратно взял ее на руки.

Теперь мне снится, что я все иду и иду мимо холодильников в морге, зная, что в одном из них лежит тело моей мамы. Голое замороженное тело в плотном черном пакете. Когда я проходила мимо этих холодильников в первый раз, чтобы получить заключение патологоанатома, я не поняла, что этот ячеечный шкаф и есть место хранения тел. Я поднялась по лестнице, и меня встретила патологоанатом. Она спросила меня, какое образование было у мамы, какого года рождения она была и от чего умерла: среднее специальное, 1970 года рождения, у нее был рак. Патологоанатом посмотрела на меня очень внимательно, как будто пыталась понять, дочь ли я собственной матери. Когда она нашла сходство в лице, то завела меня в кабинет и выдала заключение. Затем позвонила куда-то, назвала мою и мамину фамилию и, положив трубку, велела мне ждать на улице. Она не сказала, чего именно ждать.

Ветер был злой. Очень тяжелый ветер. Я стояла на крыльце морга и, чтобы не замерзнуть, приоткрыла дверь, из которой тянуло запахом трупов и формалина. Я не знала, чего жду. Мне велели ждать, я и ждала. В коридор выглянул большой мужчина с лысиной. Он громко крикнул, что я создаю сквозняк. Я спросила, можно ли мне ждать в помещении, он ответил, что я не имею права ждать в помещении. Сказал, чтобы я ждала на улице. И я закрыла дверь.

Я курила и рассматривала полуразрушенный двор морга. В этом ветре он казался грязным и страшным. Обколотая бетонная урна для окурков, изувеченный панцирный забор, рассыпавшиеся ступени. Я не знала, сколько мне еще нужно было ждать. Пришла СМС от Андрея, он спрашивал, что происходит. Я ответила, что не знаю, что происходит, просто жду. Мне велели ждать. Вот я и жду.

Ее мучил кашель, и дыхание было сиплым. Я говорила с патологоанатомом, после того как забрала прах. Это была молодая девушка лет двадцати пяти, крашеная блондинка с нарощенными ресницами и татуажем на бровях. Очень маленькая. Я спросила ее, от чего умерла моя мама. Патологоанатом поднесла к глазам сведенные большой и указательный палец с наращенными ногтями и показала, какого размера были метастазы в легких. А потом немного свела пальцы и показала, какого размера были метастазы на позвоночнике в районе поясницы. Я спросила ее, в каком состоянии были женские органы, и она ответила, что матка и яичники были у мамы как у молодой девушки.

Патологоанатом сказала, что мама умерла от отека мозга. Когда перестает работать печень, вся жидкость скапливается сначала в легких, потом идет в сердце, потом перестает работать мозг. Вот и все. Она несколько дней лежала без сознания с искусственной вентиляцией легких. Ей не было больно, врачи кололи обезболивающие препараты.

Последний год был весь ожидание. Когда после химий и облучений у мамы нашли маленький метастаз в печени, я начала ждать. Все тихо стали ждать. Только все ждали чуда. А я чуда не ждала.

Год ждать смерти – это не то же, что год ждать чего-то другого. Год ждать смерти – это как ждать горя и облегчения одновременно. Год ждать смерти – это долго и муторно. Год ждать смерти – это не то же, что ждать переезда или выхода книги. Кажется, что каждая минута теперь – это возможность чуда и не найденного до этого счастья. Но это не так. Это тяжелое время преждевременной скорби. Потом я ждала еще две недели, когда мама совсем перестала вставать. Эти две недели были как большое время беды. Бесконечное время тишины.

Ровно неделю, пока мама умирала, я жила в ее квартире. Я ходила в магазин и приносила ей цветы и подарки. Каждый раз, поднимаясь по лестнице в подъезде, я думала, что, пока меня не было, ее не стало совсем. Но она все еще была жива. Она невидящими глазами смотрела телевизор и молчала.

Что было у нее на уме, когда она смотрела телевизор в предсмертное время? Я пыталась разгадать сама и спрашивала у нее. Она так и не сказала мне. По ночам мы спали валетом на одном диване. Я не спала, я слушала ее дыхание. Я слушала, как она умирает.



К крыльцу морга подъехала санитарная машина. Два угрюмых мужчины открыли капот и, не глядя на меня, стали надевать голубые резиновые перчатки. Уже проходя мимо, они спросили мою фамилию. Я спросила, идти ли мне за ними, они ответили, что сами позовут.

В кино показывают, что опознание бывает только у тех, чьи близкие погибли при страшных обстоятельствах. Их убили, они попали в автомобильную катастрофу или умерли на улице от сердечного приступа. Но я не знала, что опознание требуется, если твой близкий человек умер в больнице или дома. Теперь я знаю, что эта процедура нужна похоронщикам. Они боятся положить в гроб не того человека. Им нужно перестраховаться.

Мужчина в голубых перчатках выглянул из-за двери и позвал меня. Я выбросила недокуренную сигарету и вошла. В фойе у ячеечного шкафа на высокой каталке лежала груда из плотного черного целлофана. Я отошла подальше. Я не хотела и не могла приблизиться. Я боялась. Я встала напротив и стала ждать. Мужчина в голубых перчатках раскрыл тело мамы до пояса. Ее голова была отвернута, и я не могла видеть лица. Но я узнала ее по длинному предплечью, закинутому на безгрудую грудь. Цвет ее был как у старого перезрелого лимона. Я узнала ухо и острый изгиб челюстной кости. У меня тоже такая челюсть, и такое ухо, и такой нос. Я узнала ее волосы, поседевшие до цвета свалявшейся шерсти.

Но процедура требовала более детального опознания. Мужчина в голубых перчатках приподнял мамину голову. Он взял ее, как тяжелый крепкий арбуз, и повернул ко мне лицом. Целлофановая пленка грубо зашуршала. Я увидела мамино лицо. Оно было спокойное.

Я сказала, да, это мама. Тогда мужчина в голубых перчатках запаковал ее тело обратно, а другой мужчина в голубых перчатках попросил подойти к обитому железом столику и подписать акт. Акт был напечатан на серой писчей бумаге. Ручка была простая, с прозрачным корпусом и синим обгрызанным колпачком, – такие ручки мама покупала мне на школьном базаре к первому сентября. Я подписала акт и вышла на ветер.

Патологоанатом была дружелюбная. Она завела меня в кабинет и бережно закрыла за нами дверь. Она описала мамин труп, как если бы она была пионеркой и ее попросили показать столицы Конго и Китая на контурной карте. Спасибо, сказала я. На здоровье, ответила она. Я прошла мимо ячеечного шкафа-холодильника, мимо выставленных в ряд каталок, на одной из которых позавчера лежало мамино тело. А теперь мамино тело – это анонимный пепел в запаянной капсуле. В нем теперь нет метастазов, нет грубого шрама до самой подмышки от отрезанной груди. Нет остренького носа и красивых рук. И челюсти тоже нет.

Я вышла к бетонной урне и посмотрела перед собой на больницу. Ветра не было. И воздуха не было. Один из мужчин в голубых перчатках стоял у крыльца и курил. Я не стала с ним здороваться, он бы все равно меня не вспомнил. Он стоял и курил, пока в его кармане не зазвонил кнопочный телефон. Потом он выкинул окурок, сбросил звонок, поднялся на крыльцо и, пройдя мимо меня, вошел в морг.

Я еще немного постояла. Я хотела запомнить это место. Я хотела запомнить это место так, как хочешь вместить в себя красивый пейзаж, хоть оно и было безобразным. Но оно было важным. И оно, как и любое другое важное место, в меня не вмещалось.

Я села в машину и взяла урну к себе на руки. Дальше мне нужно было ехать в пенсионный фонд. Меня туда повезли по степи.

Интересно, думала я, мы уже прокатали триста рублей или еще нет.



Когда я думаю о теле, я вижу эту степь, степь или пустырь. Такой пустырь, как, представляется мне, был в Сибири, там, где мы жили когда-то. Серый пустырь недалеко от почты с выжженной и покрытой пылью травой: то там, то здесь я вижу торчащие из земли осколки бетона и арматуры.

Почему так происходит? Когда вспоминаю тело мамы, я чувствую, что что-то тянет во мне. Это чувство похоже на тоску.

Когда перед сном глажу себя по животу, я вспоминаю маму. Ее полупрофиль и голос. Это воспоминание вызывает у меня чувство горькой утраты. Как будто мамино присутствие в этом мире связано с какой-то ошибкой или нелепостью. Саму себя я ощущаю как случайность. Но я есть. И она была в этом мире.

Степь – это обнаженное тело земли.

Но степь не случайна, и я не случайна. И мама не случайна.

Когда лежу перед сном в темноте, я все смотрю и смотрю в эту темноту и прокручиваю в своем уме картинку из зала прощания. Темный зал прощания с дешевыми тяжелыми стульями, занавешенными окнами и глупой пластиковой музыкой. В самом центре пятно нежно-масляного цвета – гроб, в котором лежит тело мамы. Смотрю на нее, смотрю так, как будто что-то может измениться. Нет, она не оживет, не двинет ртом. Но что-то должно измениться. Картинка в моей голове должна преобразоваться во что-то новое или хотя бы в пустоту. Но пустота не приходит, как не приходит и покой.

Я видела краешек больнично-голубой сорочки под ее смертным платьем. Воротник сорочки лежал на ее вздыбленной грудной клетке. Кто-то своими руками одел ее тело, вымыл волосы, подкрасил и положил в гроб. Сама я к ней прикоснуться не смогла.

Я только протянула к ней внешнюю сторону ладони так, как будто хотела потрогать температуру. Я прикоснулась к ее виску, к тому виску, который целовала на прощанье. Она была как камень холодная, но верхний слой тканей уже подтаял, поэтому я почувствовала, как живой упругости нет, есть только податливая ледяная ткань виска. Я медленно убрала руку. Теперь я все думаю: если бы я надолго прикоснулась к ее телу, к ее руке, лицу, ноге, что бы было сейчас со мной, как работала бы моя память? Может быть, прикоснувшись к ней тщательно, без опаски, приняв своей рукой ее холод и мертвость, я бы ускорила процесс превращения ее в пустоту в собственной голове. Скорее всего, нет. Моя память хранила бы это телесное переживание близости мертвого материнского тела.

Ничто не может превратить ее в пустоту. Она все лежит и лежит внутри меня в своем сияющем гробе. Как если бы она была мой неотъемлемый и необходимый орган. Похоже, так оно и есть. Она моя неотъемлемая рана.

Рана не от того, что она не осталась живой, а от того, что она вообще была.

В гробу, в нежном белоснежном шелке она была завершенной моей болью. Такой красивой и нарядной, как куколка. Если бы я собирала цветок на свое платье, я бы выбрала грубую черную сердцевину и сверкающие, светящиеся в полумраке желтые и белые лепестки.



Я поблагодарила свата и сказала, что дальше сама. Сват кивнул, и я вышла из машины.

В пенсионном фонде женщина сказала, что мне в другое окошко. Я так и сказала, у меня умерла мама, и мне нужно забрать деньги. Работница на меня не посмотрела и дала какой-то надорванный квиток с нацарапанным номером. Сказала ждать, пока загорится мой номер.

Я сидела у табло, держа урну, как драгоценное яйцо, и поглаживая ее. Она была холодная, и в ней был прах человека.

Рядом сидел мужчина в кожаной куртке. У него было немного измятое лицо, но не от похмелья или усталости, а просто такое лицо. Его куртка постоянно скрипела о пластиковую спинку сидения. Он все смотрел то в свой квиток, то в кнопочный телефон. Его номер все не загорался на табло, как и мой.

Я не стала ждать, просто постучала и вошла в кабинет. Там были две женщины, они говорили о своих делах так, как будто они жили в вечном обеденном перерыве. Они дали мне еще один квиток и сказали, чтобы я шла на почту получить пять тысяч сто двадцать семь рублей восемьдесят три копейки. Я подумала, как странно, что человек работал и жил всю жизнь, а ему на смерть дают сущие копейки, гроб и тот стоил дороже. Одна из женщин посмотрела на меня с участием и предложила «пробить» по базе мою маму, чтобы выяснить, не было ли у нее накоплений в других местах. Да какие накопления, сказала я, она всю жизнь перебивалась с копейки на копейку. А та сказала, что я маму недооцениваю, мама скопила в негосударственном пенсионном фонде сто семьдесят тысяч, и я, как правонаследница, могу их получить.

Андрей говорил, что денег у них никогда толком не было, но примерно раз в полгода мама говорила ему, чтобы он собирался на рынок. Они ехали покупать новый телевизор или заказывать шкаф-купе. Перед смертью мама купила новую газовую плиту.

Странное дело, подумала я. Она хранила и копила эти деньги втайне от всех.

Я вспомнила, как за неделю до смерти мама попросила меня снять ее пенсию с карточки и положить в шкаф между простынями и пододеяльниками. Так делала моя бабка, ее мать. В дни рождения и другие праздники бабка заводила меня в спальню, просила закрыть дверь и открывала платяной шкаф. Покопавшись там, она доставала то триста рублей, то пятьсот. Сумма зависела от статуса праздника. На день рождения я получала пятьсот, а на Новый год триста рублей. На них я могла купить себе всё, что захочу. Но потом нужно было принести купленное бабушке и показать, что деньги потрачены не зря. Почему-то я не помню ни одной покупки, но хорошо помню разочарованный бабушкин взгляд. Похоже, я покупала совсем не то, чего от меня ждали старшие родственницы.

Мама хранила деньги в стопке выглаженного белья. Когда я принесла ей семнадцать тысяч, она не могла уже сама встать и спрятать деньги. Сказала, чтобы я сама и положила туда четырнадцать тысяч, а три взяла себе на подарок в память о ней. Я сделала вид, что взяла, но брать не стала. Мама сказала, что я теперь знаю, где деньги лежат. На всякий случай.

Всяким случаем называется смерть. Никто не называет смерть смертью. Смерть называется всяким случаем, уходом и еще разными другими словами, которые не обозначают смерти в бытовой речи. Мама не должна была умирать, должен был произойти всякий случай.

Андрей повез показывать мне собаку. Огромного дурного волкодава, которого они завели с мамой на участке. Мы ехали на его бежевой «Ниве», и меня тошнило. Он говорил разные вещи – про загубленный совхоз, про коров, которых раньше держал его отец, про то, как коты едят еду собаки, но мышей не ловят.

Я спросила его, понимает ли он, что мама умирает. Андрей сказал, что он не ребенок малый и все понимает. Я тогда подумала, что если все вокруг не малые дети, то почему смерть называют всяким случаем. Я спросила, что мы будем делать, когда она умрет. Андрей сказал, что не знает. Я сказала, что хочу увезти ее на родину, в Сибирь. Он сказал, что тут уж как сами решите.

Всякий случай бывает в жизни один раз. Я почистила картошку для селедки и села на пол у маминого дивана. Я сказала маме, что никому не будет легко, если мы не поговорим. Она сказала, давай говорить. Я сказала ей, что могу увезти ее в Сибирь. Мама сказала, что это очень дорого. Я сказала, что тело никто не повезет, я могу кремировать тело и привезти ее в Сибирь. Тогда похорони меня возле бабушки, сказала она. Возле Светки не хорони, мы с ней перед ее смертью поругались. И хорони в том костюме, что висит в шкафу, в бежевом. Я сказала, что не смогу кремировать ее в том костюме, потому что он содержит синтетические материалы. Тогда в черном платье по колено, сказала она. Хорошо, сказала я. Хватит говорить, сказала мама, иди чисть картошку, я буду смотреть телевизор. Хорошо, сказала я.

С теткой, двоюродной маминой сестрой, все проще. Она хоронит родственников каждый год и не по одному. Я написала ей на мэйл, что мама умирает и не протянет и двух недель, все совсем плохо. Я попросила ее сходить в администрацию и взять разрешение на подхоронку праха. Тетка написала, что возьмет.



Я упаковала урну в коробку и обшила ее черной тканью. Я была не очень удовлетворена своей работой: коробка получилась неровная, а из ткани то тут, то там торчали нитки. Когда я была маленькой девочкой, меня отправили в кружок рукоделия. Там строгая Людмила Дмитриевна учила меня вязать крючком, вышивать крестиком и шить. Она учила меня делать все аккуратно, как это должны делать женщины. Мама тоже учила меня делать все аккуратно. Но у меня никогда не получалось делать все аккуратно. Мама часто ругала меня за то, что я, после того как помою посуду, нетщательно вытирала вилки и ложки. Однажды бабушка Анна учила меня, как вытирать вилки полотенцем. Она свернула край накрахмаленного полотенца, чтобы получился острый уголок, и показала, что нужно брать каждую вилку и этим уголком протирать между зубьями. Я спросила ее, неужели она так протирает каждую вилку. Каждую, ответила бабушка Анна. Мне стало страшно от тоски.

Я сидела и смотрела на корявый контейнер для урны с маминым прахом и ругала себя за то, что торопилась и была невнимательна. Мама бы сказала мне в таком случае, что я, как всегда, сделала все через жопу. Но теперь нет никого. Я оделась и вышла на улицу. Мне нужна была новая коробка для собачьих круп и несколько пар трусов.

Андрей просил не показывать ему урну. Я взяла в киоске с канцеляркой картонную коробку и купила отрез черной ткани. На сайте авиалиний было написано, что груз с прахом человека должен быть упакован в крепкую коробку и обшит черной тканью. Моя коробка не подошла, она была слишком узкая. Я изрезала ее вдоль и поперек, а пригодный для транспортировки человеческого праха ящик у меня так и не получился. Я пошла в кухню и взяла коробку, в которой лежали корма для собаки. Она была прочнее и шире, из нее я смастерила коробку и обшила ее. Ящик с мамой я спрятала в сумку и убрала на подоконник.

Андрей пришел с работы, окинул взглядом комнату. Обрезки ткани и обрывки картона я не успела убрать. Он постоял, посмотрел на все это и вышел. В кухне он включил телевизор и уже оттуда спросил меня, можно ли хранить в квартире с живыми людьми прах мертвого человека. Вдруг она ночью придет, спросил он. Я ответила, что в Японии и Европе многие хранят прах в жилых домах, и в этом нет ничего страшного. И что если мама придет, то он может с ней поговорить. Ночью она не пришла.

II

Валя, моя двоюродная сестра, написала мне Вконтакте. Она написала, что часто плачет и думает, что вся наша семья проклята. Сначала умер мой отец, потом умерла Света, мамина сестра, мать Вали, потом умерла наша бабушка, теперь моя мама. Мы все прокляты по женской линии, сказала она. Она рада, что родила сына, на мужчин это проклятие не распространяется. Наверное, подумала я, она думает, что и я пытаюсь избежать проклятия. Ведь я лесбиянка, а это значит, что я не женщина, а как бы полумужчина, или полуженщина, или полуребенок. Или получеловек. Уже не знаю, что она там про меня думает. Но я знаю, что проклятие, если оно и есть, на меня не распространяется.

Кто мог нас проклясть? Женщина, которая считала, что мы слишком счастливые и красивые. Мы были красивыми, да, но счастливым из нашей семьи не был никто.

Дед бил бабку до полусмерти каждый день от ревности и злобы. Когда его выпроводили, у бабушки появился дед Толя, он пил как не в себя и играл на гармошке и баяне. У него были собаки и куры, жил он в покосившемся доме с малинником на огороде в шесть соток. Он сидел на завалинке и курил, а когда были свадьбы и юбилеи в деревне, ходил туда играть на баяне за водку. Потом у нее был дед Коля. Дед Коля не работал и воровал у нее деньги на дешевые сигареты «Прима». Бабушка была красивая женщина, и однажды в нее влюбился врач по имени Лев. Он делал ей операцию после перелома. Бабушка каталась на горке в новогоднюю ночь и сломала ногу, да так сломала, что полгода лежала на растяжке. Он делал ей операцию и выхаживал ее, менял утку. И очень сильно ее полюбил. Он называл ее «Валентина, мое сердце». Но у Льва была жена, тоже врач. А бабушка была гордая. Поэтому Лев не ушел от жены, но в трудные времена приносил в дом бабушки колбасу и яблоки. У них бывали свидания даже в те времена, когда у нее были дед Коля и дед Толя. Все говорили: какой хороший мужчина, статный, не пьет. Он пережил бабушку на несколько лет. Говорят, на похоронах он горько плакал. Может быть, его несчастная жена прокляла весь наш род?

Света, мамина сестра, была вольная женщина. У нее было много мужчин. Один даже задержался надолго, его звали Петя, но матери Пети Света не нравилась, по ее мнению, Света была слишком распутная и своенравная. Петр ушел, когда Света была на третьем месяце беременности. А когда она родила, они встретились нечаянно на улице. Она была с коляской, и он отказался даже заглянуть в нее. Боялся посмотреть на собственную дочь. Может быть, его мать прокляла нас всех? Но нет, после Пети у Светы было полно мужчин, в частности был Егор, брат маминого любовника. Егор болел туберкулезом, и у него были золотые руки, он заразил ее туберкулезом. Он бил ее со страшной силой. Так бил, что у нее все лицо было синее, но они все равно мирились после того, как сходили синяки. Может быть, у Егора была тайная поклонница, которая прокляла нас всех? Света умерла от туберкулеза, ей было всего 38 лет, к своей смерти она выглядела как восьмидесятилетняя черная старушка.

Мама была самая красивая из них. Казалось, что у нее все лучше всех. Но моего отца посадили сразу после свадьбы. За мамой пытался приударить начальник милиции, но она ему отказала, сказала, что не хочет такого мужа себе. Может быть, нас прокляла его жена, от которой он хотел уйти к моей маме? Потом у отца было полно женщин. Мама постоянно находила на его одежде волосы, на теле – следы помады, а город весь жужжал о том, что он ей изменяет с каждой встречной. Может быть, на нас наложила проклятие одна из этих любовниц отца или все они вместе? Но после отца у мамы был Ермолаев. Он был чудовищем в человеческом обличье. Он спаивал маму и бил ее. Он постоянно ходил в соседний дом к пожилой женщине, чтобы спать с ней. Эта женщина пыталась увести его у мамы. Я была бы и рада этому, но он не уходил. Может быть, это она прокляла нас всех?

Проклятье и Бог – удобные причины для объяснения смерти, боли и неблагополучия. Но когда мама заболела, ее сестра, моя тетка, отвезла ее фотографию нашей дальней родственнице-знахарке в глубокую деревню. Та посмотрела на фотографию и скуксилась. Она сказала, что на маму «сделано», и не единожды. Все ноги и руки у нее запутаны черной ниткой, как дымом, вся она черная и скоро умрет. Знахарка сказала, что, если бы привезли мамину фотографию раньше, она смогла бы остановить проклятие, но теперь слишком поздно. И можно верить в чудо, а можно ни во что не верить, а просто жить.

Мама знала, что на ней проклятие, и не одно. Она знала, что она вся черная с ног до головы. Она была несчастна. Ей было больно и страшно.

Нет, ответила я Вале, никакого проклятия нет. Есть социальное неблагополучие, плохая экология, алкоголь и дурные паттерны поведения. Нет никакого проклятия. Живи спокойно со своим сыном и мужем. А я буду жить спокойно свою жизнь. Потому что мы пока не умерли.

На самом деле мне самой очень страшно. Я чувствую, что и на мне есть это тяжелое темное пятно.



Магазин был весь заставлен стеклянными коробами-витринами. Некоторые выглядели точно так же, как та, из которой мне достали мамин прах. В стеклянных витринах были золоченые часы, пластиковые игрушки, сувениры, пилки для ногтей, плюшевые игрушки. Я подумала, что мне жалко эти вещи, потому что они никому не нужны и просто чахнут здесь с налепленными ярко-оранжевыми ценниками. Еще сильнее мне было жалко людей, которые производят и продают этот хлам. В самом дальнем углу в закутке, увешанном цветными халатами и поролоновыми лифчиками, я увидела трусы.

Женщина за прилавком сказала, что рассчитаться я смогу только наличными. У меня была пара тысяч – мне их дали в качестве сдачи в похоронном агентстве. Я начала выбирать трусы. Женщина с гордостью сказала, что трусы московского производства. Я выбрала несколько черных с высокой посадкой, на некоторых даже были кружевные вставки. Это были мои первые в жизни трусы с кружевом. Траурные, подумала я.



Кто меня сглазил, спросила мама, когда я ей сказала, что живу с Катей не как подруга, а как любовница. Никто меня не сглазил, ответила я. Я не могла признаться ей, что лесбийство – это не вынужденное состояние, и я объяснила ей, что живу с женщиной потому, что с мужчинами у меня не получается. Мне до сих пор стыдно за это. Я смалодушничала.

Сейчас, размышляя об этом малодушии, я думаю, что боялась себе признаться в том, что я лесбиянка. Это обычная внутренняя лесбофобия, которая жрет изнутри многих. Я не виню себя, но сожалею о том, что мама умерла, так и не узнав, что я лесбиянка не оттого, что мужчины меня не любили, а оттого, что я любила женщин. И, похоже, любила их всегда. Все мои подруги не были мне подругами в прямом смысле этого слова, ко всем я испытывала нежность и интерес. В детстве это было невинное влечение и любопытство, дальше – подавленное желание. В раздевалках и общих душевых я тайком рассматривала женские тела. Я думала, что так делают все, но позже узнала, что это не так. Я переживала боль, когда у моих подруг появлялись мальчики и парни, но боль была тупая и для нее не было слов. Ревность жгла меня. Чувство несправедливости разрывало меня. Я искренне не понимала, почему подруги не хотят быть со мной рядом. Хотя бы просто рядом. Я водила пустые романы с парнями и мужчинами, но ничего к ним не чувствовала. Переспать с мужчиной для меня было проще простого, потому что они не были женщинами. Меня раздражали их тела, их тела были жесткими, глупыми, уродливыми. Не такими, как тела моих подруг, которых я немо обожала. Обожала и сама не могла себе в этом признаться. Особенную боль мне доставляло то, что подруги, похоже, дружили со мной искренне. Но их дружба не была равна моей страсти. Пропасть моей неудовлетворенности росла.

Пока не выплеснулась в жестокое откровение. В двадцать три года я призналась себе и другим, что влюблена в свою подругу и однокурсницу Полину. Полина была симпатичной девушкой, увлеченной Серебряным веком. Но Полина отвергла меня. Она так и сказала: я тебя не люблю, и если я когда-нибудь и полюблю женщину, то это точно будешь не ты. На этом наша близость оборвалась. Больше я не имела пути к ней, а Полина начала меня избегать. Я написала про нее несколько стихотворений. А потом узнала, что наша общая подруга рассказала Полине о том, как мы по пьяни целовались в подворотне.

Эту девушку звали Маша. Если Полину я хотела беречь и охранять, с Машей я желала непрестанно заниматься сексом, драться и скандалить. Но Маша была замужем: вскоре она уехала с мужем в Германию и осталась там жить. Я до сих пор помню, какой на ощупь был ее зад под джинсовой тканью.

Еще задолго до Маши и Полины у меня была художница Лиза. Лиза была блаженной, она часами рисовала в своей студии, копируя картины Дженни Савиль, которая, в свою очередь, копировала снимки мертвых женщин, сделанных криминалистами. Отношения с Лизой были болезненные. Я боялась самой себя и собственного желания, поэтому уехала от нее. Из Новосибирска в Астрахань к отцу. Но Лиза тогда ничего не боялась, она собрала свой этюдник и на попутках поехала за мной из Новосибирска в Астрахань. Мы с ней жили в квартире, которую снимал мой отец для себя и жены. Квартира была однокомнатная, и мы спали на кухне, на маленьком детском одеяльце, покрытом застиранной простынкой, а утром убирали его на стул в комнате. Лиза была первой женщиной, с которой я занялась сексом. Этот секс был болезненный, он вызывал у меня томительное наслаждение и чудовищное чувство вины. Мне было двадцать лет. Я хотела забыть о том, как лысая светлая головка орудует языком у меня между ног. От оргазмов у меня сводило все тело. Потом я долго плакала и ненавидела Лизу.

Мы расстались очень просто. Отец отвез нас на своей фуре в Москву. Там я отправилась в общежитие Литературного института, а Лиза уехала в мастерскую своего друга и любовника на Ботаническом саду. Мы встретились с ней через несколько месяцев. Лиза пахла помойкой, и я узнала, что в мастерской нет душа и стиральной машины, тогда я забрала ее к себе в общежитие. Там она нелегально прожила несколько месяцев. Там же рисовала в общей комнате, и комендант даже не понял, что она не наша студентка, когда подходил посмотреть, что она рисует. Уезжая, она оставила мне пачку кукурузной крупы, веточку сухостоя и рисунок, на котором несколько животных были составлены в пирамидку на большой планете, отдаленно напоминавшей Землю. К планете Лиза пририсовала стрелочку и подписала ее моим именем «Оксана». Больше мы никогда не виделись. А рисунок исчез – похоже, в переездах он попал в стопку бумаг на выброс.

До Лизы была Жанна – моя первая любовь. Мне было восемнадцать, и я работала в магазине одежды. Жанна была старшей продавщицей. Теперь это называют харассмент, но тогда я считала ее жест просто странным подкатом. Мы стояли у примерочных и ждали, пока покупательницы вернут неподходящие вещи. Жанна потрогала меня за задницу, а потом провела рукой глубже и пощупала мою промежность. То, что я ощутила тогда, привело меня в восторг. Она влюбила меня в себя и наслаждалась моей страстью. На деле она жила со своей женой Юлей и уходить от нее не собиралась. Просто ей было скучно на работе. А я, будучи одержимой ею, ставила смены в ее дни. Когда магазин пустовал, она, пользуясь тем, что никто не обращает на нас внимание, гладила меня по ляжкам. По вечерам я писала ей слезные эсэмэски о том, что скучаю. А когда мы ходили в клуб, я ныряла за ней в кабинку туалета, и мы, пьяные и дурные, целовались. Я умоляла ее уйти от Юли, чтобы мы жили вместе. Но так было нельзя, нельзя было ей уйти от Юли, с Юлей у нее был свой очень крепкий токсичный быт. А я хотела его разрушить. Это длилось около полугода. Потом я устала, желание испепелило меня, и я уже не чувствовала ни любви, ни ревности, ни боли. Ничего. Я даже не писала заявления на увольнение, потому что работала в этом магазине неофициально. Просто сказала управляющей, что больше не буду работать, и перестала туда ходить.

Мама знала, что с Жанкой у нас был мутный и болезненный служебный роман. Ее это волновало и разочаровывало. Ведь не такой жизни она хотела для меня и себя. А я, спустя несколько лет, оглянулась на них на всех – на Олю, Жанну, Машу, Полину и других, которых любила и желала, но не понимала этого. Оглянулась и задумалась. А потом однажды утром, когда мне было около двадцати четырех, и был тот редкий случай, когда я проснулась не с похмелья, я задала себе вопрос: кто были все эти женщины, девушки и девочки? И ответила себе: мои возлюбленные. А потом подумала, что если не признаюсь сама себе в том, что я лесбиянка, то всю оставшуюся жизнь буду очень несчастной. Я была лесбиянкой и до этого, просто немного заблудилась и рассчитывала, что обману всех, и в первую очередь саму себя.

Моя подруга Вика однажды сказала, что в Швеции есть поговорка: «За горой еще гора». Эту поговорку я вспоминаю каждый раз, когда, расправившись с трудными решениями и ситуациями и не успев выдохнуть, нос к носу встречаюсь с очередными сложностями. Когда я поняла, что я лесбиянка, то увидела гору, которая не была соразмерной той, что я уже преодолела. Где-то в глубине души я понимала, что эта гора есть – Эльбрус, Эверест… Очень большая гора. Я знала, что эта гора есть, но туман скрывал ее от меня. И большой горой было то, что нельзя назвать одним словом. Я бы хотела назвать это как-то коротко и лаконично, но тут не работает мое умение умещать максимальное количество смысла в минимальное количество слов. Короче, я поняла, что любить и желать женщин – это одно, признаваться себе в этом – это совершенно другое, и есть еще третье – нужно научиться с ними жить и находить общий язык в повседневной жизни. Трахаться может кто угодно. Я совершенно не понимала, как строить отношения с женщинами. С мужчинами все очень просто: есть кино, разговоры и семейная (почти всегда неудачная) ролевая модель. Хотя в моем случае не работало даже это. От мужчин мне было тоскливо. Хотя то, что гетеросексуальность – это легально, порой успокаивало меня. Но с женщинами я уперлась лбом в то, что лесбийский образ жизни негде подсмотреть. Скудное количество фильмов про лесбиянок было снято где-то в зарубежье, и эти фильмы мало что рассказывали мне обо мне. Подруги-лесбиянки неохотно отвечали на вопрос «как жить», может быть, они просто не понимали моего вопроса. Для них жизнь с женщиной была естественной конфигурацией с самого начала, и они успели приноровиться строить отношения и жить вместе. Я же только входила в этот опыт и буквально сразу начала совершать дурацкие ошибки.

В двадцать пять лет я начинала учиться жить заново. Практически в новом теле, с новыми привычками, новыми шутками и новым бытом. Еще я научилась постоянно думать о том, как лучше преподносить информацию о своей партнерше и как вести себя в публичных местах. Не то чтобы я стеснялась себя, – я могла смалодушничать, но своих отношений скрывать не пыталась, – но моя тогдашняя девушка Катя была предельно лесбофобной. Практически никто из ее друзей не знал о наших отношениях. На вечеринках она делала вид, что не знает меня, после секса она плакала у меня на плече и говорила, что сожалеет о том, что я не могу сделать ей ребенка. Теперь мне это не кажется чем-то невыносимым, и самой большой ошибкой я считаю даже не то, что начала встречаться с ней. По ней изначально было видно, что каши с ней мне не сварить, что она эгоистичная, капризная и ненадежная. Моей ошибкой все-таки было то, что я первым делом переехала к ней. Быт, который мы начали вести вместе, был просто ужасен. Мы обе не умели жить с другими, возможно, мы совершенно не умели любить. Мы не умели даже сложиться на еду. Она злилась на меня за то, что я иногда съедала ее сыр или кашу. Мысли о будущем с Катей вызывали у меня тревогу. Я не понимала, зачем и как мне тратить время на несчастную жизнь с ней. Секс у нас тоже получался какой-то нелепый. Я все время ходила за ней хвостиком и была готова носить ее на руках, целовать во все места и ухаживать за ней каждую секундочку. Катя же воротила от меня нос. Потом это все переворачивалось и превращалось в садистские игрища. Я даже однажды умудрилась толкнуть ее на диван, усесться сверху и начать орать на нее за то, что она не помнит строчки из стихотворения Фета. Я была пьяна. И мне не нравилось то, что происходит, но почему-то я не могла это прекратить. И исправить это не могла.

Тяжелым еще было то, что она обвинила меня в изнасиловании. Это было задолго до секс-скандалов. Никто и слыхом не слыхивал о культуре согласия, что, собственно, не снимает с меня никакой ответственности. Это был наш самый первый секс, обе мы были сильно пьяны, сначала мы танцевали инфернальные танцы на паллетах, выложенных на берегу реки. Мне казалось, что в этом танце я превратилась в землю, лес, лаву, огонь и смерть. А потом, выпив еще по паре стопок самогона, мы отправились плавать. Нужно признаться, что я практически не умею плавать, и нас унесло очень быстрым течением. Мы обе могли утонуть. У меня не было сил сопротивляться потоку, и берег очень быстро оказался далеко. Но Катя вовремя спохватилась и начала вытягивать нас из воды. Потом нас положили спать вместе, как самых буйных и самых пьяных. Когда мы были на грани жизни и смерти, я почувствовала ее теплое тело, которое я обнимала в попытке выкарабкаться из воды. Мне показалось, что ее тело отзывается. Мне она очень нравилась. Мы проработали вместе в детском лагере две недели, и каждый перерыв я старалась провести с Катей. Она хорошо танцевала, у нее было очень гибкое смуглое тело. Когда нас положили в палатку, я тут же обняла ее. Я начала гладить ее, она некоторое время не откликалась, а потом откликнулась, и мы занялись пьяным сексом. Этот секс связал нас на двадцать месяцев. Катя долго обвиняла меня в том, что я изнасиловала ее. Я не знаю, что она чувствовала тогда. Теперь я понимаю, что должна была спросить ее, хочет она поцеловать меня и заняться сексом. Я этого не сделала, и теперь мне кажется, что все эти мучительные двадцать месяцев она мстила мне за ту ночь, проведенную в палатке. Может быть, она хотела быть мне просто подругой, а я затащила ее в отношения. Я жила вместе с ней в ее маленькой однокомнатной квартире на Щелковской и практически все время спала на отдельном матрасе на полу. Катя могла не говорить со мной днями. Но я почему-то не могла уехать, что-то привязало меня к ней. Я несколько раз пыталась уйти, но не уходила. Я спрашивала себя, почему это длится, и не могла ответить себе на этот вопрос. Это были бестолковые дни и месяцы. Теперь мы называем это созависимыми отношениями. А тогда я чувствовала острую потребность быть с ней рядом. Я чувствовала пусть и сомнительную, но безопасность, еще я ужасно ревновала ее ко всем людям вокруг. Или, может быть, я боялась остаться одна. Но я и так была одна. В конце концов, я собрала вещи и переехала в литинститутское общежитие. Катя потом пыталась вернуть меня. Но я уже не хотела возвращаться. Ко всему, у меня начался роман с Лерой, который тоже очень быстро сошел на нет и превратился в мучительную рутину, длившуюся три года.

Я постоянно вспоминала мамин вопрос о том, кто меня сглазил. По ее мнению, мое лесбийство было последствием сглаза. Я думала иначе. Мне казалось, что я какая-то испорченная, сломанная, с недостающим органом чувства и ощущения жизни. Из-за этого я совершенно не понимала, как строить и налаживать отношения с женщинами, и это действительно было проблемой.



Мама была настоящей женщиной. Женщиной в квадрате. Женщиной-женщиной. ЖЕНЩИНОЙ. Она часто говорила мне, что я тоже однажды стану женщиной. Что такое стать женщиной, я не понимала и, кажется, до сих пор не поняла. Когда моя жена Алина меня спросила, что это значит – женщина-женщина, я ответила, что женщина-женщина, даже находясь при смерти в ожидании врача, просит помочь ей надеть трехкилограммовый силиконовый протез груди, чтобы врач не видел, что она увечна. Хотя он и так знал, что у нее нет груди. Хирурги вырезали ее подчистую, еще они вырезали половину подмышечной ткани, потому что первый метастаз из груди пошел в подмышку.

Она пыталась получить этот протез почти год. Сначала нужно было доказать, что она в нем нуждается, потом съездить по жаре в какую-то организацию и подать заявку. Но мама не могла жить без видимости груди. Она взволнованно и даже с возмущением рассказывала мне о других женщинах в ее раковом отделении, которые не стеснялись отсутствующего органа. Она говорила: как можно показаться на людях с одной грудью. Ведь я женщина, говорила она, у меня должно быть две груди. Эти старые женщины из отделения, у них были груди шестого размера. И отсутствие одной груди очень бросалось в глаза.

Однажды я видела женщину, которая не скрывала своей безгрудости. Она увидела меня на Тверской и подошла. Она сказала, что хочет есть и больна и может показать, что у нее нет одной груди. Я попросила ее не делать этого, не показывать мне шрама. Я дала ей денег и спросила, когда ее грудь отрезали. Пятнадцать лет назад, сказала женщина, поправив халат, который служил ей выходным платьем. Странно, подумала я, маме отрезали грудь, и через три года она умерла. Наверное, подумала я, не повезло.

Пока мама не получила протез, она подкладывала в лифчик скомканную цветастую косынку. Она встречала меня на вокзале с этим самодельным протезом, издалека по форме и объему было понятно, что это не грудь, а пустышка. Мама не могла ходить в парике, в Волжском было очень жарко, и она надевала на лысую голову платок. В нем она выглядела как гадалка, пиратка или погонщица слонов. Я успокаивала себя тем, что амазонки добровольно отрезали себе грудь, чтобы было удобнее носить оружие на ремне через плечо. Но мама не была амазонкой, она была женской женщиной. Она стыдилась своей болезни, стыдилась того, что она потеряла главные атрибуты женской женщины – волосы и грудь.

Иногда, когда было прохладно, она носила парик. Так однажды за ней увязался какой-то мужчина, он оскорблял ее за то, что она носит парик, называл ее шлюхой и прошмандовкой, а когда она в ответ рявкнула на него, бросил в нее камень. Он не знал, что она болеет. Откуда ему было знать об этом? Но он видел ее неполность. Он оскорбил ее. Она рассказала мне эту историю за несколько дней до смерти. Ей было больно рассказывать это. Она была поражена в своей женскости. Она понимала, что потеряла себя как женщину. Но не признавала этого до самого конца, пока не осталась без сознания и не смогла контролировать свой внешний вид.

Когда Андрей навещал ее в хосписе, он видел, что она больше не следит за собой. Она лежала на постели с открытыми глазами и распахнутой на груди ночнушкой. Ее шрам на половину груди был виден всем. Всем, кроме нее. Когда Андрей рассказал мне это, я окончательно поняла, что она уже тогда была мертва. Странно, подумала я, что ее женскость умерла первой и только потом погибло ее тело.

Я привезла из ее дома три вещи: кожаные перчатки для себя, вязаную капроновую декоративную жилетку-кольчугу из девяностых, которая для меня была символом маминой красоты в детстве, и ее грудной протез. Я рассчитывала, что отдам грудной протез какой-нибудь благотворительной организации, но у меня не получилось. Теперь он лежит в шкафу в моей московской квартире.

Пока она была жива, я думала о том, что сложно понять, как грудь, которой я кормилась в младенчестве, теперь мертвый член тела. Я сосала из нее молоко, а теперь там нет ничего. Моя грудь похожа на мамину – крупная, округлая, с маленькими розовыми сосками. Она говорила, что ей приходилось растирать соски вафельным полотенцем, чтобы они набухали и я могла сосать молоко. Иногда я смотрю на свою грудь и представляю, как растираю ее грубой материей, мне больно, и соски жжет. В детстве я разглядывала ее грудь, и она, заметив это, говорила мне, что грудь обвисла после кормления. Потом я смотрела на свою плоскую грудь и не верила, что у меня будет тоже большая грудь. Я испытывала страх и отвращение, я не хотела себе грудь. Я не хотела себе ничего, что было у мамы.

На поминках после прощания Андрей сказал, что, по маминой версии, опухоль образовалась из затвердевшей капли молока. Эта капля была там, внутри ее соска, много лет, с самого моего рождения. Дурацкая версия, подумала я тогда. Вообще все мамины версии возникновения рака были эзотерическими. Она говорила, что ее заразили раком. Пыталась лечиться содой и еще какими-то травами, которые ей присылала подруга из Сибири. Она даже хотела ехать к шаману, но шаман ее не взял, объяснив тем, что из-под ножа он лечить не будет. Это значило, что лечит он только тех, кто отказывается от медицины и хирургического вмешательства.

Затвердевшая капля молока, из которой образовалась раковая опухоль, звучала для меня как обвинение. Но я не чувствовала вины. Я вообще ничего не чувствовала.

Пока она была жива, я думала о том, как может умереть часть тела, которая раньше питала то, что живет до сих пор. Я старалась вспомнить ощущение животного прикосновения моих младенческих губ к маминой груди. У меня ничего не получалось. Мамина грудь была чужой грудью. Я даже не помню запаха ее тела. Я помню запах ее робы, которую она приносила с завода на стирку. Брезентовая куртка пахла влажным деревом – душный и дурманящий запах, к которому примешивался запах сигарет. Но теплый запах дерева был сильнее сухого запаха жженого табака. Он был объемнее, им наполнялась вся квартира, когда мама погружала куртку и верхонки в красный исцарапанный таз. Потом на поверхности воды образовывалась тонкая пленка из древесной пыли, у нее был желтоватый молочный цвет.

Я не помню маминого запаха, наверное, еще и потому, что каждый раз, когда приближалась к ней, я задерживала дыхание.

Пронырливый запах сигарет будил меня каждое утро, когда она собиралась на смену. Она курила на кухне в шесть утра, сразу после пробуждения. Она закуривала, и я просыпалась. Запах не давал мне спать. Я утыкалась в подушку и, только почувствовав запах собственной головы, засыпала еще на два часа, чтобы в восемь утра проснуться в школу.



Однажды я ехала с работы в метро. Я сидела с книгой, но смотрела мимо страниц куда-то в пол. От усталости я не могла читать, мне хотелось спать, но спать я не могла, потому что голова раскалывалась, а в горле стоял привычный ком тревоги. Я страдала от этого сложного состояния достаточно долго. Работа и учеба выматывали меня, поэтому сидеть просто так, вперившись в обшарпанный пол вагона, было чем-то вроде отдыха. Когда глаза начало рябить от снующих туда-сюда ног, я прикрыла их и почувствовала, как они болят, в виски колотило, веки горели. С закрытыми глазами звуки показались мне еще более громкими и невыносимыми, тогда я все-таки открыла глаза и увидела перед собой белые крепкие ноги, обутые в кожаные сандалии, колени были полуприкрыты рябоватой юбкой, а рядом с ногами висел полиэтиленовый пакет из «Перекрестка», сквозь который розовым просвечивал ялтинский красный лук в фасовочной сетке, головка мягкого сыра и несколько крупных помидорин. Я разглядывала ноги с маленькими розовыми пальчиками на плосковатой стопе, кожу на щиколотке и икре с еле заметными углублениями от сбритых волос и выступающий сквозь пакет рельеф сетки от лука. И не поднимала головы. Потому что я узнала эти ноги. Я знала эти ноги очень долго, и очень долго любила их. Я помню, как много часов подряд могла рассматривать их, пока Полина мылась в дачной бане или лежала с книгой на одеяле в траве. Я знала эти ноги, но не знала, какие они на ощупь, я ни разу не касалась их.

Пакет тихо шуршал, Полина стояла напротив и, похоже, не замечала меня. Я боялась поднять голову, боялась, что она увидит мое лицо, испугается, смутится. Аккуратно я приподняла голову и исподлобья подсмотрела за ней. Полина стояла, уткнувшись в маленький белый айфон. Ее пальцы, по форме напоминавшие пальцы ее ног, аккуратно лежали на гладком пластике. Рукав голубой джинсовки откинулся и раскрыл мягкое предплечье, оно было немного темнее, чем ноги. Поднимать голову выше и рассматривать ее лицо я не осмелилась.

Я снова опустила голову и уткнулась взглядом в ее розоватые пальцы на ногах.

Мы ехали семь станций вот так, друг напротив друга. Мы не говорили друг с другом уже очень давно. После моего признания в любви мы практически не виделись в институте, потому что я все время прогуливала. Редко мы виделись на семинаре, но она всегда сидела поодаль, а я не могла смотреть на нее. Теперь она стояла напротив меня. Белизна ее кожи, ее округлые икры, тонкая кожа на ступнях – все врезалось в меня. Как если бы она была долгой вспышкой, ослепляющей, болезненной.

За минуту до объявления «Измайловской» ее юбка дернулась, ноги резко развернулись, и я подняла голову. Полина шла к выходу из вагона. Я наконец смогла увидеть ее всю – она обрезала свои длинные густые волосы, теперь аккуратное каре открывало ее затылок, на плече висела знакомая мне потертая сумка-авоська, такую же, только с другим принтом, она привезла мне из Бельгии, куда в начале второго курса ездила с нашей однокурсницей. Я узнала в ней все. Это была Полина. Я знала в ней все, но она не хотела об этом ничего знать.



Мама уже совсем не вставала. Я приготовила борщ и вышла в магазин. Мне нечего было покупать в магазине, я пошла туда просто так, чтобы пойти хотя бы куда-нибудь. Слоняться по опустошенному, изрытому вспученными плашками асфальта Волжскому не было сил. Не было сил находиться на январском ветру, в нем все как будто становилось еще темнее. Поэтому я пошла в «Ленту», которая была в получасе ходьбы от дома: я посчитала, что так я смогу потратить на прогулку не полчаса, а целых полтора. Я вышла в магазин еще и потому, что это простое действие, которое имеет начало, конец и цель; вот так просто, за час можно совершить действие с началом, концом и результатом. Когда живешь во времени ожидания, маленькие бессмысленные дела оказываются очень важными.

Дойдя до «Ленты», я остановилась и закурила. Над горизонтом стояло закатное солнце и держало вокруг себя холодный розоватый свет. Цвет неба напоминал сердцевину неспелого арбуза. Я могла стоять здесь долго, пока солнце совсем не уйдет, но тянущее чувство то ли долга, то ли тоски говорило мне, что я скоро должна буду вернуться домой. Я и так пришла сюда просто так, поэтому нужно поторопиться.

Поторопиться, чтобы снова прийти в крохотную квартиру, в которой умирает человек. Мне навязчиво казалось, что каждая минута рядом с ней дорога, что каждая минута – это возможность что-то ей сказать, что-то от нее услышать, просто побыть рядом с распахнутыми чувствами. Каждая предстоящая минута казалась очень дорогой и важной. Но каждая минута фрустрировала, в ней не происходило ничего, кроме умирания.

Я шла в «Ленту» в надежде купить маме книг. Мне казалось, что книга – это такая вещь, которая может помочь пережить разные вещи. Но я, похоже, совершенно не понимала, что все усилия матери были сосредоточены на том, чтобы хотя бы чуть-чуть быть. Моргать, смотреть и просить, чтобы ей принесли воды или проводили в туалет. Ее взгляд, упертый в телек, не требовал от нее никаких усилий. Ее глаза, смотрящие сериалы про ментов, были похожи на глаза женщины, которая уже очень давно куда-то едет. Картинка меняется от леса к равнине и болоту, городам, деревьям, медленная женщина с ведром идет вдоль путей, сидят рабочие на обочине, встревоженные чем-то птицы резко поднимаются целой стаей в небо: все это лишь отражается в глазах, все это глаза видят, но не чувствуют, не принимают в себя. Такие были ее глаза. В них не было боли, в них была тихая пустота безразличия.

Я шла за книгами, надеясь на то, что моя уже почти разрушившаяся мать возьмет и начнет читать. Я долго рассматривала полки с пометкой «русская проза». Меня немного подташнивало от тревоги за то, что я совершенно ничего не понимаю в современной русской прозе, я не знала ни одного имени и названия. Я хотела купить матери книги. Я надеялась, что она прочтет их, но знала, что она не притронется к ним. Покупка книг была символическим жестом заботы или пассивной насмешкой над тем, что она уже настолько слаба, что даже читать не может. Рассматривая книги, я чувствовала собственное превосходство. Я еще могу тратить деньги и покупать книги, которые прочту. А она уже нет. И это тупое гадкое превосходство зарывалось внутри меня чувством вины, чувством страха, тревоги и боли.

Я доставала книги одну за другой, рассматривала их и ставила обратно на полку. Консультант «Читай-города» предложил мне помощь, но я отказалась. Что я должна была ему сказать? «Вы знаете, у меня мама при смерти, я хочу купить книги для нее». Я бы могла это сказать, я могла выстроить отрешенную интонацию и даже попытаться приветливо улыбнуться. Но я не стала этого делать. Для своей умирающей матери я должна была выбрать книги сама.

Я выбрала «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и «Раковый корпус» Александра Солженицына. Должно ли быть предсмертное чтение легким и внушающим надежду? Нужно ли вообще перед смертью читать? В чем вообще смысл книг в таком случае? Я начала представлять себе, что умирает не мама, а я, – что бы я тогда захотела прочитать? Могла бы я читать сама или попросила бы кого-то близкого читать мне вслух? Зачем эти бесполезные мысли?

Я возвращалась домой, я несла ей расцветший розовый куст из супермаркета «Перекресток», розы были белые и душно пахли. Когда я поднималась по тесной вонючей лестнице на четвертый этаж, я знала, что могу обнаружить ее мертвой. И что тогда я сделаю? Но мама дышала в тишине, телевизор она выключила и просто лежала с закрытыми глазами. Я подошла к ней, позвала, показала ей розовый куст, я ждала от нее одобрения и благодарности. Но она всего лишь попросила поставить его на шкаф так, чтобы ей было видно цветы.

Мама сказала, что читала «Раковый корпус», обычная грустная книга.

Я положила книги у ее дивана и сказала, что могу почитать для нее вслух. Я сказала, что «Крутой маршрут» одна из самых моих любимых книг, я ждала ее участия, но она ничего не ответила.



Раньше мне больше нравились изображения святой Агаты, на которых она держит свои груди на подносе. Они лежат аккуратно, как фарфоровые сувенирчики. У Агаты на лице нет ни стыда, ни страдания, она смотрит отрешенно куда-то вверх или игриво прямо в глаза смотрящему. Эти изображения стерильны, как если бы она и ее тело были куклой, которой безболезненно отрезали пухлые груди.

Но есть и другие картины: сцены пыток, на них несколько мужчин истязают Агату. Они тянут щипцами ее растерзанную грудь, пока Агата, привязанная к дереву или столбу, в полубреду возносит молитву. Однажды я наткнулась на гравюру, где Агата изображена сразу после отсечения груди. У Агаты мясистое античное тело, оно как будто врастает в дерево, к которому она привязана, а волосы, развевающиеся на ветру, становятся его листвой. Груди Агаты на этой гравюре отрезаны. Они обе отрезаны, и основания грудей похожи на обитые раковины. Неровная увечная плоть ужасает своей темнотой.

Также есть картины, на которых Агата стыдливо прикрывает изувеченную грудь окровавленной полой одеяния. Эти изображения точнее всего передают состояние измученной женщины. Это темные полотна, они вызывают отвращение и жалость. Как если бы я наткнулась на окровавленную тряпку в ворохе мусора. Насколько эти изображения ужасны, настолько они и притягательны. Когда ты видишь что-то страшное, ты не можешь оторвать глаз. Ты хочешь смотреть и испытывать плотский ужас все сильнее и сильнее.

В целомудренной православной традиции Агату, то есть Агафью, изображают без анатомических особенностей пыток. Она обычная мученица и чудотворница. В детском мультике про святую Агафью ее пытают спиной к смотрящим, но в темнице Агафья стоит лицом и на ее платье видны бурые кровавые разводы.

Мама умерла восемнадцатого февраля, в день памяти святой Агафьи. А сицилийцы любят Агату за ее способность спасать от огня. Они выносили мощи Агаты во времена извержений вулканов и спасались. Я кремировала маму через два дня после ее смерти. В капсуле с ее прахом остались недогоревшие фрагменты костей, я слышала, как они постукивали о плотный пластик, когда вертела капсулу в руках. Печка волгоградского крематория не такая хорошая, как обещали в видеоролике: она не смогла сжечь в однородный прах небольшое мамино тело. Я думаю, что этот кусочек – ее бедренная кость или фрагмент черепа. Мне даже хотелось вскрыть капсулу и посмотреть, что же это за маленькая твердая косточка не далась огню. Но так делать неприлично, нельзя тревожить прах. Я только иногда вытаскивала капсулу из урны и двигала ею, как большим черным маракасом. Этот звук успокаивал меня.



Моя тетка сказала, что мне следует пойти к нотариусу, чтобы оформить квартиру на себя. Я решила это сделать на следующий день после прощания и пришла в контору с кожаными диванами. Секретарша сказала, что контора работает до четырех, а я пришла за пятнадцать минут до закрытия, но она все равно может проводить меня к нотариусу, чтобы я задала все вопросы.

Нотариус спросила меня, когда умерла моя мама, прошло ли полгода. Я ответила, что мама умерла два дня назад. В кабинете стало тихо, секретарши, нотариус и несколько посетителей, которые сидели в очереди на выдачу документов, затихли и посмотрели на меня. Я была ужасной дочерью, которая сразу после смерти матери прискакала в нотариальную контору оформлять наследство.

Мне не было неловко. Нотариус сказала, что нужно пойти в «Мои документы» и выписать маму из квартиры. В «Моих документах» не было ксерокса, и сотрудница попросила принести ксерокопию свидетельства о смерти, которую можно было сделать в киоске у автобусной остановки.

Но облепленный объявлениями о покупке квартир и найме на работу киоск был закрыт. Автор объявления обещал шестьдесят тысяч в неделю. Где это видано, подумала я, чтобы в маленьком южном городе платили за неквалифицированный труд по шестьдесят тысяч в неделю. Врут. Или что-то незаконное, подумала я, наркотики, наверное. Обед в киоске не кончался, хотя на картонке, прилепленной с внутренней стороны стеклянной двери, было написано, что обед на пятнадцать минут. Я стояла на ветру уже полчаса, купила сигареты и выкурила две из новой пачки и одну из старой. Сигареты из новой пачки были хуже на вкус. Паленые, подумала я. Хотя что такое не паленые сигареты, я не знаю, может быть, они все паленые. Просто одни сигареты хуже, другие лучше. К двери киоска подошла старушка с папкой и несколько раз дернула дверь. Потом подняла глаза и увидела, что киоск на обеде. Она спросила, давно ли я здесь. Я сказала, что стою тут минут двадцать пять, тогда старушка отряхнула испачканный о дверь рукав и осталась стоять со мной. Мне некуда было спешить, я могла ждать человека из киоска сколько угодно. Самолет все равно только завтра днем, а к нотариусу я бы уже не успела.

Я могла сколько угодно стоять на ветру и курить, глядя на серую улицу. У киоска с ксерокопиями, кроме старушки, уже стояли несколько мужчин и женщин, все они были с папками для документов. Мне было тесно среди них. Хоть я и была первая в очереди, я не хотела стоять среди людей. Я пошла вдоль дороги наугад, чтобы найти другую контору с услугой ксерокопии.

Я шла и заглядывала в стеклянные витрины. В магазин одежды, шаурмичную и даже в аптеку. В конце улицы я нашла почтовое отделение. Сотрудница почты выглянула из-за пластиковой витрины с дешевыми цветастыми открытками и сказала, что ксерокопия стоит пятнадцать рублей. Она взяла свидетельство о маминой смерти так, как будто не видела, что там написано. Она сделала несколько копий, взяла деньги и выдала мне чек.

Я поблагодарила, вышла и пошла в сторону «Моих документов».



Мама учила меня, что все вещи, которые мы покупаем, должны приносить пользу. Если мы покупаем обувь, то должны ее износить. Если альбом для рисования – заполнить его упражнениями по рисованию.

Заводская зарплата приходила двадцать пятого числа каждого месяца. Но маме удавалось еще подделать какие-то железнодорожные билеты, чтобы получить компенсацию за проезд, хотя мы никуда не ездили. Мама не была мошенницей, она была обычной женщиной в тяжелой ситуации. Мать-одиночка с бытовым алкоголизмом и альфонсом на шее. Все вещи, которые куплены, должны использоваться, вся еда, которая приготовлена, должна быть съедена. Я до сих пор чувствую стыд за то, что не доедаю еду и она по несколько дней стоит в холодильнике, в то время как я ем другую, новую еду.

Когда мне было десять лет, вышел новый альбом Земфиры, он назывался «Прости меня, моя любовь». Мы ждали этот альбом, потому что песню крутили по радио, а клип – по музыкальному телевидению. Я каждый день ходила в киоск, чтобы узнать, пришла ли кассета с новым альбомом Земфиры. Она появилась за пять дней до маминой зарплаты. Я пришла домой и сказала, что кассета уже есть в киоске, но у меня нет скопленных с обедов денег, чтобы купить ее. Кассета стоила двадцать пять рублей. Конечно, это была пиратская версия, но кого это тревожило. Мама сказала, что у нее нет денег. Я сказала, ничего, потерпим до зарплаты и купим новую кассету Земфиры. Нет, сказала мама, так не пойдет, вдруг, пока мы ждем зарплату, все кассеты раскупят. Она достала свой большой кожаный кошелек и вытряхнула из него всю мелочь. Потом достала пару монеток из-под салфетки на тумбочке и еще несколько монет из косметички на трельяже. Она дала мне двадцать восемь рублей, чтобы я купила хлеб и кассету.

Был конец апреля, но в Сибири была еще зима. Сугробы и метели. Я шла сквозь снег, чтобы купить кассету. Я не принесла хлеб, кассета Земфиры стоила дороже других кассет, потому что ее все хотели купить. Я принесла только кассету, и мама сказала: ну ничего. Мы вставили кассету и стали слушать ее. Было воскресенье, мама не работала, а я не была в школе. На кассете было всего двенадцать песен, по шесть с каждой стороны. Я рассматривала тусклый вкладыш с картинкой туманного города. Мне было стыдно, что я потратила деньги на двенадцать коротких песен, а хлеба не купила.



В 1954 году, между второй и третьей ссылкой, поэтесса Анна Баркова пишет коротенькое эссе, которое называется «Обретаемое время». Она использует название последней, не прочитанной ею части прустовского цикла «В поисках утраченного времени». Баркова меняет грамматический вид причастия с совершенного на несовершенный и настаивает на том, что вызванные памятью состояния каждый раз проживаются заново и нет никакой возможности или необходимости их обрести навсегда. Она приводит в пример свою первую любовь к учительнице и уже позднюю любовь к сосиделице в ГУЛАГе. Баркова пишет, как встречи с ними в темном лагерном бараке освещают все вокруг, и она проживает снова и снова близость любимых женщин. Память меняет свет, цвет и запах пространства. Память – это машина времени и тела. Она не вписывается в классическое представление о нарративе… Память порой по-своему распоряжается композицией и фактами. Я думаю, память и обращение с личной памятью – это важный инструмент в работе женского письма. Что я помню здесь и сейчас, сидя в самый разгар золотой осени в своей темной, заваленной книгами квартире? И как я это помню? Помнить, пишет Баркова, это снова и снова обретать время. Возвращать его себе. Возвращать себе тело и выстраивать саму себя снова и снова. Память – это то, что было всегда под рукой у вечной сиделицы Анны Барковой. Она провела в лагерях больше двадцати лет и, умирая в больнице, пережила помешательство, в котором была уверена, что ее вернули в лагерный барак. Она мучилась и страдала, она стенала, она умирала. Долгая, глухая, спрятанная в ее теле память взметнулась в предсмертной агонии и изменила все вокруг. Она весь мир превратила в барак.

Обретаемое время, с одной стороны, очень важная вещь, которую ни в коем случае нельзя у себя отнимать. Но оно и опасная игрушка. Оно может длиться бесконечно, превращая весь мир в себя. Это то, чего я боюсь, и это то, что я проживаю. Я все иду и иду по улицам Усть-Илимска, я приближаюсь к материнскому телу, сначала живому, а потом мертвому. Я смотрю в ярко-карие глаза бабушки Валентины, я чувствую запах собственного пота и их тел. А еще я постоянно испытываю ощущение присутствия себя там. Я как бы постоянно там и проживаю это как бесконечную петлю. Это мое внутреннее время. Черное тяжелое время, без которого нет меня и от которого я сильно томлюсь. Оно мучает меня, как если бы в моем теле был дополнительный орган, как дополнительная внутренняя кожа, как подкожная кожа. Она все просится вырваться и окончательно превратить весь мир в мою рану. И похоже, чтобы уберечь себя от этого, я пишу эту книгу. Написать для меня равно укротить время, которое меня обретает.



Сама встала, сама дошла до ванной, разделась, закинула сначала одну ногу, потом вторую, а когда уже стояла в ванной, почувствовала, что сил больше нет, и, держась за кафельную стену, опустилась и села. Я сидела долго, пока окончательно не поверила в то, что сама не справлюсь. Тогда я позвала Андрея. Он сначала не услышал меня – на кухне орал телевизор. Я посидела еще немного и, собрав последние силы, сквозь тяжесть выдавила его имя, у меня получился не крик, а протяжный стон. Тогда он пришел, и я попросила его помыть меня. В тот день он впервые за два года увидел мое тело полностью. После того как мне удалили грудь, я скрывала от него красный опухший шов, а потом и шрам на том месте, где была грудь. Когда мы занимались этим, я не снимала футболки, которую носила под домашним халатом, и не давала ему себя трогать там. Теперь он видел меня. Он вошел, но я не видела выражения его лица, не видела глаз, я не знаю, что он почувствовал, когда увидел меня всю голую и состарившуюся, уродливую. Я сидела спиной ко входу и не могла поднять голову, чтобы посмотреть на него. Мне было страшно и стыдно.

Он молча включил воду, настроил температуру и переключил на душ. Андрей мыл меня, мыл голову, и я закрывала глаза, чтобы вода не попадала в них. Короткие поседевшие волосы он аккуратно намылил шампунем и ополоснул, потом поднял одну за другой мои руки и помыл подмышки. Ноги, живот, между ног. Он прикасался к тому месту так, как будто всегда прикасался к нему, буднично прошелся мочалкой по груди. Потом выключил воду и обтер меня полотенцем.

Я сказала, что не могу встать, и заплакала. Мне было стыдно от своего бессилия и уродства, которые вызывали во мне злость. Я сквозь зубы сказала ему, что у меня нет сил встать. Я плакала и стонала, со всей злостью на себя и на него. Я ненавидела его за то, что он видит меня такой.

Он взял меня на руки, как мертвую, и перенес на диван. Там одел в чистое и включил телевизор.



Я вижу много разного за день, когда не сплю, и ночью, когда просыпаюсь от собственного кашля. Я вижу яркий зеленый свет, вижу дорогу, уходящую под горку в зеленую рощу. Я чувствую запах мокрой земли, перемешанной с хвоей и гнилой листвой, и свежий запах грибной поляны. Еще запах бензина, от него тошнит и кружится голова. Но никому не говорю, что я вижу. Я вижу много всего. Иногда, когда я смотрю телевизор, громкий стрекот птиц заглушает диалоги героев фильма. И тогда я пугаюсь. Я как будто давно лежу в лесу, но мне тепло. В лесу обычно холодно, особенно ночью, и пахнет костром, но в этом лесу тепло как дома и еще сухо. Иногда огромные, с кулак, кузнечики пересекают пространство надо мной, они светятся в темноте, как красивые птицы, но я их боюсь.

Чувствую боль. Везде болит.

Меня все время качает, как в большой люльке или лодке на волнах. Я не вижу того, кто качает меня, я слышу запах дыхания этого человека. Оно горьковатое, как будто ореховое, и иногда вижу кровяной свет. Там, в пространстве, нет границ, и я плыву.



Я хотела бы, чтобы этот текст был полифоническим. С помощью воображения я стараюсь попасть в голову умирающей матери и почувствовать то, что чувствовала она. Это очень сложная работа, это даже не работа, это попытка мучительного дыхания там, где дышать невозможно. Как пробраться в голову и тело умирающего человека? Да никак, и я себе представляю одно сплошное неповоротливое вязкое время, которое бесконечно длится, но когда оно кончится? Когда настанет смерть, тогда оно и кончится. Любой предел – это смерть, ожидание своей очереди у кассы в супермаркете, ожидание посылки, ожидание опаздывающей подруги.

Примерно через четыре месяца после маминой смерти мне должны были вручить премию за стихи. Я помню, как ждала дня вручения. Ожидание – это время, которое тебя опрокидывает, изъедает, открывает в тебе пространство тревоги и метаний. Но что такое ожидание смерти? Какова внутренняя речь умирающего человека? Страшно ли было ей или просто было очень горько, чувствовала ли она тупую ярость от несправедливости приближающейся смерти?

У меня так много вопросов, но нет ни одного ответа. А когда не знаешь ответа, не пытайся говорить за других. Или вопрос и рождает возможность говорения за тех, кто сказать уже не может? Так работает писательница Полина Барскова, когда пишет о блокадном Ленинграде и его обитателях. Так делает корейская писательница Хан Ган, она даже умудрилась говорить от лица умершего подростка. Но могу ли я говорить за собственную мать? Эта этическая дилемма мучает меня уже очень давно. Говорить за нее – значит получить полный контроль над ней. По сути, для меня мама стала исключительно моей только после смерти. Я получила полное право распоряжаться ее телом и даже здесь, в этом тексте, говорить за нее. Конструировать ее речь так, как мне самой вздумается.

После ее смерти я внутренне ликовала. Мама была моя. Я сама выбрала для нее все, я сожгла ее в крематории и два месяца жила с ее прахом в одной комнате. Ближе она была, как мне кажется, только в моем младенчестве. Мне казалось, что в серой урне теперь весь мой мир. И если мир представить себе как растянутое полотно, то в центре этого полотна стояла урна с маминым прахом. Она образовывала воронку, и все вещи мира скатывались по простыне туда, к четырехкилограммовой капсуле.



Мы вместе ждали ее смерти. Я хотела снять отдельное жилье, чтобы мне было не так тяжело. Мама несколько лет назад продала квартиру в Усть-Илимске и купила микроскопическую квартиру в малосемейном общежитии на окраине города Волжский. Там она жила с Андреем. У них было два телевизора, в кухне и комнате. Оба телевизора орали и перебивали друг друга. По одному мама смотрела сериалы про ментов, по второму Андрей круглыми сутками смотрел телеканал «Россия-24». Я не стала снимать отдельное жилье, потому что боялась признаться ей и себе, что мне очень больно смотреть на нее. Поэтому мы жили втроем в двадцатиметровой квартире. Андрей спал в кухне, упершись ногами в стиральную машину, а головой – в дверь шкафа. Его храп иногда перебивал кричащий телевизор, который работал даже ночью. Мы с мамой спали на одном диване валетом, потому что я боялась ее дыхания.

Во мне проснулось что-то средневековое, и я всем телом ждала проникновения болезненных миазмов в собственный организм. Но я не могла лечь на полу, это было бы знаком того, что я брезгую или боюсь умирающей матери.

Я по-настоящему боялась, но пять ночей спала рядом с ней на полутораспальном диване. Мама не спала, лежа в полубреду, который она тщательно скрывала за тяжелым выражением лица. На самом деле она уже практически не могла говорить. По ночам ее донимал кашель, переходивший в рвоту. После того как ее рвало, я подхватывала таз, стоявший рядом с диваном, и несла его в ванную, чтобы тщательно вымыть. Мама в него и писала, и блевала, и сплевывала, иногда выливала в него недопитую воду. Я каждый раз меняла таз, чтобы в квартире не пахло. С детства я была уверена в том, что там, где есть горе и мучения, стоит тяжелый запах. Когда я вошла в мамину квартиру, я почувствовала, что в ней нет никакого специфического запаха. Обычная квартира, не очень опрятная, потому что последний месяц в ней хозяйничал Андрей, он плохо умел протирать пыль и мыть полы. Само мамино присутствие делало эту квартиру обычной маленькой квартирой. Через несколько месяцев после ее смерти я приехала за документами, и квартира пахла мужчиной. В ней как будто бы изменился свет, как будто бы все сменило химический состав, и квартира с той же мебелью и посудой превратилась в страшную нору вдовца.

Я приехала и привезла цветы. Это были пышные белые хризантемы, мама любила хризантемы. И в квартире пахло цветами, но не умиранием и горем. Только сейчас я думаю о том, что запах цветов таит в себе не только аромат благоухания, но и знак умирания.







Мы спали валетом, а она умирала.

Я знала, что она умирает, и Андрей знал, что она умирает, и мама знала, что она умирает.

Все понимали, что она умирает.

Единственный запах, который я помню очень ярко, – это запах маминой мочи в день моего отъезда. Мама уже не могла вставать, она писала, свесившись с дивана, а потом звала меня, я забирала таз и промывала его с чистящим средством. Ее моча пахла так, как будто это была моча, простоявшая несколько суток на солнце. Но она только что пописала, и это значило, что все внутри нее уже не работает, уже очень старое и ядовитое, оно убивает ее изнутри. Эта моча была как яд. Меня сильно замутило, и я постаралась как можно скорее выплеснуть мочу в унитаз и залить красный исцарапанный таз «Доместосом».







Мы спали валетом, а она умирала.

Я мысленно возвращаюсь в те ночи, я пытаюсь написать о том, как это – спать на одном диване с умирающей матерью, но сбиваюсь на квартиру, на ее запах, на телевизор. Похоже, это петляние связано с тем, что невозможно в этом темном тесном пространстве высветить письмо. Можно сказать, что это было тяжелое чувство немоты. Да, именно немоты. Я ложилась у стены и напрягала все тело так, чтобы лишний раз не задеть ее тела. Я ложилась и впадала в оцепенение. Какие мутные ночи в феврале. Я никогда не любила февраль за его мутное, затянутое светлой пеленой небо.

Я ложилась и пыталась думать. Я говорила себе: думай о том, что она умирает. Осознавай это, проживай это сейчас. Но у меня не получалось, я чувствовала тупое бестолковое время, которое длилось и ползло. Я знала об этом времени. Я думала, что чувствую его, но на самом деле просто догадывалась о нем.







Мы спали валетом, а она умирала.

Мне не было легко, но и тяжело мне не было. Мне было никак. Я ничего не чувствовала, как десна под анестезией, я мысленно трогала себя и сама себе откликалась, как сквозь толстое выкрашенное молочной краской стекло.







Мы спали валетом, а она умирала.

Я все думала и думала о себе, заставляла себя осознать происходящее. Я хотела почувствовать то, что чувствовала она. Но мама не говорила со мной ни о чем, кроме бытовых вещей, – она просила, чтобы я помогла ей встать, говорила о еде, просила принести чай.

И все смотрела эти сериалы. Она лежала на правом боку, практически не моргая, и смотрела один за другим сериалы про ментов. Ее глаза застыли, в них играли блики телевизора, желтое лицо освещалось то розовым, то голубым светом.

Я спрашивала, следит ли она за сюжетом, потому что видела, что ее глаза не двигаются и выражение лица не меняется. Она ответила, что что-то понимает.







Время перед смертью – исключительное время. Мне было стыдно за себя и за нее, мы тратили это время на сериалы про ментов. Но возможно ли было другое время, кроме этого? Нет, думаю, это было лучшее время из возможных.



В один из вечеров я сидела на полу у дивана. Мы смотрели какой-то сериал. В комнате был холодный серо-голубой свет от телевизора. Я следила за сюжетом – полицейские искали виновного в смерти сына бизнесмена – и одновременно читала ленту своего фейсбука. Мы тихо переговаривались о чем-то с мамой. Иногда мне казалось, что она задремала, тогда я тянулась к пульту, чтобы выключить телевизор. Но как только телевизор гас, она открывала глаза и говорила, что не спит.

Она лежала тихо, а потом вдруг вздрогнула, и ей стало резко не хватать воздуха. Я обернулась и спросила, в чем дело. Мама выдохнула и призналась, что ей показалось, что над ней летит большая салатового цвета саранча. Летит и трещит. Мама показала рукой, из какого угла выпрыгнуло насекомое и в каком углу оно исчезло. Но тут же сказала, что нет, конечно, никакой саранчи. Это полудрема или галлюцинация.

Похоже, это были первые галлюцинации или уже не первые, – но эту саранчу она никак не могла скрыть, настолько резким было движение огромного насекомого. Уже несколько дней она не вставала и ей кололи трамадол, он-то и вызывал галлюцинации. Сейчас я думаю о том, что она стеснялась своих галлюцинаций и осознавала то, что видела, как нереальное, как то, что дает ей затуманенное препаратом и болезнью сознание.

Я думаю, что, умирая в маленькой квартире от рака серой зимой, видеть яркую стрекочущую саранчу – это не так уж и плохо. Есть что-то радостное в полете насекомого. Может быть, в своем галлюцинаторном сне она лежала в высокой теплой траве.

Тетка сказала, чтобы я нашла все документы на квартиру и сразу подала на наследство. За неделю до смерти мама попросила меня достать все фотоальбомы и перебрать фотографии. Она попросила выбросить те, на которых есть люди, чьих лиц я не знаю. Еще она попросила собрать все ее неудачные фотографии и сжечь. Зачем, спросила я ее, затем, сказала она, чтобы они не оказались на помойке и никто не смог над ними надругаться.

Я достала три пухлых советских фотоальбома в бордовых синтетических обложках и перебрала фотографии. Выбросить мне было нечего. Я знала все лица и ситуации, запечатленные на них. Еще я нашла одну фотографию из девяностых: на ней очень стройная мама лет тридцати в джинсовом сарафане поверх полосатой трикотажной футболки. Она стоит в белых кожаных босоножках на длинной коряге, лежащей на берегу усть-илимского водохранилища. Мама на этой фотографии легкая девушка. Не та, которой я знала ее. Я забрала эту фотографию себе как знак того, что у мамы когда-то была легкая радостная жизнь.

После ее смерти я искала в стопке с бумагами документы на квартиру и нашла порножурналы. Меня удивил их потрепанный вид. Неужели мама смотрела порножурналы? Если бы я их нашла еще при ее жизни, как бы она отреагировала на это? Смутилась бы или строго посмотрела на меня? И почему она, зная о том, что умирает, не выбросила их? У нее было достаточно времени, чтобы скрыть все следы своей личной жизни от меня. Но она этого не сделала. Для того ли, чтобы я их нашла? Хотела ли она подразнить меня после собственной смерти? Или она хотела показать мне то, что она – обыкновенная женщина? Хотя, скорее всего, она просто забыла о них, и не было ничего, что она хотела мне сообщить.

Я знаю, что она не собиралась ничего мне сообщать. Маленький нелинованный блокнотик, который я купила и положила ей под подушку, чтобы она оставила мне свое неформальное завещание, остался пуст.

Когда я уезжала за несколько дней до ее смерти, она буднично сказала мне, чтобы я ее обняла. И я прошла в комнату в уличной обуви, она приподнялась и обняла меня. Я поцеловала ее в ухо. Она сказала мне «все, езжай» – так, как говорила мне много раз в жизни, когда я уезжала. И я уехала. Через несколько дней ее сердце остановилось в волгоградском хосписе. Последними словами, сказанными ею мне по телефону, была фраза: «Мне очень плохо».

Мама ничего не хотела мне сообщить, а я была тотальным сообщением ей о самой себе. Когда в подростковом возрасте я начала писать стихи и вести дневник, я подбрасывала его в разные места квартиры, чтобы она прочла их. Я хотела быть отраженной в глазах матери, которые никогда меня не замечали.

Она читала мой дневник и читала мои стихи, но ничего не говорила. Уже спустя много лет она как-то походя сказала, что читала мои первые стихи и ничего в них не поняла. Стихи были в рифму, в них я писала о времени и несчастной любви. Разбирая ее бумаги, в одной стопке с порножурналами я обнаружила подборку своих стихотворений времен поступления в Литературный институт. Стихотворения были дурацкие, в них я подражала одновременно Федору Сваровскому и Елене Фанайловой. Я совершенно не помню, как эти тексты попали в материны руки. Листы были посеревшими, на некоторых из них уголки были смяты. Мама перекладывала их с места на место. Может быть, она много раз перечитывала их. Может быть, она перечитывала их, чтобы понять и вообразить себе меня. Но я об этом ничего не знаю.



Мама любила отдыхать на воде. После работы она брала пиво или коктейль и шла на водохранилище или на реку. Летом в выходные дни она брала бутылку воды, бутерброды, жесткое белесое покрывало и шла загорать. Она лежала под палящим сибирским солнцем часами, следила за его движением и медленно поворачивала свое тело так, чтобы быть ногами к нему. Мама была озабочена тем, чтобы ноги загорели лучше всего. С ног быстрее всего слетал загар и очень сложно на них ложился.

Обычно она шла загорать с подругами, иногда брала с собой меня, но от меня были только одни неудобства: я то загораживала ей солнце, то укладывалась рядом с ее раскаленным телом и раздражала своими ледяными мокрыми ногами. Маленькую меня всегда нужно было контролировать – время пребывания в воде, панамку на голове, чтобы та всегда была на месте. Я вечно была голодной и постоянно клянчила еду. Я съедала дневной запас бутербродов за первые полчаса, а потом канючила, что хочу мороженое или сладкую вату. От меня всегда было одно беспокойство. Я хотела внимания, а мама хотела покоя, тишины или размеренной беседы с подругами о сплетнях или рецептах огуречных масок на глаза.

Чтобы отвлечь меня от себя, она звала с собой подруг с детьми. Женщины молча лежали с футболками на лицах; возможно, они дремали. Я резвилась в воде и на каменистом пляже, заваленном корягами и топляками, со своими однодневными подругами. Так просто дружить в детстве, достаточно просто быть ребенком. В один из таких дней мама пригласила на пляж свою дальнюю подругу, лица и имени которой я совсем не помню. Я не помню, какого цвета у нее был купальник, но могу предположить, что на рынке Усть-Илимска выбор невелик, и значит, это был раздельный купальник с поролоновыми чашечками, лямки которого женщина прятала, чтобы на плечах не оставалось уродливых полос градиента от белой к золотистой коже. Купальник мог быть черно-синим или фиолетово-красным. Но не так важна была сама женщина, как была важна ее дочь. Лица девочки я не помню, грудь ее еще не начала расти, поэтому она бегала в выцветших розовых плавках. Одного маминого пледа для всех четверых нам не хватало, поэтому женщины лежали на мамином сером, а нам они отдали клетчатое вытертое бело-голубое детское одеяльце.

Мы плескались в воде, собирали камешки, а когда игры затягивались, мама строго просила нас выходить на солнце и греться. Мы сидели бок о бок с синими от холода губами, и жаркое сибирское солнце пекло наши спины. Мы болтали о чем-то. Девочка была старше меня на год.

Девочка была другая. Она была вся другая и отдельная, как если бы мы были существами разного порядка. Моя кожа была мраморно-белая, и на ней то тут, то там проступали малиновые пятна солнечных ожогов. Кожа девочки была толстой, упругой и золотистой. Ее кости были длинные и аккуратные, а движения плавные, я была угловатой, скованной и очень стыдилась своего неловкого в материном строгом взгляде тела.

Женщины вытащили нас из воды и настояли на том, чтобы мы легли и хотя бы десять минут полежали спокойно, нужно было обсохнуть и прогреться. Я первой бросилась на одеяльце. Одеяльце все было в мелких камушках и песчинках, небольшие щепочки от топляков вонзились в мою раздраженную солнцем спину. Мама настояла на том, чтобы я лежала на спине, мой живот по-прежнему был бесконечно бел – в то время как спина пылала. Я лежала на одеяльце, а девочка сидела передо мной на коленях. Ее мама тоже прикрикнула, чтобы она угомонилась и легла. Тогда девочка опустила руки и согнула их в локтях, пристраивая торс на теплом одеяле. В воздухе остался ее оттопыренный узкий таз. Пристроившись грудью на одеяло, она опустила и его.

Однажды по телевизору я смотрела передачу о детенышах косуль или оленей, они были маленькими, неуклюжими, и их скелет как будто был сделан из тончайших спиц. Эти животные укладывались на траву. Сначала они опускали переднюю часть тела, затем заднюю. Я подумала тогда, что эта девочка – как олененок. И сказала ей, что она в своем движении похожа на олененка. Я любовалась ею, как своей любовью. Мне ужасно нравилось ее тело. Все оно было как нежный леденец, который мне хотелось положить в рот.

Блеск ее кожи на солнце и ямочки на пояснице до сих пор стоят у меня перед глазами. Осознала ли я тогда, что то, что я испытываю к этой девочке, – эротическое возбуждение? Знала ли я, что оно существует? Я не помню, но помню, что это чувство меня нисколько не напугало, оно меня возвысило, сделало чем-то очень большим. Я хотела умереть за нее.