Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Мег Уэйт Клейтон



Прекрасные изгнанники

Отцу, который неизменно меня вдохновляет;

Крису — главному поклоннику Хемингуэя;

И Маку: это наша с тобой книга, хотя они всегда наши с тобой.



© И. Б. Русакова, перевод, 2021

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®









Часть первая Кэтскрэйдл-коттедж, Уэльс



1994 год

Мы разбираем завалы корреспонденции, скопившейся за долгие годы. Сын берет тонкие голубые конверты и читает вслух преисполненные любви письма Мэти ко мне («Милая Марта») и мои к ней. Он читает мою переписку с редакторами, с Гербертом Уэллсом и Элеонорой Рузвельт (мои послания просто ужасные, хотя она сама никогда бы в этом не призналась) — все это по большей части отправляется в большие коричневые конверты, чтобы в дальнейшем быть захороненным в архивах Бостона. Пусть я еще и чувствую себя бодрой, но я давно уже старуха, зрение мое с каждым днем угасает, и этот маленький коттедж — убежище писательницы — начинает давить на меня. Сын помогает мне навести здесь порядок. Он не пропускает ни одного письма, озвучивает первый абзац или два, а иногда весь текст целиком, и только после этого я принимаю решение.

Он достает из мятого конверта очередное послание и читает:

— «Дорогая Муки!»

Я забираю у него письмо, бросаю в камин и наблюдаю за тем, как лист бумаги, сгорая в голубых и красных языках пламени, постепенно превращается в пепел. Мне не нужно напрягать глаза, я знаю, как оно подписано: либо «Твой товарищ Э.» (как это было на заре наших отношений), либо «С любовью, Клоп», либо «Твой Бонджи» (как это было потом). Бонджи — одно из многих прозвищ, которыми мы по очереди награждали друг друга. Но я никогда не была его Бонджи, просто не могла, даже если бы захотела или попыталась ею стать. Не исключено, что именно в этом и состояла моя ошибка, но я всегда оставалась Мартой Эллис Геллхорн, даже после того, как стала миссис Эрнест Хемингуэй. Ки-Уэст, Флорида



Декабрь 1936 года

Хаос, пропахший алкоголем и залитый ярким солнечным светом, — вот какой мне вспоминается та зима, когда я познакомилась с Эрнестом. Мне было тогда двадцать восемь лет. В Рождество исполнялся год, как умер отец, и у Мэти, которая горевала все это время, выцвели глаза и вдруг разом поседели золотистые волосы. Она не хотела проводить праздники в Сент-Луисе без папы, и мы отправились из Миссури в Майами, но изнывали там от тоски, а потому сели в машину и поехали в городок, название которого завладело нашим воображением, как только мы увидели его на борту экскурсионного автобуса: Ки-Уэст. Брат вел машину, мама сидела рядом с ним, а я устроилась возле открытого окна на заднем сиденье. Миновав бесконечную череду мостов, мы прибыли на край земли. Этот городок восхищал своим упадком и разложением. Местные жители не утруждали себя ничем, кроме ловли морских черепах и раскалывания кокосов; они потели от жары и сплетничали, сидя на обшарпанных террасах очаровательных разноцветных домишек и на ласковых пляжах, где сразу вспоминались «Одиссея», или «Моби Дик», или маленькая Русалочка, которая не смогла убить принца ради собственного спасения.

— Мы ведь не пройдем мимо бара с говорящим названием «Неряха Джо»? — спросила Мэти.

Вообще-то, наша прогулка близилась к концу: мы уже полюбовались видами с маяка, устроили пикник на пляже, а потом стряхнули песок и, потные с головы до ног, собирались садиться в машину, чтобы найти место, где можно принять прохладную ванну и вымыть спутавшиеся на ветру волосы. Но мы с мамой старались лишний раз ни в чем не отказывать друг другу. Вот отец, тот никогда особо не баловал домочадцев.

Вероятно, Хемингуэй сразу заметил нас, как только мы вошли. Помню, как посетители обернулись на открывшуюся дверь, а мы сперва лишь растерянно моргали: слишком разительным был контраст между безжалостным солнцем на улице и царившим внутри полумраком. Теплое дерево барной стойки, лужицы растаявших кубиков льда на полу и ряды бутылок «Кампари», виски и рома… Верзила-бармен поприветствовал нас из-за длинной подковообразной стойки, а на другом конце заведения шумные завсегдатаи уже вновь переключили свое внимание на партию в бильярд: они играли на деньги — здесь все было серьезно. Какой-то мужчина, не особо уступающий по габаритам бармену, с заметным усилием оторвался от вороха бумаг на столе. Ну и видок у него был: футболка вся в пятнах, а потрепанные шорты подпоясаны веревкой.

Незнакомец с удивительным проворством в несколько шагов преодолел расстояние между нами, приветственно кивнул и представился:

— Эрнест Хемингуэй.

Капелька пота медленно потекла у меня по шее, затем по спине и впиталась в темную ткань открытого платья, которое и без того было влажным и мятым после долгого сидения в машине, я уж молчу про пикник на пляже. Мэти мимолетным движением прикоснулась к моему плечу. Это был знак забыть о своем высоком росте и держаться прямо. Я же тем временем пыталась осознать происходящее: неужели этот босой, подпоясанный веревкой чумазый мужчина и впрямь Эрнест Хемингуэй? Да, знакомая картина: характерный контур волос на лбу, напоминающий перевернутый треугольник, — в народе эту особенность именуют вдовьим мысом; взгляд искусителя. Каждое утро, когда я просыпалась в своей комнате в общежитии колледжа Брин-Мар, на меня с фотографии на стене смотрели эти глаза.

— Очень приятно, — сказала Мэти. — Меня зовут Эдна Геллхорн. Это мой сын Альфред, а это Марта.

Просто «Марта», а не «моя дочь Марта». Понятно, что после такого представления Хемингуэй мог принять нас с братом за молодоженов, которые только что сошли с яхты… Но у меня в голове крутилась лишь одна мысль: «Черт, это действительно он!» Тот самый знаменитый Эрнест Хемингуэй, который сумел выловить у берегов Кубы невероятных размеров марлина, а на охоте в Кении убивал диких зверей; тот, кто творил в Париже, когда я жила там; тот, кого я мечтала хотя бы мельком увидеть, как писатель мечтает хотя бы однажды увидеть в реальности свой персонаж. Эрнест Хемингуэй и Фрэнсис Скотт Фицджеральд были моими героями. Фото Фицджеральда я бы тоже повесила на стену, если бы он выглядел так же неотразимо, как и писал.

С храбрыми не бывает беды. Эту цитату из романа «Прощай, оружие!» я выбрала в качестве эпиграфа для своей первой — и, слава богу, вскоре забытой — книги «Такая безумная погоня» («What Mad Pursuit»). Если помните, у Хемингуэя главный герой, лейтенант санитарных войск, адресовал эти слова медсестре, в которую влюбился. Правда, она ответила ему: «Все равно и храбрые умирают».

Брат сказал Хемингуэю, что мы приехали в Ки-Уэст на праздники, поскольку соскучились по солнцу, а Мэти добавила, что в Сент-Луисе в это время года существовать просто невыносимо. Я судорожно пыталась придумать что-нибудь более оригинальное, ведь как-никак я считала себя писательницей.

Но Эрнест Хемингуэй уже повернулся к бармену и произнес тоном, каким обращаются если не к сообщнику, то по крайней мере к человеку одной с тобой весовой категории:

— Скиннер, не нальешь «Папа добле»[1] моим друзьям из Сент-Луиса?

Моим друзьям. Хемингуэй знал, что это нас очарует, и я разгадала его уловку, но все равно купилась. Я попала под его чары и одновременно испытала облегчение оттого, что он не потерял к нам интереса. Да, этот Хемингуэй скорее принадлежал к поколению Мэти, а не к моему, но в его грубоватости было что-то привлекательное и милое, такие чувства испытываешь, когда видишь, как из воды поднимается Balaenoptera musculus — большой синий кит.

Пока Скиннер выжимал в ржавый блендер четыре отменных грейпфрута и восемь лаймов, после чего спрыскивал все это пугающим количеством рома и ликера «Мараскин», Хемингуэй предавался воспоминаниям.

— Я бывал в Сент-Луисе в молодости. Все стóящие женщины в этом мире родом из Сент-Луиса.

Далее он поведал нам, что обе его жены окончили там школу, опустив тот факт, что с легкостью оставил первую супругу ради второй, богатой и более искушенной.

— И кстати, мои друзья — Билл и Кэти Смит — тоже оттуда. Прекрасный город Сент-Луис.

Потом Хемингуэй заговорил о погоде, но в своем стиле: рассказал внушающую ужас историю об урагане, который стер с лица земли половину домов в Ки-Уэсте и убил сотни ветеранов в реабилитационных центрах.

Гудение блендера вмешалось в повествование до того, как он успел обвинить в их гибели президента Рузвельта, а Мэти — выразить свое негодование по этому поводу. Повисла пауза, и я заметила укороченный кий, прислоненный к стене за стойкой бара.

— О, Скиннер и его кий! Но разве их место не в Гаване? — удивилась я.

Брат однажды показал мне какой-то мужской журнал, где печаталась серия «писем» Хемингуэя из разных экзотических мест. Там он, помнится, описывал бармена, который держал за стойкой укороченный кий и лупил им по голове посетителей, когда в их заведении начиналась заваруха.

— В Гаване? — переспросил Хемингуэй.

— Вы же рыбачили на Кубе, — сказала я. — Я читала ваши «Письма из Гаваны». Кажется, в журнале «Эсквайр».

— Я рыбачил на Кубе, пока бедняга Скиннер колдовал над выпивкой здесь, в Ки-Уэсте.

Скиннер с высоты метко разлил коктейль по бокалам и расставил их перед нами. Сложно было представить ситуацию, когда такому крупному мужчине мог в качестве оружия понадобиться бильярдный кий, тем более укороченный. И еще труднее было смириться с тем, что этот кий находится тут, во Флориде, в то время как в моем сознании он был накрепко привязан к дешевому бару в Гаване.

Хемингуэй собрал в кучу свою корреспонденцию и журналы и переложил всё на дальний табурет.

— Садитесь, если не хотите, чтобы я уступил вам свое место, — настойчиво сказал он и придвинул один табурет Мэти, а другой мне.

Потом сел сам. Табурет казался слишком хлипким для его габаритов. Темные глаза Хемингуэя были сфокусированы на моей матери, но я представляла, что боковым зрением он видит и меня тоже. А еще представляла, как он помещает нас с Мэти и братом в свою историю, которая впоследствии окажется в одной из его книг и станет бессмертной.

Пока Альфред освобождал для себя табурет, заваленный корреспонденцией Хемингуэя, тот поднял бокал и, обращаясь к нам с Мэти, провозгласил тост:

— Добро пожаловать в мой уголок ада!

Он посмотрел на Мэти и отпил глоток из бокала, наверняка уже не первого за день… И даже не второго.

Генерал Джордж Кастер, который держал оборону на последнем рубеже на картине, висевшей над стойкой, был явно недоволен.

— Мой сын учится на последнем курсе Медицинского университета, — произнесла Мэти. — А моя дочь… Вы, конечно, знаете о ее последней книге «Бедствие, которое я видела»?

— Мама, — попыталась вмешаться я.

Хемингуэй повернулся ко мне; мы были настолько близко друг от друга, что я едва ли не слышала, как у него в голове прокручиваются слова: «Она дочь Мэти».

Я прикурила сигарету до того, как он успел предложить мне зажигалку, если, конечно, вообще был в состоянии сейчас об этом думать. И почувствовала, что для него женщина-дочь — разочарование, как и женщина-писатель. А уж обе в одном флаконе тем более.

— «Бедствие, которое я видела»?.. Да, что-то такое припоминаю. Это ведь о Великой депрессии? — Хемингуэй явно понятия не имел об этой книге и цеплялся за название. — Поделитесь, о чем вы писали, мисс Марта Геллхорн, дочь прекрасной Эдны?

Он улыбался Мэти, а Скиннер поставил передо мной пепельницу.

— Вообще-то, это не совсем моя книга, — тихо ответила я.

Только так, вполголоса, я могла говорить о гувервиллях[2], которые шаг за шагом исследовала, пока собирала материал для своей книги. Гувервилли — это лачуги и палатки, лужи с белой пеной, сточные канавы, мухи, мошкара и крысы, тощие коты, собаки и козы, ну и конечно же донельзя исхудавшие, ослабленные и больные люди. Самое меньшее, что я могла сделать для этих несчастных, чтобы сохранить их достоинство, — это хотя бы на бумаге выразить свой гнев и возмущение, попытаться объяснить, что так быть не должно.

— То есть это роман, однако все истории реальные, — пояснила я. Да, я использовала художественную форму, но только для того, чтобы защитить людей, которые стыдились своего существования и винили во всем самих себя. — Маленькая девочка ищет в вонючей луже колесо от ручной тележки. Мать устраивает для своей дочки пир из одной банки консервированной рыбы. И…

Я затушила наполовину выкуренную сигарету в чистой пепельнице, мне совсем не хотелось выставить себя перед Эрнестом Хемингуэем слезливой сентиментальной дурочкой. Я собиралась сказать «малышка», но слово застряло у меня в горле. Той малышке было всего четыре месяца, у нее из-за сифилиса развился прогрессивный паралич, но врачи отказывались делать ей уколы, которые стоили каких-то жалких двадцать пять центов. Тогда, в больнице, я выложила все свои деньги ради той крохотной девчушки с таким красивым и многообещающим именем — Эбигейл Джун.

— Тяжко писать о том, что цепляет за самое нутро, да? — спросил Хемингуэй. — Но только так и следует писать каждому из нас. С осколком между сердцем и позвоночником.

— Один обозреватель сравнил Марти с Достоевским, Диккенсом и Гюго, — вставил Альфред. — А ее фото поместили на обложке журнала «Сатердей ревью»…

— Я читала все ваши книги, мистер Хемингуэй, — перебила я брата.

На месте Эрнеста Хемингуэя я бы точно сбежала от семейки сумасшедших, которые вообразили, будто отзывы об их пишущей дочери и сестре достойны упоминания в его присутствии.

— «Прощай, оружие!» — это что-то невероятное. — На мой взгляд, Фредерик Генри был выписан лучше, чем медсестра, но история все равно брала за душу. — Я, когда прочитала этот роман, все бросила, схватила пишущую машинку и отправилась во Францию.

— Приятно думать, что моя работа вдохновляет девушек бросить учебу.

— Ну, положим, на это мою сестру и вдохновлять было не надо, — заметил Альфред. — Она к тому времени уже и так ушла из колледжа. Не позволяйте ей морочить вам голову, сэр.

— Сэр? — Эрнест повернулся ко мне. — Марти, если вы тоже назовете меня «сэр», мне придется позвонить свежеиспеченному королю Георгу и потребовать свой рыцарский крест.

Он весело рассмеялся, допил коктейль и продемонстрировал пустой бокал Скиннеру.

— После колледжа я бы умерла от скуки в какой-нибудь конторе, где одна радость — вид из окна.

Я задыхалась в атмосфере Брин-Мара, где девушек интересовали только наряды, цвет губной помады и свидания с парнями из Лиги плюща. Все мои сокурсницы дружно сплетничали, а если и хранили секреты, то лишь для того, чтобы показаться лучше других. Я ушла из колледжа, чтобы заняться литературой. Возможно, я была не бог весть какой писательницей, и отец вполне справедливо назвал мой первый опус «образчиком возвышенной чуши, которой забита голова студентки». Но мой второй роман был уже значительно лучше, я чувствовала это.

— Какая хорошая и умная девушка. Наверное, эта девушка собирается написать новую книгу? — поинтересовался Хемингуэй.

— Я больше ни на что не гожусь, мистер Хемингуэй.

— Просто Эрнест, — поправил он.

— Эрнест.

Я думала о том, что по большому счету только писательство меня и спасло, удержало от сползания в болото сомнений. Мне было интересно узнать: Эрнест Хемингуэй в этом хоть немного такой же, как и я? Этот знаменитый писатель хотя бы иногда сомневался в своих текстах, в собственной значимости? Задавался вопросом: стоит ли выкладываться ради книги, которую могут, не дочитав и до середины, оставить на скамейке на вокзале, даже если дорога предстоит очень долгая?

Как-то само собой получилось, что я начала рассказывать Эрнесту о своем отношении к писательству. Наверное, потому, что это и впрямь его интересовало. После романа «Бедствие, которое я видела» у меня появилась тьма идей, и в надежде, что мне выпадет шанс писать о том, что происходит в Европе, я заваливала ими «Таймс», «Нью-Йоркер» и вообще всех, кто имел отношение к прессе. Гитлер уже не первый год бесчинствовал: ограничивал допуск евреев к университетскому образованию, к врачебной или юридической практике, а в сентябре 1935 года на съезде Национал-социалистической партии в Нюрнберге по его инициативе были приняты так называемые Расовые законы. Но все мои предложения не находили отклика. Эта тема никого не интересовала. Тогда я наскребла на дорогу в Париж (ночевка в тамошних модных отелях любому по карману ударит) и оттуда отправилась дальше, в Штутгарт и Мюнхен. Нацистское отребье настолько потрясло меня своей мерзостью, что, вернувшись домой, я решила написать пацифистский роман.

— А когда закончу его, собираюсь поехать в Испанию. Буду писать репортажи о гражданской войне.

Потом мы еще долго говорили об Испании, о том, что это передний край, на котором можно остановить фашистскую заразу.

— Все знают, что у них руки по локоть в крови, — сказала я, — однако всему миру почему-то наплевать.

— Я оплатил отправку двух добровольцев в Интернациональные бригады и собираюсь послать республиканцам полторы тысячи баксов на санитарные машины.

В ту пору полторы тысячи долларов составляли для простого человека годовое жалованье.

— Деньги — это всего лишь деньги, не больше того, — ответила я. — Главное — рассказать людям правду, а для этого надо видеть все своими глазами.

— Эрнест, вы уж простите, похоже, я плохо воспитала дочь, — вмешалась Мэти. — У нее темперамент перечеркивает все манеры.

Но Хемингуэй уже смеялся:

— Хорошо, Дочурка, я понял: отправлюсь в Испанию, как только закончу свой новый роман. А пока давай договоримся: в Мадриде я угощаю тебя «Папа добле». Идет?

— Тогда придется взять с собой Скиннера, — заметила я.

— А для Скиннера — большущий чемодан.

— Лучше сундук.

— Но не простой, а громадный такой сундук.

Мы все дружно рассмеялись, и Хемингуэй показал Скиннеру на мой пустой бокал, намекая на вторую порцию «Папа добле». А вот бокалы Мэти и брата были еще полными.

Я достала сигарету, а Эрнест взял у меня зажигалку.

— О войне чертовски трудно писать правду, так что для писателя нюхнуть пороху очень даже полезно.

Он чиркнул зажигалкой и поднес пламя к моей сигарете. У меня мурашки по спине пробежали, когда он на секунду придержал мою руку. Сама от себя такого не ожидала. Вот же чертов Эрнест Хемингуэй!

— Но естественно, завистливые недоноски, которые даже не знают, за какой конец держать винтовку, всегда постараются низвести твой опыт до нуля.

Я жадно затянулась и укрылась за дымовой завесой своей неопытности. В Европе я не раз сталкивалась с угрозой войны, но увидеть войну своими глазами мне еще только предстояло.

— Да, Испания — вот куда стоит поехать, когда я закончу книгу, — заключил мой собеседник. — У меня здесь прекрасный дом и прекрасная семья. Но когда поставишь точку, покой начинает действовать на нервы.

— Вы не расскажете о своей новой книге, мистер Хемингуэй? — попросила я.

— Просто Эрнест. И давайте уже перейдем на «ты», — предложил он.

— Эрнест, — повторила я и пригубила вторую порцию коктейля.

У меня голова пошла кругом. Перейти на «ты» с самим Эрнестом Хемингуэем — в это было просто невозможно поверить.

А он принялся описывать нам сюжетные повороты истории, которая должна была стать его третьим романом «Иметь и не иметь». Это была история рыбака, который в попытке уберечь семью от нищеты соглашается перевозить с Кубы в Ки-Уэст виски и другую контрабанду. Слушать, как знаменитый писатель рассказывает отдельные, еще не оформившиеся в книгу эпизоды, — это было что-то невероятное. Я была уверена, что если буду слушать внимательно и ничего не упущу, то пойму, как Эрнест Хемингуэй это делает. Догадаюсь, каким образом он подбирает правильные слова и, как будто гвозди, метко и уверенно вбивает их в «доску» сюжета, и тогда пусть и не на таком уровне, но тоже смогу овладеть литературным мастерством.

Хемингуэй увлекся сам и увлек всех нас, но тут в дверях бара появился какой-то хорошо одетый мужчина.

— Эрнест, старина, вот ты где!

Хемингуэй встал с табурета и представил нам своего друга:

— Томпсон, владелец здешней скобяной лавки, мы вместе рыбачим. Томпсон, это Эдна Геллхорн. Ее сын Альфред. И дочь Марти, писательница. Ты, наверное, читал «Бедствие, которое я видела»? Миссис Рузвельт высоко оценила этот роман.

— Да, конечно, — кивнул Томпсон. — Но тебя ждут Полин, гости и великолепный ужин с лангустами.

Эрнест предложил своему приятелю сесть и выпить, но тот решительно отказался.

— Геллхорны приехали из Сент-Луиса, — сказал Эрнест. — Между прочим, супруг Эдны — доктор.

Мэти уже успела очаровать Хемингуэя: ему нравилось, что она, как и его мать, вышла замуж за врача, но при этом была совсем на нее не похожа — открытая для общения и без диктаторских замашек.

Томпсон был очень мил, выразил надежду, что нам нравится в Ки-Уэсте (брат заверил, что так оно и есть), однако упорно гнул свою линию:

— Это все очень хорошо, Эрнест, но стол уже накрыт.

— Да-да, ты иди, — ответил Хемингуэй.

— Полин послала меня за тобой, — не сдавался Томпсон.

— О, не стоит из-за нас задерживаться, — произнесла Мэти, — вас ждут гости.

— Иди, Томпсон, — повторил Эрнест. — Передай Полин, я здесь перекушу, пусть не волнуется — с голоду не умру. И скажи, что я подтянусь позже, успею на бокал «Пенья».

Эрнест хотел, чтобы Томпсон передал его жене, что он настолько занят, выпивая у Скиннера, что не может присутствовать на званом ужине в собственном доме. Я не сомневалась, что при этом Томпсон вряд ли вспомнит о Мэти и моем брате, но наверняка отрапортует супруге о длинноногой блондинке в черном летнем платье, как будто обо мне больше и сказать нечего.

Ки-Уэст, Флорида



Декабрь 1936 года

В детстве, то есть во времена, когда следовало быть белой без примесей и непорочной, как чертова лилия, протестанткой, я была слишком высокой для своего возраста, нескладной девочкой и вдобавок наполовину еврейкой. Но и это еще не все. Моя мама, очаровательная блондинка, которая не знала недостатка в поклонниках, выбрала в мужья умного, интеллигентного врача, мало того что лысого, так еще и пруссака, который совершенно не вписывался в стандарты светского общества Сент-Луиса. Впрочем, Мэти не нуждалась в одобрении окружающих. Она предпочитала людей, с которыми не скучно, а наш папа был именно таким. Отец считал жену во всем равной себе, на что не были способны другие мужчины. У нас за ужином собирались либеральные умы, вне зависимости от цвета кожи, и посылались к черту все, кто считал, что белый не должен впускать в свой дом черного через парадный вход. Мы были прогрессистами, а это считалось скандальным и предосудительным. Мы были Геллхорнами. В начале века, еще до того, как было введено всеобщее избирательное право, и когда я только пошла в школу, родители предостерегали своих дочерей от общения со мной и с моей мамой — опасной радикальной суфражисткой, считавшейся их вполне респектабельной приятельницей, пока не стала брать свою дочку на митинги, которые — о боги! — сама же и организовывала.

Вдобавок ко всем этим несчастьям я, долговязая и неуклюжая, раз в две недели посещала кружок бальных танцев, где погружалась в особый враждебный мир. Разумеется, я вовсе не была великаншей среди карликов, просто к тому времени уже переросла сверстниц, а ребята еще со мной не сравнялись, так что, когда мы танцевали, их глаза находились на уровне моей подающей надежды груди. Они были мальчишками и понимали разницу между сильным и слабым полом, хотя ни один из них еще не бредил любовью, как бредили мы, девчонки.

Моя лучшая подруга, с которой нас вместе записали на бальные танцы, страдала не меньше, хотя, в отличие от меня, она была пухленькой, огненно-рыжей и веснушчатой. Наши родители, видно, представляли, что их дочери будут отплясывать фокстрот с приличными кавалерами, однако на самом деле все получилось иначе: мы — сорок с лишним девчонок — вынуждены были стоять вдоль стены в пропахшем потом спортзале и смеяться собственным шуткам, в то время как дюжина прыщавых пацанов решали, кого из нас выбрать. Мы с подружкой сначала так надеялись. Но мальчики, один за другим, проходили мимо и выбирали себе другую прыщавую девочку, которой посчастливилось больше, чем нам. Странным образом те девочки даже спустя годы, когда мальчики сравнялись с нами по росту и по желанию влюбляться, все равно соответствовали им больше, чем мы.

После первых унижений — вальсирования с другой невыбранной девочкой и отказа родителей забрать нас из кружка — мы, пока наши одноклассники бежали в спортзал, прятались в раздевалке. Вечера напролет мы дышали запахами сырых шерстяных пальто и шепотом обсуждали неотесанных парней и девчонок, которых они предпочли. Как будто мы вовсе и не хотели, чтобы эти мальчишки держали наши потные ладони, или в танце наступали нам на ноги, или пытались нас поцеловать, пока инструктор показывает другой парочке шаги и наклоны.

Я никого так не любила, как свою маму, и никем так не гордилась, но когда тебе восемь и в школьном буфете никто не подсаживается к тебе за столик — это закаляет на всю оставшуюся жизнь. Не думаю, что густые светлые волосы и голубые глаза могут как-то помочь тринадцатилетней девочке, которая прячется в раздевалке и только начинает осознавать себя как личность, пусть она и понимает, насколько скучны эти мальчишки, которые вместо свидания в субботу вечером предпочитают разглядывать комиксы или мучить бедных лягушек.

Вот почему, даже когда я выгляжу лучше некуда и, длинноногая, светловолосая и голубоглазая, вхожу в какое-нибудь помещение и все взгляды мужчин обращаются в мою сторону, у меня неизменно возникает такое чувство, будто они восхищаются не мной, а какой-то самозванкой, которая никогда не пряталась от мальчиков из кружка бальных танцев или от одноклассниц в школе. Я всегда была уверена в том, что, стоит лишь повнимательнее ко мне приглядеться, и вся правда мигом выйдет наружу: любой сразу увидит мой безвольный подбородок, длинный нос и «лысые» брови, поймет, что волосы у меня вьются, только когда влажно, а в остальное время они прямые, как фермерские поля в окрестностях Сент-Луиса. Я никогда не считала себя привлекательной и поняла, что заблуждалась, только состарившись, когда рассматривала старые фотографии, но было уже поздно.





Ки-Уэст показался мне лучшим местом в Америке, это было именно то, что я искала, — пристанище, где можно начать работу над новым романом. Там я купалась в море и познакомилась с молодым шведом. Он был тот еще бездельник, но с ним было весело: днем мы плавали, а вечерами танцевали. Поэтому, когда Альфред с Мэти уехали обратно в Сент-Луис — у брата закончились каникулы в университете, — я еще на пару недель, чтобы поработать над книгой, сняла номер в отеле «Колониаль» на Дюваль-стрит.

В тот день, когда я проводила маму и брата, Хемингуэй пригласил меня на ужин в их с Полин похожий на свадебный торт особняк на Уайтхед-стрит. Я должна была приехать пораньше. Эрнест обещал показать мне сад, где мы, не докучая гостям, могли бы поболтать о своих литературных делах. Хемингуэй славился тем, что щедро делился опытом с коллегами, но не думаю, что захотела бы познакомиться хотя бы с одной писательницей, которая воспользовалась его щедростью. Так или иначе, упускать такой шанс было нельзя.

Мы сидели на скамейке в тени гостевого дома, который служил ему кабинетом, и Эрнест держал на коленях белую кошку. Он сказал, что недавно купил рыбацкий катер, а потом начал объяснять, как следует писать, взяв для примера эпизод с ловлей рыбы.

— Капли воды на леске, что натянулась, как веревка на виселице… Или как их сбрасывает только что вытащенная из моря рыба… Вот что ты должна держать в голове. Запоминай звуки, свет, все, что тебя возбуждает, злит или пугает. А потом записывай в деталях, так чтобы читатель один в один почувствовал то же, что ощущаешь и ты сама.

Я же в тот момент заметила шесть пальцев на лапе у кошки и ничего, кроме омерзения с примесью жалости, не почувствовала. Было в Эрнесте и в его привязанности к этой кошке что-то странное, будто он чувствовал себя виновным в ее изъяне или воспринимал его как свой собственный. Я отвернулась и посмотрела на виднеющийся над верхушками пальм маяк, на павлинов и на фламинго, которые расхаживали по кромке воды. Я понимала, о чем он толкует, и в то же время не могла этого понять.

Мне хотелось ответить: «Я не прошу учить меня, как надо писать. Просто скажи: хорошо я это делаю или плохо?»

Мне хотелось попенять ему за книгу «Кросс по снегу» и за то, что он высмеял моего бывшего возлюбленного Бертрана де Жувенеля, французского журналиста, с которым Хемингуэй познакомился в Париже и которого упрекал в излишней простоте стиля. На самом деле Бертран умел выражаться красиво, а Эрнесту, прежде чем язвить, стоило бы посмотреть на себя.

Однако я сочла за благо помалкивать и лишь протянула руку к кошке и потрогала ее странную лапку. Я понимала, что, если не перебивать Эрнеста, если позволить ему говорить о том, что я и без него знаю, он постепенно дойдет до таких вещей, о которых я даже не слышала или же слышала, но была в них полным профаном, — например, о рыбалке. Я знала, что все это может пригодиться, когда я буду писать.

— И не забывай о погоде, — объяснял Эрнест. — Погода чертовски важна.

— Жарко и душно, вот какая сейчас погода, — сказала я, убирая со лба волосы, которые еще не высохли после дневного купания с моим шведским приятелем.

— Душно? Только если ты несчастлива, Марти. А как ты можешь быть несчастлива, если танцуешь по вечерам, а днем плаваешь в море? Любительница танцевать вроде тебя скорее назовет погоду влажной.

— А откуда ты знаешь, что я танцую по вечерам? — с деланым равнодушием спросила я, хотя на самом деле это меня очень интересовало.

— В Ки-Уэсте ничего скрыть нельзя, даже не надейся.

Я рассмеялась:

— Тогда, возможно, слово, которого мне не хватает, — «жарко»? Подойдет для сюжета «преступление на почве страсти».

— Любовь — отличная тема для романа, как и убийство, — кивнул Эрнест. — А теперь представь: любовь и убийство во время войны. Один день во время войны обеспечит больше действия и эмоций, чем целая жизнь в мирное время.





К концу недели Хемингуэй за то, что я вечно приходила на наши послеобеденные встречи с мокрыми волосами, наградил меня прозвищем Русалка. А еще он дал мне почитать отпечатанный на машинке черновик романа о контрабандистах, которые возили ром с Кубы. Оказалось, что жизнь у них не менее захватывающая, чем на войне.

— «Война и мир» нашего времени, вот как я это задумал, — сказал Эрнест.

Редактор и соучредитель «Эсквайра» предложил ему соединить сюжеты двух рассказов воедино и переработать их в роман.

— Ки-Уэст и Куба, — объяснял Эрнест. — Богатые и бедные. Контрабанда, коррупция и секс. Эта история вернет меня к моим корням.

За его бравадой скрывалось что-то еще. Когда мужчина так бахвалится, скорее всего, он пытается убедить в собственной значимости себя, а не кого-то другого. «И восходит солнце» — потрясающий роман, а «Прощай, оружие!», пожалуй, по праву можно назвать шедевром. Но что Хемингуэй написал после двадцать девятого года? Три книги, которые не вызывали особой симпатии у критиков и продавались лишь ненамного лучше, чем моя первая книга.

Признаюсь вам откровенно: я была в восторге от романов Эрнеста, но вот его рассказы порой ставили меня в тупик. Там он зачастую выводил своих героинь в роли этаких мелких зануд-моралисток. В новом романе Хемингуэя тоже было полно всякой лабуды вроде той нарциссической мути, которая в 1933 году похоронила сборник рассказов «Победитель не получает ничего». Правда, его коллеги по литературному цеху — Джон Дос Пассос, усиленно маскировавшийся под алкоголика-сердцееда, и Фрэнсис Скотт Фицджеральд, который взял Эрнеста под крыло, когда сам уже стал знаменитостью, а Хемингуэй еще был никем, — получали от критиков отзывы и похуже. Однако следовало признать: сборник, который должен был стать канатом, сплетенным из крепких волокон-историй, расползся в разные стороны. Но стиль Эрнеста — энергичный, краткий и поэтичный — остался неизменным: он все так же точно и безошибочно использовал слова.

Если вы читали Хемингуэя, ваш собственный стиль неизбежно менялся, и не важно, хотели вы этого или нет. Я была в восторге от диалогов из последней книги, в чем ему и призналась.

— Чертовы критики, — сказал Эрнест, — хотят, чтобы я стал капитаном болельщиков коммунистов, но это всего лишь один из дерьмовых закутков мира Дос Пассоса.

— Как ты планируешь закончить книгу? — спросила я.

— Мой герой получит пулю в живот при ограблении банка, но я все еще не нащупал старое доброе чудо, которое поможет мне с финалом.

— Старое доброе чудо?

— Чтобы поставить точку, без чуда не обойтись. Вот так, Студж[3].

Студж? Правда, Эрнест произнес это с таким теплом в голосе, словно получить подобное прозвище — большая честь.

— И кто же, по-твоему, дергает меня за ниточки? — поинтересовалась я.

— Ну, тот парень, который вьется вокруг тебя на пляже, наверняка думает, что он.

Ну что же, Студж так Студж. На мой вкус, это ничем не хуже Русалки. Я сама давала друзьям и родственникам прозвища, которые далеко не всегда были лестными. Швед — это понятно кто. Мой любимый учитель из Бир-Марна — Тичи, а своего бывшего из Парижа, Бертрана де Жувенеля, я звала Смуфом.

— А я уверена, что главный комик — это я, а Швед — мой подставной, партнер, подающий реплики из зала.

Эрнест рассмеялся:

— Писателю, чтобы быть смешным, надо хлебнуть приличную порцию гадостей.

Ну, я-то столько гадостей хлебнула, что могла писать смешные истории дни и ночи напролет.

— Я уже скоро добью эту книгу, — заявил Эрнест. — Просто надо еще разок съездить в Гавану, там я смогу окончательно расставить все по местам.

Потом он попросил показать ему мою рукопись, это меня испугало и одновременно воодушевило: ну как же, Эрнест Хемингуэй заинтересовался моей работой. Это побудило меня саму отнестись к ней с максимальной серьезностью, и при ближайшем рассмотрении я вдруг обнаружила, что никакой это не роман, что все мои герои просто слоняются по городу и ни с кем из них не происходит ничего примечательного, на их пути даже шестипалая кошка не попадается. И в результате я выбросила к черту всю эту прогнившую чушь. Боже, это было настоящей пыткой, но я это сделала и начала писать новую историю. Я постоянно прокручивала ее в голове: и когда плавала в море, и когда разговаривала с Эрнестом.

По вечерам я танцевала со Шведом, а потом в одиночестве лежала в кровати и, пока влажный воздух смягчал мои легкие, мою кожу и мое отчаяние, молила своих богов, которые все сильно смахивали на печатную машинку, дать мне силы написать книгу, помочь перенести историю на бумагу так, чтобы она оставалась при этом такой же живой, какой была пять минут назад в моем воображении. Утром меня будили лучи палящего солнца. Оно заливало своим светом мое длинное тело, а у меня в голове, как каша в котелке, продолжал вариться сюжет будущего романа. Я нацелилась написать красивую и жесткую историю и чувствовала, что книга получится отличная: главное — сделать все как надо.

Ки-Уэст, Флорида



Январь 1937 года

Однажды у Хемингуэя за ужином собрался полный стол: Томпсоны и я, Полин с Эрнестом и двое их сыновей — восьмилетний Патрик по прозвищу Мышонок (не по годам серьезный, весь в отца) и ясноглазый пятилетний Гиги (мне сперва послышалось «Пигги»), которого на самом деле звали Грегори. Мальчики были просто чудесными, я даже подумала, что неплохо будет когда-нибудь завести детей при условии, что они окажутся такими же славными. У Эрнеста был еще один сын, Бамби, он жил с его первой женой Хэдли, которая была очень дружна с Полин. В обществе любили иронизировать на тему того, как набожная католичка смогла увести чужого мужа и при этом сохранить добрые отношения со своим суровым Богом, хотя, впрочем, богатым все позволено. Вот только на самом деле Полин вовсе не уводила Хемингуэя.

Все шло хорошо, вечер начался с коктейлей в гостиной, правда без «Папа добле». Эрнест пил виски, а я «Куба либре», потому как смешать ром с колой и соком лайма — дело нехитрое, а мне не хотелось лишний раз утруждать хозяина. Когда же Эрнест занялся приготовлением какого-то экстравагантного коктейля для Полин, для чего потребовалось открыть новую бутылку шампанского, я пожалела, что не заказала что-нибудь более утонченное, но промолчала: не хватало еще выглядеть дурочкой, которая сама не знает, чего хочет. В общем, я потягивала свой напиток и слушала Полин. Жена Хемингуэя носила короткую стрижку «под мальчика» и, подобно мне, почти не пользовалась косметикой. Она была женщиной остроумной, из тех, кто за словом в карман не полезет, что позволяло нам вместе посмеиваться над забавными островитянами, хотя, не скрою, осознание собственного превосходства и вызывало у меня некоторые угрызения совести.

После коктейлей мы прошли через холл в узкую столовую с бледно-желтыми стенами и арочными проемами, которые всегда пропускали солнечный свет и даже вечером заставляли забыть о зиме. Когда мы устроились в креслах с кожаной обивкой за массивным деревянным столом, Полин принялась рассказывать о переменах, которые они с Эрнестом планировали провести в саду.

— Мы хотим все кардинально поменять и устроить бассейн там, где сейчас у Эрнеста боксерский ринг. Представляете, первый бассейн с морской водой…

— Это твои планы, Полин, — перебил ее муж. — Ты хочешь притащить сюда землекопов с экскаваторами и бетоноукладчиками, чтобы они здесь грохотали с утра до вечера, а я бы на все это время забросил писательство. Но не забывай, Файф: жена счастлива при счастливом муже. Так что лучше не мешай мне работать.

Томпсон предпринял попытку понизить градус разговора:

— Полин говорит, что комната, где вы планируете развесить головы антилоп, на которых ты охотился в Африке, — это будет нечто.

— Не хватало еще всю жизнь угробить, выбирая аксессуары для сада и обстановку для дома, — заявил Эрнест. — Можно всю жизнь просидеть здесь, в Ки-Уэсте, а реальный мир останется где-то за бортом.

— Дорогой, — примирительно произнесла Полин.

— Испания, вот где сейчас должен быть настоящий писатель. Я должен поехать в Испанию.

Возможно, Хемингуэй, затеяв этот разговор за ужином, просто хотел позлить супругу. Порой я даже думала, что он и меня приглашает, лишь бы только ей досадить. Эрнест усадил меня справа от себя, и, когда наклонялся ко мне и говорил что-нибудь вполголоса, Полин, которая сидела в конце стола с Томпсонами по флангам, приходилось напрягать слух.

— Он и так уже пожертвовал деньги на санитарные машины и оплатил поездку двух добровольцев, — сказала, обращаясь ко мне, Полин. — По-твоему, Марта, этого недостаточно?

Понятно, что она хотела перетянуть меня на свою сторону, чтобы мы выступили единым фронтом и не позволили Эрнесту покинуть Флориду.

Надо было, конечно, поддержать ее, хотя бы из приличия. Мне очень нравилась Полин. Она открыла для меня двери своего дома и приняла тепло, чуть ли не как родную. Но беда в том, что я была слишком принципиальной и совсем не умела говорить то, что сама не считала правильным. А потому я промолчала.

— Напрасно стараешься, Полин. Студж ты все равно не завербуешь, — заметил Хемингуэй. — Она тысяче снобов в Рокфеллеровском центре прочитала лекцию, объясняя, что писателям сейчас следует всячески «рекламировать и продавать демократию», обращаясь в художественной форме к своим читателям, или мы закончим, как нацисты.

Полин склонила свое утонченное лицо к привезенному из Парижа подсвечнику так, словно это было распятие в какой-нибудь средневековой церкви с деревянными скамьями и подушечками для коленопреклонения, а на голове у нее был белый кружевной платок. Она перестала попрекать мужа, и он смягчился — ровно на эти несколько секунд.

— Республиканцы, старик, вовсе не святые, — сказал Томпсон.

— Естественно, не святые, — согласился Эрнест.

Однако на стороне республиканцев выступил бы тогда любой здравомыслящий человек. Через пять лет после падения монархии, после того как испанцы избавились наконец-то от тирании короля и Церкви, консервативно настроенные генералы попытались свергнуть законно избранное правительство Народного фронта и установить в Испании диктатуру. Генерал Франсиско Франко, вождь мятежников, имел тесные связи с нацистской Германией и фашистской Италией. В стране началась гражданская война, в которой националисты сражались с республиканцами — защитниками демократии.

— Да, они расстреливают священников и епископов, — продолжил Эрнест. — Против фактов не попрешь. Но с другой стороны, почему священнослужители поддерживают мятежников?

— Церковь вне политики, — запротестовала Полин.

— В Испании все вовлечены в политику, Полин, — сказала я. — Этим летом в Штутгарте нацистские газеты без конца писали о кровожадном отребье, которое нападает на силы закона и порядка, и называли законно избранное правительство красными свиньями. Но у нацистских газет есть один плюс: они помогают определиться. Если Гитлер ратует против чего-то, можно смело выступать «за».

— Если выбирать между патриотами-рабочими и землевладельцами, которые только о себе и думают, то я выступаю на стороне народа. В общем, я за республиканцев, — заявил Эрнест.

— Даже несмотря на то, что сам охотишься вместе с богатыми землевладельцами и охотно пьешь их спиртное, — вставила его жена.

Хемингуэй громко посмеялся над собой и примирительно сказал:

— Даже если так, Полин, даже если так.

Она посмотрела на меня:

— Студж, а ты и правда полагаешь, что Эрнест недостаточно делает для Испании?

Это прозвище предполагало ироничное и одновременно доброе отношение, но в интонации Полин чувствовался намек на неприязнь. К тому времени я уже успела понять, что Эрнест приберегал самые колкие прозвища для тех, кому симпатизировал больше других. Своего издателя Чарльза Скрибнера Хемингуэй за глаза именовал Скрибблс[4]; правда, заставил меня пообещать, что если я вдруг познакомлюсь с ним, то никогда не произнесу это слово в его присутствии.

— Полин, — ответила я, — в Бадахосе фашисты загнали тысячу восемьсот пленных республиканцев на арену, где проводится коррида, и расстреляли их из пулеметов. Если Гитлер, этот мерзкий психопат, действительно пришлет им на подмогу пару дивизий, война охватит всю Европу, а то и весь мир, можешь не сомневаться. Как можно оставаться в стороне?

— Но для мира будет лучше, если Эрнест продолжит писать свои романы, — возразила Полин.

— В Испании для писателя тьма сюжетов, — сказал Хемингуэй.

— Твой редактор ждет рукопись романа о кубинском контрабандисте, — напомнила ему супруга.

— Ладно, спешить некуда, война еще не скоро закончится, — признал Эрнест. — А в Мадриде сейчас холодно, как в морге.

Он снова рассмеялся, и все за столом последовали его примеру. Включая и меня, хотя я не могла понять, куда подевался мой вдумчивый собеседник, с которым я разговаривала в саду, мудрый, дальновидный человек, который сокрушался, что уже почти не осталось времени на то, чтобы как-то отодвинуть нависшую над Европой угрозу. Неужели для его исчезновения хватило парочки коктейлей перед ужином?

— Поступай как знаешь, Эрнест, — с натянутой улыбкой произнесла Полин, — ты ведь всегда делаешь только то, что хочешь.

Тут я подумала: пожалуй, слухи о том, что у Хемингуэя был роман с двадцатидвухлетней женой богатого американца с Кубы, вполне могли оказаться правдой. Швед рассказывал мне, что Эрнест с любовницей играли в «Кто первым струсит». Он разгонялся на ее спортивной машине, а она не просила его сбросить скорость, даже когда автомобиль заносило на обочину. Впрочем, Полин была умной женщиной. До того как выйти замуж за Эрнеста, она работала журналисткой, писала для «Вог». Она все понимала, но предпочитала не замечать того, что не считала нужным. А не замечала она очень многого: и того, что мы стоим на пороге войны, и того, как сильно мы хотим нежиться на солнце, смеяться и любить, пока еще есть время.

— Вот закончу роман — и сразу в Испанию, — сказал Хемингуэй. — А пока, черт возьми, буду продолжать посылать республиканцам деньги!

— Это просто гениально, Эрнест. — Миловидная Полин поджала губы и на секунду стала похожа на крысу. — Вперед: рискуй жизнью ради горстки недовольных испанцев, а мы с Патриком и Гиги будем здесь умирать от беспокойства. И Хэдли с Бамби тоже.

Эрнест встал, с грохотом отодвинув стул, и пробормотал себе под нос:

— К черту все, хватит уже прикидываться несчастной овечкой! — Он потрепал Патрика по волосам. — Вот ты у нас молодец, Мышонок, ты всегда спокоен. Хороший пример для Гиги.

Сказав это, Хемингуэй потрепал по волосам и Грегори тоже, а потом вышел через арочный дверной проем. А я про себя предположила, что он, должно быть, направился обратно в бар «Неряха Джо» к своим собутыльникам.





Мы с Хемингуэем сидели на скамейке в саду. Я как раз закончила читать последние страницы рукописи романа о кубинском контрабандисте с правками, сделанными его характерным круглым почерком, и теперь говорила Эрнесту, как это гениально, и тут он наклонился ко мне и поцеловал в лоб. Просто на долю секунды прикоснулся губами.

— Дочурка, какая же ты славная.

Я физически ощущала его взгляд. Дочурка… Глаза у Эрнеста были карими и теплыми, а у моего отца — голубыми и холодными. Голос Эрнеста был низким и мягким, а у папы, который всю жизнь говорил с немецким акцентом, резким, не допускающим возражений, как камни, которыми Полин хотела украсить их чудесный сад.

— Не преувеличивай, Папа Хэм, — игриво возразила я, но получилось не очень естественно.

— Ты хорошая девочка, Студж, — серьезно сказал Эрнест, так, словно мог заглянуть мне в душу, словно, читая странички из моей рукописи, узнал обо мне больше, чем я хотела ему открыть.

— Вряд ли, ведь я никогда не делаю того, что следовало бы сделать, — возразила я.

Эрнест наклонился и подхватил на руки пробегавшую мимо кошку.

— То есть то, что считают правильным другие люди, а вовсе не ты сама, — уточнил он. — И впредь поступай так, как считаешь нужным. Главное — быть искренней и говорить правду.

— С искренностью у меня все в порядке, Эрнестино, вот только благодаря этому меня не раз называли конченой эгоисткой.

— Конченой эгоисткой?

Это было определение моего отца, а еще он утверждал, что если я хочу серьезно заниматься литературой, то должна писать, а не капитализировать свои золотистые волосы. В результате я засела в Нью-Хартфорде и писала четыре месяца кряду, ни на что не отвлекаясь, и даже папа не смог подвергнуть критике мою вторую книгу — «Бедствие, которое я видела».

— Сколько людей, столько и мнений. Не принимай это близко к сердцу, Дочурка, — сказал Эрнест.

Он столкнул с коленей кошку с уродливой лапкой, приподнял мой подбородок и посмотрел в глаза так, будто понимал, что я все еще думаю об отце, который так и не дождался, когда я вернусь в Сент-Луис и попрошу прощения за ту муть, которой забила свою голову, и за то, что к двадцати семи годам выдала только две никчемные книжки.

Мы одновременно обернулись, заметив какое-то движение в конце садовой дорожки. У дверей в кухню стояла повариха с полотенцем в руке. Я, поняв, что мы не одни, испугалась, а Эрнест отреагировал на ее появление равнодушно, как будто она была пустым местом.

— Ты хорошая девочка, и хватит уже так переживать из-за своей книги, — заключил он. — Ни к чему понапрасну себя накручивать. Просто пиши, Дочурка. Сядь и пиши.

Ки-Уэст, Флорида



Январь 1937 года

Когда я была девочкой, мы с Мэти порой садились солнечным субботним утром в дребезжащий, раскачивающийся трамвай и ехали к озеру Крев-Кёр. В нашей корзинке для пикника были сэндвичи, яйца, фрукты и лимонад, а еще томик стихов маминого любимого Роберта Браунинга. Крев-Кёр в переводе с французского означает «разбитое сердце». Если верить легенде, его так назвали, поскольку в нем утопилась какая-то влюбленная дурочка. Но я думаю, что на самом деле причина совсем в другом: очертания озера очень напоминают сердечко. Красивые легенды нравятся людям, но обычно они далеки от истины.

Так или иначе, для меня Крев-Кёр ассоциируется не с разбитыми сердцами, а скорее наоборот, с обретенными. Дома моя мама слишком часто отвлекалась на мировые проблемы, но, когда мы с ней устраивали пикник под ивой у водоема, ее сердце принадлежало только мне одной, и никому больше. Склонившиеся к земле ветви ивы окружали наш уютный мирок. Мама читала «Монолог испанского затворника», а тихий плеск воды о камни служил прекрасным фоном, потому что произносимые вслух слова всегда заставляли нас хихикать.

«Бррр… Вот она, ненависть сердца моего!»

Меня всегда завораживали строки: «Я напишу скрофулезный французский роман, скорбным шестнадцатым шрифтом удвоив страницы на серой бумаге».

Однажды я спросила:

— А что такое «скрофулезный»?

— Скрофула, милая, — это болезнь, туберкулез шейных лимфатических узлов. А скрофулезный… я полагаю, это означает «больной», но тут поэт имеет в виду болезнь нравственную.

— Что в романе много плохих слов?

— Думаю, да.

— Не может это слово такое значить! — запротестовала я.

Мама рассмеялась:

— И что же, по-твоему, означает «скрофулезный»?

— Чудесный. Или… восхитительный, с оттенком очарования и щепоткой глупости!

Мэти развеселилась еще больше.

— Новая трактовка от Марты Геллхорн: скрофулезный — это восхитительный, да еще и с оттенком очарования!

— И со щепоткой глупости.

— И со щепоткой глупости, — согласилась она.

В такие дни не было никакой спешки, только синее небо и солнце, которое припекало в самый раз, а мама слушала меня внимательно, не перебивая, и позволяла придумывать значения слов на свой вкус. Весной сладко пахло ландышами и фиалками, которые, расцветая, становились похожи на сердечки, совсем как озеро. Мне всегда хотелось нарвать цветов и сделать букетик для Мэти, но она не позволяла их трогать.

— На цветы можно любоваться, но забрать себе их нельзя. Так обстоит дело со всем прекрасным в этом мире, включая и тебя, моя милая.

Для мамы я была красавицей, она мною любовалась. И Эрнест тоже. «Ноги от шеи и маленькое черное платье. — Таким, как позже признался Хемингуэй, было его первое впечатление, когда он увидел меня в Ки-Уэсте. — Каблуки подчеркивали рост, на таких большинство высоких девушек сутулятся. Светлые волосы, высокие скулы и чувственные губы на личике школьницы. Да уж, ты знала, как на тебя реагируют мужчины».

Ничего я не знала. С чего он взял, что женщины вообще догадываются об этом?

В ту зиму в Ки-Уэсте я еще сомневалась в собственной привлекательности и не знала, что делать со своим телом и сексуальностью. Я была не в состоянии распутать клубок из морали, страха и сентенций Мэти типа «Зов плоти — это вполне естественно, это инстинкт», которые, я уверена, были направлены на то, чтобы помочь мне, но возымели обратный эффект. И единственная настоящая любовь, которая случилась со мной к тому времени, нисколько не помогла. Бертран де Жувенель сам не мог разобраться во всех этих хитросплетениях. А вы бы смогли, если бы ваша мачеха соблазнила вас, когда вы были шестнадцатилетним парнишкой, начитанным и застенчивым? Даже если бы пять лет перед этим она не называла вас Маленьким Леопардом, даже если бы ваша мачеха не была знаменитой Колетт, которая впоследствии написала об этой скандальной связи так, что весь мир ахнул? Когда я познакомилась с де Жувенелем, мне только-только исполнился двадцать один год, и я удивлялась, что в свои двадцать семь он еще ничего не сделал, чтобы изменить мир. Бертран состоял в браке, но на французский манер: они с женой, которая была старше его и имела любовника, жили раздельно. Я влюбилась в Бертрана, как романтичная школьница, то есть по формуле «Адреналин плюс гормоны и ни грамма здравого смысла». Он меня смешил; думаю, это был первый мужчина, который по-настоящему умел меня развеселить. Мужчина, вместе с которым ты смеешься, — что может быть лучше? В тридцать четвертом вышел мой первый роман. К этому времени меня уже упоминали в прессе не иначе как очаровательную мадам де Жувенель. Мы с Бертраном искренне считали себя мужем и женой, однако его законная супруга не желала отказываться от положения, которое обеспечивало ей высокий статус в обществе. В результате ничем хорошим это не закончилось: старая как мир история о доверчивой молодой женщине, любовник которой так на ней и не женился. Что ж, я сама виновата: наивно было полагать, что если супруга Бертрана завела любовника раньше, чем начались наши с ним отношения, то из этого следует, будто бы она согласна на развод.

«Роман с рогоносцем» — так папа называл мою первую любовь. Когда я танцевала со Шведом в Ки-Уэсте, отец уже год как умер, но я до сих пор не могла избавиться от этого его явного неодобрения, оно разъедало меня изнутри, словно раковая опухоль. Прежде чем завлекать мужчину, плавая с ним днем и танцуя по вечерам, прежде чем целовать его, мне следовало бы подумать о своей репутации порядочной девушки. Если же я плохая девочка и веду себя соответственно, тогда мужчина вправе ожидать от меня большего, а если плохая девочка не сдает позиции, значит она просто вертихвостка и динамщица. Если ты не девственница, то нечего делать невинное личико. Мне всегда казалось, что я должна давать мужчинам то, чего они от меня хотят. Думаю, подсознательно я верила в то, что стоит мне найти правильного мужчину, как болезненное отвращение к себе сразу пройдет. А оно действительно было болезненным. На физическом уровне. И со Шведом я повела себя по шаблону: расплатилась за танцы по вечерам и веселую компанию.

А утром проснулась и, как всегда, сразу поняла, что не чувствую того, что должна чувствовать женщина, проснувшись в постели с мужчиной. Я сожалела о том, что занималась любовью, сожалела обо всем, что причиняло боль, и о том, что ее не причиняло. Я раскаивалась абсолютно во всем: в том, что плавала со Шведом в море и танцевала с ним, в том, что целовала его, позволяла себя обнимать и запрыгнула к нему в постель. Мне надо было поскорее сбежать прочь — от стыда за то, кем я была и кем не была, ретироваться первой, пока меня не бросили.

Когда друг семьи предложил подвезти меня до Майами, я, не раздумывая, собрала вещи и попрощалась с Полин, Эрнестом и мальчиками. Приехав домой в Сент-Луис, я написала Полин, какие у нее чудесные дети, какой чудесный муж и какая чудесная она сама. В общем, поблагодарила гостеприимную хозяйку за то, что она столь любезно терпела мое постоянное присутствие в их доме. Сообщила, что пишу по дюжине страниц в день и твердо намерена закончить книгу, чтобы иметь возможность снова куда-нибудь поехать. А еще я послала ей фотографии Бертрана, хотя упоминать о бывшем любовнике не было никакого смысла, разве только для того, чтобы жена Эрнеста не подумала, будто я могу представлять угрозу для ее брака. К тому времени Хемингуэй стал звонить мне из Нью-Йорка, куда поехал повидаться со своим издателем. Звонил он, как я думала, потому, что со мной, в отличие от Полин, можно было поговорить об Испании, а также обсудить литературные дела, не задевая при этом кого-нибудь из нью-йоркской писательской братии, с которой лучше было не связываться. Эрнест жаловался, что редактор журнала «Эсквайр», где планировали публиковать с продолжением его новый роман, задает ему глупые вопросы. Хотя, если честно, мне эти вопросы не казались такими уж бессмысленными, поскольку меня они тоже волновали. Например, мне было интересно, не слишком ли часто Хемингуэй в своих художественных произведениях изображает в карикатурном виде вполне реальных людей.

— Мне надо в Испанию, — объявил Эрнест. — Так что пусть редактор сидит на заднице ровно и ждет до июня. — Я, кстати, и Макса Перкинса тоже послал куда подальше.

— Ну, это уже перебор, с Перкинсом надо было как-нибудь повежливее, — тихо, так, чтобы не услышала Мэти, ответила я в черную телефонную трубку.