Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Элена Ферранте

Любовь в тягость

© Edizioni e/o 2006

© О. Поляк, перевод на русский язык, 2021

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021

© ООО «Издательство Аст», 2021

Издательство CORPUS ®

* * *

Моей матери


Глава 1

Мама утонула ночью 23 мая, в день моего рождения, у берегов морского поселка Спаккавенто, что в нескольких километрах от Минтурно. Именно здесь в пятидесятые годы, когда отец еще жил с нами, мы снимали летом комнату – тесную, душную каморку, где и ютились весь июль впятером. Каждое утро мы с сестрами, тогда еще совсем девочки, глотали по сырому домашнему яйцу и спешили на море, пробираясь через высокий тростник по песчаным тропинкам, – поскорее купаться. В ночь, когда погибла мама, хозяйка того самого дома, где мы снимали комнатушку – ее звали Роза, и ей уже перевалило за шестьдесят, – слышала стук в дверь, но не открыла, испугавшись, что это воры или убийцы.

Двумя днями раньше, 21 мая, мама села на поезд до Рима, но так и не добралась туда. В последнее время она навещала меня по крайней мере раз в месяц, приезжая на несколько дней. Меня тяготило ее присутствие. Вставала она с рассветом и по своему обыкновению сразу принималась наводить порядок – на кухне и в гостиной не было угла, который миновала бы уборка. Я пыталась снова заснуть, но не получалось: все тело было напряжено, и казалось, останься я еще на мгновенье в кровати – и наверняка превращусь в девочку с лицом, изъеденным морщинами. Потом мама приносила кофе, и я тут же переворачивалась на бок, чтобы не соприкасаться с ней, когда она садилась на край кровати. Ее общительность меня раздражала: мама заводила дружбу с продавцами, с которыми за десять лет я едва ли обменялась парой слов; она отправлялась на прогулку по городу, прихватив с собой случайных попутчиков; перезнакомилась со всеми моими друзьями и болтала с ними о своей жизни, вечно рассказывая одни и те же истории. В ее присутствии я была зажатой и скованной.

Замечая, что утомляет меня, она возвращалась в Неаполь. Собирала свои вещи и, напоследок прибравшись в доме, уверяла, что скоро приедет снова. Стоило ей уехать, как я принималась придавать прежний облик комнатам, где мама успела навести свой собственный порядок. Я ставила солонку туда, где она стояла у меня годами, возвращала стиральный порошок на его привычное место, раскладывала все в ящиках комода так, как я привыкла, и снова устраивала рабочий беспорядок в кабинете. И запах, отмечавший мамино присутствие, – он приносил в дом беспокойство – чуть погодя уходил, как уходит аромат летнего дождя.

Часто она опаздывала на поезд. И тогда садилась на тот, что шел следом или на день позже, но я все равно не могла к этому привыкнуть и волновалась. Звонила ей, встревоженная. И, услышав наконец в трубке мамин голос, отчитывала ее – довольно сухо, впрочем, – за легкомыслие: как так получилось, что она опоздала, и почему не предупредила меня? Она беспечно и нехотя оправдывалась, мол, зачем я сгущаю краски, что может случиться с ней, в ее-то возрасте? “Да все что угодно”, – отвечала я. И рисовала в воображении сеть неприятностей, сплетенную специально для того, чтобы она исчезла – навсегда. В детстве я подолгу ждала, когда мама наконец придет домой, ждала на кухне, прижавшись лбом к оконному стеклу. Вот бы сейчас она появилась в конце улицы, окутанная хрустальным облаком. Я дышала на стекло, и оно запотевало; мне не хотелось видеть улицу без мамы. Вечерело, и моя тревога становилась до того невыносимой, что по телу бежала дрожь. Тогда я мчалась в кладовку, что примыкала к спальне родителей и где не было ни окон, ни света. Запиралась там и плакала в глухой темноте. Это помогало. В кладовке было настолько жутко, что страх – а вдруг с мамой что-то случится – отступал. В этом черном, затхлом до удушья углу с неистребимым запахом средства от клопов и тараканов меня обступали наваждения, которые на долю секунды словно заволакивали мои зрачки и лишали дыхания. “Вот вернешься, и убью тебя”, – думала я, будто это мама запирала меня в кладовке. А потом, едва заслышав в коридоре ее голос, спешила выскочить наружу и подходила к ней с безразличным видом. О той кладовке я вспомнила, узнав, что мама часто садилась на поезд, чтобы ехать ко мне, но так и не появлялась у меня дома.

Тем вечером она позвонила. Спокойным голосом сообщила, что не может мне ничего рассказать: рядом с ней человек, при котором она говорить не станет. Потом рассмеялась и повесила трубку. Меня охватила растерянность. Я подумала, а вдруг мама просто пошутила, – и стала ждать еще одного звонка. Несколько часов кряду я ломала голову над происходящим, напрасно сидя у телефона. Миновала полночь, и я позвонила своему другу-полицейскому, он попытался успокоить меня: волноваться ни к чему, он попробует что-нибудь выяснить. Прошла ночь, а от мамы все не было вестей. Она ведь собралась ехать ко мне. Вдова Де Ризо, ее ровесница, с которой мама то была крайне любезна, то враждовала, сказала мне по телефону, что проводила ее на вокзал. Пока мама стояла в очереди за билетом, вдова сходила купить ей бутылку воды и журнал. Поезд был переполнен, но маме все-таки удалось найти место у окна – вокруг сидели сплошь военные, ехавшие на побывку. Мама с вдовой попрощались, наказав друг другу беречь себя. Во что мама была одета? Да как обычно, в то, что носит уже целый век, – юбку и синий жакет, стоптанные туфли на низком каблуке; с собой у нее были черная сумочка и потертый дорожный чемодан.

В семь часов утра мама позвонила снова. Я набросилась на нее с вопросами (“Ты где? Откуда ты сейчас звонишь? С кем ты?”), однако вместо ответа она громко, внятно и будто смакуя опрокинула на меня целый ушат крепких ругательств на своем родном диалекте. И повесила трубку. У меня внутри все перевернулось. Я снова позвонила другу-полицейскому, озадачив его своими путаными фразами, в которые, мешаясь с привычным итальянским, хлынул диалект. Он спросил, не замечала ли я в последнее время за мамой особенной подавленности, уныния. Я не знала, что ответить. Наконец сказала, что мама и правда не такая, как раньше, – прежде она была спокойной, уравновешенной, веселой. Пусть даже она часто смеялась без причины и слишком много разговаривала; но ведь для пожилых людей это не редкость. Друг заверил меня, что со стариками такое случается – по весне, когда солнце начинает припекать, они совершают чудачества, каких только фокусов не выкидывают; волноваться нечего. Но я все равно переживала, исходила город вдоль и поперек, выискивая маму прежде всего в тех местах, где ей нравилось гулять.

В третий раз она позвонила около десяти вечера. Принялась сбивчиво рассказывать о человеке, который преследовал ее и пытался похитить, завернув в ковер. Она звала меня на помощь, немедленно. Я умоляла ее объяснить, где она находится. Тогда у мамы изменился голос, она ответила, что лучше мне не вмешиваться. “Запри дверь, никому не открывай”, – наказала она. Потому что тот человек преследует и меня тоже. А потом добавила: “Ложись-ка спать. Я пойду приму ванну”. Вот и все.

На следующий день двое мальчиков заметили в нескольких метрах от берега ее тело, которое колыхалось на воде. На ней был только лифчик. Чемодан так и не нашли. Синий жакет тоже. Не обнаружили ни трусов, ни колготок, ни туфель; сумочка с документами тоже исчезла. Однако на пальце были два кольца, обручальное и то, какое надевают при помолвке. В ушах – серьги, подаренные моим отцом полвека тому назад.

Мне показали тело. Приблизившись к этому бесцветному предмету, я подумала, что, наверное, должна скорее прижаться к нему, чтобы не носить на себе клеймо жестокосердия. На теле не было следов насилия. Только синяки кое-где, судя по всему оттого, что волны, в ту ночь небольшие, ударяли его о прибрежные рифы. Мне показалось, что вокруг ее глаз пролегли следы густого макияжа. Я долго смотрела на тело, чувствуя неловкость при виде этих бледных, посеревших ног, до странности молодых для женщины шестидесяти трех лет. Ту же неловкость и смущение я испытала, заметив, что лифчик был не из числа тех застиранных и вылинявших, какие мама обычно носила, – совсем напротив. Под невесомым, тончайшей выработки кружевом чашечек темнели соски. Чашечки соединяла перемычка в виде трех букв “V” – фирменный знак сестер Восси, владелиц дорогого магазина женского белья в Неаполе. Когда мне отдали тот лифчик вместе с серьгами и кольцами, я долго нюхала его. У него был отвратительный запах новой ткани.

Глава 2

На похоронах я с удивлением поймала себя на мысли, что наконец-то свободна от обязанности заботиться о ней, волноваться. По телу заструилось тепло, и между ног стало влажно.

Я шла в самом начале длинной вереницы родственников, друзей, знакомых. Обе мои сестры крепко прижались ко мне. Одну я держала под руку, опасаясь, что она вот-вот потеряет сознание. Другая вцепилась мне в плечо, словно не видя ничего вокруг от застилавших глаза слез. Я испугалась той неожиданной нутряной реакции своего тела, будто почуяв в ней угрозу наказания. Мои глаза так и оставались сухими: слезы не текли, а может быть, я просто не хотела слез. Вдобавок я оказалась единственной, кто произнес слова в оправдание отца, который не явился на похороны и даже не прислал цветов. Сестры не стали скрывать, что осуждают меня, и явно старались продемонстрировать собравшимся, что у них-то достаточно слез, которые они готовы пролить и вместо меня, и вместо отца. Я чувствовала их молчаливые укоры. Когда процессия поравнялась на мгновенье с темнокожим человеком, который нес на плече несколько картин в рамах – на одном из холстов, развернутом в нашу сторону, грубыми мазками была изображена разнузданная цыганка, – я подумала: хоть бы сестры с родственниками этого не заметили. Картины написал отец. Возможно, в ту минуту он тоже стряпал что-то подобное. Отвратительную цыганку продавали на улицах и ярмарках уже не один десяток лет, отец только и успевал штамповать копии, ради нескольких лир подчиняясь, как это всегда бывает, требованиям вульгарного вкуса мелкой буржуазии. Вот ирония жизни, словно нарочно подгадывающей моменты для встреч, расставаний, для обнажения застарелых обид – и теперь подстроившей так, что на мамины похороны явился не отец, но его пошлая картина, которую мы с сестрами ненавидим сильнее, чем его самого.

На меня навалилась усталость. С тех пор как я приехала в Неаполь, не было ни минуты передышки. С утра до вечера мы с дядей Филиппо, маминым братом, толклись в приемных мелких чиновников, занимавшихся бумажной волокитой, и пытались добиться от них ускорения хода дела, или же, отстояв длинную очередь, сами просили служащих устранить непреодолимые препятствия в обмен на солидные подарки. Иногда дяде удавалось добиться кое-каких результатов, если он долго потрясал перед чиновниками пустым рукавом своего пиджака. Он потерял правую руку уже немолодым, в пятьдесят шесть лет, работая в цеху у токарного станка, и с тех пор нередко пользовался своей инвалидностью, чтобы добиться желаемого или поставить на место тех, кто насмехался над его увечьем: едва ли они понимают, что значит оказаться в подобном положении. Однако, как мы с ним убедились, обивая пороги чиновников, наилучшим средством достичь цели были все-таки деньги, совсем теми людьми не заслуженные. Истратив немалые суммы, мы быстро получили все необходимые документы, а бесчисленные начальники – настоящие или мнимые – перестали чинить нам препятствия: похороны могли пройти по высшему разряду, и, что оказалось самым сложным, нам удалось добиться места на кладбище.

Между тем тело Амалии, моей мамы, исковерканное вскрытием, принимало все более удручающий вид, пока мы занимались документами, в которых этому телу приписывались имя и фамилия, дата рождения и смерти, и пытались поладить с чиновниками, то грубыми, то бессовестно любезными. Мне не терпелось поскорее освободиться от этого бремени, однако я была еще не полностью изнурена и нашла в себе силы занять место в процессии среди тех, кто нес на плечах гроб. Родственники и друзья начали было сопротивляться: не женское, мол, это дело. И потом я пожалела-таки о своем решении. Мужчины, которые несли гроб вместе со мной (двоюродный брат и мужья моих сестер), были высокого роста, гроб накренился, и всю дорогу до кладбища я боялась, как бы доски не раздавили мне ключицу, не впились в шею вместе с мертвым телом, которое на них лежало. Наконец гроб поставили на катафалк и покатили прочь – теперь на мне не лежало тяжкого бремени; всколыхнулось чувство вины за это ощущение свободы, и все накопившееся внутри напряжение излилось теплой волной в промежность. Жаркая влага сочилась из моего тела непроизвольно, сама собой, будто какие-то посторонние, чуждые силы проникли в меня и, сговорившись, решили подать этот сигнал. Похоронная процессия двигалась к площади Карла III. Бледно-желтый фасад Приюта для бедных[1], казалось, едва сдерживает напор квартала Рионе Инчис, навалившегося на него всей своей тяжестью. В моей памяти топография города была зыбкой, напоминала шипучий напиток: если встряхнуть, сплошная пена. В зное, под серым, пыльным светом солнца улицы теряли очертания, и я мысленно возвращалась к дням детства и юности, когда я брела от зоопарка к ботаническому саду или шла по вечно сырым, покрытым скользким мхом камням рынка Сант-Антонио Абате. Мама словно забирала с собой улицы и площади вместе с их именами. Я смотрела на отражения в окнах – свое и сестер в обрамлении похоронных венков; казалось, это фотографии, сделанные в полумраке и совершенно ненужные, которые не стоит хранить ради воспоминаний. Подошвами туфель я чувствовала камни мостовой и пыталась не вдыхать запах цветов с гроба, которые уже сопрели и начали отдавать гнилью. Я опасалась, как бы кровь не стекла до щиколоток (сестры наверняка это заметят), и попробовала отойти в сторонку. Не тут-то было. Пришлось шагать рядом с сестрами, пока процессия огибала площадь и поднималась по крутой улице Дон Боско; потом наша вереница растворилась в потоке машин и людей. Дядья, тетушки, двоюродные дядья, шурины и невестки, кузены принялись обнимать сестер и меня: всех этих родственников я едва знала, к тому же время сильно изменило их, я видела этих людей лишь в детстве, а некоторых, наверное, не видела никогда. Те немногие, которых я помнила отчетливо, на похороны не приехали. Впрочем, не исключено, что они были здесь, но я просто не узнала их, ведь с детства в памяти сохранились лишь отдельные черты: у одного косил глаз, другой хромал, а у кого-то была золотистая кожа. Люди, которых я не знала даже по имени, отводили меня в сторону и рассказывали о своих застарелых обидах, перечисляя несправедливости, какие они вынуждены были терпеть от моего отца. Некие юноши, крайне любезные и обходительные, безупречные в разговорах ни о чем, интересовались, все ли у меня в порядке, как я поживаю, кем работаю. И я отвечала: спасибо, хорошо, все в порядке, я художник-иллюстратор, а как дела у вас? Морщинистые женщины, с ног до головы в черном – не считая бледных лиц, – воспевали редкостную красоту и великодушие Амалии. Некоторые из них обнимали меня так крепко, не скупясь при этом на слезы, что я почти задыхалась, а платье становилось отвратительно влажным от их пота и обильных слез, и эта влага ползла до самого паха, до бедер. Впервые в жизни я была рада тому, что надела темное платье. Я уже выбиралась из толпы провожавших, когда дядя Филиппо выкинул один из своих фокусов. Что-то нашло на него, какая-то шальная мысль промелькнула в его семидесятилетней голове, и он сорвался. Начал во весь голос сквернословить на своем родном диалекте, отчаянно жестикулируя единственной рукой; все оторопели.

“Да вы только посмотрите на Казерту!” – кричал он, точно обезумев, повернувшись ко мне и сестрам. И все повторял эту фамилию, которая с детства вызывала у меня страх; я почувствовала себя скверно. Потом дядя Филиппо, побагровев, прибавил: “Ни стыда, ни совести. Это на похоронах-то Амалии. Будь здесь сейчас твой отец, он убил бы нечестивца”.

Мне не хотелось даже слышать о Казерте, воспоминания о котором были как сгусток моих детских тревог. Сделав вид, что ничего особенного не происходит, я попыталась успокоить дядю Филиппо, но он и слушать не стал. Словно желая рассеять мои страхи, нахлынувшие при произнесении этого имени, он крепко прижал меня к себе единственной рукой. Я резко отстранилась и, пообещав сестрам, что приду на кладбище ровно к назначенному часу, направилась к площади. Быстрым шагом дошла до бара. Там спросила, где у них туалет, и, пройдя вглубь заведения, заперлась в зловонном закутке с грязным унитазом и пожелтевшей раковиной.

Крови вытекло много. Меня тошнило, немного кружилась голова. И вот она мама: широко расставив ноги, вынимает из промежности перепачканную кровью полоску ткани, отдирая ее, словно приклеенную, удивленно оборачивается и без тени смущения говорит: “Ступай, ступай. Нечего тебе тут делать”. Не выдержав, я расплакалась – впервые за долгие годы. Я плакала, барабаня кулаком по раковине, как будто стараясь задать четкий ритм своим слезам. Осознав это, я остановилась, вытерла кровь бумажными салфетками, вышла и отправилась на поиски аптеки.

Именно тогда он мне и повстречался. “Могу ли я вам чем-то помочь?” – спросил он, после того как я налетела на него на тротуаре: за считанные секунды почувствовала щекой ткань его рубашки, увидела синий колпачок ручки, который торчал из кармана пиджака, отметила неуверенный тон его голоса и приятный запах, увидела гладкую шею и густые, аккуратно причесанные седые волосы.

– Вы не знаете, где аптека? – спросила я, не глядя ему в лицо и отшатнувшись после внезапного столкновения.

– На проспекте Гарибальди, – ответил он, пока я пятилась, чтобы хоть немного увеличить расстояние между собой и его худощавой фигурой, которая вблизи все еще расплывалась в большое пятно. И вот теперь – в своей белой рубашке и темном пиджаке – он словно был вырезан на фасаде Приюта для бедных. Я смотрела на него: бледное, гладко выбритое лицо, а во взгляде, который мне не понравился, ни искры удивления. Едва слышно я поблагодарила и поспешила в указанную сторону.

Он что-то говорил мне вслед, и его слова, сперва учтивые, превращались постепенно в шипение, вкрадчивое и бесстыдное. Он цедил непристойные ругательства на местном диалекте – вязкие, клейкие звуки ползли за мной, слипаясь в тягучую массу, смесь спермы, слюны, фекалий, мочи, всех выделений человеческого тела, и это было про меня, и сестер, и маму.

Я резко обернулась, ошеломленная этими беспричинными оскорблениями. Но мужчина исчез. Может быть, он перешел на другую сторону улицы и пропал из вида за потоком машин, а может быть, завернул за угол, направившись к Сант-Антонио Абате. Я выждала, пока сердце не перестанет колотиться и не пройдет неприятный позыв убить этого человека. Купив в аптеке пачку прокладок, я вернулась в бар.

Глава 3

На кладбище я приехала на такси, едва успев увидеть, как гроб опускается в облицованное серым камнем углубление; потом его скрыла земля. Сестры уехали сразу после погребения, сели в машины вместе со своими мужьями и детьми. Они ведь так ждали той минуты, когда можно будет вернуться домой и все забыть. Мы обнялись на прощание, договорившись скоро увидеться, хотя и знали, что этого не случится. Самое большее – мы будем изредка звонить друг другу, с каждым телефонным разговором оценивая степень взаимной разобщенности и понимая, насколько чужими мы стали. Уже давно мы живем в разных городах, у каждой своя жизнь, а прошлое, которое нас связывает, вспоминать неприятно. О том, что мы на самом деле могли бы сказать друг другу в наши редкие встречи, мы предпочитали молчать.

Распрощавшись с сестрами, я подумала, что дядя Филиппо наверняка пригласит меня к себе домой, ведь я гостила у него все эти дни. Но он не пригласил. Утром я говорила ему, что после похорон должна зайти в мамину квартиру, забрать там кое-какие вещи, расторгнуть договоры об аренде и о плате за свет, газ, телефон; дядя Филиппо, наверное, решил, что приглашать меня бессмысленно. Он побрел прочь, не попрощавшись, – сутулый, с трудом передвигавший ноги, измученный артритом и горькими, внезапно нахлынувшими на похоронах воспоминаниями о старых обидах, толкнувшими его на кощунственную брань.

Все разошлись, я осталась одна. Толпа родственников рассыпалась по своим пригородам. Безучастные могильщики закопали маму на дне ямы вместе с источающими духоту оплывшими свечами и венками гнилых цветов. У меня болели почки и сдавило низ живота. Собравшись наконец с силами, я побрела вдоль обветшавшей стены ботанического сада к площади Кавура, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный выхлопами машин и людским гомоном, в котором сплетались фразы на местном диалекте, – и мне не хотелось пытаться разобрать их.

Это был родной язык моей мамы, и напрасно я старалась забыть его, выкинуть из памяти вместе с ворохом всего прочего. Когда мама навещала меня или, наоборот, я приезжала к ней в Неаполь – всего-то на полдня, торопясь поскорее вернуться домой, – она, прилагая большие усилия, пыталась говорить на правильном итальянском, и выходило нелепо; тогда, только ради того чтобы выручить ее, я неохотно переходила на диалект. При этом я не испытывала ни радости, ни ностальгии: моя речь была неестественной, скованной, боязливой, фразы выходили плоскими, вымученными, бедными, будто произнесенными на малознакомом иностранном языке. Каждый звук давался с трудом и был отголоском ожесточенных ссор между Амалией и моим отцом, между отцом и ее родственниками, между ней и родными отца. Мое терпение истощалось. Я быстро переходила на свой привычный итальянский, а мама с облегчением возвращалась к диалекту. Теперь же, когда мама умерла и этим пыткам настал конец – а значит, меня больше не станут терзать воспоминания, которые всплывали при звуках неаполитанской речи, – я чувствовала странное беспокойство, слыша на улицах местный говор. Обратившись к продавцу на диалекте, я купила жареную пиццу, щедро начиненную рикоттой. После нескольких дней почти что голодания пицца показалась мне необыкновенно вкусной; я ела ее прямо на ходу, кружа по неопрятным скверам с чахлыми олеандрами и поглядывая на стариков, сбившихся в стайки. Назойливое мелькание людей и снование машин за оградами скверов утомляло, и я решила идти к маминой квартире.

Амалия жила на третьем этаже старинного дома, спрятанного за строительными лесами. Это была одна из тех построек в историческом центре города, какие по ночам почти что пустуют, а днем наполняются суетливыми офисными служащими – они обновляют лицензии, мастерят свидетельства о рождении и виды на жительство, сидят за компьютерами, бронируя и покупая билеты на самолеты, поезда и корабли, оформляют страховки на случай кражи, пожара, болезни и смерти, составляют фальшивые декларации о доходах. Обычных жильцов в доме мало, и когда мой отец двадцать с лишним лет назад – Амалия тогда объявила ему, что хочет с ним расстаться, и мы с сестрами безоговорочно поддержали ее решение – выставил нас всех четырех за порог, именно здесь нам удалось снять квартиру. Сам дом никогда мне не нравился. Он вселял ту же тревогу, что и тюрьмы, здания судов, больницы. Мама, наоборот, ликовала: дом казался ей роскошным. Хотя на самом деле он был уродливый и облезлый, уродлива была даже мощная парадная дверь, которую приходилось буквально штурмовать всякий раз после очередной починки замка. Пыльные ставни почернели от выхлопных газов, а латунные украшения на них никто, похоже, не протирал с начала века. В длинной, похожей на грот галерее, которая вела во внутренний двор, всегда кто-нибудь отирался: студенты, прохожие, ждавшие автобус, что останавливался в трех метрах отсюда, торговцы зажигалками, бумажными салфетками, горячей кукурузой или жареными каштанами, изнуренные жарой или укрывшиеся от дождя туристы, а также сомнительные типы самых разных национальностей, из тех, кто вечно разглядывал витрины соседних магазинов. Эти последние, персонажи крайне подозрительные, выжидали непонятно чего, переминались с ноги на ногу, всматриваясь в фотографии, выставленные за стеклом пожилым фотографом, который держал в нашем доме мастерскую, – подолгу изучали снимки с новобрачными в свадебных нарядах, с улыбающимися, неотразимыми девушками и бравыми юнцами в военной форме. Несколько лет назад там была выставлена даже карточка Амалии, сделанная на документы. Я тогда строго попросила фотографа убрать снимок, пока его не увидел ненароком мой отец, который в приступе гнева не преминул бы разбить витрину.

Не поднимая глаз и не глядя по сторонам, я пересекла внутренний дворик и прошла через крошечный сад, разбитый перед стеклянной дверью, за которой бежала вверх лестница “Б”. Консьержа не оказалось на месте, и я, обрадовавшись этому, поскорее юркнула в лифт. Единственное место во всей громадине, которое было мне по душе. Я не любила те железные гробы, что в один миг поднимались на нужный этаж или, едва успеешь нажать на кнопку, обрушивались вниз, от чего у меня всегда сводило желудок. У этого лифта стенки обшиты деревом, дверь – из стекла, с серым узором по краю, а ручки латунные, искусного литья. Внутри кабины – две изящные скамьи друг напротив друга, и зеркало тут есть, а свет приглушенный. Лифт двигался размеренно, чинно, мелодично поскрипывая на все лады. Ящички для монет, установленные на каждом этаже в пятидесятые годы, – солидные, с прорезью в выпуклой крышке, – всегда подпевали в тон. Раньше прокатиться на лифте можно было, только если бросишь монету в щель ящичка в кабине; он по-прежнему тут, справа, хотя и давно потерял свое назначение. Позвякивал разве что пустотой, но совсем не раздражал меня, наоборот – скорее, придавал лифту еще больше степенности.

Я села на скамью и, как в детстве – всякий раз, когда хотела успокоиться, – вместо того чтобы нажать на кнопку третьего этажа, поднялась на пятый. На пятом было пусто и темно с тех самых пор, как много лет назад адвокат, живший там, съехал, прихватив с собой даже лампочку, которая освещала лестничную площадку. Лифт остановился, я ощутила, как дыхание нырнуло вниз, к животу, а потом медленно поднялось к ключицам. Через несколько секунд свет в кабине, как всегда, погас. Я хотела было протянуть руку к створке: если открыть дверцу, свет снова зажжется. Но не пошевелилась, продолжая вместо этого следить за дыханием, колышущимся в теле. Слышно было только, как копошатся жуки-древоточцы.

Лишь за считанные месяцы (пять или шесть?) до этого, поддавшись внезапному порыву искренности, я рассказала маме – как раз во время одной из моих кратких поездок сюда, – что подростком любила вот так сидеть в лифте, поднявшись на последний этаж. Наверное, я искала тогда близости с ней, какой между нами никогда не существовало; а может, подсознательно пыталась дать ей понять, что всегда была несчастлива. Однако мой рассказ, похоже, только позабавил маму, и ей показалось занятным, что я сидела, замерев, подвешенная над пустотой, в лифте-развалюхе.

“У тебя когда-нибудь был мужчина?” – спросила я еще, сгорая от смущения. Я имела в виду, был ли у нее любовник после развода с отцом. Совершенно ошеломляющий вопрос, учитывая то, о чем мы с мамой вообще говорили со времен моего детства. Но мама продолжала так же расслабленно сидеть на деревянной скамье лифта в нескольких сантиметрах от меня, словно бы ничуть не удивившись. И ее голос даже не дрогнул, когда она твердо и просто ответила “нет”. И ничто в ней не выдавало неискренности. Сомнений не было. Она лгала.

“Любовник все-таки есть”, – сказала я ледяным тоном.

Мамина реакция оказалась слишком бурной, притом что обычно она вела себя спокойно и сдержанно. Она высоко задрала платье и указала на свои высоко подтянутые, обтрепавшиеся розовые трусы. Посмеиваясь, буркнула что-то про дряблое тело, обвисшие бока, складки, все повторяя: “Вот, потрогай тут” и пытаясь поймать мою руку, чтобы ткнуть ею в свой белый, оттопыренный живот.

Отпрянув, я прижала ладонь к сердцу, которое бешено колотилось. Мама опустила подол, однако ноги ее все равно остались голыми, желтыми в свете лифта. Я досадовала, что привезла ее на свой пятый этаж, открыла секрет своего уединения. Поскорее бы она прикрыла ноги. “Выйди”, – сказала я ей. И мама вышла: она никогда не перечила мне. Шагнула из кабины под завесу темноты. Оставшись в лифте одна, я почувствовала сладкое умиротворение. Непроизвольным движением закрыла двери. Несколько секунд, и свет погас.

“Делия”, – тихо, ровным голосом позвала мама. Она никогда не выказывала беспокойства в моем присутствии, и мне подумалось, что в тот раз она тоже по своей старой привычке, скорее, хотела успокоить меня, чем сама искала утешения.

Я еще немного посидела, впитывая звук своего имени, похожий на далекое эхо прошлого, просто звук, который беззвучно раздается в голове. И мамин голос будто пришел из давних времен детства, когда она искала меня по всей квартире и никак не находила.

И вот я снова сижу в лифте, пытаясь побыстрее растворить во времени воспоминание о том дне, о том эхе. И у меня есть ощущение, будто я здесь не одна. За мной кто-то наблюдает, но не Амалия – такая, какой она была несколько месяцев назад, а теперь мертвая, – нет, наблюдатель – это я сама: вышла на лестничную площадку и смотрю оттуда на ту, что сидит в лифте. Когда случалось нечто подобное, я ненавидела себя. Внутрь прокрался стыд за то, что я, укрывшись в собственном молчании, замерла в этой старомодной кабине, подвешенная между пустотой и темнотой, спряталась в гнезде на ветке: гнездом был лифт, а веткой – длинный стальной трос, который устало покачивался в шахте. Потянувшись к двери, я нащупала и повернула ручку. В кабине зажегся свет, и темнота юркнула за узорчатые стеклянные створки.

Я знала это всегда. Знала, что это черта, за которую в своих воспоминаниях об Амалии мне никак не удается переступить. Быть может, я оказалась здесь как раз для того, чтобы наконец переступить ее. Испугавшись этой мысли, я нажала на кнопку третьего этажа, лифт со скрежетом вздрогнул. И, скрипя, начал спускаться к маминой квартире.

Глава 4

Ключи я попросила у соседки, вдовы Де Ризо. Она дала мне их, но наотрез отказалась идти в квартиру вместе со мной. Вдова была тучной и подозрительной, на правой щеке – крупная родинка, из которой пробивались два толстых седых волоса; от самого лба шел прямой пробор, жесткая коса закручена на затылке в пучок. Де Ризо была одета в черное – возможно, она ходила так всегда, или же еще не сняла траур. С порога квартиры она проследила за тем, чтобы я открыла каждый замок нужным ключом. Впрочем, мамина квартира оказалась заперта небрежно. Против своего обыкновения Амалия закрыла ее только на один замок, тот, в котором ключ нужно повернуть дважды. Второй замок, с пятью поворотами, был открыт.

– Как же так? – обратилась я к соседке, распахивая дверь.

Вдова задумалась.

– Ветер в голове, – ответила она, но потом добавила, видимо, сочтя свои слова чересчур резкими: – Просто была счастлива. – И снова задумалась. Де Ризо, несомненно, хотела бы посплетничать, но явно опасалась призрака мамы, который парил над лестничными пролетами и в квартире, и, конечно же, у вдовы дома тоже. Я снова пригласила Де Ризо войти, надеясь, что ее болтовня отвлечет меня от мыслей и воспоминаний. Вздрогнув, она ответила решительным отказом, и глаза ее налились слезами.

– Отчего она была счастлива? – спросила я.

Поколебавшись, вдова все-таки решилась рассказать, что знала.

– Некоторое время назад ее стал навещать один синьор, высокий такой, солидный…

Я взглянула на нее с ненавистью. Мне не хотелось слышать продолжение.

– Это был мамин брат, – сказала я.

Вдова прищурилась, оскорбившись тем, что ее держат за наивную. Они с мамой дружили с давних пор, и Де Ризо прекрасно знала дядю Филиппо. Он не был ни высок, ни солиден.

– Брат, значит, – повторила она с наигранной снисходительностью.

– По-вашему, нет? – осведомилась я, возмущенная таким тоном. Вдова сухо попрощалась со мной и закрыла дверь.

Когда входишь в дом человека, умершего совсем недавно, трудно поверить, что там уже никто не живет. Дело вовсе не в призраках, их нет и в помине, – а в том, что дом еще хранит следы теплившейся в нем жизни. На кухне тихо шелестела вода, и на долю секунды реальность смешалась с вымыслом, возникло ощущение, будто мама не умерла и ее смерть – выдумка, неправдоподобная история, страшная и длинная, нашептанная бог весть кем и когда. А мама, разумеется, дома, живая, стоит на кухне и моет посуду, приговаривая что-то. Но ставни были закрыты наглухо, в комнатах темно. Включив свет, я увидела, что из старого латунного крана в пустую раковину бежит струйка воды.

Я закрыла кран. Мама была воспитана в те времена, когда люди не терпели расточительности. Она не выбрасывала черствый хлеб, и даже твердая корочка от сыра шла в дело: мама нарезала ее в суп, чтобы придать ему аромат и насыщенность; она почти никогда не покупала мясо, а брала у мясника задаром кости и обрезки, варила бульон и ела, смакуя, словно те кости делали кушанье особенно питательным и вкусным. И конечно же, она никогда не оставила бы кран незакрытым. Она не тратила воду понапрасну, и эта бережливость превратилась в привычку, в нечто само собой разумеющееся, в естественный жест, настроив на особый лад даже ее слух, голос. В детстве, случись мне оставить течь из крана хоть самую тоненькую ниточку воды, неприметную и бесшумную, мама буквально через мгновенье говорила – совсем без укора: “Делия, кран”. Меня охватила тревога: за эти последние часы своей жизни мама по неосмотрительности растратила больше воды, чем за все минувшие годы. И вот ее призрак уже соткался над кухней, покачивается под потолком на фоне голубой плитки с майоликой.

Я поспешно вышла. Принялась кружить по спальне, собирая в пакет те немногие вещи, которыми мама дорожила: семейный фотоальбом, браслет, старое зимнее пальто еще пятидесятых годов, которое очень нравилось и мне… Все остальное не привлекло бы даже старьевщиков. Мебель обветшала и выглядела убого, кровать – с металлической сеткой и матрасом, простыни и одеяла заштопаны с аккуратностью, какой, учитывая их возраст, они не заслуживали. Меня поразило то, что ящик комода, где мама хранила нижнее белье, был пуст. Отыскав мешок с грязной одеждой, я заглянула внутрь. Там была только добротная мужская рубашка.

Я изучила ее повнимательнее. Голубая сорочка среднего размера, купленная недавно и выбранная молодым человеком – или, по крайней мере, человеком с юношеским вкусом. Воротничок запачкан, но запах, шедший от ткани, не был неприятен: пот оттенялся хорошим дезодорантом. Тщательно сложив рубашку, я убрала ее в свой пакет. Вещь явно не из гардероба дяди Филиппо.

В ванной я не обнаружила ни зубной щетки, ни пасты. На крючке висел мамин старый голубой халат. Туалетная бумага сморщилась от брызг. Возле раковины пакет, явно предназначенный на выброс. Но там оказался вовсе не мусор с кухни. Из него шло зловоние, невыносимый запах уставшего человеческого тела, который пристает к одежде и к старым вещам, вплетается с годами в ткань, обволакивая каждую ниточку пережитыми эмоциями. Преодолевая отвращение, я стала вытаскивать из пакета мамино нижнее белье: старые белые и розовые трусы, заштопанные тут и там, с растянутыми резинками, проглядывавшими сквозь дырки, словно пунктир железнодорожных рельсов между одним тоннелем и другим; бесформенные линялые лифчики, ветхие комбинации, подвязки для чулок, какие перестали носить еще лет сорок тому назад, но которые мама зачем-то хранила; колготки в плачевном состоянии и нижние юбки, вышедшие из моды и снятые с производства, застиранные, с пожелтевшим кружевом.

Амалия всегда одевалась в лохмотья по бедности, а также из привычки не привлекать к себе внимания, укоренившейся в ней не одно десятилетие назад, – чтобы не поджигать ревность отца. Но вот она, похоже, почему-то решила разом избавиться от всех своих обносков. Вспомнился единственный предмет одежды, какой был на маме, когда ее вытащили из воды, – изысканный, совершенно новый лифчик с тремя буквами “V” между чашечками. При мысли об этом кружевном лифчике моя тревога возросла. Так и оставив старое белье на полу, не в силах собрать и даже дотронуться до него, я закрыла дверь ванной и прислонилась к ней.

Но все напрасно – уйти от мыслей не удалось: ванная комната так и стояла у меня перед глазами. Теперь Амалия, прислонившись к раковине, пристально наблюдает, как я делаю эпиляцию. Наношу на ноги полоски обжигающего воска и затем, мыча от боли, резко отрываю их от кожи. А она тем временем рассказывает, что в молодости стригла волосы на ногах ножницами. Однако волосы быстро отрастали, жесткие и безобразные, как колючая проволока. На море, прежде чем надеть купальник, она так же подстригала лобок.

Я предложила маме попробовать воск. Аккуратно нанесла его ей на икры, на внутреннюю часть худых, усохших бедер и возле паха, строго отчитав – незаслуженно строго – за штопаную нижнюю юбку. Потом отодрала воск. Мама, не сморгнув, наблюдала. Неосторожно, грубо я отрывала полоски воска, словно хотела устроить маме испытание болью, а она стояла смирно и не дыша, будто смирилась со своей ролью. Но кожа не вынесла испытания. Вмиг покраснела и вслед за тем побагровела, ноги покрылись сеткой порванных капилляров. “Ничего страшного, пройдет”, – сказала я, неискренне и без горечи упрекнув себя за устроенную пытку.

Зато теперь я упрекала себя по-настоящему и, прижавшись спиной к двери ванной, отчаянно пыталась отогнать эти образы. Отойдя в конце концов от двери, я мысленно растворила в полумраке коридора воспоминание о ее побагровевших ногах и пошла на кухню за сумкой. Потом вернулась в ванную, выбрала из разбросанных по полу вещей наименее истрепавшиеся трусы. Приняла душ, поменяла прокладку. Свои трусы я оставила на полу среди белья Амалии. Проходя мимо зеркала, улыбнулась себе через силу, чтобы успокоиться.

Долго, потеряв счет времени, я сидела на кухне у окна, прислушиваясь к людскому гомону, шуму мопедов, отголоскам мостовой. С улицы шел затхлый запах стоячей воды, он полз по строительным лесам. Я изнемогала от усталости, но не хотела ни спать на кровати Амалии, ни ехать к дяде Филиппо, ни звонить отцу или проситься на ночь к вдове Де Ризо. Мир этих стариков – неприкаянных, потерянных, до сих пор привязанных к образу своего “я”, который давно поглотило время, то превозносивших минувшую эпоху, то враждовавших с тенями прошлого, – этот мир был невыносим и уныл. Особенно тяжело мне было чувствовать собственную отстраненность от того, чем они жили. Я пыталась приблизиться к ним, уловить тон голоса, разглядеть детали. Я уже чувствовала присутствие Амалии, которая наблюдала за тем, как я мажу лицо кремом, наношу макияж, смываю его. Я с отвращением представляла себе ее старость, сношения с тем неизвестным мужчиной, непрерывное празднество тела – возможно, в молодости она так и вела бы себя с моим отцом, не усмотри он в ее игривости желание нравиться всем подряд, намек на измену.

Глава 5

Спала я не больше пары часов, без сновидений. Когда я открыла глаза, было темно, и только островок дымчатого света от уличных фонарей лежал на потолке, занесенный в комнату из открытого окна. И прямо надо мной, словно ночная бабочка, – Амалия, молодая, лет двадцати, в зеленом пеньюаре, с огромным животом последних месяцев беременности. И хотя лицо ее было безмятежно, она то и дело хваталась за поясницу, вздрагивая от набежавшей боли. Я зажмурилась, чтобы дать ей время стереть свои контуры с потолка и вернуться в смерть; чуть погодя я открыла глаза и взглянула на часы. Десять минут третьего. Я снова заснула, но лишь на несколько минут. Дальше была полудрема, меня обступили фантазмы, образы и потащили за собой, сплетая повествование о моей маме.

В моих наваждениях у Амалии были темные, густые, непослушные волосы. Несмотря на ее старость, они блестели, как шерсть у пантеры, даже когда их усмиряла соленая морская вода, – целая копна волос, таких тяжелых, что ветер не мог разметать их и прочертить хоть тонкую жилку пробора. Они пахли хозяйственным мылом, но не тем твердым, в кусках, на которых еще выпукло отпечатаны какие-то буквы. Нет, мамины волосы пахли жидким мылом коричневого цвета, она покупала такое в магазинчике в подвале, где пыли было столько, что у меня начинало чесаться в носу и в горле.

В том подвале торговал толстый лысый продавец. Подцепив вязкое мыло лопаткой, он опускал его в кулек из плотной желтой бумаги вместе с запахом собственного пота и средства от тараканов. Задыхаясь, я со всех ног неслась домой к Амалии, чтобы вручить ей мыло, и, раздувая щеки, дула на кулек, стараясь прогнать из него запахи подвала и того толстяка. И вот я точно так же бегу и сейчас, прижавшись щекой к подушке, на которой спала моя мама, а ведь с тех пор прошло уже столько лет. Едва завидев меня, Амалия распускает волосы – они текут волнами, завитки надо лбом будто высечены из камня, и черный деревянный гребень, кажется, меняет у нее в руках свое молекулярное строение.

Волосы длинные. Не хватало никакого мыла, чтобы их промыть, хоть беги и опустошай всю бадью толстяка из подвала, куда вели ступеньки, побелевшие то ли от пыли, то ли от щелочи. Не исключено, что иной раз мама, улучив момент, и впрямь спускалась в подвал и окунала волосы прямо в бадью – с согласия продавца. И потом возвращалась домой, весело глядела на меня: мокрое лицо (она полоскала волосы прямо под уличным краном), черные ресницы и глаза блестят, подведенные углем брови – с тонкой поволокой мыла, на лбу и в волосах капли воды и хлопья пены. Вода струится по носу, течет к губам, и мама ловит ее языком, как будто приговаривая: “Вкусно”. Не понимаю, как она умудрялась совмещать две столь разные грани жизни: сперва окунаться в чан с мылом в подвале, накинув лишь голубой халат, из коротких рукавов которого ей на плечи падали бретельки лифчика, а потом идти на нашу кухню и как ни в чем не бывало промывать волосы под латунным краном, так что струя воды разбегалась по ее макушке жидкой патиной. Это воспоминание подступало ко мне снова и снова, и вот теперь настигло опять, и я, как всегда, испытала странное, болезненное смущение.

Толстяку из подвала мало было просто наблюдать за тем зрелищем. Летом он выносил свой чан на улицу. Сам же выходил без рубашки, закопченный от солнца, а вокруг головы повязывал белый платок. Весь в поту, он орудовал в бадье с мылом длинной палкой, перемешивая ею копну блестящих волос Амалии. Тем временем приближался шум дорожного катка, и вскоре к магазинчику выруливала эта громадина, вся запорошенная серой пылью. Водитель был крепкого сложения, коренастый, тоже без рубашки, волосы под мышками в крутых завитках от пота. Он носил широкие штаны, причем не застегивал их, и мне становилось жутко при виде его распахнутой ширинки. С высоты своей кабины он наблюдал, как из наклоненного чана с мылом стекали смолянисто-черные, густые, изумительные волосы Амалии; от этого каскада над мостовой поднимался пар, а в жарком воздухе дрожали брызги. На теле у мамы тоже было немало волос, особенно в местах, намеренно отведенных для них природой, в местах запретных. Запретных для меня: мама всегда прятала от меня свое тело. Вымыв голову, она нагибалась, подставляла солнцу затылок, суша волосы, и за их плотной завесой исчезало ее лицо.

Когда зазвонил телефон, она резко вскинула голову – мокрые волосы взметнулись над полом, коснулись потолка и упали ей за плечи, хлопнув по спине так громко, что я проснулась. Включила свет. Я забыла, где находился телефон – а он между тем продолжал звонить. Телефон оказался в коридоре, старый аппарат шестидесятых годов, прикрепленный к стене, я хорошо помнила его. Взяла трубку, и мужской голос обратился ко мне: “Амалия”.

– Я не Амалия, – ответила я. – Кто это?

Мне показалось, что мужчина на том конце провода едва сдерживает смех.

– Я не Амалия, – передразнил он фальцетом и продолжил на диалекте: – Оставь для меня на последнем этаже пакет с грязными вещами. Ты обещала. И посмотри хорошенько, там уже стоит чемодан с твоей одеждой. Я принес его.

– Амалия умерла, – сказала я спокойно. – Ты кто?

– Казерта, – ответил мужчина.

Он произнес свое имя, и это было сравнимо с появлением людоеда в сказке.

– Меня зовут Делия, – ответила я. – Что за чемодан стоит на последнем этаже? Какие из ее вещей остались у тебя?

– У меня никаких. А вот кое-что из моего сейчас у тебя, – снова передразнил он фальцетом, коверкая мой итальянский и будто гримасничая.

– Тогда заходи в квартиру, – решительно сказала я, – здесь и поговорим, и возьмешь то, за чем пришел.

Наступило долгое молчание. Я все ждала ответа, но его так и не последовало. Тот человек даже не повесил трубку, а просто взял и ушел.

Я пошла на кухню и выпила стакан воды, которая оказалась мутной и отвратительной на вкус. Потом вернулась к телефону и набрала номер дяди Филиппо. Проплыли пять гудков, и он ответил: я даже не успела поздороваться, как он принялся осыпать меня бранью.

– Это Делия, – сказала я холодно и внятно. Дядя Филиппо явно не узнал меня сразу. Опомнившись, он стал бормотать извинения, называя меня “доченькой” и без конца спрашивая, все ли у меня в порядке, где я нахожусь и что стряслось.

– Звонил Казерта, – сказала я. И, прежде чем он успел снова разразиться бранью, добавила: – Успокойся.

Глава 6

Потом я вернулась в ванную. Подняла с пола белье Амалии, сунула его в пакет. И вышла из квартиры. Я уже не чувствовала ни подавленности, ни беспокойства. Аккуратно закрыв дверь на оба замка, я вызвала лифт.

В лифте нажала на кнопку пятого этажа. Поднявшись, я оставила дверцы кабины открытыми, чтобы хоть немного рассеять темноту на лестничной площадке. И поняла, что он солгал: никакого чемодана не было. Сперва я хотела тут же вернуться в квартиру, но потом передумала. Положив пакет с мамиными вещами в квадрат света, падавшего из лифта, я закрыла дверцы. В темноте я шагнула в угол лестничной площадки, откуда могла хорошо видеть каждого, кто выйдет из лифта или поднимется сюда по ступенькам. Там я села на пол.

На протяжении десятков лет Казерта казался мне городом спешки и беспокойства, где жизнь движется быстрее, чем в других местах. Я представляла ее не такой, какая она была в реальности, – не похожей на город с парком XVII века, где били фонтаны с каскадами; в том парке я гуляла в детстве, был понедельник после Пасхи, кругом толпы туристов, я среди бесконечной вереницы родственников, мы едим колбасу из Секондильяно и яйца, жаренные в скорлупе, на одной тарелке с пастой в жирном остром соусе. Воспоминание, которое сохранилось у меня от города и парка, – это лишь быстрые струи фонтанов и смешанное с ужасом желание потеряться в толпе, слыша, как меня зовут родные, чьи крики становятся все дальше и глуше. С Казертой у меня были связаны также ощущения, к которым непросто подыскать слова: к горлу подступала тошнота, как от бешеного бега в хороводе, голова кружилась, и перехватывало дыхание. Иногда всплывало совсем смутное воспоминание об этом городе – тускло освещенная лестница с чугунными перилами. Иногда – пятно света, исполосованное прутьями и колючей проволокой, на которое я смотрела снизу, из какого-то погреба, и рядом был еще мальчик по имени Антонио, он крепко держал меня за руку. Казерта – как звуковая дорожка к фильму: людской гомон, внезапное громыхание, словно что-то обрушилось. Запахи – как те, что плывут в воздухе в час обеда или ужина, когда из каждой квартиры на лестницу просачивается дух самой разной стряпни, смешиваясь с вонью от плесени и крыс. Казерта – это также магазин сладостей, переступать порог которого мне было запрещено. На вывеске – темноволосая женщина, пальмы, львы, верблюды. Пахло конфетами, какие продаются в жестяных коробках, однако нам было сказано, чтобы в магазин – ни ногой. Ведь дети, входившие туда, не возвращались обратно. Даже для мамы это место было под запретом, иначе папа убил бы ее. Казерта – это плотный, словно вырезанный из ткани, темный силуэт мужчины. Силуэт, подвешенный на нитках подобно марионетке… он скользил туда и сюда, описывая круги. Говорить о Казерте не дозволялось. Дома Амалии было несдобровать, если ей случалось ненароком обронить: “Казерта”, – отец настигал ее, хотя она старалась увернуться, и наотмашь хлестал по лицу ладонью.

Не могу сказать с точностью, сколько мне было тогда лет. Сохранились и более четкие воспоминания: Амалия тайком рассказывает кому-то о Казерте, этом городе-человеке, сотканном из фонтанов с каскадами, парковых зарослей, каменных статуй и нарисованных верблюдов среди пальм. Амалия рассказывала не мне – вероятно, я краем уха слышала ее слова, играя с сестрами под столом. О Казерте она говорила с женщинами, которые, как и она сама, были домохозяйками. И обрывки фраз застряли у меня в памяти. Особенно поразила тогда одна вещь. Это были даже не слова – самих слов мне не запомнилось, – но их звучание, настолько объемное, что оно переросло в зрительный образ. Этот Казерта, говорила мама шепотом, прижал ее к стене и пытался поцеловать. Услышав это, я представила раскрытый рот мужчины, невероятно белые зубы и длинный красный язык. Язык извивался около губ Амалии и затем устремлялся ей в рот с быстротой, от которой мне становилось не по себе. Подростком я, закрыв глаза, бесконечно прокручивала в уме эту сцену, мысленно разглядывала детали, испытывая отвращение, перемешанное со сладостностью. И всякий раз чувствовала себя виноватой, словно делала что-то запретное. Уже тогда я знала, что в том эпизоде, оживленном воображением, содержался секрет, к которому не следовало прикасаться и который я не должна была раскрывать – вовсе не потому, что одно из моих внутренних “я” не знало, как к нему подступиться, а как раз наоборот: если бы это “я” подыскало к секрету ключ, другое “я” наотрез отказалось бы назвать все элементы разгадки своими именами и изгнало бы то первое “я” прочь.

В одном из разговоров по телефону дядя Филиппо сказал мне то, о чем я давно догадывалась: он говорил, а я уже знала об этом. Суть была такова: Казерта – человек непорядочный. В детстве они дружили – Казерта, дядя Филиппо и мой отец. После войны Казерта с отцом хорошо ладили – тот казался честным и искренним. Однако он положил глаз на мою мать. Впрочем, не на нее одну: будучи женатым и растя сына, он обхаживал всех женщин в квартале. Случилось так, что в отношении мамы он перешел границы приличия, и отец с дядей Филиппо проучили его. После чего Казерта с женой и сыном переехал в другую часть города. “Нужно было тогда открутить ему голову, – угрожающим тоном подытожил дядя Филиппо на диалекте. – Навсегда бы угомонился”.

Молчание. Мне представились все те крики, оскорбления, и кровь тоже. Снова наваждения. Антонио – мальчик, что держал меня за руку, – вдруг побежал вниз, в самую глубину подвала. На мгновение меня накрыло осознание всего того насилия, которым были пропитаны мои детство и юность, уши наполнились звуками, перед глазами рябили картинки из прошлого – все это будто нанизывалось на нить, соединявшую нас с Антонио. И впервые за долгие годы я поймала себя на том, что эти ощущения – как раз то, что мне нужно.

– Приходи сюда, – предложил дядя Филиппо.

– Чем, по-твоему, мне может помочь семидесятилетний человек?

Он смутился. Прежде чем закончить разговор и повесить трубку, я пообещала ему, что непременно позвоню, если вдруг Казерта объявится снова.

И вот я сидела на площадке перед лифтом и ждала. Прошел по меньшей мере час. С лестницы пробивался свет с нижних этажей, которого оказалось достаточно, чтобы четко видеть все вокруг, когда мои глаза свыклись с полумраком. Однако ничего не происходило. Около четырех часов утра лифт вздрогнул, и лампочка, которая подсвечивала кнопку вызова, сменила цвет с зеленого на красный. Кабина поползла вниз.

Я тут же вскочила на ноги, подбежала к перилам и стала наблюдать за лифтом: проплыв через четвертый этаж, он остановился на третьем. Двери открылись и закрылись. Снова наступила тишина. В ней постепенно растворилось даже тихое жужжание стального троса.

Я немного подождала, минут пять, наверное; потом медленно спустилась этажом ниже. По площадке рассеивался мутно-желтый свет: за дверьми всех трех квартир четвертого этажа были офисы страховой компании. Я спустилась по ступенькам еще на один пролет, не отрывая глаз от темной кабины лифта. Я хотела было заглянуть внутрь, но замерла, ошеломленная. Дверь маминой квартиры была распахнута, во всех комнатах горел свет. На пороге стоял чемодан Амалии, возле чемодана – ее черная кожаная сумочка. Я непроизвольно бросилась к этим вещам, но внезапно услышала у себя за спиной, как, стукнув, распахнулись стеклянные дверцы лифта. В освещенной кабине был пожилой человек, ухоженный, довольно привлекательный, с худощавым, смуглым лицом и целой гривой седых волос. Он сидел на деревянной скамье до того неподвижно, что вся представшая мне картина казалась старой фотографией в крупном масштабе. Мгновенье он смотрел на меня – доброжелательно и с легкой грустью. Потом кабина с грохотом поехала вверх.

Сомнений не оставалось. Это был тот самый человек, который встретился мне на улице в день похорон Амалии и осыпал меня нещадной бранью. Но я не стала подниматься по лестнице, чтобы нагнать его, хотя сперва и подумала, что должна это сделать, – мои ноги словно окаменели и вросли в пол. Я неотрывно смотрела, как ползет трос, пока он не замер и не хлопнули двери лифта: они быстро открылись и закрылись. Спустя несколько секунд кабина заскользила вниз. Когда она проплывала мимо меня, мужчина, улыбаясь, продемонстрировал пакет с маминым бельем.

Глава 7

Обычно я вела себя решительно, собранно, быстро и без колебаний; более того, мне нравилась та уверенность, с какой я действовала и которую знала за собой. Однако тогда происходило нечто странное. Возможно, дело было в усталости, или же я растерялась, обнаружив дверь в квартиру открытой, ведь я точно помнила, что заперла ее. Или после долгого ожидания в темноте лестничной площадки меня ослепил зажженный в маминых комнатах свет, да вдобавок на пороге были выставлены ее чемодан с сумочкой. А может, причина в чем-то ином. Может, все дело в отвращении, какое я испытала, осознав, что тот пожилой человек в обрамлении узорчатых дверей лифта на миг показался мне необъяснимо красивым. Одним словом, вместо того чтобы догнать его, я стояла как вкопанная, вглядываясь в его облик и сосредоточившись на его чертах даже тогда, когда кабина лифта уже исчезла из вида.

Осознав ситуацию, я почувствовала себя обессиленной, меня угнетало унижение, испытанное перед самой собой – перед той частью своего “я”, которая всегда следила за моими промахами и оплошностями. Выглянув в окно, я успела увидеть, как в свете фонарей тот человек удаляется прочь по переулку: он казался невозмутимым и шел размеренно, но не устало; пакет он держал в правой руке, чуть отведя ее в сторону, и было видно, как дно черного мешка волочится по мостовой. Я поспешно вышла и бросилась к лестнице. Но тут заметила, что соседка, синьора Де Ризо, выглядывает из своей квартиры – стоит в узком столбике света, пробивавшемся из коридора через осторожно приоткрытую дверь.

На ней была длинная ночная рубашка розового цвета; вдова смерила меня лютым взглядом, но не двинулась с места; на случай, если вдруг объявится злоумышленник, она навесила поперек дверного проема цепочку. Ясно, что она давно уже наблюдала за происходившим через глазок и подслушивала, притаившись за дверью.

– Что тут творится? – возмущенно спросила она. – Всю ночь от тебя покоя нет.

Я уже взяла было такой же возмущенный тон, но осеклась, вспомнив, что она упоминала о мужчине, с которым встречалась моя мама, и решила проявить благоразумие и не ссориться с вдовой, если хочу узнать подробности. Днем сплетни Де Ризо только раздражали меня, но теперь я готова была завязать с ней долгий разговор, мне нужны были детали, к тому же беседа доставила бы удовольствие этой одинокой старой женщине, которая не знала, как скоротать ночи.

– Ничего не происходит, – ответила я, стараясь выровнять дыхание. – Просто не спится.

Вдова пробормотала что-то про покойников, которые не желают уйти отсюда с миром.

– В первую ночь всегда не спится, – сказала она.

– Вас разбудил шум? – спросила я, разыгрывая вежливость.

– Ближе к утру я сплю чутко и мало. Вдобавок ты постоянно щелкала замком: только и делала, что открывала и закрывала дверь.

– Это правда, – согласилась я, – мне сейчас немного беспокойно. Приснилось, что мужчина, о котором вы рассказывали, был тут, на лестничной площадке.

Де Ризо смекнула, что мой настрой переменился и я расположена слушать все ее сплетни, но сперва захотела убедиться, что я снова не оборву разговор.

– Какой еще мужчина? – спросила она.

– О котором вы рассказывали… тот, что приходил сюда встречаться с мамой. Засыпая, я как раз о нем размышляла…

– Это был порядочный человек, Амалия аж вся сияла. Приносил ей слоеные пирожные, цветы. Когда он приходил, они всё ворковали, смеялись. Хохотала все больше она, да так громко, что на первом этаже было слышно.

– О чем же они разговаривали?

– Понятия не имею, я же не подслушивала. У меня свои заботы.

Но мне не терпелось узнать подробности.

– Неужели Амалия никогда вам ничего не рассказывала?

– А как же, рассказывала, – ответила Де Ризо. – Как-то раз я увидела, как они вместе вышли из квартиры. Она тогда сказала мне, что знает этого человека уже пятьдесят лет и он ей почти как родственник. А коли это правда, то и ты должна его знать. Высокий такой, худощавый, волосы седые. Твоя мать с ним как с братом обходилась. Очень они были близки.

– Как его звали?

– Этого не знаю. Амалия никогда мне не говорила. Она ведь всегда была себе на уме. Сегодня секретничает со мной, хоть мне и дела нет до того, что у нее там происходит, а назавтра даже не здоровается. Про слоеные пирожные я знаю потому, что она иной раз меня угощала. Да и цветы она мне приносила, от их запаха у нее голова болела. Вообще в последние месяцы у нее постоянно болела голова. Но Амалия никогда не предлагала мне зайти и познакомиться с ним.

– Наверное, не хотела его смущать.

– Как бы не так, она просто не хотела, чтоб я вмешивалась. Я сразу это уловила и оставалась в сторонке. Однако вот что скажу: матери твоей доверять было нельзя.

– То есть?

– Порядочные женщины так себя не ведут. Этого господина я видела лишь один раз. Обаятельный пожилой мужчина, хорошо одет. Когда я встретила их, он слегка мне поклонился. А она отвернулась и выругалась в мой адрес.

– Вероятно, вы что-то неправильно поняли.

– Все я отлично поняла. У нее появилась привычка сквернословить – да еще как! – вслух, даже когда она была одна. А потом твоя мать принималась смеяться. С моей кухни все слышно.

– Мама никогда не сквернословила.

– Как бы не так… В нашем-то почтенном возрасте следует вести себя сдержаннее.

– Это правда, – согласилась я. И снова вспомнила про мамин чемодан и сумочку на пороге квартиры. Казалось, после всех тех передряг, что выпали им на долю, они перестали быть вещами, принадлежавшими Амалии. И мне хотелось бы найти способ вернуть их ей. Но вдова, растроганная моей учтивостью, отстегнула с замка цепочку и вышла на порог.

– Ну вот, – сказала она, – в этот час мне уже не заснуть.

Опасаясь, что она намерена зайти в мамину квартиру, я попятилась и решила поскорее свернуть разговор:

– Ну, а я попробую немного поспать.

Де Ризо помрачнела и передумала идти со мной. Раздосадованная, она навесила цепочку обратно.

– Вот и Амалия была такая же, всегда хотела сунуть нос в мою квартиру, а к себе не пускала, – проворчала она. И захлопнула дверь прямо передо мной.

Глава 8

Ясела на пол и открыла чемодан. Но там не оказалось никаких знакомых мне маминых вещей. Все было новым, только что из магазина: домашние розовые тапочки, атласный халат персикового цвета, два ни разу не надеванных платья – одно цвета темной охры, явно узковатое маме и чересчур броское для ее возраста, другое – более сдержанное, синее, но слишком уж короткое; пять пар дорогих трусов, коричневая кожаная косметичка, набитая флаконами духов, дезодорантами, кремами и всем необходимым для макияжа, – притом что мама в жизни своей не красилась.

Я взялась за мамину сумочку. Первым, что мне попалось, оказались белые кружевные трусы. Я сразу разглядела фирменный знак, три буквы “V” сбоку справа, и узнала узор – точно такой же, как на лифчике, который был на Амалии, когда ее выловили из воды. Я внимательно рассмотрела трусы: с левой стороны они были чуть порваны, словно мама надевала их, хотя они были меньшего размера, чем нужно. Я почувствовала, что у меня сводит желудок, и на миг задержала дыхание. Потом вернулась к сумочке: мне хотелось отыскать ключи от квартиры. Разумеется, я их не нашла. Обнаружила мамины очки (у нее была дальнозоркость), девять телефонных жетонов, кошелек. В кошельке было двести двадцать тысяч лир (сумма неслыханная для мамы, привыкшей обходиться небольшими деньгами, которые мы с сестрами посылали ей каждый месяц), чек за купленную электрическую лампочку, паспорт в обложке и старая фотография, на которой были мы с сестрами и отец. Наши очертания едва просматривались. Бумага пожелтела, пошла трещинами, и фотография напоминала изображения крылатых демонов, какие иногда случается увидеть на алтарной стене, нацарапанные кем-то из прихожан.

Положив фотографию на пол, я встала, борясь с тошнотой, которая все усиливалась. Отыскав телефонный справочник, я стала листать его в поисках фамилии “Казерта”. Звонить ему я не собиралась, мне нужен был адрес. Обнаружив растянувшийся на три страницы список людей с такой фамилией, я поняла, что даже не знаю его имени: за все время моего детства никто ни разу не назвал его иначе, как “Казерта”. Бросив справочник в угол, я пошла в ванную. Не в силах больше сдерживать позывы к рвоте, я на мгновенье испугалась, что тело перестало мне подчиняться и поддалось неистовой силе саморазрушения, которая так пугала меня в детстве и с которой по мере взросления я пыталась совладать. Но вскоре я успокоилась. Прополоскала рот и тщательно умылась. Увидев в зеркале над раковиной свое бледное, изможденное лицо, я вдруг решила накраситься.

Такая реакция на происходящее была для меня неожиданной. В тех редких случаях, когда я красилась, я делала это скорее неохотно. Причем красилась я в основном в юности и уже давно забросила это занятие, думая, что макияж меня нисколько не украшает. Однако теперь я чувствовала, что накраситься необходимо. Вытащив из маминого чемодана косметичку, я вернулась с ней в ванную, достала баночку увлажняющего крема – непочатую, если не считать робкого следа, оставленного пальцем Амалии. Окунув свой палец поверх ее следа, я щедро намазала лицо кремом. Этот процесс полностью захватил меня, я энергично растирала себе щеки. Потом тщательно напудрилась.

– Ты призрак, – сказала я женщине в зеркале. На вид ей было лет сорок, она закрыла один глаз и провела по веку черным карандашом, потом проделала то же самое с другим глазом. Она была худая, лицо вытянутое, с острыми скулами и, на удивление, без морщин. Волосы подстрижены совсем коротко, чтобы скрыть атаковавшую седину, которая быстро вступала в свои права, вытесняя естественный черный цвет. А теперь тушь для ресниц.

– Я не похожа на тебя, – шепнула я ей, слегка касаясь щек кисточкой с румянами. И, чтобы она не возразила, что это неправда, постаралась не смотреть на нее. Мой взгляд упал на отражение биде. Я обернулась, чтобы внимательнее рассмотреть, чего же не хватало этому старому предмету сантехники с мощными кранами, украшенными затейливой резьбой, и, осознав, едва не рассмеялась: Казерта забрал даже трусы со следами крови, брошенные мною на пол.

Глава 9

Когда я вошла к дяде Филиппо, кофе был уже почти готов. Со своей единственной рукой он управлялся со всем на удивление ловко. Он пользовался старым кофейником, какие были в ходу давным-давно, когда кофеварки еще не заняли свое законное место на каждой кухне. Этот жестяной кофейник цилиндрической формы состоял из четырех частей: специального отделения для нагревания воды, углубления, куда насыпался смолотый кофе, отвинчивающейся крышки с мелкими дырочками и емкости для готового напитка. Когда я вошла на кухню вместе с дядей Филиппо, струйка горячего кофе уже текла в нужное отделение и по квартире плыл густой, терпкий аромат.

– Хорошо выглядишь, – сказал он, вряд ли намекая на мой макияж. Сомневаюсь, что дядя Филиппо мог отличить накрашенную женщину от ненакрашенной. Он просто имел в виду, что в то утро я выглядела действительно хорошо. И потом, потягивая кофе, добавил:

– Из вас трех ты больше всех похожа на Амалию.

Я улыбнулась. Мне не хотелось тревожить его, рассказывая о событиях минувшей ночи. И еще меньше хотелось рассуждать о своем сходстве с Амалией. Было семь часов утра, я чувствовала себя уставшей. Полчаса назад я шла по улице Фориа, почти пустынной, и тишину пронизывало еще так мало звуков, что слышалось пение птиц. Воздух был свежим и чистым, небо подернуто легкой поволокой – погода словно бы колебалась, обещая день не то ясный, не то пасмурный. Уже на улице Дуомо шум города стал нарастать, из окон понеслись голоса женщин; воздух вобрал в себя пыль и потяжелел. С большим пакетом в руках, в который я затолкала все содержимое маминого чемодана и ее сумочки, я объявилась на пороге квартиры дяди Филиппо, застав его врасплох – в бесформенных штанах с пузырями на коленях, в майке, едва прикрывавшей тощее тело, и с незамотанной культей. Открыв окна, чтобы проветрить комнаты, он скорее пошел приводить себя в порядок. Потом стал настойчиво предлагать мне подкрепиться: не хочу ли я свежего хлеба и молока к нему? Или, может, печенья?

Я не заставила себя упрашивать и охотно поела всего, что он предложил. Жена дяди Филиппо умерла шесть лет тому назад, с тех пор он жил один – так, как живут все старики, у которых нет детей; спал он мало. Несмотря на ранний час, дядюшка обрадовался моему приходу, и мне тоже было хорошо с ним. Мне требовалась передышка, а еще я хотела забрать свои вещи, которые оставила у него несколько дней назад, и переодеться. Потом я сразу собиралась пойти в магазин сестер Восси. Но дядя Филиппо, похоже, изголодался по общению, ему не терпелось поговорить. Он грозился расправиться с Казертой самыми жестокими способами. Уверял, что уже ближайшей ночью тому не миновать страшной смерти. И сожалел, что не убил его раньше. Затем, следуя неясной логике и прибегая к одному ему понятной цепи ассоциаций, принялся рассказывать на диалекте семейные истории. Так и говорил, не умолкая.

После нескольких напрасных попыток остановить его я сдалась. Дядя Филиппо бубнил себе под нос, гневался, на глаза ему то и дело наворачивались слезы, он шмыгал носом. Когда речь зашла об Амалии, он резко перескочил от берущих за душу оправданий ее поведения к безжалостному осуждению за то, что она бросила моего отца. Он часто забывал, что об Амалии теперь нужно говорить в прошедшем времени, и упрекал ее, как если бы она была жива и вполне могла находиться в соседней комнате. Амалия, кричал он, никогда не думает о последствиях своих поступков: она всегда была такая, а ей бы лучше сесть и неспешно поразмыслить; а она вон что натворила, проснулась однажды утром – и бегом из дома, прихватив трех дочерей. Напрасно это она, считал дядя Филиппо. Я быстро сообразила, куда он клонит; он хотел указать на связь маминого развода – с тех пор прошло двадцать три года – с ее смертью в море.

Нелепость. Меня одолела злость, но я молчала, тем более что иногда он прерывался и, сменив тон, принимался хлопотать вокруг меня, бежал в кладовку, приносил оттуда очередное лакомство: жестянку с мятными карамельками, просроченное печенье, ежевичный мармелад – с белым налетом плесени, но, по его мнению, вполне еще съедобный.

Сперва я отказывалась от угощения, потом потихоньку начинала есть, а дядя Филиппо продолжал говорить с прежним пылом, путаясь в датах и фактах. Он силился вспомнить, был ли то сорок шестой или сорок седьмой год, но в конце концов сдавался и заключал: после войны, в общем. Итак, после войны Казерта смекнул, что талант моего отца не должен пропадать впустую и из него можно извлечь выгоду. Надо признать, что без Казерты отец так и продолжал бы почти задаром рисовать для разных заведений квартала горы, луну, пальмы и верблюдов. А Казерта был хитрец; черный, как сарацин, с дьявольским блеском в глазах. Завел знакомство с американскими моряками и фланировал с ними туда-сюда. Нет, он вовсе не собирался подыскивать им женщин для утехи или чем-то торговать. Казерта нарочно выбирал моряков, в чьей душе копошилась ностальгия. И вместо того чтобы распалять их фотографиями распутниц, он уговаривал мужчин достать из бумажника и показать ему снимки любимых, которые ждут на родине. Почуяв, что моряки размякли и превратились в неприкаянных, тоскующих юнцов, Казерта договаривался с ними о цене и спешил с фотографиями к моему отцу, а тот писал с карточек портреты маслом.

Я помню те портреты. Отец промышлял этим годами, часто без посредничества Казерты. Возникало впечатление, будто для моряков, разлученных с родиной, женщина на фотографии – лишь условность, и не важно, похожа она на реальный образ или нет. Они приносили отцу снимки своих матерей, сестер, невест – все сплошь блондинки, с улыбками на лицах, волосы завиты, шляпка чуть набекрень, бусы, серьги. Словно куклы. Вдобавок, в точности как сохранившаяся у нас фотография Амалии – впрочем, как всякое фото, увядшее с течением времени, – те карточки выцвели и поблекли, уголки обтрепались, по бумаге расползлись белые трещины, рассекавшие лица, одежду, украшения, прически. Эти лица стирались даже из памяти тех, кто хранил снимки бережно, с тоской и чувством вины. Отец получал их из рук Казерты и прикалывал кнопкой к мольберту. И на холсте чуть ли не мгновенно проступал контур женщины – вполне правдоподобной, некоей матери-сестры-жены, которая, скорее, сама тосковала по своему моряку, чем нагоняла на него грусть разлуки. Морщинки, покрывавшие фотокарточку, на портрете исчезали, черно-белая гамма становилась цветной, черты наливались жизнью. Отец весьма умело наводил лоск на женщин, чьи лица не должны были стираться из памяти, и горемычные, одинокие моряки оставались довольны. Казерта оставлял отцу небольшие деньги и спешил отдать портрет заказчику.

Итак, жизнь быстро наладилась, рассказывал дядя Филиппо. Благодаря женщинам американских моряков мы не голодали. Даже ему кое-что перепадало, поскольку тогда он был без работы. Мама давала дяде Филиппо немного денег – с согласия отца. А может, тайком. Одним словом, после трудных лет, когда мы едва сводили концы с концами, настало время без лишений. Если бы Амалия думала о последствиях своих поступков и не натворила глупостей, мы жили бы припеваючи. Расчудесно бы жили, полагал мой дядя.

Я размышляла об этих заработках отца и о маме – такой, какая она была на фотографиях из семейного альбома: ей восемнадцать лет, живот уже округлился, потому что там я, она стоит на балконе; на заднем плане, как всегда, ее швейная машинка “Зингер”. Наверняка она отложила шитье только ради того, чтобы сфотографироваться; снимок сделан – и она, это уж как пить дать, сразу вернулась к работе и согнулась над столом – и ни на одной карточке не запечатлена ее скудная, неказистая трудовая повседневность, в которой не было улыбок, огонька во взгляде, распущенных волос, а мать ведь была так хороша, когда расплетала их. Скорее всего, дядя Филиппо никогда не подозревал, как много Амалия делала для семьи. Да и я не догадывалась об этом прежде. Укоряя себя, я покачала головой: опять эти ненавистные разговоры о прошлом. За все то время, что я прожила с Амалией после ее развода, я видела отца не больше десяти раз – она не хотела, чтобы я встречалась с ним. Ну, а с тех пор, как я перебралась в Рим, наверное, еще два или три раза. Он по-прежнему жил в квартире, где я родилась: две комнаты, кухня. Целыми днями, склонившись к мольберту, он рисовал безвкусные виды залива или аляповатые картины для городских ярмарок. Отец всегда так зарабатывал себе на жизнь, принимая гроши из рук посредников вроде Казерты, и мне было досадно видеть, что он вынужден, как на конвейере, бесконечно повторять одни и те же сюжеты, прибегать к однообразным приемам, использовать все те же цвета и декорации, знакомые мне с детства; и дом его населяли все те же запахи. Особенно невыносимо было выслушивать его бессвязные оправдания такой работы, которые перемежались оскорблениями в адрес Амалии, за которой он не признавал никаких достойных уважения качеств.

Нет, в прошлом не было ничего хорошего. Раз и навсегда я оборвала связи с родственниками, чтобы при каждой встрече не выслушивать их горьких сожалений об участи моей матери, а также грубостей и обвинений в адрес отца. Я поддерживала отношения только с дядей Филиппо. Впрочем, общаться с ним я стала не так уж давно, всего несколько лет назад, да и то не по собственному желанию, а скорее по стечению обстоятельств, встретив его случайно у Амалии дома: он чинил что-то в ванной и ругался с мамой. Препирался с ней яростно, с пылом, громко кричал – а потом они помирились. Амалия очень любила своего единственного брата, строптивца и неугомонного спорщика, с юных лет закадычного друга ее мужа и Казерты. И она была в общем-то довольна, что дядя Филиппо продолжал видеться с отцом и рассказывал ей, как тот поживает, чем занимается, как идет его работа. Ну а я, хотя и питала давнюю симпатию к маминому брату, худосочному и тощему как жердь, вспыльчивому, напористому и самоуверенному, с замашками бывалого каморриста[2], – пожалуй, мне не составило бы труда положить его на обе лопатки, лишь слегка ткнув кулаком, – я все же предпочла бы, чтобы и он улетучился из моей жизни, подобно остальным родственникам. Я не могла смириться с тем, что он отстаивал правоту отца и осуждал маму. Он был ее братом и сотни раз видел ее в синяках от пощечин, ударов, пинков, однако не удосуживался и пальцем пошевелить, чтобы как-то помочь ей. Полвека он поддерживал отца и во всем принимал его сторону. Только последние несколько лет мне удавалось слушать дядю Филиппо без негодования. Девочкой я возмущалась тем, как он смотрит на вещи. И впоследствии стала в открытую затыкать пальцами уши, чтобы не слышать этих несправедливостей. Возможно, мне было невыносимо знать, что какая-то глубинная часть моего “я” соглашается с дядей Филиппо, чья точка зрения подтверждала мою собственную догадку, которую я всячески старалась вытолкнуть на периферию сознания: в мамином теле была врожденная порочность, как бы она ни хотела вести себя благопристойно, и эта порочность проявлялась в каждом ее жесте, в каждом вдохе.

– Это твоя рубашка? – спросила я дядю Филиппо, чтобы перевести разговор в другое русло, и достала из пакета, который принесла с собой, голубую рубашку, обнаруженную у Амалии дома. Он запнулся на полуслове и поначалу растерялся, широко распахнув глаза и разинув рот. Потом, хмурясь, долго изучал ее. Правда, без очков он почти ничего не видел и не мог как следует рассмотреть рубашку – он так долго возился с ней, потому что хотел успокоиться после гневных речей и прийти в себя.

– Нет, – ответил он, – никогда у меня такой не было.

Я рассказала, что нашла сорочку у Амалии дома среди грязных вещей и по ошибке приняла за его.

– Тогда чья же она? – взволновался дядя Филиппо, а между тем это как раз я хотела узнать у него, чья это рубашка. Я пыталась втолковать ему, что понятия не имею, кому она принадлежит, но напрасно. Он сунул мне ее обратно, словно рубашка была заразной, и снова принялся ругать сестру на чем свет стоит.

– Это в ее репертуаре, – возмущался он на диалекте. – Помнишь ту историю с фруктами, которые ей кто-то приносил изо дня в день? Она тогда все недоумевала: как они попадали к ней и откуда? А помнишь сборник стихов с дарственной надписью? И цветы? Помнишь слоеные пирожные? Каждый день ровно в восемь. А платье помнишь? Да ты что, совсем все позабыла?! Вот скажи на милость, кто купил ей то платье – в точности ее размера? Она говорила, будто ничего не понимает. Но платье все-таки надевала – втихую от твоего отца, лишь бы он не разведал. Объясни же, зачем она его надевала?

Я заметила, что дядя Филиппо понимал всю неоднозначность характера Амалии, – эту ее двойственность видела и я, даже в те моменты, когда отец в приступе ярости хватал ее за горло, отчего у нее на коже потом оставались синие следы его пальцев. Нам с сестрами мама говорила: “Такой уж у него нрав. Он не знает, что творит, а я не знаю, что ему сказать”. Однако мы были убеждены, что за такие поступки отец заслуживает смерти и, выйдя однажды утром из дома, должен погибнуть – в пожаре или под колесами автомобиля… а может, утонуть. За такое отношение к отцу и за подобные мысли мы ненавидели именно Амалию, ведь это она была всему виной. И мы с сестрами не сомневались в этом, я хорошо помню.

Да, я не забыла ничего, но совсем не хотела пускаться в воспоминания. При случае я могла бы восстановить в памяти все до мелочей; но зачем? Я сосредотачивалась лишь на тех деталях и эпизодах из прошлого, которые были уместны здесь и сейчас, и часто – в силу необходимости, продиктованной настоящим моментом, – не сдерживала поток воспоминаний. Теперь, к примеру, я видела раздавленные персики на полу, розы, которыми десять или двадцать раз хлестали о кухонный стол, – красные лепестки взметаются в воздух и плавно оседают, ножки с шипами все еще обернуты в серебристую бумагу; я видела сладости, вышвырнутые за окно, и платье, сожженное на газовой плите. Чувствовала тошнотворный запах горелой ткани, в точности такой, какой бывает, если по рассеянности оставить на одежде раскаленный утюг, и мне было страшно.

– Ничего-то вы не помните и не знаете, – говорил дядя Филиппо, словно мы сидели тут втроем, я и сестры. И хотел рассказать, как все было: известно ли нам, что отец принялся бить Амалию, только когда она стала противиться его намерению бросить работать на Казерту и американских моряков? Не ее это было дело. А она имела обычай совать нос во все, вот ведь вздорный характер. Отцу пришла в голову идея нарисовать голую цыганку-танцовщицу. Он показал картину какому-то типу, одному из тех, что контролировали торговцев живописью, бродивших из города в город и продававших сельские сцены и морские пейзажи. И тот тип – его звали Мильяро, и у него еще был сын с кривыми зубами, – рассудил, что картина вполне годится для продажи врачам, в том числе стоматологам. За цыганку он пообещал отцу навар получше того, что выходил в результате работы на Казерту. Но Амалия воспротивилась: не хотела, чтобы отец порывал с Казертой, малевал цыганок и вообще показывал их Мильяро.

– Ничего-то вы не помните и не знаете, – повторил дядя Филиппо, удрученный тем, что миновали славные времена, ушли безвозвратно годы, когда можно было бы горы свернуть.

Я поинтересовалась, чем занялся Казерта после разрыва с отцом. По глазам дяди Филиппо было видно, что в уме у него промелькнуло множество вариантов ответа, один другого язвительнее. Но в итоге он отбросил самые ядовитые и надменно заявил, что Казерта получил по заслугам.

– Расскажи отцу о том, что сейчас случилось. Он свистнет меня, и мы вместе пойдем убьем Казерту. А коли тот вздумает сопротивляться, так и в самом деле убьем.

Вот как. Выходит, это я должна рассказать отцу. Меня раздражали дядины слова и интонация, с какой они были произнесены. Словно со мной следовало разговаривать именно так, свысока. Филиппо вопросительно посмотрел на меня и, видя, что я непроницаема, снова укоризненно покачал головой.

– Не помнишь, значит, ничего, – твердил он в отчаянии. Потом стал рассказывать о Казерте. Поняв, что отец не намерен впредь работать с ним, Казерта встревожился. Продал убыточную кафе-кондитерскую, унаследованную им от собственного отца, и вместе с сыном и женой переехал в другой квартал. Чуть погодя дошли слухи, что он скупал краденые лекарства. Потом стали говорить, будто Казерта вложил скопленные деньги в типографию. И это странно, ведь он ничего не смыслил в печатном деле. Дядя Филиппо предполагал, что он печатал конверты для нелицензионных пластинок. Как бы то ни было, типография однажды сгорела, и Казерта с ожогами ног угодил в больницу. С тех пор о нем было мало что слышно. Одни говорили – ему хватало на жизнь денег, полученных от страховой компании. Другие думали, будто Казерта, пострадав при пожаре, только и делал, что ходил по врачам, так никогда и не поправившись – не из-за самих ожогов, а из-за повреждения суставов. Вообще он всегда был чудаковатым, и людям казалось, что с возрастом его странности усугубляются. Вот и все. Больше дядя Филиппо ничего о Казерте не знал.

Я спросила, какое у него имя: листая телефонный справочник, я обнаружила слишком уж много людей с фамилией “Казерта”.

– Не вздумай разыскивать его, – ответил он, снова насупившись.

– Казерта мне ни к чему, – солгала я. – Хочу повидаться с Антонио, его сыном. Мы ведь дружили в детстве.

– Неправда. Тебе нужен Казерта.

– Тогда у отца спрошу, как его по имени. – Такой ответ пришел мне в голову неожиданно.

Дядя Филиппо с изумлением посмотрел на меня, словно увидев перед собой Амалию.

– И правда ведь спросишь, – проворчал он. И добавил тихо: – Никола. Его звали Никола. Но телефонный справочник тебе не поможет. Казерта – всего-навсего прозвище. Его настоящая фамилия крутится где-то у меня в голове, но никак не вспоминается.

Он и в самом деле, казалось, ворошил память, пытаясь дать мне ответ, но потом махнул рукой.

– Довольно. Возвращайся в Рим. А коли решишь навестить отца, не рассказывай, по крайней мере, об этой рубашке. За такие фокусы он и сейчас бы убил твою мать.

– Уж теперь-то ему вряд ли это удастся, – заметила я. А дядя Филиппо, словно не услышав моих слов, спросил:

– Еще немного кофе?

Глава 10

Переодеваться я не стала. Осталась в своем темном платье, мятом и впитавшем городскую пыль. И едва успела поменять прокладку. Со своими гневными выпадами и навязчивой заботой дядя Филиппо ни на минуту не оставлял меня в покое. Когда я сказала, что собираюсь купить кое-что из белья в магазине сестер Восси, он смутился и на несколько секунд притих. Потом предложил проводить меня до автобусной остановки.

День выдался совсем пасмурным, было душно, автобус пришел набитый. Поразмыслив, дядя Филиппо решил ехать вместе со мной, чтобы, по его словам, оберегать меня от воров-карманников и хулиганов. Освободилось место, я предложила ему сесть, но он наотрез отказался. Тогда села я, и автобус поплелся по городу, бесцветному и измученному пробками. Едкий запах нашатырного спирта[3] отравлял те крошечные порции воздуха, которые поступали через окна, открытые, кажется, еще в незапамятные времена. В носу щипало. Дядя Филиппо обрушился с бранью на мужчину, который недостаточно проворно отодвинулся в сторону, когда я, пробираясь к свободному месту, попросила его пропустить меня, а потом накинулся на какого-то юнца – тот курил, хотя это было запрещено. Оба отнеслись к нападкам враждебно и с презрением, несмотря на преклонный возраст дяди Филиппо и отсутствие у него одной руки. Я слышала его ругань и угрозы, доносившиеся из середины автобуса, куда его оттеснила толпа.

Я вспотела. По обе стороны от меня сидели старушки, неестественно замерев и уставившись прямо перед собой остекленевшим, невидящим взглядом. Одна крепко зажала свою сумочку под мышкой, другая прижала к животу, ухватившись рукой за молнию и придерживая ее язычок. Те, кто стоял, нависали над нами, обдавая своим дыханием. Женщинам, зажатым между мужскими телами, было дурно, они хмурились, им досаждала эта вынужденная близость. Мужчины же, наоборот, пользовались случаем и в автобусной давке забавлялись. Один смешливо уставился на девушку-брюнетку – хотел проверить, отведет ли она глаза. Другой тайком трогал кружево между пуговками соседкиной блузки, а взгляд третьего скользил по чьей-то тонкой бретельке. Кто-то убивал время, пытаясь увидеть через окно, что происходит в салонах ползущих мимо автомобилей, выхватить из пестрой картины голые женские ноги, наблюдая, как при нажатии на педаль тормоза или газа на них перекатываются мышцы, или охотясь за рассеянными движениями рук, потянувшихся почесать бедро. Какой-то худосочный коротышка под напором теснившихся сзади людей все норовил коснуться моих коленей и то и дело начинал сопеть мне в волосы.

Я повернулась к окну, чтобы поймать хоть немного воздуха. В детстве я ездила этим же маршрутом на трамвае, с мамой. Трамвай карабкался на холм, прокладывая себе путь между серыми домами прежних лет, и ревел, как навьюченный ослик; наконец выглядывал кусочек моря, и тогда я представляла себе, как трамвай отрывается от рельсов и парит над синей гладью. Стекла окошек дрожали в деревянных рамах. Дрожал и пол, и эта дрожь передавалась телу, разбегаясь по нему приятным волнением; дрожали даже зубы, отчего челюсти размыкались и будто бы расшатывались, как на разболтанных шарнирах.

Мне нравилось проделывать этот путь: вверх на трамвае, обратно – на фуникулере; нравился медленный ход, вся эта размеренность, никакой спешки. Мы вдвоем с мамой. Над головой покачивались, пристегнутые к поручням кожаными ремнями, толстые кольца, за которые можно ухватиться рукой, если едешь стоя. А если дернуть посильнее, то из металлического цилиндра, прикрепленного над таким кольцом, выскакивала реклама и цветные картинки – разные при каждом рывке. Это была реклама лекарств, обуви и вообще всякой всячины. Если в трамвае было не слишком много народу, Амалия оставляла на сиденье свои покупки, обернутые коричневой бумагой, брала меня на руки, и я дергала за кольца.

А если в вагоне было тесно, то становилось не до игр. Меня тогда охватывала тревога, хотелось уберечь маму от мужских взглядов и тел – ведь папа всегда так делал, когда в транспорте толпились люди. Я вставала позади мамы, прикрывая ее, словно щит, прижимала ноги к ее ногам, лбом утыкалась ей в ягодицы, обхватывала ее обеими руками, крепко держась за железные ободки сидений.

Однако усилия мои оказывались напрасны, спрятать тело Амалии было невозможно. Ее бедра льнули к бокам мужчин, стоявших рядом. А ноги и живот касались колен и плеч сидевших впереди. Или все обстояло наоборот. Мужчин притягивало к ней, как мух к клейким желтым лентам, какие, пестрые от дохлых насекомых, висят у потолка в мясной или колбасной лавке. Даже отталкивая от нее пассажиров ногами и локтями, я не могла сдержать их. С улыбкой потрепав меня по затылку, мужчины говорили маме: “Смотрите, как бы тут не раздавили эту славную девчушку”. Иногда кто-то даже вызывался взять меня на руки, но я отказывалась. Мама только смеялась: “Ну, давай же, иди, не упрямься”. Мне было страшно, я сопротивлялась. Казалось, что, уступи я маме и этим людям, они украдут ее и нам придется жить с вечно злым отцом.

Отец не подпускал к ней ни одного мужчину и готов был уничтожить, раздавить всех соперников; но дело могло кончиться и тем, что это они уничтожили бы его. Он был всегда недоволен. Пожалуй, он стал таким лишь с тех пор, как бросил кружить по кварталу, хватаясь за предложенную ему работу – расписать какую-нибудь торговую лавку или тележку в обмен на еду, – и с тех пор как бросил рисовать на холстах, не оправленных в рамы, сельские и морские пейзажи, натюрморты, экзотическую природу и цыганские таборы. Он грезил о большом будущем и злился, потому что жизнь не приносила с собой перемен, а Амалия вообще в них не верила, и еще потому, что люди не ценили его талант. И все твердил, чтобы убедить самого себя и Амалию, что ей сказочно повезло с мужем. Только поглядите на нее: смуглая, черноволосая, непонятно каких кровей. Уж он-то совсем другой породы – светлокожий, светловолосый. Несмотря на то, что отец безнадежно застрял в избитой колее и штамповал картины, используя одни и те же сюжеты, палитру, мотивы, он верил в уникальность своего творческого дара. Нам с сестрами было стыдно за него; вдобавок, видя, как он угрожает всякому, кто смеет приблизиться к маме, мы опасались, как бы он и на нас не поднял руку. Когда мы ехали в трамвае все вместе, нам было страшно. Особое подозрение у отца вызывали мужчины невысокого роста с вьющимися темными волосами и большим ртом. Он выделил для себя этот антропологический тип, приписав ему стремление похитить тело Амалии; хотя, вполне возможно, отцу казалось, что это как раз маму привлекали такие мелкие особи: напористые, кипучие, с порывистыми движениями. Однажды он вбил себе в голову, что какой-то мужчина в автобусной давке намеренно коснулся мамы. И он дал ей пощечину на глазах у всех. На наших глазах. Его поступок поразил меня и глубоко ранил. Я была уверена, что он уничтожит того мужчину, и не понимала, почему, наоборот, от него досталось маме. Даже теперь его поведение не укладывается у меня в голове. Наверное, отец хотел отомстить ей за то, что она ощутила своей кожей и тканью платья жар чужого тела.

Глава 11

Впробке на улице Сальватора Розы я вдруг поймала себя на том, что не испытываю никаких теплых чувств к родному городу Амалии, к языку, что обступал меня со всех сторон, к дорогам, которыми ходила в детстве, к здешним людям. Когда в окошке автобуса показался лоскут моря (тот самый, долгожданный лоскут моря из детства), он показался мне клочком второсортной бумаги, прилипшим к облупленной стене. Я знала, что навсегда теряю связь с мамой и что как раз этого мне и хотелось.

Магазин сестер Восси был на площади Ванвителли. Девочкой я часто останавливалась перед их витриной – строгой и сдержанной, с толстыми стеклами в рамах красного дерева. Дверь старая, наполовину стеклянная, над ней три буквы “V” и год основания магазина: 1948. Дверное стекло было матовым, и я не могла рассмотреть, что же внутри: у нас никогда не было ни необходимости заходить к сестрам Восси, ни денег на их товар. Зато мне нравилось разглядывать витрины, особенно ту, что с краю, где женское белье было с нарочитой небрежностью разложено возле картины, давность которой я затруднялась определить, но явно написанной мастером. На ней – две женщины: они бегут из правой части холста в левую, причем обе настолько синхронны в своих движениях, что их профили почти сливаются; рты у них приоткрыты. Неясно, гнались ли они за кем-то или, наоборот, спасались от преследователей. Вполне вероятно, что картина была фрагментом некоего большого полотна, поскольку у обеих женщин не хватало левой ноги и кистей рук. Даже отцу она нравилась, притом что он всегда критиковал все работы, к какой бы эпохе те ни принадлежали. И каким только художникам он ни приписывал холст сестер Восси, притворяясь знатоком живописи, – хотя мы знали, что отец даже не учился в школе, а об истории искусства имел крайне скудное представление; он только и мог, что дни напролет рисовать своих цыганок. Когда он бывал в хорошем расположении духа и настроен шутить, то уверял нас с сестрами, что сам написал эту картину.

Вот уже больше двадцати лет я не поднималась на холм, что рядом с Сан-Мартино. Раньше он казался мне особым местом, красивым и опрятным, не таким, как другие части города. Но теперь я увидела холм иным. Площадь изменилась: куцые, чахлые платаны, скопление машин, какие-то металлические конструкции, выкрашенные желтым. Вспомнились пальмы, которые раньше росли в самом центре площади и в детстве казались мне такими высокими. Возле груды строительного мусора сидела женщина-карлица, на вид больная. Магазин сестер Восси я отыскала не сразу. Я кружила по пыльной, галдящей площади, измученной шумом стройки и автомобильными гудками, под тяжелым навесом неба – оно хмурилось, чернели тучи, но дождь никак не проливался. За мной по пятам шел дядя Филиппо, продолжая ворчать на грубиянов из автобуса, хотя с момента ссоры миновал уже час. Наконец я остановилась перед витриной с лысыми манекенами в трусах и бюстгальтерах – пластмассовые женщины замерли в раскованных, иногда даже вульгарных позах. Среди зеркал, металлического блеска и подсветки я едва разглядела тройное “V” над дверью магазина – единственное, что осталось прежним. Картина, которая мне так нравилась, тоже исчезла.

Я посмотрела на часы: четверть одиннадцатого. Суета вокруг была такая, что площадь с ее дворцами, серо-сизыми колоннадами, несмолкающим гомоном и пологом пыли походила на карусель в вечном движении. Дядя Филиппо покосился на витрины и решил отойти подальше, смутившись от обилия мощных ног и налитых грудей, – ему не нравились мысли, на которые они наводили. Сказал, чтобы я не мешкала, а он подождет на углу. Впрочем, подумала я, мне ведь не нужен был провожатый, он сам вызвался. Я вошла внутрь.

Я всегда представляла себе магазин сестер Восси погруженным в полумрак, а его хозяек – тремя славными старушками в длинных платьях, с нитками жемчуга на шее и волосами, собранными в аккуратный пучок, заколотый шпильками из прошлого века. Но все оказалось не так. В глаза бил резкий свет, покупатели будто силились перекричать друг друга, проталкиваясь между манекенами в атласных халатах, разноцветных майках и шелковых чулках, лавируя среди бесчисленных банкеток; продавщицы оказались одна моложе другой – густо накрашенные, в облегающей форме фисташкового цвета с вышивкой в виде тройного “V”.

– Это магазин сестер Восси, верно? – спросила я у одной из них, на вид более отзывчивой, чем остальные; похоже, ей было неуютно в этой фисташковой форме.

– Да. Что желаете?

– Могу ли я поговорить с одной из сестер Восси?

Девушка оторопела.

– Они теперь не ведут дела, – ответила она.

– Умерли?

– Вряд ли. Просто решили, что пора уходить.

– И передали магазин новым хозяевам?

– Они ведь уже в возрасте были, вот его и продали. Сейчас здесь всем заправляют другие люди, но марка осталась та же. Вы их давний клиент?

– Моя мать, – уточнила я. И принялась не спеша доставать из своего пакета трусы, халат, два платья – вещи, обнаруженные в чемодане Амалии, – и раскладывать их на прилавке. – По-моему, это куплено здесь.

Девушка окинула взглядом вещи.

– Да, это наш товар, – подтвердила она и вопросительно посмотрела на меня. Я уловила, что она пытается угадать мой возраст и, соответственно, прикинуть возраст мамы.

– В июле ей будет шестьдесят три, – сказала я. И потом солгала: – Но белье предназначалось не ей, а мне. Подарок ко дню рождения. Двадцать третьего мая мне исполнилось сорок пять.

– Здесь по меньшей мере пятнадцать подарков, – заметила девушка, пытаясь разрядить обстановку.

Как можно мягче и доброжелательнее я объяснила:

– Что и говорить, вещи чудесные, как раз на мой вкус. Вот только платье узковато, и трусы немного тесные.

– Хотите обменять? В этом случае понадобится чек.

– Чека у меня нет. Но все это куплено именно здесь. Неужели вы не помните мою мать?

– Увы. В магазин ведь столько разных людей приходит.

Я огляделась вокруг: женщины, не умолкая, возбужденно говорили на диалекте, громко смеялись; увешанные драгоценностями, они выходили из примерочных в одних трусах и лифчиках либо в купальниках – почти неприметных на теле, сшитых из леопардовой ткани, или золотистых, или серебристых, – выставляя на всеобщее обозрение пышные, изъеденные целлюлитом формы, в которые безжалостно впивались тонкие лямки; они беззастенчиво разглядывали свои бедра и ягодицы, поправляли уверенными ладонями грудь и, не обращая внимания на окружающих, принимали роковые позы, словно пародируя манекены. Загорелые, ухоженные, они красовались тут, чтобы потратить деньги и унизить нерасторопных продавщиц.

Совсем не таких покупательниц рисовала я в своем воображении. Казалось, будто мужчины, которые обогатились быстро и внезапно, выплеснули на этих женщин свои шальные деньги, погрузив их в эфемерную роскошь. И те вынуждены были барахтаться в ней, липкой и навязчивой, едва не переступая границу с порнографией и то и дело доходя до банальных непристойностей. Страдавшие от удушения сперва нищетой, а теперь роскошью, эти женщины пребывали в плену у города без надежды выйти из тюрьмы. Глядя на них и слушая их речь, я поняла, что они потеряли всякую чувствительность к пыткам. Их поведение по отношению к мужчинам, с которыми они сошлись, было именно таким, какое мой отец ожидал от женщин – и в частности от мамы, предполагая, что, стоит ему на мгновенье отвернуться, как жена опозорит его. И быть может, Амалии всю жизнь хотелось вести себя именно так: быть лощеной, игривой, раскованной и, нагибаясь, не придерживать пальцами вырез платья; сидеть, закинув ногу на ногу, – и не поправлять подол; смеяться без опаски; смело надевать на себя дорогие украшения; всем телом источать желание нравиться, посылая мужчинам едва уловимые, но недвусмысленные намеки и перешагивая границы пристойности.

На моем лице отразилось отвращение.

– Мама такого же роста, что и я, волосы с проседью. Причем заплетает она их так, как никто уже не делает, по-старинному. Она приходила сюда вместе с мужчиной лет шестидесяти, приятным, худощавым, с целой гривой седых волос. Красивая пара… Их нельзя не запомнить. Вот они все это и купили.

Покачав головой, продавщица сказала, что не помнит.

– Поймите, столько народу сюда приходит. – И посмотрела на охранника у двери, явно досадуя на то, что зря теряет время; потом добавила: – Примерьте еще раз. Мне кажется, это именно ваш размер. Если платье все-таки узковато…

– Мне хотелось бы поговорить вон с тем господином, – перебила я, указывая на охранника.

Однако продавщица явно рассчитывала уговорить меня пойти в примерочную.

– Если трусы не подходят, давайте подберем вам другие… мы сделаем скидку, – предложила она. И вот я уже в примерочной с зеркалами.

Вздохнув, я устало сняла платье, которое так и носила со дня похорон. Болтовня разгоряченных женщин все больше раздражала меня, а из примерочной казалось, будто говорят они еще громче. Поколебавшись мгновенье, я сняла старые мамины трусы и надела кружевные – те, что обнаружила в ее сумке. Трусы оказались впору. Рассеянно провела по кружеву рукой там, где оно было порвано, – наверное, Амалия едва сумела натянуть их на себя, – и надела через голову платье цвета темной охры. Оно пришлось мне чуть выше колена, а вырез на груди был слишком глубоким. Это “узкое” платье сидело на мне свободно и удачно скрадывало худобу моего сухощавого, жилистого тела, придавая фигуре мягкие очертания. Я вышла из примерочной и, приподняв платье сбоку, указала на свое бедро, громко объявив:

– Вот здесь оно плохо сидит, узко в боках… И вдобавок чересчур короткое.

Рядом с продавщицей стоял усатый мужчина лет сорока; он был широкоплечий, выше меня сантиметров на двадцать, крепкого сложения. Плотный, громоздкий, он выглядел угрожающе, однако глаза у него были добрыми, с блеском. Поставленным голосом, как у телеведущего, но без всякого желания угодить и казаться любезным, без той вкрадчивости, какая слышалась в его тоне при разговоре с другими покупателями, и даже не стараясь проявить учтивость, он сказал мне:

– Платье вам очень идет и ничуть не узко. Модель так и задумана.

– Именно модель мне и не нравится. Ее выбрала для меня мама, я даже не примеряла и…

– Выбор превосходный. Забирайте платье и носите с удовольствием.

Я молча посмотрела на него. Хотелось сорвать свою злость либо на нем, либо на самой себе. Я огляделась вокруг. Задрав подол платья, я повернулась к зеркалу.

– Вот, взгляните, – сказала я, указывая мужчине на свое отражение. – Трусы мне малы.

С тем же выражением лица и сохраняя тот же тон, мужчина ответил:

– Послушайте, мне остается только развести руками, у вас ведь даже чека нет.

Он смотрел на мое отражение в зеркале, на мои худые голые ноги. Смутившись, я опустила подол. Забрала из примерочной свое темное платье и старые трусы, сунула их в пакет и, поискав, достала оттуда пластиковую папку с паспортом Амалии.

– Вы наверняка запомнили мою мать, – сказала я ему, открыв паспорт на странице с фотографией.

Мужчина мельком взглянул на фото; похоже, терпение его лопнуло. Он перешел на диалект.

– Уважаемая синьора, мы теряем драгоценное время, – сказал он и вернул мне паспорт.

– Но я всего лишь хотела спросить…

– Проданный товар обмену не подлежит.

– Я всего лишь хотела спросить…

Он слегка тронул меня за плечо, направив к выходу.

– Вы, похоже, шутите? Явились сюда ради забавы?

– Не смейте дотрагиваться до меня…

– Да ты и вправду издеваешься… Забирай-ка лучше свои пожитки и паспорт и ступай отсюда! Кто тебя подослал? Что им надо? Передай своим приятелям: пусть сами приходят разбираться. Тогда и поговорим! Вот моя визитка – Антонио Полледро, адрес и номер телефона тут есть. Меня можно застать либо здесь, либо дома. Ясно?

Подобный тон был мне хорошо знаком. Через мгновенье этот тип начал бы грубо толкать меня к выходу, а потом не постеснялся бы дать волю рукам и просто избил, не посчитавшись с тем, что перед ним женщина. Жестом, выражавшим крайнее презрение, я выхватила у него паспорт и, пытаясь понять, что же вызвало в этом человеке такую вспышку гнева, взглянула на мамину фотографию. Длинные волосы, искусно уложенные надо лбом крутыми завитками, откинуты за плечи. Белый фон слегка затушеван дымчато-серым карандашом. Тем же карандашом кто-то деликатно обозначил, выделив почетче, контур лица. На фотографии была не Амалия. Это была я.

Глава 12

Взяв свой пакет, я вышла на улицу. Осознала, что по-прежнему держу в руке паспорт, и убрала его обратно в пластиковую папку, непроизвольно бросив туда же визитку Полледро. Положила папку в сумку, огляделась, еще не успев прийти в себя после случившегося, по сторонам – и с радостью обнаружила, что дядя Филиппо и впрямь ждал меня на углу улицы.

Хотя лучше бы он ушел, не дождавшись. Увидев меня, он вытаращил глаза и открыл рот, предоставив на обозрение свои редкие зубы, пожелтевшие от курения. Он был потрясен, но очень скоро им овладел гнев. Я не сразу поняла, почему. Потом все же сообразила, что причиной гнева стало мое новое платье. Я попыталась изобразить улыбку, чтобы пригасить злость дяди Филиппо, а еще – чтобы на время отогнать прочь осознание того, что мое лицо не принадлежит мне, что теперь у меня лицо Амалии.

– Что, платье сидит неважно?

– Да нет, как раз наоборот, – хмуро ответил дядя Филиппо, несомненно солгав.

– Тогда в чем же дело?

– А ведь мы только вчера похоронили твою мать, – со скорбью в голосе произнес он, причем явно слишком громко.

От обиды я хотела было возразить, что платье-то как раз с маминого плеча, но быстро спохватилась: такой ответ привел бы только к тому, что дядя Филиппо снова принялся бы ругать Амалию на чем свет стоит.

– Мне было до того горько и тяжело на душе, что я решила сделать себе подарок, – сказала я.

– Вы, женщины, по каждому пустяку горюете, – рявкнул он, похоже, не уловив, что этим “по каждому пустяку” противоречил самому же себе: ведь минуту назад он сказал, что мы едва успели похоронить маму, а значит, у меня была веская причина горевать.

Впрочем, на душе у меня было не так уж тяжело. Было ощущение, словно я заблудилась, потерялась где-то и не могу отыскать саму себя – сную туда-сюда, запыхавшись, суетливо, в рваном ритме плохо контролируемых движений, в спешке пытаюсь найти себя, тороплюсь, будто времени у меня в обрез. Чай с ромашкой наверняка снял бы мою тревожность, и вместе с дядей Филиппо я вошла в первое же попавшееся на нашем пути кафе – оно оказалось на улице Скарлатти; дядя Филиппо между тем говорил о своей жене, вечно о чем-то грустившей. Она была строгой, с твердым характером, работящей, заботливой, аккуратной и держала дом в чистоте, но всегда печалилась. Шагнув в замкнутое пространство кафе, я почувствовала, что задыхаюсь. Крепкий запах кофе, гомон посетителей и барменов вытолкнули меня наружу. Дядя Филиппо, сунув руку во внутренний карман пиджака, тем временем кричал: “Плачý я!” Я села за столик на тротуаре; город обступал со всех сторон: скрежет тормозов, запах надвигающегося дождя и бензина, мелкая поступь автобусов – они ехали не быстрее пешеходов, – спешащие люди, которые то и дело натыкались на наш столик. “Плачý я!” – уже не так бойко повторил дядя Филиппо, хотя мы еще ничего не успели заказать и я вообще сомневалась, подойдет ли к нам официант. Дядя Филиппо устроился возле меня и начал хвалиться:

– Я всегда шагал по жизни, не унывая. Нет денег? Не беда. Остался без руки? Что ж, переживу и это. Нету женщин? Пусть. Главное – язык хорошо подвешен да ноги ходят. И можно говорить, когда есть, что сказать. Идти туда, куда требуется. Прав я или нет?

– Прав.

– И мать твоя той же породы. Нас не сломить. Уж сколько ссадин и синяков у нее было в детстве – не сосчитать, и хоть бы раз заплакала. Мама учила нас: подуй на ранку, все и пройдет. Даже взрослой Амалия так приговаривала: “Пройдет”, случись ей уколоться иголкой при шитье. А однажды игла “Зингера” на полном ходу вошла ей прямо в указательный палец, причем проткнула его насквозь, а потом поднялась и прошила палец снова, и так три или четыре раза. И что же? Амалия убрала ногу с педали, затем опять нажала на педаль – как можно медленнее, чтобы освободить палец, а когда игла вышла, перевязала рану и снова взялась за работу. Она никогда не унывала.

Вот все, что мне удалось уловить из рассказа дяди Филиппо. Казалось, оконное стекло, к которому я сидела спиной, прогибается под тяжестью моего затылка. Красную стену под вывеской “Упима”[4] напротив покрасили, наверное, совсем недавно. Я уже не пыталась расслышать голос дяди Филиппо за шумом улицы Скарлатти. Глядя на его профиль, я лишь наблюдала, как беззвучно шевелятся его губы – словно резиновые, словно кто-то управляет ими изнутри. Дяде Филиппо было семьдесят, и жизнь не баловала его, однако он старался внушить себе и другим, что всем доволен; а может, он и вправду бывал всем доволен, когда окунался в свою несмолкающую болтовню, которая текла в такт быстрым, будто порхающим движениям его губ. Я вдруг подумала о том, что мужчины и женщины – живые создания, и с ужасом представила, как чей-то резец шлифует нас, словно фигурки из слоновой кости, стачивает все выпуклости и ровняет изгибы, не оставляет ни выступов, ни впадин, ни углублений, делая нас всех одинаковыми и лишая неповторимых черт, отбирая индивидуальность, – остается лишь безликость, различия стерты.

Мамин искалеченный палец – “Зингер” прошил его насквозь, когда ей еще не было и десяти лет, – я знала лучше, чем свои собственные пальцы. Он был фиолетовым и словно переломленным возле ногтя. Грудным ребенком меня тянуло к нему больше, чем к ее соскам. Вполне возможно, что поначалу мама действительно позволяла мне сосать его. На подушечке белел рубец от шва: в рану попала инфекция, и пришлось идти к хирургу. Мне казалось, что от пальца исходит запах старого “Зингера”, грациозного и литого, похожего то ли на гибкую пружинистую кошку, то ли на поджарую собаку. Я чувствовала запах заскорузлого кожаного ремня, который приводил механизм в движение, передавая качания педали сперва большому колесу, потом малому, маховому, и дальше – ритмично подскакивавшей игле, что тянула с катушки нитку, бежавшую сквозь ушки и разные желобки, углубления и канавки; катушка вертелась на штыре, который был у машинки на хребте. От маминого пальца пахло маслом, которым она смазывала свой “Зингер”, и той черной, нагретой от работы механизма смесью масла и пыли, которую я выскребала из машинки и тайком ела. Я всерьез подумывала над тем, чтобы тоже проткнуть себе палец иглой “Зингера” и таким образом дать маме понять, что лучше не отказывать мне в том, к чему я стремилась.

Память сохранила множество подобных мелких деталей, связанных с моим ощущением маминой недоступности; мне не хватало мамы и очень хотелось приблизиться к ней; она была для меня не менее желанной, чем для остальных. Одно время я даже собиралась откусить кончик этого ее особенного пальца, потому что не могла найти в себе смелости прошить иглой машинки свой. Мне хотелось отобрать у нее – в буквальном смысле слова – то, что для меня оставалось недоступным и чего она не давала. Пусть лучше оно не достанется никому и пропадет, исчезнет насовсем.

Теперь, когда мама умерла, мое тело словно бы приняло ее формы, она превратилась в меня – с коротко остриженными волосами и моими чертами лица. Из-за ненависти и страха я пыталась изжить из себя все, что унаследовала от мамы, выдернуть с корнем то, что связывало меня с ней на глубинном уровне: ее жесты, интонации голоса, свойственные ей движения, когда она брала стакан, пила из чашки, надевала юбку или платье; я ни за что не хотела, чтобы моя кухня хоть в чем-то походила на мамину и вещи в комоде лежали так же, как у нее. Я боялась мыться, причесываться и приводить себя в порядок так, как это делала она, и перенимать от нее предпочтения в еде, пристрастия, язык, ритм дыхания, я избегала жить в том же городе, где жила она. Необходимо было все изменить, перекроить, стать собой и оборвать всякую связь с ней.