Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Никос Казандзакис

Капитан Михалис

От автора

Когда на склоне лет я принялся писать «Капитана Михалиса», мною руководила сокровенная мечта – сохранить, материализовав в словах, образ мира, увиденный моими детскими глазами. Точнее – образ Крита. Мне неизвестно, как жили тогда дети свободной Греции[1], но критская детвора в ту эпоху героев и мучеников, таких, как капитан Михалис, дышала воздухом неминуемой трагедии. Турки еще топтали нашу землю, но Свобода уже расправила свои окровавленные крылья. В смутные, переломные времена, полные лихорадочной деятельности и надежд, мальчишки на Крите быстро становились мужчинами. Заботы взрослых о благе родины, о свободе, упования на Бога – защитника христиан, который вскоре занесет над турками карающий меч, проникли и в наши души, вытеснив оттуда привычные детские радости и горести.

Живя в ожидании неотвратимой жестокой схватки, мы сызмальства усвоили, что мир разделен на две огромные силы: Христиане и Турки, Добро и Зло, Свобода и Тирания, значит, впереди у нас не игра, а борьба, и настанет день, когда мы вступим в эту борьбу. Коль скоро мы родились под небом Крита, другой судьбы, кроме долга перед нашей многострадальной родиной, у нас нет и не будет.

Могли ли мы видеть, какой ненавистью топорщатся усы христиан и турок, как, злобно чертыхаясь, запирают христиане на засов свои двери, когда на улице показываются вооруженные низами[2]? Мы, затаив дыхание, слушали рассказы стариков о кровавой резне и о подвигах борцов за свободу Греции. И все мечтали стать похожими на этих старых капитанов, которые разгуливали среди нас по кривым улочкам Мегалокастро[3]. В белых сапогах, широких шароварах, с торчащими из-за пояса черными рукоятями кинжалов, они выглядели так грозно, будто хищники, притаившиеся в засаде.

И Бога мы тоже представляли себе в обличье старого вояки: он непременно носил широченные шаровары, кинжал и верхом на коне скакал вокруг города. Взрослые его, конечно, не замечали, а мы, возвращаясь из школы, всякий день видели, как сверкает в лучах солнца его копье над мраком турецких кварталов.

На Страстной неделе сердца наши переполнялись горечью. В порыве детской фантазии мы отождествляли муки Христовы со страданиями Крита и в ночь перед Светлым Воскресением молились о том, чтобы вместе со Спасителем воскрес и вознесся наш остров. А в Страстную пятницу не Мария Магдалина припадала к ногам Распятого, отирая волосами святую кровь. Это он, наш Крит, сам окровавленный и страждущий, стремился повторить участь Христа.

Беды нашей родины были нашими бедами. Все мы думали только об одном: как бы поскорей вырасти и вслед за отцами и дедами прокладывать путь к свободе, уже проторенный Грецией.

Наше детство было озарено пожаром восстаний. Мегалокастро была в те годы лишь убогим скоплением лачуг, прилепившихся к исхлестанному свирепыми волнами побережью. Не хлебом единым, не семейными хлопотами жили наши мужчины. Нет, Мегалокастро и впрямь была крепостью, живущей по неписаным законам осадного положения. И каждый житель был одним из ее бастионов. Во главе горожан стоял святой Мина́, покровитель Мегалокастро. Икона с нашей небольшой церкви изображала его верхом на сивом коне, с обагренным кровью копьем. Смуглый лик, короткая кудрявая бородка, суровый взгляд. Вкруг иконы громоздились серебряные руки, ноги, глаза, сердца – дары горожан, моливших о спасении. Но не думайте, что святой Мина – это просто застывшее изображение. Едва с наступлением темноты христиане запирались по домам и огоньки в окнах, один за другим, гасли, святой Мина резким движением сгребал в сторону серебряные дары, пришпоривал коня, выезжал на улицу и отправлялся дозором по греческим кварталам. Могло ли быть иначе? Ведь Мина был для нас не просто святым, но и капитаном. «Капитан Мина», – так его все звали и шли к нему, зажигали свечи, смотрели на него с немой укоризной за то, что он слишком медлит с освобождением Крита.



Вероятно, многие из тех, кто прочтет «Капитана Михалиса», скажут, что таких рано возмужавших мальчишек не было – и быть не могло, – как не было сильных духом и телом мужчин, страстно любивших жизнь и презиравших смерть. Неверующим не дано узнать, какие чудеса творит вера. Но дано понять, что душа человека становится всемогущей, когда ею овладевает великая идея. В годину тяжких испытаний вдруг осознаешь, что в тебе заключена нечеловеческая сила, и становится страшно, ибо нет больше оправданья низким, недостойным помыслам и поступкам и нельзя винить в них судьбу, обстоятельства, окружающих, только ты один в ответе за все, что бы ни совершил, что бы с тобой ни случилось.

Задумайтесь об этом, и не осуждайте безумцев, стремящихся к невозможному, ведь в таком стремлении – высшее достоинство человека. Когда он не поддается малодушию, не слушает того, что подсказывает ему бескрылый здравый смысл, и вопреки ему борется, надеется на чудо, вот тогда-то и происходят чудеса – невозможное становится возможным.

Если греческий народ выжил, выстоял, победил в борьбе против стольких внешних и внутренних – да-да, в особенности внутренних – врагов, если он пережил вековые невзгоды, голод и рабство, то этим он обязан отнюдь не здравому смыслу, а чуду, неугасимой искрой теплящемуся в сердце Греции. Вспомним хотя бы трех мелких лавочников, основавших общество «Филики Этерия»[4], или двадцать первый год[5]!..

«Родина, не повезло тебе с правителями! – сокрушается Макрияннис[6]. – Один Бог еще указует тебе путь!» И в самом деле, только божественный огонь всегда нес Греции спасение: угаснув в одном ее уголке, он тотчас вспыхивал в другом. И благословенное это пламя, невзирая на благоразумные наставления здравого смысла, озаряло души и творило чудеса, когда, казалось бы, нация уже была на краю пропасти.

Сегодня этот огонь горит на Кипре[7]. Рассказывая о Крите и капитане Михалисе, нельзя не вспомнить Кипр и Акритаса[8] – нашу непреходящую боль и гордость, вновь совершающееся на наших глазах греческое чудо!

Да снизойдет благодать на этот героический остров! Теперь, когда мир опять загнивает и рушится, находятся люди, поднимающие свой голос против лжи, лицемерия, несправедливости. Кипр сегодня перестал быть точкой на карте, маленьким островом на краю Средиземного моря, – он превратился в определенную судьбой арену, где подвергаются испытанию моральные качества наших современников.

А в благоразумных советчиках и тут нет недостатка. «Ну может ли малая искорка побороть всемогущий мрак?» – недоумевают неверующие. Но настоящие мужчины не отчаиваются, они знают, что и в этом безнравственном, прогнившем мире существуют – пусть лишь для единиц – основополагающие начала, окропленные слезами, потом и кровью. Большинство этих бессмертных начал впервые зародились в Греции. Самые великие из них – свобода и человеческое достоинство.

Нашим миром правит таинственный, суровый и непреложный закон (не будь его, человечество погибло бы тысячи лет назад): зло торжествует в начале, но терпит поражение в конце. Поэтому уделом человека становится тяжелая, жестокая борьба. Именно в ней он должен заслужить свое право на жизнь. Свобода, это высшее благо, не дается в дар ни Богом, ни человеком. Непокорная и неподкупная, переносится она из страны в страну, от сердца к сердцу, туда, где готовы драться за нее. И вот она уже твердо, решительно шагает по обагренной кровью земле Кипра.

В поддержку Кипра через морские просторы, мимо Додеканесских островов, шлет свой голос Крит:

– Держись, брат! Я, как и ты, был распят, мучился и воскрес. То же будет и с тобой!

«Судьба, – пишет далее Макрияннис, – никогда не баловала греков. С давних времен и доныне хищники всех мастей пытались сожрать нас, вылакать до дна нашу чашу. Не тут-то было. Закваска всегда остается». Он называл это закваской, а я зову неугасимой искрой, живущей в сердце Греции.

Да, она сгорает, подобно сказочной птице феникс, но восстает из пепла обновленной. Этот народ никогда не исчезнет, никаким войнам не стереть его с лица земли. Видно, правы мы были в детстве, видя Крит в облике распятого Христа. А нынче, уверен, маленькие киприоты отождествляют Страсти Господни со страданиями родного острова, незыблемо веря (как и мы верили!) в его Воскресение.

Вспомните: в одном из апокрифов говорится, что любимый ученик Христа, Иоанн, стоял у креста и глазами, полными слез, смотрел на распятого Спасителя. Он видел, как искаженное болью лицо Иисуса постепенно теряло знакомые черты. Иоанна вдруг охватил страх: то было уже не лицо Христа, а лица тысяч распятых – мужчин, женщин, детей. А потом лица исчезли. На кресте остался только распятый крик.

Этот пригвожденный, полный страдания и надежд на Воскресение крик и есть Греция.

Никос Казандзакис

Глава I

Капитан Михалис злобно заскрежетал зубами. Из-под черных усов сверкнул правый клык. Недаром в Мегалокастро его прозвали Капитан Вепрь. И в самом деле: когда он злился, то круглые, потемневшие от гнева глаза, и короткая негнущаяся шея, и клык, торчащий изо рта, делали его похожим на необузданного дикого кабана, который при виде врагов чуть присел на задние ноги и замер, изготовившись к прыжку.

Скомкав письмо, капитан Михалис сунул его за широкий шелковый кушак. Стоило столько времени разбирать написанное по складам, чтобы раскумекать, наконец, о чем речь!.. А речь о том, что племяш опять не приедет на Пасху. И в этом году не явится к убитой горем матери и несчастной сестре. Он, видите ли, все еще учится! Сколько можно! На кой дьявол нужна эта наука? Сказал бы прямо: стыдно людям в глаза глядеть! Эх, брат Костарос, осквернил твой баловень-сын нашу кровь – на еврейке женился! Да будь ты жив, подвесил бы его за ногу к потолочной балке, словно бурдюк!

Капитан Михалис вскочил, едва не ударившись головой о потолок своей лавчонки (ростом он был настоящий великан). От резкого движения развязался черный бахромчатый платок, сдерживавший колючие волосы. Он подхватил его, свернул жгутом и опять туго стянул свою огромную голову. Затем бросился к двери и распахнул ее настежь, впустив свежий воздух.

Молодой приказчик Харитос поспешно юркнул в угол. Это был черный как смоль деревенский паренек, лопоухий, с быстрыми испуганными глазами. От капитана Михалиса его отделяли груды парусов, брезентовые тюки, толстые железные цепи, якоря и другие сложенные в лавке корабельные снасти, но огромная фигура хозяина, едва поместившаяся в дверном проеме, заслонила от глаз Харитоса все остальное, хоть он и не смотрел на приказчика, а устремил свирепый взгляд вдаль, в сторону порта. Капитан Михалис приходился Харитосу дядей, но парень называл его «хозяин» и трепетал даже перед его тенью.

– Мало мне своих хлопот! – ворчал капитан Михалис. – И чего ему, собаке, нужно? Зачем зовет меня к себе в конуру? У меня вон с племянником морока! Просила мать написать ему письмо, я и написал. Но лучше, если ноги его здесь не будет!

Он посмотрел налево: в гавани всегдашний гул и неразбериха, моря не видать от баркасов и лодок, по пристани между бочками с оливковым маслом, вином и горами сладких рожков снуют туда-сюда купцы, моряки, лодочники, грузчики, орут, ругаются, нагружают и разгружают повозки. Все спешат управиться с делами до захода солнца, пока не заперли крепостные ворота. Несколько грубо размалеванных женщин-мальтиек стоят на берегу и хрипло перекликаются, подавая знаки груженному рыбой пузатому мальтийскому паруснику, что становится на причал.

Дымное солнце клонится к горизонту. Уходит последний день марта. Под северным ветром, пронизывающим всю Мегалокастро, торговцы потирают руки, приплясывают, глотают – кто отвар из шалфея, а кто ром для сугреву. Вдали виднеется запорошенная снегом вершина Струмбуласа. Еще дальше грозно высятся темно-синие вершины Псилоритиса. В глубоких, защищенных от ветра впадинах причудливым белым узором застыли полосы слежавшегося снега. А над горами сталью мерцает чистое небо…

Капитан Михалис теперь не отрываясь смотрел на Куле – большую, добротно сложенную башню, стоявшую справа от входа в гавань. Ее украшал крылатый венецианский лев из мрамора. Мегалокастро обнесена неприступными валами и крепостной стеной с высокими башнями. Эти укрепления возводили в стародавние времена христиане-райя[9], чьей только кровью они не политы – и венецианцев, и турок, и греков. Кое-где на стенах еще сохранились каменные венецианские львы, сжимающие в когтях Евангелие, да турецкие топоры – память о том кровавом осеннем дне, когда турки после долгих лет безнадежной осады ворвались, наконец, в Мегалокастро. А нынче замшелый камень сплошь зарос чертополохом, крапивой, смоковницами и кустами каперсов.

Капитан Михалис отвел глаза, на висках вздулись жилы. Там, в подземелье башни, о стены которой то и дело разбиваются волны, была проклятая темница, где сгноили в цепях многих греческих воинов. Каким бы крепким ни было тело критянина, а дух все же крепче… Отчего, Господи, не дал ты нам стальных тел, чтоб могли мы жить сто, двести, триста лет, до тех пор, пока не освободим Крит?! А после пусть обратимся в прах!

И снова вскипел от негодования капитан при мысли о племяннике, живущем на чужбине.

Учится, черт бы его побрал! Есть уж в роду один ученый – Сиезасыр, – вполне хватит! Портки узкие, так что задница еле влазит, на носу стекляшки, а в голове ветер гуляет! Тьфу!

Капитан Михалис сплюнул с такой яростью, что плевок едва не залетел в лавку кира[10] Димитроса, торговца пряностями.

Вот до чего докатился славный род Дели-Михалиса, грозы турок!

Перед глазами как живой предстал покойный дед Дели-Михалис. Нет, не может он быть покойным, пока живы сыновья его и внуки. Старики и сейчас еще вспоминают, как бродил он по критскому побережью: остановится, козырьком приставит к глазам свою лапищу и вглядывается в морскую даль – не покажутся ли на горизонте корабли московитов. Или заломит лихо феску, подопрет стену темницы Куле и напевает прямо в лицо туркам: «Московит сюда идет!» Были у него, говорят, длинные волосы и борода, ходил он в сапогах с высокими голенищами, которые подвязывал к поясу и никогда не снимал. И рубаху носил только черную: порабощенный Крит всегда одевался в траур. А по воскресеньям, отстояв обедню, вешал за спину старинный лук да колчан со стрелами – так и разгуливал по деревне.

Да, были люди! – вздохнул капитан Михалис, сдвинув брови. Могучие как дубы! И жены им под стать. А мы что – чахлая трава!.. Измельчал народец, дьяволу душу продал!

Вслед за дедом вспоминалась и бабка – страшная, костлявая, под длинными ногтями чернота. Уже в глубокой старости покинула она свое окруженное рвом жилище, многочисленное семейство и переселилась в пещеру у подножия Псилоритиса. И еще двадцать лет в этой норе прожила. Внучка, вышедшая замуж за своего, деревенского, каждое утро таскала ей ячменный хлеб, маслины да бутыль вина (воды и в самой пещере было предостаточно). А на Пасху два красных яичка – чтоб старуха не забывала Господа нашего Иисуса Христа. Бывало, выйдет старуха из пещеры и стоит у входа, оборванная, растрепанная, седая – ну ровно ведьма! Поглядит-поглядит на солнце, помашет костлявыми руками, то ли благословляя, то ли проклиная кого-то, и снова скроется в каменном зеве. А как-то утром на двадцать первый год не вышла из пещеры. И люди все поняли, взяли священника и отправились туда с факелами. Старуха уж окоченела – лежала, скрючившись и скрестив руки в маленькой ямке, точно в купели.

Капитан Михалис, тряхнув головой, отбросил от себя воспоминания о прошлом.

В лавке напротив на низеньком диванчике сидел, поджав ноги, кир Димитрос – известный выпивоха. Держа в руках мухобойку из конского волоса, он лениво отгонял мух от мешочков с гвоздикой, мускатным орехом, хиосской мастикой[11], корицей и от фляг с лавровым и миртовым маслом. Лицо у кира Димитроса вечно недовольное, желтое, обрюзгшее, глаза припухшие. Он то чесался, то зевал и уже готов был погрузиться в дрему, как вдруг ему почудилось, будто капитан Михалис с противоположной стороны улицы повернул голову и смотрит на него. Кир Димитрос поднял было мухобойку, чтобы поприветствовать грозного соседа, но тот уже отвел взгляд, и кир Димитрос опять принялся зевать.

Капитан Михалис вновь достал из-за кушака смятое письмо и разорвал его в клочья.

Мало одного учителишки, что опозорил наш род, так еще один выискался! И ведь чей сын – брата Костароса, того самого, который когда-то факелом поджег пороховой склад и взорвал к чертям монастырь Аркади[12] вместе со всеми святыми, монахами, христианами и турками!..

На улице, ведущей в гавань, появился человек в старом шерстяном пальтишке. Это Вендузос, замечательный музыкант: никто не сравнится с ним в игре на лире. Он заказал для своей таверны бочку кисамосского[13] вина и торопился его получить. Но, завидев издали капитана Михалиса в платке, надвинутом по самые брови, почел за лучшее обойти его стороной. Старый черт опять не в духе! Ему только попадись под горячую руку.

Солнце уже зацепилось за вершины Струмбуласа. По улицам легли длинные тени. Белые минареты порозовели. В порту все реже слышались выкрики торговцев, рабочих и лодочников – видно, уже надорвали глотки за день. Даже бродячие собаки перестали лаять. Капитан Михалис достал из-за кушака кисет и свернул самокрутку. Гнев постепенно улетучивался. Капитан погладил пышную, цвета воронова крыла бороду и улыбнулся. Опять сверкнул белый клык.

– Дай Бог здоровья сыну моему Трасакису, – пробормотал он, обращаясь к самому себе. – Уж за него нам краснеть не придется. Этот подведет брандер[14] и под своего дядьку Сиезасыра, и под этого талмудиста, который не постеснялся смешать нашу кровь с иудейской. Да, только Трасакис ныне опора нашего рода!

Такие мысли вновь примирили капитана Михалиса с жизнью и с Богом. В самом деле, грех обижаться на Всевышнего.

Послышался стук башмаков на деревянном ходу. К нему робко приблизился Али-ага[15], безбородый старик турок, одетый бедно, но чистенько. С испугом он смотрел на капитана Михалиса и молчал.

– Ну, чего пришел?

Капитан Михалис не выносил этого старого слизняка: липкий какой-то, угодливый, по вечерам сидит с соседками-гречанками, вяжет носки и чешет языком, как баба.

– Хозяин, – прошамкал старик, – меня Нури-бей прислал. Он просит сделать милость и пожаловать ныне вечером к нему в конак[16].

– Ладно! Он ведь уже посылал ко мне своего арапа. Проваливай отсюда!

– Уж очень ты ему нужен.

– Пошел вон, кому говорят!

Капитану Михалису было противно слушать тоненький, как у евнуха, бабий голос турка. Али-ага передернул плечами от вечернего холода и заковылял прочь.

И зачем это я понадобился этому турецкому псу? Чего я не видел в его хоромах? Коли приспичило, пускай ко мне идет! Обернувшись, он крикнул:

– Эй, Харитос! Оседлай-ка мне кобылу!

Ему вдруг захотелось проехаться верхом, да так, чтоб ветер свистел в ушах. Дед, бабка, племянник, Нури-бей… Может, хоть верховая езда освободит его от тяжких раздумий… Но именно в тот миг, когда капитан Михалис протянул руку, чтобы снять с гвоздя ключ и запереть лавку, в конце улицы протяжно и торжествующе заржал конь. Он узнал это ржание и выглянул. Гордо выгнув шею, по улице гарцевал тонконогий породистый рысак. От черной и блестящей, как маслина, шкуры шел пар. Толстый и босой турчонок гордо прогуливал расседланного жеребца под уздцы, чтоб поостыл немного. Издалека, видно, примчался конь – весь в пене.

Фыркая, он встряхивал мокрой гривой, ржал и, перебирая стройными ногами, цокал копытами по камням мостовой.

– Глядите, глядите, жеребец Нури-бея! – послышалось из цирюльни Параскеваса.

Несколько небритых мужчин, а один даже с намыленными щеками, выскочили на улицу и, разинув рты, любовались конем.

– Ох, люди добрые, – воскликнул здоровяк с козлиной бородкой, – вот кабы мне сказали: выбирай, или конь Нури-бея, или его ханум, Богом клянусь, выбрал бы коня.

– Ну и умен ты, брат, как бочка! – заметил маляр Яннарос, за колючие усы торчком его прозвали Рысью. – Да ведь Эмине-ханум первая красавица в этих краях! Ей всего двадцать лет, и, по слухам, огонь, а не женщина! А ты ее со скотиной равняешь.

– Нет, что ни говори – конь лучше! – упорствовал верзила. – С бабами одна морока.

– А по мне, земляки, все едино, – заключил кир Параскевас, который с ножницами в руке тоже вышел на улицу. – Ни бабы, ни коня даром не надо. На что лишняя обуза?

– Ишь ты, как запел, лукум сиросский! – повернулся к нему мужик с козлиной бородкой. – Да, если хочешь знать, вся наша жизнь обуза, и только могила от нее нас избавит. Так что мой тебе совет: лучше не перечь критянам, а то нам ежели что не по нраву, так можем и живьем в землю закопать…

У бедного цирюльника мороз пошел по коже. «И занесла тебя нелегкая с Сироса к этим дикарям, – подумал он. – Все заросшие, мрачные да, поди, не моются годами – не знаешь, с какой стороны к ним и подступиться. Сядет такой в кресло, развалится, да еще любуется собой в зеркале – то ли круторогий баран, вожак отары, то ли святой Мамас, покровитель скотоводов, которого кир Параскевас видел как-то на иконе: грива, с какой и десять цирюльников не совладают, усищи, борода по колено… обычными ножницами не возьмешь». Тем более что у себя на Сиросе он привык к тонкой работе. Но делать нечего: покружит-покружит цирюльник возле такого клиента, взмахнет полотенцем и принимается скрепя сердце намыливать ему щеки.

– Живьем? – в ужасе переспросил кир Параскевас. – Как это – живьем?

– А так. Ты что же, нашей поговорки не слыхал?

– Какой такой поговорки?

– Болтун – все одно что мертвец.

Цирюльник прикусил язык и юркнул обратно в помещение.

Тут к ним, прихрамывая, подошел Стефанис, бывший капитан «Дарданы», которую турки потопили во время восстания 1878 года. Осколком турецкого снаряда ему тогда раздробило колено. С тех пор приучился он ковылять с палкой по суше. А палок у него две: одну, прямую как свеча, он берет, когда дела на Крите идут хорошо, а другую, кривую да сучковатую, – когда все наперекосяк и в воздухе пахнет порохом. Сегодня Стефанис вышел с кривой палкой.

– Вы чего расходились, мужики? – вмешался он. – Дай-ка я вас рассужу.

– А вот скажи, капитан Стефанис, ты бы кого выбрал – коня Нури-бея или Эмине-ханум?

– Дураки! Тоже мне задача! Да я бы оседлал коня, как святой Георгий, а позади посадил бы Эмине-ханум!

– Э, так-то и я согласен!

– И я тоже! И я! – загоготали остальные. – Вот истинные слова!

Капитан Михалис тем временем не сводил глаз с коня. Черным лебедем проплывал он мимо – горячий, норовистый, – изогнув свою точеную шею. Будто узнав капитана Михалиса, он ударил передними копытами в землю. Остановился и заржал. Не удержавшись, капитан Михалис подошел к коню вплотную. Турчонок, увидев перед собой капитана, тоже застыл на месте.

Михалис провел тяжелой ладонью по мощной взмыленной груди коня, украшенной бирюзовым ожерельем и полумесяцем из слоновой кости, взъерошил мокрую гриву, с наслаждением потрепал морду, похлопал по спине. И гордое, грациозное животное с радостью покорилось этим ласкам.

Огромными, с поволокой глазами конь смотрел на человека, обнюхивая его голову, фыркая, жарко дыша ему в затылок. Играючи, он вдруг сорвал с капитана Михалиса черный платок, стал размахивать им в воздухе и ни за что не хотел его отдавать, весело кося глазом на чернобородого. У того аж сердце зашлось. Никем в жизни он так не любовался. Ласково, доверительно Михалис заговорил с конем, а тот, словно желая лучше расслышать, нагнул голову и потерся о плечо. Затем резким движением капитан выхватил мокрый от пены платок, водворив его на место. После чего оборотился к турчонку, сделав знак, что свидание закончено и можно вести коня дальше.

– Нет, все-таки пойду, – неожиданно для себя пробормотал капитан Михалис, провожая коня взглядом до самых ворот порта. – Непременно пойду!

Забыв о том, что приказал оседлать кобылу, он запер лавку и тут же собрался идти к Нури-бею.

Капитан Стефанис, видевший всю эту сцену, подошел, опираясь на кривую палку, и поздоровался. Старый морской волк был один из немногих, кто не боялся бешеного нрава Михалиса. Что ни говори, а ведь он сам из породы настоящих мужчин. Сколько раз приходилось ему прорываться на своей «Дардане» сквозь турецкое окружение, чтобы доставить в осажденные порты продовольствие и боеприпасы! А когда его корабль обстреляли и потопили, и сам он был тяжело ранен, то все ж доплыл до бухты Святой Пелагеи, зажав в зубах пакет с посланиями Афинского комитета прославленному капитану Коракасу[17], вожаку повстанцев в долине Месара.

Правда, теперь он уж не тот, калекой стал, обнищал совсем, ходит в отрепьях, а капитанские ботфорты все в заплатах. С утра до вечера слоняется по берегу, на чужие баркасы любуется, с грустью вдыхает запах смолы, прислушивается к командам, к скрежету якорей, опускающихся на дно. Но, как ни одряхлел, ни обносился, душа-то, как прежде, молодая и рвется в море, подобно ростру на носу корабля.

– Слыхал разговор возле цирюльни? – спросил Михалиса старик. – А что бы ты выбрал – коня или Эмине-ханум?

– Не люблю пустой болтовни! – бросил капитан Михалис и двинулся своим путем.

Но старого Стефаниса не так-то легко было обескуражить: он, едва поспевая, заковылял следом.

– Поговаривают, что Нури-бей вывез ее из Константинополя и будто она черкешенка, да раскрасавица, из тех, что мужиков с ума сводят. Мне про это мои соседки, Блаженные, рассказывают, уж им-то все известно, что творится в доме у бея, от арапки, кормилицы Эмине. Сам знаешь, у баб языки длинные, прости, Господи!

– Хватит! – рявкнул капитан Михалис. – Я не баба и языком чесать не привык!

Ну нет, подумал Стефанис, так просто ты мне глотку не заткнешь! Мне турецкие армады были не страшны, неужто я тебя испугаюсь? Все выложу, что думаю, и плевать мне, нравится это тебе или нет!

– Нури-бей – твой побратим, капитан Михалис, – продолжал он. – Значит, тебе должно быть интересно, как он живет… Говорят, целыми днями сидит он у ее ног, как верный пес, и глаз с нее не сводит. А она может взять да прижечь ему цигаркой шею и знай себе хохочет… Или вдруг нападет на нее тоска по прежнему житью – вспомнит кибитки, ржание коней, запах навоза и кумыса… Ух, что тогда с нею делается! Бьет, что под руку попадется: фарфоровые чашки, флаконы с духами, арапку свою…

Капитан Михалис зарычал от злобы и своей лапищей отпихнул старого моряка, но тот теперь, если б даже захотел, уже не смог бы остановиться. Наверно, лучше было не встревать в разговор с этим нелюдимом, да, коль уж развернул паруса, обратной дороги нет.

– А еще говорят, ханум ревнует Нури-бея к коню. Позавчера ночью он захотел ее обнять, но не тут-то было. «Сперва, – молвит, – сделай, что попрошу». – «Все, что пожелаешь, моя повелительница! Все здесь твое!» – «Тогда выведи во двор своего коня, зажги фонари, чтоб я могла видеть как днем, и зарежь у меня на глазах!» Бей ничего не ответил, только вздохнул да заперся у себя в покоях. Всю ночь будто метался из угла в угол и стонал, как раненый зверь. Так вот, мне Али-ага сказал, а он врать не станет, что Нури-бей нынче позвал тебя к себе в дом. Стало быть, тебе не помешает знать, что вышло у Нури-бея с его ханум.

Капитан Стефанис, отдуваясь, довольно потирал красные, мозолистые руки: добился-таки своего, все ему выложил.

– Вот, капитан Михалис, о чем мне Блаженные рассказали. Хочешь верь, хочешь нет.

Капитан Михалис смерил старика презрительным взглядом.

– Вас, корабельных крыс, хлебом не корми – дай посплетничать про чужих жен!

– А вам, жукам сухопутным, на все наплевать, кроме конского дерьма! – в тон ему ответил Стефанис, но вдруг, словно испугавшись своей дерзости, быстро заковылял прочь и скрылся за углом.

Капитан Михалис надвинул платок на лоб так, что бахрома упала ему на глаза. Устал он от этих людишек, никого не хотел видеть. Тяжело печатая шаг, он направился в турецкий квартал.

Солнце уже садилось за горы. Протрубили трубачи, низами крепко-накрепко заперли с четырех сторон крепостные ворота. До восхода никто уже не войдет и не выйдет. Таков закон укрепленной крепости.

Сгущались сумерки. В такой час ни одна женщина на улицу не выглянет. Одно за другим загорались окошки, в домах накрывали к ужину. Степенные хозяева торопились восвояси, и только бродяги-пьянчужки рыскали по темнеющим улицам – где бы пропустить стаканчик.

Блаженные – так прозвали трех сестер-близняшек – жадно прильнули к щелкам в двери своего дома. Самое большое их удовольствие – подглядывать за прохожими и потом судачить о них. Эти старые девы были похожи на кроликов: волосы, брови и ресницы белесые, а глаза круглые, красные. При дневном свете они плохо видели и потому с нетерпением дожидались вечера, чтоб занять свой пост у двери. От их злых языков и сверлящих, недобрых глаз не могла ускользнуть даже муха. Их дом стоял на углу оживленной улицы, как раз где заканчивался турецкий квартал и начинались жилища христиан. Сестры всех видели, все подмечали и каждому давали прозвище, от которого человек уже не мог избавиться до конца жизни. Это они прозвали капитана Михалиса Вепрем. И брату его, учителю, тоже они дали прозвище – Сиезасыр. Идет молва, что однажды отец будто бы привез из деревни большую головку сыра, а сын-грамотей полюбопытствовал: «Отче, что сие за сыр?» Уж как о том проведали Блаженные – неизвестно, да только с той поры так и прилипло к брату: Сиезасыр да Сиезасыр.

Целый день сестры в своем полутемном доме жарили, парили, стирали, шили, убирали. Никакая работа им не в тягость. Господь лишил их семьи, детей, так они все заботы перенесли на брата. Кир Аристотелис, аптекарь, – золото, а не человек. Трудится, бедный, с утра до поздней ночи в своей аптеке, даже ноги стали опухать, потому как за весь день не присядет ни разу. Кроткий, молчаливый, с лицом, позеленевшим от натуги, таскал ежедневно кир Аристотелис сестрам плетеные корзины, полные всякой снеди. Он ведь тоже так и остался бобылем. Когда был молод, то и дело сватали ему красивых да богатых невест: любая почла бы за честь пойти за кира Аристотелиса. Его аптека находилась на главной площади Мегалокастро. Полки ее ломились от всевозможных пузырьков, флакончиков, ароматического масла. Под вечер здесь всегда собирался цвет местных жителей. Рассуждали о мировых проблемах, спорили до туману в голове. А грустный, рано постаревший кир Аристотелис только слушал, устало щуря голубые глазки, и время от времени кивал лысой головой, будто с каждым соглашался. Но думал о своем: да, неудачно прошла жизнь, уж как хотел жениться, а не привелось. И не то чтобы он был уж так охоч до женского полу – Боже упаси! – а просто мечтал весь век о сыне, о наследнике, кому мог бы передать аптеку… Но обычай суров: сперва надо сестер пристроить, а потом самому жениться. Проходили годы, седела голова, выпадали зубы, спина горбилась, а некогда круглые розовые щеки кира Аристотелиса сморщились и обвисли… Теперь уж поздно. Старость не радость… Пора и о царствии небесном подумать… От тоски Аристотелис пристрастился к мастике – не к той, которую пьют, а к той, которую жуют. Теперь весь день, смешивая мази и растирая порошки, он неустанно жевал, а вечерами слушал беседы о свободе воли, бессмертии души и о том, существует ли жизнь на звездах, покачивал лысой головой и про себя твердил: «Жениться-то и сейчас можно, но сына все одно уж не будет… да, не будет…» При этих мыслях почти замирал в руке аптекаря пестик для растирания трав.

Сегодня Блаженные раньше обычного заняли свой пост. На улице был жуткий холод, во все щели так сквозило, что у сестер волосы на голове шевелились, стыли руки, деревенели ножки-палочки. Но Блаженные стойко выдерживали стужу и, прильнув к щелкам, не спускали своих кроличьих глазок с зеленых дугообразных ворот Нури-бея.

– Глядите в оба! – сказала средняя, Аглая. – Там явно что-то затевается. Помните, что вчера арапка говорила?

– Бей вернулся нынче из деревни прямо сам не свой, – добавила Фалия. – Я видела, как он ногой саданул в дверь, и сразу оттуда послышались страшные вопли. Наверняка на слугах зло срывал.

– Кого же он все-таки выберет – жену или коня? Да уж, незавидная судьба! – хихикнула Фросини.

«Три грации» стрекотали как заведенные, но разом смолкли, отпрянули от двери и переглянулись, заслышав чьи-то шаги.

– Капитан Михалис! – выдохнули они хором и опять приникли к щелям.

Чернобородый великан шел, печатая шаг, почти вплотную к стенам домов. Дышал он тяжело. Бахрома платка падала на брови. Рука, заложенная за широкий пояс, сжимала черную рукоятку кинжала.

Проходя мимо двери, за которой притаились Блаженные, капитан Михалис помедлил, будто ощутил на себе их взгляды, и глаза его метнули молнии в сумерках. Каракатица о трех головах вздрогнула и затаила дыхание. Но великан тут же двинулся дальше и остановился у зеленых ворот. Осмотрелся – кругом ни души, – резко толкнул калитку и вошел во двор Нури-бея.

– Господи помилуй! – воскликнула, перекрестившись, Аглая. – Видали его? Будто пират какой!

– И чего это Вепрь забыл у Нури-бея? Что-то тут нечисто! Держу пари, он задумал купить у него коня.

– А может, Эмине?

Аглая, Фалия и Фросини ядовито засмеялись.

Переступив порог, капитан Михалис застыл на месте. За калиткой его поджидал старый костлявый арап, прислуживавший еще отцу Нури-бея. Он молча, съежившись, будто пес, сидел у калитки целые дни напролет и смертельно боялся уснуть: во сне он всегда видел, как хозяин его колотит. Начинал плакать, вскакивал с циновки и опять тащился к калитке, где, весь дрожа, свертывался калачиком и ждал рассвета.

Увидев капитана Михалиса, арап попытался подняться, отчего все кости затрещали, и старик принялся стонать от боли. Капитан Михалис легонько похлопал его по плечу, слуга пропустил гостя и вновь рухнул на землю. Капитан Михалис медленно пошел по дорожке между большими горшками, в которых цвели розы и бархатцы. В воздухе витал приятный аромат лимонного дерева, смешиваясь с запахами только что политой земли, навоза и душистой герани. Из глубины сада, где в сумерках белел господский дом, доносились крики домашней перепелки, женский смех. Сквозь забранные деревянной решеткой окна сочился свет.

Понурив голову, капитан Михалис морщился: запахи турецкого двора его раздражали. И чего я здесь потерял? – думал он. Здесь все туретчиной провоняло.

Пожалуй, еще не поздно вернуться: никто, кроме арапа, его не видал. Приказать бы Харитосу оседлать кобылу, вскочить на нее и промчаться несколько раз по площади, затем под Тремя арками и выбросить все это из головы… Но вдруг он устыдился своего малодушия.

– Не дай Бог, подумают еще, будто я струсил! – пробормотал он сквозь зубы. – Полный вперед, капитан Михалис! – И решительно переступил порог.

Дверь дома была открыта. Над притолокой горел большой фонарь с красными и зелеными стеклами, и в этом красно-зеленом свете посреди комнаты стоял Нури-бей. Он услыхал, как стукнула калитка, узнал шаги капитана Михалиса и вышел встретить гостя.

От его коренастой фигуры, круглого лица с черными миндалевидными глазами веяло восточным благополучием и безмятежностью. Густые усы были нафабрены до синевы. Бей был по-своему красив, напоминая тех львов с лунообразными лицами, которых турчанки изображали в давние времена на дорогих коврах. На нем были шаровары из голубого сукна, ярко-красный пояс, из-под белоснежного тюрбана выбивались черные кудри. Все его тело источало пряный, сладострастный запах мускуса.

Он сделал шаг навстречу гостю и протянул пухлую руку с короткими пальцами.

– Извини, капитан Михалис, что потревожил тебя, но дело очень важное.

Капитан Михалис что-то буркнул под нос и последовал за хозяином на мужскую половину. На мгновение в душе его шевельнулось недоброе предчувствие. Он быстрым взглядом окинул пустую комнату. У изголовья дивана светилась большая лампа, в бронзовом мангале тлели уголья. В тепле комнаты разливался запах жженой лимонной кожуры. На круглом столике в углу стояли фарфоровая бутыль с длинным горлышком, две рюмки и закуска.

Они сели на небольшой диванчик у закрытого окна, выходящего в сад. Нури-бей достал из-за пояса черную железную табакерку с перламутровым полумесяцем на крышке, открыл и предложил гостю.

Капитан Михалис угостился табаком и скрутил цигарку. Нури-бей последовал его примеру. Некоторое время они курили молча. Бей несколько раз кашлянул, видно не решаясь начать разговор и боясь, что гость превратно истолкует его и рассердится. Все знали крутой нрав Михалиса: ведь он даже мухе не даст сесть ему на саблю. А новости, которые собирался сообщить ему бей, едва ли можно было назвать приятными.

– Пропустим по маленькой, капитан Михалис? – заговорил наконец Нури-бей. – Ракию специально для тебя заказывал.

– Так что ты хотел мне сказать, Нури-бей? – спросил капитан Михалис и прикрыл рукой рюмку: пить ему не хотелось.

Бей откашлялся и вдавил свою цигарку в пепел мангала. Лицо, склонившееся над раскаленными углями, на миг превратилось в бронзовую маску.

– Все как на духу, – произнес Нури-бей. – Только, прошу, постарайся понять меня, капитан Михалис…

Он немного помедлил, надеясь услышать хоть какой-то отклик от мрачного грека, но тот молчал. Бей встал, прошелся до двери, расстегнул воротник, снова сел. Ему вдруг стали жать туфли. Он незаметно снял их, поставил босые ноги на пол, и прохлада камня чуть-чуть успокоила его. Он даже хотел подкрутить усы молодецким жестом, но, оробев перед своим неразговорчивым гостем, раздумал, опустил руку.

– Твой брат, капитан Михалис, – вздохнул он, – твой родной брат Манусакас позорит Турцию. Двадцать пятого марта, в ваш праздник[18], он опять надрался, взвалил на плечи ишака и вошел с ним в мечеть – якобы поклониться Аллаху. Я только что из деревни, народ гудит. Большая беда может получиться. Говорю тебе об этом прямо, капитан Михалис, потом меня не вини. Я сказал, ты выслушал, и теперь поступай, как велит тебе твой Господь.

– Налей, выпьем! – буркнул капитан Михалис.

Бей наполнил рюмки.

– Твое здоровье, Нури-бей!

– И твое! – спокойно ответил бей и чокнулся с гостем, не сводя с него глаз.

Они выпили. Капитан Михалис встал, отбросил бахрому с лица.

– Так вот зачем ты звал меня, Нури-бей.

– Если в Бога веруешь, не торопись уходить, – сказал бей. – Пока что это только искра, но из нее может вспыхнуть пожар и сжечь всю деревню. Повлияй на своего брата, скажи, чтоб не позорил нашу веру. Мы из одной деревни, одна земля нас вскормила, так давай вместе наведем порядок!

– Брат старше меня, ему уж шестьдесят, – ответил капитан Михалис. – У него дети, внуки. Он сам себе голова. Чего ж я полезу со своими советами?

– Но ты капитан, в деревне тебя уважают.

– Слова – золото, Нури-бей, я не хочу бросать их на ветер.

Бей закусил губу, с трудом сдерживая гнев. Взглянул на капитана Михалиса, который собирался уходить.

«Настоящий дикарь этот гяур[19], – подумал бей. – А у меня с ним давние счеты. Разве не его покойный брат Костарос, будь он проклят, зарезал в горах моего отца? Я был тогда слишком мал, чтоб смыть кровью кровь отца. Ждал, пока вырасту, да не успел. Собака сам нашел смерть в Аркади – взлетел на воздух вместе с монастырем. А сын его был еще совсем сопляк, вот я и стал ждать, пока он подрастет. И опять мне не повезло: едва усы у него пробились – ускользнул, уехал в Европу учиться… Теперь жди, пока воротится!»

Нури-бей подошел к двери. Гнев и ненависть бушевали в его душе, в эту минуту он за себя не ручался. Обернувшись к Михалису, он злобно впился глазами в его колючую, всклокоченную бороду, поблескивающую в ровном свете лампы. Говорят, он поклялся не стричь ее, пока они Крит не освободят. Что ж, пускай ждет гяур, пока не надоест! До колен, до самой земли вырастет борода, в землю войдет, корни пустит, но Криту не бывать в руках неверных! Слишком дорогой ценой заплатили мы за него! Двадцать пять лет убивали нас под стенами Мегалокастро. А теперь мы не отдадим наш остров, он стал нашей плотью, и никому его у нас не отобрать.

От нахлынувших воспоминаний об отце, о мусульманах, погибших во рвах под Мегалокастро, тяжко вздохнул Нури-бей. Да, реки крови разделяют его с этим капитаном.

– Ну что надулся, как бурдюк? – Капитан Михалис протянул руку, чтобы отстранить его и выйти. – Не бесись, Нури-бей, все равно не бывать по-твоему!

Сильный характер был у Нури-бея. Умел он сдержать себя.

– Нет, не уходят так, капитан Михалис. – Голос его звучал вкрадчиво. – Получается, что гость уходит из моего дома обиженным. Если не по душе тебе мои слова, беру их обратно. Я ничего не говорил, ты ничего не слышал. Разве мы не друзья? Я пригласил тебя просто выпить, закусить. Вот и куропатка из нашей деревни, я ее только что привез, думал, съедим вместе. А заодно вспомним прошлое. Помнишь, капитан Михалис, как мы детьми играли вместе в старые добрые времена?

Он отломил ножку куропатки и протянул капитану Михалису.

– Нет, – отказался тот. – У нас пост.

Нури-бей огорченно всплеснул руками.

– И как же я не подумал! Я достал бы для тебя черной икры, клянусь Магометом! – И налил в рюмки ракии. – Твое здоровье, капитан Михалис! – поднял он рюмку. – Я очень рад, что ты пришел в мой дом, что выпил со мной. Пусть прольется вот так же моя кровь, если я желаю тебе зла! – И Нури-бей плеснул из рюмки на пол.

Капитан Михалис успокоился и опять сел на диван у окна.

– И я не желаю тебе зла, Нури-бей, но ведь честь не велит бросать слова на ветер, – сказал он и осушил рюмку.

Опять замолчали. Бей вспотел, раскрыл окно.

Из сада послышалось радостное, нежное журчание небольшого фонтанчика. В комнату полились запахи цветов и деревьев. На женской половине раздавался звонкий смех.

Нури-бей лихорадочно думал, как возобновить прерванный разговор. А капитан Михалис сидел и слушал плеск воды и женский смех, вдыхал запахи сада, и в сердце у него опять вскипала злоба. Смеются, пируют тут, как хозяева, думал он. А я-то хорош: сижу с турком поганым да ракию попиваю! Он протянул руку и с грохотом захлопнул окно.

– Извини, капитан Михалис, что открыл окно, тебя не спросив, – мягко заметил Нури-бей. – Я думал, тебе тоже душно. – Он снова наполнил рюмки.

Капитан Михалис исподлобья посмотрел на турка. Родились они в одной деревне: один – беем, которому принадлежат здесь все плодородные земли, другой – почти нищим. Отец Михалиса, капитан Сифакас, мог командовать разве что голыми скалами. В те времена ему не дозволялось появляться на коне или даже на осле перед грозой христиан Хани-али, отцом вот этого Нури. При виде его старый Сифакас вынужден был спрыгивать на землю, чтобы дать дорогу повелителю. Но как-то вечером капитан Сифакас замечтался и не слез с коня. Тогда Хани-али пустил в ход кнут, и непокорная голова капитана Сифакаса обагрилась кровью. Старик смолчал, затаил в сердце обиду. Христос не мстил, думал он, и мне, православному христианину, мстить не должно… Настанет день, и справедливость восторжествует. А через год примерно вспыхнуло восстание, и старший сын Сифакаса, Костарос, подстерег однажды ночью кровожадного Хани-али в окрестностях Мегалокастро и зарезал его, как ягненка, неподалеку от арки Пендевиса, что в получасе езды от города. И вот теперь в Мегалокастро, в этом большом доме за высоким забором, с садами и фонтанами, живет, как король, сын той турецкой собаки. Ест, пьет, наслаждается с женой, а в тихие вечера гордо гарцует на своем скакуне по греческим кварталам, высекая искры из камня мостовой.

Капитан Михалис достал табак, свернул цигарку и глубоко затянулся. Не раз спрашивал он себя, чего больше в его душе – дружбы, ненависти или презрения к этому турку. Спрашивал – и не находил ответа. Частенько, встречаясь с Нури-беем в узких переулках Мегалокастро или верхом в поле, Михалис глядел на его пышущую здоровьем фигуру и думал: то ли убить его, то ли обнять, как старого друга. Ведь в одной деревне, в одних полях прошло их детство. Вместе бегали наперегонки, играли, дрались и мирились. Но однажды, уже взрослыми мужчинами, столкнулись они верхом на конях за хутором Нури-бея, под аркой Пендевиса. Долго ехали молча. Оба мрачные и подавленные. На Крите опять вспыхнула резня, было убито много и турок, и христиан.

Славные венецианские стены крепости в лучах закатного солнца казались кроваво-красными, зловещими.

Собака! – ругался про себя капитан Михалис. Видеть не могу, как он разъезжает верхом по греческим кварталам и пристает к нашим женщинам!

Нури-бея одолевали такие же мысли: сил моих нет глядеть на этого гяура! Напьется и давай скакать на своей кобыле по улице да турок бесчестить! В прошлом году и меня осрамил: схватил за пояс, поднял как мешок и забросил на крышу своей лавки. Сбежалась толпа, подставили лестницу, чтобы я мог слезть. Посмешище.

Нури-бей вспыхнул, повернулся к капитану Михалису и выкрикнул:

– Ну вот что, капитан Михалис, двоим нам тесно в Мегалокастро! Или я тебя убью, или ты меня!

– Как скажешь, Нури-бей! Давай спешимся и посмотрим, кто кого!

Нури-бей опомнился – понял: не совладать ему с таким смельчаком. Вот это настоящий мужчина, думал он, гордый, храбрый! Слова лишнего не скажет, но уж коли откроет рот, то все говорит начистоту. Нет в нем ни капли вероломства. И головы ни перед кем не склонит, даже перед самим Хароном. Счастье иметь такого врага!

– Ладно, не горячись, капитан Михалис, – промолвил, наконец, бей. – Не бери греха на душу… Прости меня за мои слова. Клянусь верой, ни наш Магомет, ни ваш Христос не желают крови. Ты – храбрый, я тоже не робкого десятка. Давай-ка лучше смешаем нашу кровь по-другому.

– Как это?

– Побратаемся!

Капитан Михалис, пришпорив кобылу, вырвался вперед. Сердце колотилось бешено, готово было выскочить из груди. Он даже слышал этот стук вместе с биеньем крови в висках. Но постепенно дыхание стало ровнее и в голове прояснилось. И все же он ощущал какую-то странную тревогу, смешанную с радостью. Побрататься с богачом, сыном бея, и уже не иметь права убить его! Подавить навсегда искушение вонзить кинжал ему в сердце! Хоть он и турок, но им гордится вся Мегалокастро! Не к чему придраться: добрый, щедрый, красивый, обходительный, все при нем, как говорится, настоящий мужчина, черт бы его побрал!

Он натянул повод. Нури-бей, догнав его, поехал рядом. Капитан Михалис даже не обернулся на него.

Так, ни слова не говоря, они подъехали к хутору Нури-бея. Спешились во дворе. Подбежал слуга, забрал лошадей, отвел их на конюшню. Бей хлопнул в ладоши; приковыляла старая служанка, поклонилась.

– Зарежь петуха, того, что с большим гребнем, и достань старого вина, – приказал хозяин. – Да застели две кровати шелковыми простынями. Мы тут поужинаем и заночуем. Ступай!

Нури-бей и капитан Михалис остались вдвоем. Сели, скрестив ноги, друг против друга, посреди двора, под дуплистой оливой, которая, несмотря на старость, густо покрылась душистыми цветами. Солнце село. Вечерняя заря приветливо мерцала сквозь листву.

Чуть погодя Нури-бей вдруг встал, вышел со двора и взял у родника медную кружку, из которой путники пили воду, благословляя Хани-али, выложившего родник камнем. Затем вернулся.

– Во имя Магомета и Христа! – сказал он и вытащил из-за пояса кинжал.

Капитан Михалис закатал рукав рубахи и обнажил загорелую мускулистую руку. Нури-бей наклонился и острием кинжала надрезал вздутую вену. Брызнула кровь – темная, горячая. Нури-бей подставил кружку, и в нее набежало на палец крови. Затем он снял с головы тюрбан, размотал его и туго-натуго перевязал пораненную руку.

– Теперь твоя очередь, капитан Михалис!

– Во имя Христа и Магомета! – торжественно произнес капитан Михалис.

Вынув кинжал, он сделал надрез на пухлой, холеной руке. В кружку опять полилась кровь. Капитан Михалис развязал свой черный платок и перебинтовал им рану на руке турка.

Они поставили кружку перед собой и молча принялись тщательно перемешивать кровь кинжалами.

Был поздний вечер. Из трубы хуторского дома струился дым. В подвале ужинали слуги. Хозяин и гость вытерли кинжалы о волосы, и каждый засунул свой за пояс.

Нури взял кружку, высоко поднял ее.

– Пью за твое здоровье, капитан Михалис, названый брат мой! – зазвучали торжественные слова. – Клянусь Магометом, что никогда не обижу тебя ни словом, ни делом, ни на войне, ни в мирное время! Клянусь всегда быть честным с тобой! Клянусь! Вокруг меня ходит много греков, а вокруг тебя – турок. Будем срывать свой гнев на них!

Сказав это, он прильнул губами к кружке и принялся медленно, глотками, пить смешанную кровь. Выпил половину, вытер губы и протянул кружку капитану Михалису.

Капитан Михалис, взяв кружку обеими руками, сказал:

– Пью за твое здоровье, Нури-бей, названый брат мой! Клянусь Христом, что никогда не обижу тебя ни словом, ни делом, ни на войне, ни в мирное время. Клянусь всегда быть честным с тобой! Вокруг меня ходит много турок, как вокруг тебя – греков. На них и будем срывать наш гнев! – И залпом выпил оставшуюся в кружке кровь…



Капитан Михалис открыл окно и выбросил окурок. Красной звездочкой влетел он в горшок с бархатцами и, коснувшись влажной земли, угас.

Капитан встал с помрачневшим лицом. Бей тоже вскочил на ноги.

– Капитан Михалис, я не хочу, чтобы ты ушел из моего дома с обидой на сердце. Не забывай, мы побратимы.

– Я помню. Если б не это, один из нас давно уже не жил бы на свете!

В голове его молнией пронесся тот вечер на хуторе, под оливой. Вспомнился ужин, старое вино, глубокий сон на шелковых простынях…

Михалис взял бутыль, налил себе рюмку и выпил, опять налил и опять выпил… Только после этого снова уселся на диван.

– Позвал бы, что ли, какого-нибудь своего карлика или шута! – пробормотал он. – Пусть попрыгает, поиграет на бубне, споет амане[20], а то я с ума сойду!

Нури-бей обрадовался. Слава Аллаху, Михалис, будь он неладен, кажется, сменил гнев на милость! Что там ни говори, ракия – великая вещь!

И ему захотелось сделать для побратима что-то особенное, необычайное, в знак братской дружбы и любви. Чем бы успокоить, отогреть, хоть ненадолго, это окаменелое сердце? Мысленно бей обшарил в доме каждый уголок, выискивая подарок названому брату. Старые золотые побрякушки в шкатулках, серебряное оружие на стенах, сукно и шелк, кладовые, полные всевозможного добра, – что выбрать? И вдруг мысль полетела к покоям с зарешеченными окнами – там его самая большая драгоценность. Улыбнувшись, бей обратился к гостю:

– Для тебя, названый брат мой, я сделаю сегодня то, чего ни один турок никогда ни для кого не сделает, разве что для кровного брата.

Капитан Михалис в упор взглянул на хозяина, но ничего не сказал и опять наполнил рюмку.

Нури поднялся, подошел к низкой двери, ведущей на женскую половину.

– Мария! – крикнул он.

По лестнице тотчас скатилась старуха арапка: лицо в морщинах, беззубая, скрюченная, как сладкий рожок, на шее мотается золотой крестик.

– Скажи госпоже, пускай возьмет бузуки и спустится к нам!

Арапка с ужасом посмотрела на хозяина.

Нури-бей рявкнул:

– Шевелись!

Арапка исчезла.

Капитан Михалис поставил рюмку, которую уже поднес было к губам, и сердито повернулся к Нури-бею.

– Ты в своем уме?

– Только для тебя, побратим. Я тебе доверяю!

– Ни к чему это. И тебя осудят, и твою жену за то, что показалась на глаза чужому мужчине. Да и мне неудобно на нее глазеть.

Бея охватили сомнения. Он готов был раскаяться, но как возьмешь свои слова обратно?

– Тебе я доверяю, – упрямо повторил он.

Затем положил пуховую подушку на низкий диванчик в углу, другую прислонил к стене, чтобы ханум могла там расположиться. Капитан Михалис прикрутил лампу, и мягкие сумерки разлились по комнате. Затем достал из-за пояса четки из черного коралла и, опустив глаза, принялся их нервно перебирать.

В комнате наверху раздались женские голоса, послышались торопливые шаги, хлопанье двери, полилась вода из крана, потом на время все стихло.

Не придет дикарка, думал капитан Михалис. Где это видано? И тем лучше, что не придет! В сто раз лучше. Какой бес меня здесь держит? Ну чего я высиживаю? Уйти, и все тут!

Но только он собрался встать, как заскрипели ступеньки и послышался звон цепочек и браслетов. Нури-бей бросился к двери, распахнул ее, приложил ладонь к груди, к губам и к голове, приветствуя жену.

– Заходи, Эмине, – ласково приговаривал он. – Заходи, моя ханум!

На пороге возникла женщина с круглым, как у Нури-бея, лицом, пухленькая, но изящная, с большими раскосыми глазами, с нарумяненными щеками, подведенными бровями и крашенными хной ногтями. Она, словно ребенка, прижимала к груди небольшое блестящее бузуки.

Войдя, она выставили вперед точеную ножку в красной сандалии, выгнула шею, но, заметив тень чужого мужчины у окна, сделала вид, будто испугалась, и взвизгнула.

– Да не бойся ты, моя птичка! – сказал Нури-бей, взяв ее под руку. – Это побратим мой, капитан Михалис. Сколько раз я передавал тебе его приветы! А вот сегодня грусть тяготит нам сердце, так будь добра, госпожа моя, сыграй нам на бузуки и спой песни своей родины. Может, полегчает… Мы затем и попросили тебя спуститься к нам.

Капитан Михалис, не поднимая глаз от пола, со всей силы сжимал в руке четки. Много он наслышался о красоте этой черкешенки, о ее своенравии, о песнях, которые иногда в байрам звучали из-за частой оконной решетки, завораживая весь турецкий квартал. В ночной темноте собирались на улице турки и христиане – послушать это пение. И души у всех замирали от восторга. А Нури-бей глядел на них из окна с такой гордостью, будто у него в руках все сокровища мира.

По распространившемуся в комнате терпкому аромату капитан Михалис понял, что женщина прошла в угол, где стоял диван с приготовленными беем подушками. Он на миг поднял глаза, встретившись с нею взглядом. Только на один краткий миг.

Эмине-ханум уселась на пуховых подушках, скрестив ноги.

– Как темно! – сказала она со смешком.

Ей, видно, хотелось, чтобы гость хорошо ее рассмотрел.

Нури-бей встал, прибавил света в лампе. В ярком сиянии заблестели щеки, руки и подкрашенные хной пятки черкешенки.

Капитан Михалис снова метнул на нее быстрый взгляд; две бусинки четок лопнули у него в кулаке.

– Добрый вечер, капитан Михалис! – сказала черкешенка, приветливо улыбаясь.

– Добрый вечер, Эмине-ханум, прости меня! – хрипло пробормотал он.

Черкешенка залилась смехом. У нее на родине женщины не закрывают лицо, свободно ездят верхом на лошадях, даже воюют вместе с мужчинами. И любовь там доступна всем. Но отец Эмине продал ее еще ребенком старому паше в Константинополь, а затем ее похитил вот этот бей и привез на Крит. Так Эмине и не успела познать ласки многих мужчин. Потому сейчас так страстно раздувались у нее ноздри, точно у голодной волчицы. Целыми днями сидела она взаперти у зарешеченного окна, поджав под себя ноги, засматриваясь на проходивших мимо молодых турок и христиан – так, что даже грудь щемило. А когда, надежно укутанная в шелковую паранджу, в сопровождении старой арапки, своей кормилицы, выходила она на прогулку, то всякий раз норовила пройти мимо кофейни, где полным-полно мужчин, или спуститься в порт, поглазеть на дерзких грузчиков и лодочников, или же потолкаться у ворот крепости среди крестьян, нестриженых, немытых, потных. Раздувая тонкие ноздри, черкешенка жадно вдыхала запахи мужских тел.

– Клянусь Аллахом, – сказала однажды Эмине кормилице, – если б от них не исходил такой запах, я бы на них и не взглянула.

– На кого, дитя мое?

– На мужчин. А у тебя, Мария, много мужчин было в молодости?

– Я верую в Христа, дочь моя, – ответила старая арапка и вздохнула.

Вот так и сегодня Эмине смотрела на капитана Михалиса и раздувала ноздри.

О, сколько раз и с какой гордостью рассказывал ей Нури-бей про этого мужчину! Сколько наслышалась она о его доблестях, о крутом норове, о том, сколько он может выпить и как сторонится женщин! А вот теперь он здесь, перед ней, муж сам позвал его сюда. Она жадно вдыхала воздух, чувствовала необычайное волнение, стеснившее ей грудь.

– Эмине-ханум, – обратился к ней Нури-бей, – спой нам, моя радость, какую-нибудь черкесскую песню, чтобы мы забыли горести этого мира. Повесели мужчин!

У женщины вырвался квохчущий смех. Она положила бузуки себе на колени, несколько раз ударила нервно по струнам и вскинула голову.

– Что ж ты нам споешь, моя повелительница? – спросил осчастливленный бей.

– А чего душа моя пожелает!

И вот зверем в логове зашевелилось, ожило, запело бузуки. Из уст Эмине полилась звонкая, словно журчащий родник, песня. От этих звуков дом как будто зашатался, закружился и полетел в пропасть. В груди капитана Михалиса глухо застучало сердце. Безудержная радость потекла по жилам, разливаясь по всему телу… Ох, что за схватка разгоралась в той песне! Рушились горы, поле обагрилось кровью турецких аскеров[21]. Капитан Михалис врубился в гущу их верхом на вороном коне Нури-бея, а за ним – тысячи критян, и у каждого на голове черный платок! Несутся вопли из горящих деревень… Как подрубленные кипарисы, падают минареты. Кровь льется рекой, доходит коню по колени, по самый живот. Капитан осматривается: нет, это не Крит, не укрепления Мегалокастро, и море не то, и не те дома. Мечеть тоже другая… Он въезжает в храм Святой Софии! Слезает с коня, осеняет себя крестом, поднимает голову, смотрит на уходящий в небо купол, и ему кажется, что на колокольне опять висят снятые турками колокола и веревку от сердца каждого колокола держит в руках старый звонарь церкви Святого Мины – Мурдзуфлос, только раз в сорок выше ростом. Он бьет в колокола, и они, раскачиваясь, ревут, выплясывают, и он вместе с ними качается и ревет, как колокол…

Капитан Михалис сдавил руками виски. Вдруг все остановилось. Опять перед глазами Крит, и Мегалокастро, и конак бея, и сам бей, не сводящий взора с Эмине. Он вздыхает, то и дело наполняя и осушая рюмку. Голос черкешенки смолк. И словно обломились крылья у души, опять она вернулась в свою темницу.

Некоторое время все молчали. Наконец Эмине шевельнулась, погладила лежащее на коленях бузуки и сказала:

– Это старинная черкесская песня. Ее поют воины-мужчины, когда перед сражением садятся на коней.

Нури-бей встал, чувствуя легкую дрожь в коленях. Налил полную рюмку и подошел к супруге.

– Твое здоровье, дорогая Эмине! – сказал он. – Три вещи любил Магомет, как слышал я от нашего муэдзина, да будет милостив к нему Аллах, – женщин, песни и благовония. Все это воплощено в тебе. Живи же мне на радость тысячу, а то и две тысячи лет! – И, залпом осушив рюмку, причмокнул языком. Затем повернулся к капитану Михалису. – Выпей, побратим, и ты за ее здоровье!

Но капитан Михалис опустил два пальца в налитую по самый край рюмку, раздвинул их, и рюмка лопнула, разлетелась пополам, а ракия разлилась по столу.

– Хватит! – рявкнул он, и глаза его налились кровью.

Эмине, вскрикнув, подскочила на диванчике, восторженно глядя на капитана Михалиса. Затем с вызовом обратилась к мужу:

– А ты так можешь, Нури-бей? Можешь?

Хозяин побледнел. Он напряг правую руку и уже хотел опустить два пальца в рюмку, но вдруг чего-то испугался. Холодный пот выступил у него на лбу. Ему стало стыдно перед женой, и он бросил злой, мутный взгляд на капитана Михалиса. Ну вот, теперь выставил на посмешище перед собственной женой! Не довольно ли терпеть его издевательства?!

Он изо всех сил дернул Эмине за руку.

– А ну марш к себе в комнату!

– Нет, скажи, ты можешь так? – вспыхнула ханум.

– Убирайся! – завопил бей и, схватив бузуки, ударил им о стену. Инструмент разлетелся в щепки.

Черкешенка пренебрежительно усмехнулась.

– Разбить бузуки – это ты можешь, на большее тебя не хватит!

Она соскользнула с диванчика, прошла мимо капитана Михалиса, задев его рукавом и снова обдав терпким запахом мускуса. Он чувствовал, как горит рука, по которой скользнул шелк ее платья.

С улыбкой Эмине раз, а затем второй обошла мужа кругом, смерила его насмешливым взглядом и, расхохотавшись, исчезла.

Мужчины остались стоять посреди комнаты друг против друга. Бей крутил усы, от сильного волнения грудь его вздымалась. Капитан Михалис стоял неподвижно, мрачно глядя на хозяина и кусая губы. Оба держались за рукоятки кинжалов, торчащих из-за пояса.

Губы Нури-бея искривила злобная улыбка.