Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Вильямович Козлов

Новый вор







Известный русский писатель, автор многих книг, лауреат ряда престижных литературных премий. Родился в городе Великие Луки в 1953 году. Сейчас живет в Москве.

Первый роман Юрия Козлова — «Изобретение велосипеда» — увидел свет в 1979 году. Большой популярностью у читателей пользуются такие произведения писателя, как повесть «Геополитический романс», романы «Пустыня отрочества», «Ночная охота», «Проситель», «Реформатор», «Колодец пророков», «Одиночество вещей», «Закрытая таблица», «Враждебный портной» и другие. Проза Юрия Козлова переведена на многие иностранные языки.

С 2001 года Юрий Козлов — главный редактор «Роман-газеты».



1

— Вам опять звонил Авдотьев, — заглянула в кабинет Перелесова секретарша Анна Петровна.

Немолодая (сорок с хвостиком), но стройная и ухоженная, она стояла в проеме между дверями, как авторского исполнения кукла в деревянном футляре. Наверняка есть в России умельцы, изготавливающие артхаусные, из гущи жизни куклы-символы: «секретарша», «социальный работник», «кредитный менеджер», «охранник», «бизнес-тренер», «фитнес-консультант», «политолог», «депутат»… Даже самого себя мимолетно отметил Перелесов в образе куклы «министр».

Образ ему, в общем-то, понравился. Это раньше — в советские и ранние постсоветские времена — министр был мордаст, тяжел и неповоротлив, как металлургический комбинат или животноводческий комплекс, едва ворочал пережатой галстуком — государственной плановой удавкой — шеей. Нынешний российский министр был легок и ускользающ, как бегущая строка, креативен и непонятен, как инновация, изящен, как присланная по случаю праздника электронная открытка с взрывающимся салютом или распускающимися цветами.

Перелесов не сомневался, что единственный федеральный министр, которого несколько лет назад посадили, пострадал отчасти из-за своего несовременного, точнее несвоевременного, лица. Оно, как грубый устаревший вагон, отцепилось от улетевшего стремительным «Сапсаном» времени. Кто-то изощренно поглумился над угрюмым министром, угадав в его лице наглейшую, какую-то чичиковскую в ущерб собакевичевской внешности, готовность самолично — в нарушение всех мыслимых правил — явиться за пресловутым портфелем с долларами. Столь вызывающе-дремучая (так, наверное, светлейший князь Меншиков в восемнадцатом веке наведывался к промышленным и торговым людям) взятка являлась хамством, которое не могло остаться без наказания. Поэтому и лицо принужденного к тому государственной необходимостью и нетерпимостью к коррупции разоблачителя-взяткодателя было подобрано со вкусом, если не сказать, с высшим, который, собственно, и есть «живая жизнь», юмором.

Перелесова даже посетила кощунственная мысль, что лица, как цифры в уравнении, можно поменять местами. Равнозначными и равнозначимыми для государства были эти лица. Просто в воспитательных целях одного оставили нежиться в сладчайшем дворцово-яхтовом «плюсе», а другого, как прохудившийся (тоже, кстати, отнюдь не пустой) носок в мусорное ведро, бросили в горький тюремный «минус».

За «плюс» с миллиардами и сменными женами-моделями надо было платить. В том числе и участием в очистительных антикоррупционных мероприятиях.

Перелесов, родившийся через тридцать лет после смерти Сталина, подумал, что отец народов решал подобные вопросы гораздо проще, а главное, дешевле. В его время «плюсом» была сама жизнь, а «минусом» — смерть. За возможность длить существование хоть в пыточных камерах, хоть на чудовищных открытых судебных процессах люди были готовы на все. Ценой жизни была сама жизнь в любом, даже бесконечно малом (лишние три минуты до пули в затылок), измерении.

За время долгого предварительного разбирательства лицо угодившего в «минус» министра видоизменилось. Боль и страдание растопило в нем начальственный лед. Некая неурочная и неожиданная мысль отогрела его лицо, как музейная керосиновая лампа озябшие руки. Испившего от истоков (сума и тюрьма) бытия страдальца, конечно, следовало освободить и вернуть на должность. Он бы горы свернул, сгорел на работе, победил всех врагов, как вызволенные из застенков сталинские полководцы, министры и ученые. Но для этого была нужна прежняя, исчезнувшая Россия, на нефтегазовых трубчатых и ракетно-ядерных костях которой держалась Россия нынешняя.

Перелесов молчал, размышляя, как будет выглядеть в предполагаемом артхаусном кукольном театре кукла «вор», но так и не пришел к определенному выводу. Понятие «вор» было растворено в «гуще жизни», присутствовало неуловимым элементом во всех кукольных образах, как в девятнадцатом, допустим, веке понятие «православный». Новый российский мир был новым (в смысле всеобщим и всеобъемлющим) вором. Все флаги, то есть куклы, точнее, все воры в гости к нам. Потом — не с пустыми руками — от нас. А мы — к ним с тем, что осталось. Навсегда. Когда здесь все закончится. Так выглядел сюжет пьесы.

Истомленные и по разным причинам не преуспевшие в воровстве зрители, которым предстояло доживать в освобожденной от природных и прочих, за исключением духовных, богатств России, ждали финального акта, но он беспощадно затягивался. Костюмы и занавес ветшали, кресла под зрителями скрипели, а куклы продолжали трястись на сцене, в сотый раз повторяя выученные роли.

— Вчера он тоже звонил, — продолжила секретарша. — Что ему сказать?

— Авдотьев, — повторил Перелесов, продолжая размышлять над природой неуловимого элемента, изотопно пометившего немалое количество лиц в России. Оппозиционные публицисты называли его «каиновой печатью». Кому-то он сводил в долларовый (масонский) треугольник морщины на лбу. Появился даже специальный термин — «финансовый череп». Кому-то — прищелкивал к носу, как костяшки на счетах, глаза. Кому-то, как, например, другу Перелесова экономическому генералу-чекисту Грибову, разводил на манер театрального занавеса щеки. А вот лицо самого известного, живущего в Англии российского миллиардера неуловимый элемент упредительно, видимо, чтобы не пропустить в час «Х», пометил подобием знаменитой «ежовой рукавицы».

Перелесов вспомнил сразу два изречения Самого на данную тему: «Когда нечего красть, крадут воздух», и: «Некоторые, лежа в гробу, пытаются стырить… гроб».

«От добра добра не ищут», — недовольно ответил Перелесов экономическому чекисту Грибову, навестившему его в новом кабинете. Тот, помнится, раздвинув занавес щек, подмигнул Перелесову, когда секретарша, поставив на столик чашки с кофе и широкие стаканы для виски, удалилась из кабинета: «Да ты, этот, как его… геронтофил! Берешь пример с Макрона?» Сам Грибов полагал двадцать пять лет предельным возрастом для своих сотрудниц. «Девушки должны расти, — сексистски улыбаясь, приговаривал он, — по мере расширения и углубления своего внутреннего потенциала». Подросших девушек он переправлял в другие подразделения (грибницы) необъятного чекистского ведомства.

Перелесов решил, что немедленно уволит секретаршу, как только заметит в ее лице другой неуловимый элемент — презрительное превосходство невора (такое он придумал определение в дополнение к криминальным терминам лох и терпила) над вором. Этот элемент был звонком, извещающим, что время первого элемента исчислено. Обобщенный невор (народ) устал терпеть торжествующего над ним обобщенного вора. Огненные буквы со стены вавилонского дворца Валтасара как бы размазывались по миллионам лиц, стягивая их в готовый к извержению, поплевывающий лавой вулкан. Смирновы (самая распространенная фамилия в России) задумывались: не пора ли ее сменить? Но и первый элемент (вор) не дремал, как мог противодействовал набирающему злую мощь многоголовому вулкану, заливал невора словесной телевизионной водой, пугал войной, отвлекал разными мероприятиями, вроде выборов, наделения всех желающих землей на сопках Маньчжурии, подъемом с колен, спортивными состязаниями и подробностями из жизни эстрадных звезд.

Преподаватель в лондонской Школе антропологической социологии, где недавно по разнарядке (отказаться было невозможно, он числился в первой десятке «президентского резерва») повышал профессиональную квалификацию Перелесов, утверждал, что подспудное и необратимое превращение страха в презрительный смех — верный симптом приближающейся революции. В качестве примера, этот, в узком, как змеиная шкура, костюме, с бритым, похожим на смазанное гелем страусиное яйцо черепом, педераст (с некоторых пор это слово стало не то чтобы запретным, но нежелательным) вспоминал ранних христиан. Погрязший в роскоши и развлечениях Рим распинал их, топил в Тибре, травил на аренах диким зверьем, рвал крючьями, и все не в кассу. Они умирали, презирая и жалея своих мучителей. В итоге христиане победили, перелицевали Рим под свою веру.

Перелесову не понравился этот пример. Он упрощал антропологическую социологию, превращал новомодную науку в диалектическую марксистскую спираль. Что с того, что христиане смотрели с презрительным превосходством на Рим и, возможно, сходя от ужаса с ума, хохотали на аренах? На них самих сейчас точно так же смотрят заселяющие Европу мусульмане. Принятие христианства не спасло Рим. И современную Европу не спасет принятие ислама. Рима не стало. И Европы тоже не станет.

Перелесов, как многие русские люди, любил это обустроенное и пока еще ухоженное место культурно-бытового отдохновения и священных (по Достоевскому) камней тревожной отеческо-сыновьей любовью. Переселившиеся в Европу соотечественники надеялись, что она, как загулявшая мать или запутавшаяся в соцсетях дочь, наконец возьмется за ум — стряхнет с себя, как вшей, змеино-яйцевых педерастических профессоров, забудет про толерантность и мультикультурализм, выпроводит беженцев, разрешит шведам и прочим своим мужикам мочиться стоя, зажжет огни на рождественских елках, восславит Христа. В общем, подновит священные камни, вновь станет землей обетованной для людей с понятием и деньгами. Перелесов с ними не спорил, потому что знал, что это невозможно. Точка невозврата пройдена.

Половина слушателей в его группе определенно не являлись, во всяком случае по своему внешнему виду, европейцами, поэтому Перелесов решил воздержаться от дискуссии. Тем более что и некоторые европейского происхождения слушатели были одеты подчеркнуто не по-европейски. Парень из Дании (избранный мэр города Оденсе) приходил на лекции в галабейе и белых подштанниках, из-под которых торчали голые ноги в кроссовках, а симпатичная веснушчатая англичанка (президент студенческого союза Соединенного Королевства) — в хиджабе и черном длинном, до пят, платье.

Череп в змеином костюме оказался опытным физиономистом. Он сканировал скользнувшее по лицу Перелесова сомнение и поинтересовался, сможет ли тот назвать хоть одно исключение из этого правила.

«Легко, — ответил Перелесов, — узники Освенцима или любого другого концлагеря совершенно не ощущали презрительного превосходства над эсэсовцами даже в самые последние дни войны, когда ее исход был всем ясен».

«Понятно, — перебил змеиный череп. — Вы, кажется, из России?»

«Из России», — с достоинством (министерство заплатило немалые деньги за его приобщение к антропологической социологии) подтвердил Перелесов.

«Не сомневаюсь, вы добьетесь больших успехов в своей замечательной стране при таком понимании антропологической социологии».

«Почему вы так думаете?» — вежливо уточнил Перелесов.

«Видите ли, — охотно объяснил змеиный костюм, — узники нацистских лагерей — люди разных национальностей, но в основном европейцы, были насильственно приведены в подобное эмоциональное состояние чудовищными, казавшимися совершенно невозможными в просвещенной Европе действиями палачей. Это было насилие над их природой. После дыма из печей Освенцима стало неприлично сочинять стихи о розах. Не случайно многие из выживших узников впоследствии покончили жизнь самоубийством. Некоторые из них, кстати, признавались в предсмертных записках, что уходят из жизни, потому что не могут простить себе участия в зверской расправе над своими мучителями. Были случаи, когда заключенным удавалось их захватить и свершить самосуд. Дело в том, — продолжил он, не сводя с Перелесова гипнотического взгляда, — что среднестатистический представитель западной цивилизации не способен сколько-нибудь долго мириться с любым насилием, как в отношении себя, так и с собственным прямым или опосредованным участием в насилии, пусть даже над заслуживающими смерти преступниками. Исключением до окончания Второй мировой войны были немцы, но сейчас они приведены к общему знаменателю. Германия — лидер Евросоюза по приему и адаптации беженцев. Русский же человек, внешне походя на европейца, внутренне является его стопроцентным негативом. Он не просто терпит, но любит палачей, а себя не мыслит иначе, как жертвой, готовой со страстью и вдохновением подчиняться палачу, подбадривать и поощрять его в изобретении новых мучений. При этом он сам не возражает, если подворачивается случай, мгновенно переквалифицироваться из жертвы в угнетателя, вора и палача. Русское «глубинное государство» неуязвимо для прогресса и просвещения, изначально не реформируемо на демократический лад. В нем исторически сформировался уникальный антропологический тип социальной личности — палач и жертва в одном лице, двуликий Янус, реагирующий на любые внешние воздействия и изменения сменой масок, но не сущности. Ему не важно, какое нынче тысячелетие на дворе, как вопрошал ваш великий поэт Пастернак, не важно, какой общественно-политический строй и кто у власти в его стране. Его психотип остается неизменным. Терпеть, пока его давят, в надежде, что придет час, когда он сам начнет давить».

«Но как тогда объяснить перевернувшую мир большевистскую революцию семнадцатого года?» — спросил Перелесов, уважительно глядя на преподавателя чистым взглядом честного идиота. Он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Знал бы уважаемый профессор, насколько повышающий квалификацию управленец из презираемой им России сведущ в обсуждаемых вопросах!

«Хорошо, что вы вспомнили, — обрадовался змеиный череп, — я тоже много думал об этом. Русский народ посчитал недостаточной меру угнетения себя царской властью, ему захотелось особенных, извращенных страданий. Цари уже выдохлись, не могли это обеспечить. Поэтому их сменили Ленин и Сталин. Известен хоть один случай народной расправы над сталинскими извергами? Вы возразите: это прошлое. Хорошо. Дворец какого, ограбившего русский народ олигарха или чиновника был сожжен и разграблен в наше время?»

Перелесов из-за опасения прослыть неполиткорректным, антитолерантным хамом и исламофобом (отчет о его пребывании в школе наверняка ляжет на стол руководителю аппарата правительства) не стал возражать змеиному черепу, вспоминать победу СССР в Великой Отечественной войне, Гагарина, лучшую в мире систему школьного образования, могучую фундаментальную науку. Тем более что двумя часами ранее на семинаре по истории ученая (в леопардовом тюрбане) дама неопределенного социально-антропологического обличья из шведского исследовательского центра объяснила, что главным положительным итогом победы антигитлеровской коалиции во Второй мировой войне явилось… резкое сокращение населения и падение рождаемости в Европе. Демографически иссушенная Европа была вынуждена открыть двери новым людям из своих прежних колоний и других стран. Обогатив (оросив?) и частично видоизменив свой генофонд, Европа вступила в эру мультикультурной всечеловеческой идентичности. Колыбель христианской цивилизации превращается, и этот процесс необратим, заявила дама, в нацию без национальных признаков и свойств. Так воплощаются в жизнь гуманистические идеалы лучших мыслителей всех времен и народов.

Ну и пусть, недовольно глядя на секретаршу, как если бы та разделяла взгляды тюрбанной дамы, подумал Перелесов, зато русский народ, в отличие от европейцев, взялся за ум, нащупал золотую середину, обрел желанное равновесие между Николаем Вторым и Сталиным, Иваном Грозным и Горбачевым. Между давить и терпеть. Рваться в космос и тихо жить на земле. Русский народ в кои-то веки самостоятельно выбрал себе национальную идею — потребление и стабильность.

Народное потребление, впрочем (об этом говорили на заседаниях правительства эксперты), в данный исторический момент представлялось категорией неустойчивой, балансирующей, сползающей в недопотребление. Так определяли эксперты новое качество социального бытия народа. Зато политическая стабильность, по их мнению, многозвенной цепью сковала страну от Калининграда до Курильских островов.

Стабильность в России, Перелесов с трепетом вспомнил слова Самого на одном доверительном — без галстуков и стенографисток — совещании, это когда все воруют и все боятся. Каждому — своя мера страха. Задача любой русской власти — регулировать весы, где на одной чаше воровство, а на другой — страх. Все попытки взвесить Россию и русский народ на иных весах — самодержавия, православия, анархии, пролетарского интернационализма, военного коммунизма, сталинского, а затем развитого социализма, наконец, гласности и перестройки оборачивались бедой. «Я ворую и боюсь… — обвел внимательным, в лучиках морщин, взором присутствующих Сам. Выдержал паузу. В установившейся вакуумной тишине ответный взгляд Перелесова вдруг обрел рентгеновские свойства. Лицо Самого ослепило его, как солнце. Он увидел косметические силиконовые нити внутри щек Самого, придававшие его немного утомленному (сколько уже лет светит!) лицу солнечную гладкость и округлость. — Следовательно, я существую!» — закончил фразу, как выстрелил лучом в ночную мглу Сам. Именно так, восхитился кинжально отточенной формулировкой Перелесов. Силиконовые, или какие там, нити внутри упругих щек Самого показались ему этими самыми сковывающими страну многозвенными цепями, удерживающими ее в молчаливом терпеливом покое.

— Авдотьев, — в третий раз сказала секретарша. — Вы его знаете? Будете с ним разговаривать?

Вор вечен, вдруг резко успокоился Перелесов, меняется только его обличье. Опричнина, военные трибуналы, тридцать седьмой год, борьба с коррупцией, люстрации, если вдруг до них дойдет дело — все это мертвому… то есть живому — живее всех живых! — вору припарки. На том стояла, стоит и будет стоять великая Россия!

— Я не смогу поговорить с Авдотьевым, — огорченно развел руками Перелесов. — Разве только мысленно. Видите ли, Анна Петровна, Авдотьев, которого я когда-то знал… умер.



2

Родители развелись, когда Перелесову было тринадцать. Он в ту пору много читал, жил в двух мирах — книжном, где торжествовали добро и справедливость, и реальном, где торжествовали совсем другие вещи. У Перелесова до сих пор стояла перед глазами темная фигура отца, врезанная, как в раму, в синий вечерний прямоугольник окна. Отец всматривался в россыпь похожих на шахматные фигурки людей, идущих сквозь дворовый сквер по асфальтовым дорожкам к своим подъездам. Высокий парень с гривой прыгал конем, а расширяющаяся книзу тетка в длинном пальто плыла ладьей. Слоны (они же офицеры в штатском) энергично пересекали желтые, где были осенние листья, и темные, где их счистил ветер, диагонали. И только королева — мать Перелесова — отсутствовала на доске.

В тот день она не вернулась домой, не заняла своего места в разложенной шахматной коробке.

Конечно же, Перелесов чувствовал, что домашний уклад претерпевает изменения. Привычная жизнь снималась с места, повисала в воздухе, как пауза в разговорах отца и матери, когда он входил в комнату.

Черепашьи прабабушкины (он, сколько себя помнил, звал ее Пра) глаза под стеклами очков влажно туманились, когда она смотрела на Перелесова, выбирающего со стеллажей в коридоре очередную книгу. Ему казалось, что книга — это летающий остров Лапута из «Путешествий Гулливера». Он запрыгнет на него, догонит повисшую в воздухе жизнь, заставит ее вернуться на место. Хотя и возникали сомнения. Ученые на этом острове занимались вытягиванием солнечного света из огурцов. Достанет ли огуречного света, чтобы разогнать надвигающуюся семейную ночь?

Перелесов помнил мрачный ужин в кухне. Тогда травяной склон набережной Москвы-реки под окнами их дома не был придавлен бетонно-стеклянным башмаком Театра Петра Фоменко. Из кухонного окна можно было наблюдать, как по серой воде тянутся длинные баржи и тяжело проталкиваются квадратные буксиры в пенных усах. На противоположном берегу, где вскоре поднялись небоскребы московского Сити, среди деревьев, кустов и мусорных свалок по вечерам разжигали костры бомжи. Иногда речную тишину вспарывали дикие отчаянные вопли. Кто-то рыдал по потерянной (в социально-обществоведческом смысле) жизни. А может, расставался с ней в самом прямом — физическом. В середине девяностых это мало кого беспокоило. Перелесов сам однажды видел утопленника, причем не бомжа, а вполне прилично одетого (почему-то запомнилась его вылезшая из брюк приталенная рубашка в мелкий цветочек) человека. По набережной шли люди. Некоторые останавливались, смотрели, но не было физиологического, когда живой внезапно видит мертвого, ужаса на их лицах. Скорее, тревожное облегчение, что не они, а кто-то другой мерно покачивается, зацепившись распустившимися шнурками за торчащий из воды черный бивень ограды. В ту осень какие-то страшные люди по ночам выламывали из гранитных тумб на набережной секции неподъемных чугунных оград и сбрасывали их в воду. Какую же силу надо иметь, пугался Перелесов, как свирепо надо ненавидеть мир, чтобы… чем? — неужели голыми руками? — выламывать ограду. Зачем? Страшно было представить себе, что могли сделать зверские люди с обычным, встреться он им ночью на набережной, гражданином.

Перелесов поделился этими своими соображениями с одноклассником по фамилии Авдотьев. Они иногда вместе прогуливали уроки, сидели с банками пива на набережной, свесив ноги в воздушные проломы ограды.

«Много тысячелетий, — посмотрел вниз на украсивший дно Москвы-реки литой чугунный орнамент Авдотьев, — наши предки убивали и пожирали друг друга. Это никуда не делось, сидит в мозгах. Как только страх наказания отступает, а сейчас именно такое время, люди возвращаются к своей дочеловеческой, точнее дорелигиозной, природе. Не все, конечно, но многие. Людоедство — это навсегда, хотя формы у него могут быть разные».

Авдотьев был высок, худ, узколиц, как сточенный нож, но при этом решителен и, как казалось Перелесову, нелогично бесстрашен. В сложных ситуациях всегда бил первым и изо всей силы. Потенциальные противники, а их вокруг ходило немало, каким-то образом это чувствовали и не задевали Авдотьева, несмотря на то, что тот был абсолютным отличником, учился с едва скрытым отвращением к учителям и школьной программе. Он был равно недоступен другим ученикам ни в точных, ни в гуманитарных дисциплинах. Парил в вышине, когда остальные ползали по земле в духе стихотворения великого пролетарского писателя Горького «Уж и сокол». За ним по умолчанию признавалось необъяснимое и как бы дарованное свыше право знать все. Учителя, вызывая его отвечать, никогда не задавали дополнительных вопросов. Авдотьев одинаково свободно писал и рисовал как правой, так и левой рукой. Перелесов читал, что таким же двуруким был гений эпохи Возрождения Леонардо да Винчи. Он часто дома перелистывал альбом с его картинами и рисунками, вглядываясь в анатомические переплетения мышц, эмбрионы в материнских утробах, паутинные лица людей, крупы лошадей, многоколесные повозки, арбалеты, разверзших пасти рыб, диковинных, похожих на современные игрушки механизмы. Рисунки Авдотьева были другими, но в них тоже угадывалось некое не приобретенное тяжелым учением, а легкое ненасильственное, как солнечный свет, сияние ночных звезд, течение речных вод, совершенство. Хотя никаким Возрождением в ту пору в России не пахло. Пахло чем-то другим. «Любишь эпоху Возрождения? — однажды поинтересовался отец, застав Перелесова с альбомом Леонардо да Винчи. — Это правильно, потому что мы живем в эпоху вырождения. Я думаю, ее именно так назовут будущие исследователи, если, конечно, им останется, что исследовать».

Кухня, где в тот вечер ужинали Перелесов, отец и Пра, была под потолок закована в несокрушимый — сталинских времен — кафель. Стол освещала лампа под плетеным абажуром. Он почему-то в тот вечер был сдвинут набок, как шляпа на пьяной голове. Сквозь прутья сочился желтый свет, кухонные предметы проецировали на кафель диковинные тени. Отец достал из холодильника бутылку водки, поставил на стол. Шея бутылки на кафельном экране удлинилась и выгнулась, как у гуся, а у стеклянного тела выросли крылья.

«О, Русь, — констатировал художественно-символическое преображение бутылки отец, — взмахни крылами!»

«Ты разговаривал с ней? — спросила Пра. — Что она сказала?»

«О да! — ответил, наливая водку, отец. Почему-то каждую фразу в тот вечер он начинал с величественно-речитативного «О». — Она, — посмотрел на тикающие ходики с отвисшей гирькой, — тоже взмахнула крылами. Летит в Мюнхен к господину Герхарду. Широка, всечеловечна, — оторвал взгляд от расправившего крылья водочного гуся, — русская женщина. Не худо бы сузить. Но я не успел, — нехорошо улыбнулся и как-то гадко пропел, — не хотел и не сумел».

«Держи себя в руках», — вздохнула Пра.

«О, я понял! — вдруг вскочил из-за стола отец, прошелся, сжимая и разжимая кулаки, по кухне. — Я понял, почему он столько раз смотрел во МХАТе “Дни Турбиных”».

«Кто?» — с тревогой посмотрела на него Пра.

«Сталин, — пояснил отец. — Этот дом на булыжном Андреевском спуске в Киеве, сейчас там музей, я недавно был, печь с изразцами, тяжелая мебель, тикающие часы, свет… О да, теплый свет, — покосился на сдвинутый плетеный абажур, — близкие, родные люди. Семья, да, семья. Он был всю жизнь этого лишен, его это мучило, и он все это последовательно разрушал, искоренял, выжигал, расстреливал. Он ходил во МХАТ смотреть на развалины старой России, наслаждаться агонией русской семьи…»

«Он создал новую Россию!» — отчеканила Пра твердым кафельным голосом. Когда она начинала так говорить, мать обычно делала за ее спиной знаки, призывающие собеседников срочно сменить тему.

«О да! — снова налил себе водки отец. Он не собирался менять тему, потому что другая тема — где мать, кто виноват и что делать — была неподъемной. — Новую. Нашу, точнее, вашу Россию. Без семьи, без теплых печных изразцов, без боя часов, без волшебного света, а главное, — покосился на Пра, — без любви к ближнему. Кто написал в тридцать седьмом четыре миллиона доносов? Граждане новой России! Я говорил, что меня пригласил саратовский театр ставить «Дни Турбиных»? Я отказался, потому что думал, что нам с ней удастся как-то… Не важно! Я сейчас понял, как ставить! Сталин, о да, Сталин — вот главное действующее лицо. Он будет сидеть в зале — в ложе за занавеской — и… А если не он, а его тень? — Отец изобразил пальцами ушастого зайчика на кафельном экране. — Или… — задумался, прижал уши зайчику. — Пусть лучше действие неожиданно останавливается, артисты замирают как изваяния, только огонь в печи, тиканье часов, теплый свет… А он из ложи в сапогах, во френче, попыхивая трубкой, поднимается на сцену… Ничего этого не будет, обводит рукой турбинскую гостиную, потому что у меня этого не было! Где моя печь с изразцами, окна с кружевными занавесками? Кто ждет меня в холодную зимнюю стреляющую ночь? Я вас ненавижу вместе с вашими ничтожными человеческими страстишками! Вы будете месить грязь на стройках, добывать уголь в шахтах, замерзать на лесоповале в Сибири! Вынимает из Николкиных рук гитару, отшвыривает, как мусор, сует ему кайло… Будете петь другие песни! Врубается хор: нас утро встречает прохладой, утро красит нежным светом…. Можно еще еврейскую комсомольскую: больше дела, меньше слов, нынче выпал нам улов… И хорошо бы пустить наложением контрабасы из «Гибели богов» Вагнера… — в задумчивости оттопырил нижнюю губу отец, пошевелил в воздухе пальцами, видимо изображая музыканта-контрабасиста. — Все! Я принимаю приглашение, завтра же, к чертовой матери, к тетке, в глушь, в Саратов!»

«Правильно, — кивнула Пра. — Работа успокаивает. Даже такая, — посмотрела на отца с жалостью, — как у тебя. С контрабасами. Что вы решили с квартирой?»

«С квартирой? — Отец упорно не хотел покидать сцену с окаменевшими от ужаса героями и расхаживающим между ними, попыхивающим трубкой, кровожадным Сталиным. — Лес рубят — щепки летят. У него будет большая трубка в виде топора, а Турбины… они в живых листьях, как деревья. Офицеры в дубовых, гражданские в хвое, а женщины в цвету, как сакуры. Все под топор! А… почему вас волнует квартира?»

«Потому что это я ее получала, — сказала Пра, — когда меня перевели в ЦК».

Отец угрюмо молчал.

«Топор, кайло, — покачала головой Пра. — Чем не устраивают серп и молот, исторически, так сказать, проверенные символы? И еще я не поняла насчет гражданских в хвое. Они что, елки?»

«О да! — ударил дном пустой рюмки о стол отец. — Запрещенные до тридцать пятого года новогодние елки! А в тридцать седьмом — их на палки! Вы получали, а мы будем разменивать. Это жизнь. Не вышло у нас, как там у Маяковского… жить единым человечьим общежитьем. Ваша внучка… Молотом по башке, серпом по… Я… — замолчал, тупо и с каким-то отчаяньем уставился на Перелесова, как будто только что его увидел. — Чего ты здесь… Почему не спишь?»

«Дай ему спокойно поужинать! Поезжай в Саратов, — переставила подальше от отца бутылку Пра. — Я присмотрю за ним».

«Только не агитируйте его за комсомол, — отцовский творческий порыв, похоже, иссяк. Он сразу сделался неинтересным и чужим, каким, собственно, всегда был для Перелесова. — Комсомола больше нет, — нервно зевнул отец, — и не будет».

«Не трогал бы ты Сталина, — не стала заступаться за комсомол Пра. — Зачем портить Булгакова? Поставь новую пьесу. Да хотя бы… про нашу семью».

«О да! — свистящим шепотом, словно его голова превратилась в продырявленный мяч, отозвался отец. — У нас отличная семья: брошенный муж, старая коммунистка — бабушка жены, кстати, кто вы мне, теща, нет, бывшая теща, или… пратеща, редкий вид родства, не находите? Сын…» — с трудом выговорил, проглотив, как показалось Перелесову, слова «никому не нужный».

«Ты сам сказал, это жизнь, — положила сухую, как бы сплетенную из прутьев абажура руку Пра на подрагивающую руку отца. — Ты не виноват. Я думаю, она спятила».

«Слишком просто для новой пьесы, — высвободил руку отец. — Зритель не поймет».

Перелесову вдруг стало скучно и неинтересно. Отец поправил на лампе абажур, и водочный гусь исчез. Перелесов примерно знал, что будет дальше. Отец скажет, что Пра ничего не смыслит в театральных делах. Ее потолок — облдрам в Бобруйске, где она служила секретарем обкома до того, как ее перевели в ЦК. Там она, возможно, смотрела из начальственной ложи спектакли о Ленине и сталеварах. Потом отец обязательно вспомнит, как сколько лет назад, когда его выгнали из Театра Ермоловой за то, что Чацкий в его постановке ходил в потертых джинсах с обнаженным торсом, а Фамусов в партийном кителе и кальсонах, а потом не пустили в Будапешт на фестиваль и три года не давали работать — только худруком в театральной студии на ЗИЛе! — Пра отказалась звонить бывшему сослуживцу, который был тогда на должности и мог все решить в один момент. Пра почему-то в то тяжелое для отца время каждый день прогуливалась по набережной с каким-то Щелковым или Щелоковым, от которого все шарахались, как от прокаженного. Все шарахались, а она демонстративно ходила, изображая партийную, точнее надпартийную принципиальность, потому что из партии этого типа к тому времени уже исключили, наград лишили и готовились посадить. Чего же раньше не принципиальничала, когда… в хрущевские годы гоняла колхозников сеять кукурузу в снег, закрывала в Бобруйске церкви?

Перелесов не знал точно, кто такой этот Щелков или Щелоков, слышал только, что он потом застрелился. Понятия не имел, почему Пра вместо того, чтобы выручать отца, прогуливалась с ним по набережной? Но чувствовал, что у этой тайны нет объяснения. Это была какая-то объемная, облепленная снегом, кукурузой, тысячами прочих странных вещей — на амбарном, повешенном на храм замке мировоззренческая тайна, равноценная самой жизни. Как не было объяснения и тому, почему каждый раз, когда возникают проблемы в семье, отец вместо того, чтобы деятельно их решать, вспоминает про какие-то давние, не имеющие ни малейшего отношения к происходящему события. Почему не очевидные (Перелесов читал это по сжатым в суровую, перечеркивающую слова отца, нить губам Пра) дела тянут, как осьминоги щупальца из прошлого, хватают их здесь и сейчас? Хотя, наверное, объяснения имелись. Но разные у Пра и отца. Им не дано было пересечься, как параллельным линиям в Евклидовой геометрии.

Точно так же, как не дано было пересечься их отношениям к странному поступку матери. И не потому, что отец ее осуждает, а Пра оправдывает, или наоборот, а по какой-то другой причине. Поэтому и говорят они о Сталине, Булгакове, квартире, которую если и будут разменивать, то нескоро. Или вообще не будут. Вдруг мать останется в Германии? Зачем ей тогда квартира в другой стране, где сидят обиженные и злые, как сычи (наверняка ведь у сычей в этом мире имеются обидчики?): неразведенный муж, сын-подросток и ее чуть живая бабушка?

А еще Перелесов подумал, что если бы сейчас на кухне вдруг оказались мать и господин Герхард, это бы тоже никоим образом не прояснило ситуацию. Просто к непересекающимся параллельным прямым добавились бы новые, и образовался нотный стан с невеселой в духе Гайдна мелодией.

Господина Герхарда Перелесов видел один раз в жизни, когда мать садилась к нему в большую черную машину на проспекте. Он знал, что мать трудится в проектном офисе бюро какого-то господина Герхарда и что отцу это не нравится. Отец — известный, пострадавший от коммунистов режиссер-новатор — не может заработать на приличную иномарку, травится дрянной «Гжелкой», ходит в позорном плаще (он каждый вечер кричал об этом на кухне), а господин Герхард гребет деньги лопатой, пьет (откуда-то отцу это было известно) односолодовый (Перелесов не знал, что это означает) виски, держит проектный офис. Причем не где-нибудь в промзоне, а в правительственном здании на Ильинке! Господин Герхард — не просто вор, а убежденный враг России и наверняка шпион! Но дальше и без того не сильно пересекающиеся линии отца и матери расходились конусом. «Хорошо, я уйду из офиса. На что мы будем жить?» — устало спрашивала мать. «Я бы своими руками передушил иностранную сволочь, понаехавшую нас грабить!» — тряс кулаками отец.

Идущий из школы по проспекту Перелесов не успел толком рассмотреть господина Герхарда, запомнил только, что тот седой, худой и с красным, как у аиста, носом. Дело в том, что Перелесов прятал за спину банку с пивом, но как-то неудачно, потому что на спине болтался набитый учебниками рюкзак, и руки, чтобы спрятать банку, не хватало. Изогнувшегося на тротуаре древнегреческого дискобола с банкой вместо диска, должно быть, напоминал Перелесов. «Это мой сын, — грустно произнесла мать. — Он учится в седьмом классе». «И уже любит пиво», — почти без акцента и малейшей симпатии к представленному ему существу констатировал господин Герхард сквозь опущенное боковое стекло.

Перелесов понятия не имел, что скажет красноносый шпион и убежденный враг России, если вдруг окажется сейчас на кухне. Разве что… констатирует, что отец любит водку.

А вот мать…

Непересекающиеся линии обрели паутинную липкость, душно оплели Перелесова. Он забился в них, как муха, понимая, что не вырваться. По рукам пробежала судорога, в ушах глухо, ватно, как сквозь подушку, зазвенело. Он закрыл глаза и во всю глотку, совсем как бомж с противоположного берега Москвы-реки, заорал, с ненавистью глядя на отца: «Ты козел! Она ушла потому, что ты ей надоел хуже смерти! Она больше не любит тебя, вот и все!»

В следующее мгновение Перелесов, подобно теневому водочному гусю с кафеля, слетел от отцовской оплеухи на холодный пол. По линолеуму — это было удивительно, но Перелесов каким-то образом, как сквозь лупу, рассмотрел — полз, поигрывая усами, таракан, немедленно ушедший хитрым зигзагом в сторону плинтуса. Отец вскочил с явным намерением затоптать Перелесова, но между ними стеной встала Пра.

«Это истерика. Оставь его. А ты вставай, ну! — прикрикнула на внимательно отслеживающего путь таракана Перелесова. — Иди спать!»



3

Жизнь в семье разладилась. У Пра участились головокружения. Она неуверенно перемещалась по квартире, держась за стены как при землетрясении. Отец редко ночевал дома, а если появлялся днем, то только затем, чтобы переодеться и взять какие-то вещи. Как понял Перелесов, переговоры с саратовским театром затягивались.

Он начал курить за не просматриваемым из окон углом школы, где всегда курили старшеклассники и где их всегда гоняли учителя. Алгоритм был отработан годами, если не десятилетиями. Застигнутые курцы бросали под ноги сигареты (некоторые наглецы просто убирали за спину), дежурно бубнили: «Мы не курим — дышим воздухом». Когда в ту печальную для Перелесова осень за угол зачем-то наведался заместитель директора по хозчасти, Перелесов — самый молодой из курцов — не стал бросать сигарету, а, наоборот, выдохнул, закашлявшись, дым прямо в лицо хозяйственнику, а когда тот затрясся от гнева, послал его на… Естественно, в школу немедленно вызвали родителей. Но отец был трудноуловим, а Пра вряд ли бы самостоятельно добралась до кабинета директора на третьем этаже.

«Я есмь альфа и омега, — объяснил ситуацию Перелесов классной руководительнице, — сам себе отец, сын и святый дух». Та, вздохнув, пообещала поговорить с хозяйственником, замять дело, но попросила Перелесова больше не привлекать к себе внимания. «Это путь саморазрушения, — сказала она, — вечный русский ответ на трудности жизни. Бери пример с Авдотьева. Он все видит, но живет, занимается своими делами, как будто окружающего мира нет».

Перелесов внял совету классной руководительницы. Она преподавала биологию, рисовала на доске расклады хромосом представителей разных рас, объясняла, что в результате межрасовых смешений рождаются исключительно энергичные и способные дети. Будущее цивилизации, говорила она, в слиянии рас и народов, чтобы на выходе получился новый, совершенный в генетическом плане общечеловек. Определение «национальное» означает ущербное, отжившее. Бойтесь национального, учила она, стремитесь к общечеловеческому. Живите с чистого листа! Мир начинается с каждого из вас!

Перелесов даже уважал эту относительно молодую, еще спортивную тетку за бесстрашное признание, что ее дочь в семнадцать лет родила от нигерийца. Они назвали ребенка Иваном и сейчас вместе воспитывали его по какой-то специальной методике. Иван, рассказывала она притихшему классу, фантастически талантлив и энергичен, уже различает на картинках хищных и травоядных зверей, на льва машет ручкой, а антилопу гладит. Он еще не ходит, но научился ловко выбираться из манежа, цепляясь за бортик. Куда делся отец ребенка, она не уточняла. Как догадался Перелесов, он остался в мире, которого «нет», осел мутью внутри генетического смесителя.

Сигаретный проступок Перелесова, впрочем, скоро был забыт, точнее, потерял актуальность, потому что директор школы — его звали Гия Автандилович — как и отец Перелесова, оказался новатором в своем деле, организовал в школе грузинский класс. Ученики в нем собрались разновозрастные, но все как один — дети небедных родителей. Их привозили в школу на машинах не хуже, чем у господина Герхарда. Новые ученики слабо знали русский язык. К ним были приставлены специальные педагоги-психологи, которые должны были адаптировать их к московской среде обитания, чтобы потом распределить по разным, применительно к возрасту, классам. Когда один из вновь прибывших принес в школу золотой, усыпанный бриллиантами, отцовский пистолет и, наведя его в коридоре на девочку-старшеклассницу, гортанно распорядился немедленно показать ему кое-что, сигаретное дело Перелесова растаяло в воздухе подобно дыму, который он выдохнул за школой в лицо завучу по хозчасти. Спас девочку проходивший по коридору учитель ОБЖ, отставник-майор, потерявший ногу в чеченской войне. Он отобрал золотой пистолет у злобно зашипевшего маленького шалуна, отволок его, припадая на протез, за шиворот к директору. Кончилось дело тем, что девочку спешно перевели в другую школу, а отставника-майора уволили, обнаружив в кабинете ОБЖ экстремистскую, как выяснилось, брошюру под названием «Как выжить кавказскому пленнику среди зверей?». На него даже завели уголовное дело, но посадить не успели — вышла амнистия по случаю подписания мирного договора между Российской Федерацией и Чеченской Республикой Ичкерия.

На разлад в семье быстро и охотно отозвался окружающий материальный и нематериальный мир. Он упрямо продолжал существовать, несмотря на стремление Перелесова жить, как если бы его не было. Дверцы комнатных и кухонных шкафов не просто выламывались из петель, а с треском отстреливались, щетинились тонкими и острыми, как иглы дикобраза, щепками, салютовали дээспэшной трухой. Под колесиками трофейного пианино — оно досталось Пра от дяди-артиллериста, штурмовавшего рейхстаг, добивавшего фашистскую гадину в Праге, а потом бесследно сгинувшего в ГУЛАГе — восклицательными знаками вздыбились паркетины. В опорках, как пленный фашист под Сталинградом, стояло теперь осиротевшее пианино, на котором мать в лучшие времена любила играть несложные этюды и пьесы, но чаще эстрадные песни советских времен. Раковина на кухне постоянно засорялась, прицельно плевалась черными вонючими струйками, словно в глубине затаилась какая-то злобная ядовитая гадина. Тараканы свободно и дерзко перемещались по квартире, осваивая новые территории. Если раньше они обитали главным образом на кухне с редкими ночными вылазками в ванную и туалет, то теперь, куда бы ни устремлялся взгляд Перелесова, он натыкался на таракана. Один крупный экземпляр вообще сорвался с потолка прямо ему в чашку с чаем, распустился там, как цветок жасмина или крупная чаинка. Перелесов выловил его ложкой, отметив, что у сварившегося таракана (в учебнике истории писали, что в отсталой средневековой Московии так казнили фальшивомонетчиков) обнаружились двойные с подкрылками крылья, которые он по какой-то причине не использовал. Но, может быть, использовал тайно, как фальшиво…летчик. Иначе как он оказался на потолке?

А однажды в сумерках серую, похожую на клубок пылесосной пыли мышь приметил Перелесов на кухонном подоконнике. Мышь задумчиво полусидела, довольно поглаживая себя маленькими тонкими лапками по выпятившемуся овальному животу.

«Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал!» — вспомнил Перелесов стихи, гневно выкрикнутые на уроке литературы новым молодым преподавателем. Неизвестно откуда взявшийся (говорили, что из какого-то международного образовательного фонда), он сразу объявил им, что правильные учебники литературы будут написаны только тогда, когда острый угол (гарпун?) демократии и свободы пронзит развалившегося посреди Евразии (овального?) кита под названием Россия, выпустит из его вонючего чрева бесов рабства, начальстволюбия и лени. Поэтому он будет преподавать литературу по альтернативной программе, открывать им имена, о которых они никогда не слышали. Перелесов не запомнил фамилию с детства не любившего овал поэта. Да и размахивающий руками, небритый и нечесаный, брызжущий слюной молодой педагог быстро исчез из школы, перешел на важную должность в Министерство образования и науки.

А вот пыльная мышь, подумал Перелесов, не зная, чем ее пришибить, выбрала овал, плевать она хотела на острый угол-гарпун. Или бумеранг? Перелесов читал, что цель запущенного бумеранга — нарушить покой прячущихся в кустах птиц и животных. Применительно же к развалившемуся (в двух прямых смыслах) посреди Евразии овалу, продолжил мысль, поднять из кустов странных, брызжущих слюной, трясущих кулаками людей, подпустить их, как мышей к овалу, чтобы они сначала его прогрызли, а потом набили брюхо.

Только вот кто запускает над большим общим овалом бумеранг с целью разгрызть его на маленькие мышиные, было не очень понятно. Ведь не могли же все люди разом превратиться в мышей. Кто-то да, но большинство нет. Одни из принципа, как Пра. Другие — в силу не вполне объяснимых причин, как отец. Он хоть сейчас был готов ставить спектакли, где Сталин душит Николку Турбина, а Чацкий крысой кидается на Фамусова, но, что бы отец ни делал, его жизнь (опять параллельные прямые!) не пересекалась с деньгами.

И исчезла мышь как-то незаметно, растворилась в подоконнике, как Черная курица в земле из сказки Антония Погорельского. Перелесов был уверен, что на пол она не спрыгивала. Он перебрал поселившиеся на подоконнике кастрюли и банки, но мышь не обнаружил. Зато три больших запечатанных пачки — с гречкой, пшеном и рисом оказались прогрызенными. Из них вытекли три сухих ручейка, образовав на подоконнике небольшие разноцветные озерца. Поникшие ушастые пачки, помнится, почему-то показались Перелесову тремя шлемоносцами-богатырями — Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем, а подлая мышь — таинственным врагом, источившим их былинную силу. А еще мелькнула странная мысль, что это господин Герхард длинным красным носом (острым углом) протаранил трех овальных богатырей, нанеся им невосполнимый моральный и материальный ущерб.

Перелесов сообщил о мышиных проделках Пра, но та только равнодушно кивнула. На следующее утро он увидел, что гречка, рис и пшено перемещены в стеклянные банки с крышками. Пра, в отличие от матери и отца, была небрезглива и бережлива в отношении продуктов. Однократное мышиное проникновение, по ее мнению, не являлось поводом для их ликвидации.

Она вообще относилась к приему пищи специфически. Не любила есть на людях. Если иногда и присаживалась за стол вместе с отцом и матерью, то неохотно и вынужденно. Перелесов не помнил, чтобы Пра встречала вместе с ними Новый год. Не сильно уважала она и Международный женский день, когда отец неискренне ее поздравлял и вручал тощий букетик поникших гвоздик. Единственным праздником, который признавала Пра, было Седьмое ноября. Но и этот день она проводила не дома, а в компании других партийных пенсионеров, «старых маразматиков», как их называл отец. Верховодил «старыми маразматиками» адмирал с клюкой. Летом он ходил по дорожкам во дворе в белом кителе с золотыми погонами, весь в орденах. Перелесов сам наблюдал, как два, вылезших из «Мерседеса» крепких стриженых парня долго и задумчиво смотрели на проходящего мимо адмирала. «Нам бы такого у входа в “Краб”», — сказал один. «Долго не простоит, — возразил другой, глядя на клюку, — а вот бляхи на нем качественные. Один орден Ушакова тянет на…» — Парни пошли вперед, и Перелесову не удалось узнать цену ордена Ушакова и, возможно, геройской жизни адмирала с клюкой. «Старые маразматики» собирались то ли в ЖЭКе, то ли в бывшем красном уголке, переименованном в совет ветеранов.

После отбытия матери в Германию и установления свободного графика посещения отцом родного дома Перелесов ни разу не наблюдал, как Пра завтракает, обедает или ужинает. Похоже, Пра — комсомолка тридцатых годов, воинствующая безбожница, плевавшая, как предполагал во хмелю отец, по комсомольскому обычаю тех лет в иконы, питалась святым духом. Зато, когда Перелесов приходил домой, она строго интересовалась, не голоден ли он. Ответ «нет» был равнозначен «да». Даже если Пра лежала на кровати в своей комнате, она поднималась и шла нетвердыми ногами на кухню, чтобы его накормить. Готовила Пра всегда простые, но сытные блюда. А пока Перелесов ел, смотрела на него с умиротворением и непонятной тревогой, словно где-то в глубине квартиры незримо таился призрак голода.

Мать бы точно выбросила попорченные мышью пакеты. Они часто спорили с Пра на продуктовые темы. «Отстань от нее, — советовал отец, — или скажи, что я сожрал. А лучше выброси так, чтобы она не видела. Сколько лет существовал СССР? Семьдесят пять? И сколько из них народ не голодал? От силы лет двадцать. Чего ты от нее хочешь?» «Но она-то не голодала», — возражала мать. «Ну да, — соглашался отец, — как вышла в начальство, понятно, но… может быть, раньше? В царской России тоже не сильно объедались». «И раньше не голодала, — упорствовала мать, — знаешь, чем занимался ее отец? Ну тот, который быстро спился и рано умер? Работал на бойне! А потом… — понизила голос мать, — его взяли в ЧК». «Вот как?» — Отец испуганно посмотрел на мать. Похоже, эта новость его не обрадовала.

Пытаясь выйти из окружающего мира — здесь Перелесов вспоминал вылетевшую в фонтане слюны изо рта молодого лохматого учителя строчку уже другого поэта, имя которого опять не запомнил: «Остановите Землю, я сойду!» — он оказался в переплетении чужих миров. Они сплетались и расплетались подобно косичкам в причудливой прическе, но образ головы, которую украшала эта прическа, не вырисовывался.

Мир Пра был холоден и суров. Она развелась с мужем (его не отправили в лагерь, но исключили из партии за то, что выжил в плену), оставшись с дочерью, умершей спустя восемнадцать лет в родах. Перелесов видел свою бабушку (мать матери) только на фотографиях. Пра, вырастившая внучку, ничего о ней не рассказывала. «Женщины в нашем роду, — однажды заметила она, — через два раза на третий раз умирают в родах. Дети живут. Мне повезло. И твоей матери, — внимательно посмотрела на Перелесова, — тоже». Из мира Пра дули ветры немощи, настоянные на фантомах былой всесокрушающей силы. Они свистели и завивались спиралями среди уродливых неухоженных памятников, опустевших разваливающихся заводов, заросших сорняками полей, начинавшихся сразу за их щитосборной дачей на шести сотках в Истринском районе. Вместо солнца этот мир осеняли блекнущие, выложенные красным кирпичом лозунги на фасадах домов. В нем не было радости. Из него как будто торчали кости — спившегося отца Пра — прапрадеда Перелесова, работавшего, как выяснилось, на бойне, а потом в ЧК; сгинувшего в ГУЛАГе фронтовика-артиллериста, притащившего из Германии пианино; застрелившегося начальника с щелкающей фамилией, с которым зачем-то прогуливалась по набережной Пра вместо того, чтобы вытаскивать отца из театральной студии ЗИЛа. В нем шелестел страницами старый альбом Пра с белыми следами выдранных фотографий и косыми (кого-то отрезали) остатками уцелевших. На одной от человека осталась только примятая шляпа, повисшая в воздухе как летающая тарелка, на другой — чья-то, властно обхватившая талию молодой и стройной Пра, рука с синей наколкой «Коля» на пальцах. И еще из этого мира неслась вонь, помнится, ужаснувшая Перелесова в глубоком детстве, когда он вместе с Пра зашел в магазин на углу их дома под названием «Мясо. Рыба». Там не было ни мяса, ни рыбы, а были только кости в грязном лотке и ударной волной сбивающая с ног вонь. Магазин был пуст, как склеп. Пра протянула продавцу какие-то талоны с сиреневой печатью, и тот вынес из подсобки аккуратный в плотной коричневой бумаге сверток, в котором (Перелесов убедился в этом, когда они пришли домой) оказалось совсем не вонючее, а свежее без малейшего запаха мясо. Каким-то образом это мясо тайно существовало внутри зловонного магазина. Было и другое место, где отоваривались получаемые Пра талоны с печатями, — на улице Грановского. Оттуда мать привозила разные (уже не мясо) продукты в точно такой же плотной коричневой бумаге. Но воспоминание о завернутых в приятно шуршащую бумагу качественных продуктах не могло пересилить в памяти Перелесова мерзость магазина «Мясо. Рыба» на углу их дома. Сейчас туда вселился банк с длинным названием. Перелесов видел, что этот мир настигло головокружение едва ли не более сильное, чем то, которое одолевало Пра. Он еще держался за стенку с лозунгами и призывами из красного кирпича, но идти ему было некуда.

От мира отца слегка тянуло перегаром и истерикой по самым неожиданным поводам. Это был мир обиды и вещей, которые надо было постоянно и с несоразмерными трудами доставать, а потом адаптировать к враждебной новым вещам реальности. Перелесов помнил, как отец ездил в лютую зимнюю ночь в Калугу к директору областного театра, который привез из-за границы для него видеомагнитофон. Отец вернулся на первой утренней электричке, прижимая к груди бережно закутанный в одеяло магнитофон, словно пришел с младенцем после прогулки. А потом он приносил домой кассеты, говорил матери, что завтра их надо обязательно вернуть, поэтому смотреть будут всю ночь. На тайные игриво интересовались, будет ли эротика? Приглашенные опасались, что другие (не доверенные) соседи сообщат и в квартиру ворвутся с обыском люди в штатском, предварительно вырубив в доме свет, чтобы невозможно было извлечь кассету из магнитофона. «Кина не будет!» — кажется, так называлась напугавшая альтернативных зрителей статья в «Правде» или «Известиях», где описывалась процедура поимки и наказания любителей запретных кассет. «Но ведь они смотрели диснеевскую «Белоснежку», — изумлялся отец, — за что же два с половиной года?» Он с подозрением косился на Пра, случись ей в момент сбора видеообщества проходить по коридору в кухню или туалет. Мать молча разводила руками, не ручаясь за Пра, а та, брезгливо отвернувшись, уходила в свою комнату, плотно притворяла дверь. Это успокаивало отца. Видимо, он считал, что за закрытыми дверями любые проблемы исчезают сами собой. В мире отца кипели смешанные с испугом страсти. Он никогда не был уверен — не снимут ли в последний момент его спектакль? Почему Любимову можно, а ему нельзя? Почему Ефремов с Табаковым не вылезают из-за границы, а его опять вычеркнули из списка? Это был мир прокуренной кухни, из-за закрытой (вместе с проблемами) застекленной двери которой хмельные тени стучали кулаками по столу, исчезающе раздваивались между «так дальше жить нельзя!» и «когда это кончится?».

И где-то между этими двумя мирами, как между жерновами, существовал незаметный и тихий мир матери. Сколько Перелесов ни пытался, он не мог выявить в нем определяющих признаков. Разве можно считать за них советские эстрадные песни на трофейном пианино, хлопоты по дому, вечернее созерцание телевизора, перепечатку отцовских пьес и сценариев на пишущей машинке? Это был вспомогательный для других миров мир. Как ваза с сиреневыми ирисами или белыми гиацинтами, в хрустальное нутро которой мать старалась не допускать другие цветы, в особенности красные гвоздики, вручаемые отцом Пра седьмого ноября. Или три шубы, о которых она заботилась как о живых? Каждое лето шубы просушивались на балконе, а зимой она обязательно выходила в них на улицу, дождавшись морозных дней. «Хорек гуляет первым, — услышал однажды Перелесов ласково журчащий голос матери перед открытыми створками шкафа в кладовке, — соболь завтра, а норка… — рука матери скользнула в шкаф, — ждет до пятницы, обещали минус пять». Все остальное время шубы в чехлах, с приколотыми булавками мошонками-мешочками, наполненными специальными отпугивающими моль травами, висели в шкафу. При этом, не расставаясь со старыми, мать часто заводила с отцом разговоры, что неплохо бы купить новую — из выдры. «Зачем?» — спрашивал отец. «Затем», — с легким презрением отвечала мать, давая понять, что такие вопросы мужчины не задают, а женщины на них не отвечают. Перелесов однажды поинтересовался у матери, почему она не выделит одну из отдыхающих шуб Пра, ходившей зимой в окостеневшей черной дубленке с прямыми плечами и истершимся полувоенным поясом? «Ни за что не наденет, — испуганно ответила мать, — а если наденет — порвет мне назло». Образ Пра в хорьке, соболе или норочке, похоже, вселил в нее ужас.

Что-то похожее на свой мир появилось у матери только после того, как она устроилась работать в ненавидимый отцом офис господина Герхарда при правительстве России. Не сказать, чтобы этот новый — с томным ароматом духов из причудливых флаконов, долгим и задумчивым изучением своего лица в зеркале, короткими и невнятными телефонными разговорами, шуршащими торопливыми, чтобы не разбудить отца, утренними ускользаниями к машине, которую подавало к подъезду таинственное ведомство господина Герхарда, рассредоточенностью в домашних делах, растущей отстраненностью от Перелесова, отца и Пра — мир понравился ему. Он не принимал его за истинный, в котором, быть может, не было ничего, кроме нетвердой игры на трофейном пианино, вазы с гиацинтами или ирисами, выгуливаемыми на морозе шубами, но который был простодушен и без обмана. И были, были внутри него золотые мгновения, когда мать обнимала Перелесова, приминая узкой ладонью вихры, прижимала к себе, и он без остатка растворялся в этом простом мире, как никогда не растворялся в мире Пра или отца.

Выпутавшись из сплетения родных миров, но не обретя собственного, Перелесов взялся как одежду примеривать на себя чужие. В ту осень он целенаправленно и интенсивно перебрал на предмет возможной дружбы одноклассников. Примеряемая одежда представала странной, как если бы штаны были разной длины, рубашки — без рукавов, пальто — обливало плечи, как цемент, лишая тело маневра. Ну да, помнится, подумал он, эта одежда подгоняется годами и с двух концов, в универмагах ее не купишь. Видимо, сказывалось и то, что Перелесову всегда было плевать на одноклассников. Он лишь по касательной зависел от правил коллектива — с самого детского сада ни к кому не лез и никого к себе не подпускал. Ему, конечно, было далеко до сверхчеловека Авдотьева, но ощущение, что в этом мире ему никто не нужен, как, собственно, и он никому не нужен, поселилось в Перелесове давно и с годами только крепло. Одноклассники не могли этого не чувствовать. Потому и кличка у него была — Сова. По окончанию фамилии и бессознательному пониманию его сущности. Авдотьев (у него была кличка Дот) слишком презирал окружающий мир, чтобы его бояться, но это было бесстрашие самоубийцы, готового отстреливаться из дота до последнего патрона. Как можно не бояться того, что может тебя в любое мгновение убить? Только если сам готов (не возражаешь) принять смерть в своем доте. Перелесов не был готов и возражал. У него не было дота. Он не воспринимал собственную отдельность от мира в неразрывной связи со смертью и этим отличался от Авдотьева. В Перелесове жил подлый, липкий, оскорбляющий и унижающий его страх. Он стремился вознестись над превращающим его в тварь дрожащую страхом, но это (если) и происходило, то самопроизвольно, когда нельзя было отступать дальше, когда за фактом отступления, как за зловеще приоткрытой дверью просматривалась новая отвратительная реальность, где ему отводилась участь (роль), принять которую было хуже (или равнозначно) смерти. На линии этого выбора его трусость превращалась в истерическую отвагу.

Подростковый мир всегда резок, как протыкающий овал угол, причем овал и угол величины изменчивые и взаимозаменяемые. Кто-то с утра «рисовал угол», а к вечеру превращался в «овал», который протыкали другие «углы». Потратив время на разнообразно, но не удовлетворительно в его понимании реагирующих на возможность с ним подружиться одноклассников, Перелесов укрепился в мысли, что не так-то просто свинтиться с другим человеком, соединить угол и овал, подобрать совпадающую резьбу. Кастинг «найди себе друга» не удался. Ему было неинтересно свинчиваться с глупыми, трусливыми, жадными, болтливыми, порно-, криминально-озабоченными или просто никакими одноклассниками.

Оставался только Авдотьев, высившийся над ними как самодвижущаяся волшебная гора. Перелесов ощущал себя свернутой из тетрадного листа лодочкой, подгребающей по утратившему покой житейскому морю к величественной, спрятавшей в небе, как в шляпе, свою вершину горе. При этом он не был уверен, снизойдет ли до него Авдотьев, заметит ли лодочку? Какая ему в том надобность? Но была надежда, что снизойдет, заметит. Все-таки оба они хоть и существовали в стае, частично (как Перелесов) и абсолютно (как Авдотьев) не подчиняясь ее законам, отличали друг друга, как зверьки, чьи холки были выше, чем у остальных.

Он до сих пор в подробностях помнил день, точнее? ранний осенний вечер, когда догнал Авдотьева на набережной Москвы-реки. Прямая спина Авдотьева разрезала впереди темнеющий воздух, как нож черствеющий хлеб. Чтобы его догнать, Перелесову пришлось обойти быстрым шагом молодого человека с зализанными черными волосами в очках и в сухо шуршащем плаще. Он и раньше встречал этого молодого человека в компании другого — пожилого с пронзительным взглядом и застывшим недоумением на широком открытом лице. Рядом с ними обычно бегали два дымчатых пуделя. Потом пудели и пожилой исчезли, но молодой с зализанными черными волосами не изменил привычке прогуливаться по набережной. Его лицо не нравилось Перелесову. В нем было что-то одновременно угодливое и надменное. Перелесов не сомневался, что к нему, вздумай он заговорить с молодым человеком в плаще, будет обращена надменная часть лица.

Сумерки быстро сгущались, появились первые, стыдливо подрагивающие, словно явились на небо незваными, звезды. В воздухе волнистыми слоями стелился дым от походных горелок, на которых водители фур готовили ужин. Сами фуры вытянулись разноцветным изогнутым ятаганом вдоль набережной до самой гостиницы «Украина». Дальше их, похоже, не пускали, дабы механизированный табор или передвижной цирк (кабины некоторых фур напоминали шапито) не оскорблял своим видом центр Москвы и белоснежный отреставрированный комплекс недавно расстрелянного парламента, где сейчас располагалось правительство страны.

В ту пору предприимчивые люди чего только не везли в Москву. Столица России, как ненасытная голодная пасть? поглощала продукты и товары, прошедшие все допустимые и недопустимые сроки годности и стадии уценки. Компанию ночующим в шатрах-кабинах разноплеменным дальнобойщикам составляли подтянувшиеся, скорее всего с Киевского вокзала, дамы. Некоторые угрюмо (не договорились) топтались возле фур. Другие, согласовав размеры вознаграждения, деятельно участвовали в приготовлении ужина, снимали пробу с булькающего на горелках варева, перекатывали веточками на решетках недовольно шипящие, лопающиеся над огнем сосиски. Там и здесь на раскладных столиках сигнально вспыхивали в закатных лучах бутылки и стопки.

«Привет, Дот, — тронул за плечо Авдотьева Перелесов. — Как думаешь, сколько они берут?» — кивнул на прогуливающихся между фур девиц.

«Сейчас уточню», — резко свернул с асфальтовой дорожки к фурам Авдотьев.

Перелесов испуганно вжался спиной в чугунную ограду. Девицы существовали в другом (овальном?) мире. Он не был готов пронзить его своим неуверенным углом.

«Двадцать долларов, — вернулся на набережную Авдотьев. — Если берем пару — скидка. Тридцатник. Ты как, Сова? Берем? Деньги есть».

«Да нет, я… это…» — проблеял Перелесов, вспотев и покраснев под оценивающими взглядами девиц. Нечто неуместно-материнское, похожее на жалость и сожаление, прочитал он в глазах одной.

«Чего тогда спрашивал?» — удивился Авдотьев.

Перелесов тупо молчал, но Авдотьев не стал его добивать.

«В другой раз, — сказал он. — Или ты противник группового секса?»

«Не пробовал, — честно признался Перелесов. — Обхожусь, — он вдруг решил быть с Авдотьевым абсолютно, как с Богом, откровенным, — одиночным».

«Не переживай, — улыбнулся Авдотьев, — это нормально. В буддизме и индуизме, вообще, повседневная практика».

«А если… — Перелесов оглянулся на девиц, но их заслонило неизвестно откуда появившееся могучее туловище в несвежей майке и обвисших треньках с лампасами, — то где?» Похожее монументальное туловище было изображено на ранней картине Пикассо «Девочка на шаре». Акробаты и дальнобойщики, подумал Перелесов, они как братья.

«Там». — Авдотьев кивнул на вылезшую на газон, упершуюся носом в ствол липы фуру, украшенную весело моргающими разноцветными огоньками. Сквозь огоньки и струящийся дым горелок на борту можно было разглядеть сигаретную пачку «Marlboro» и прищурившегося закуривающего ковбоя в кожаной шляпе.

В этот момент с грохотом, похоже, от злого удара ногой, распахнулась дверь контейнера. На землю гусеницей сползла девица в тесном платье, а следом тяжело и глухо, как мешок — восточного вида пожилой господин, никоим образом не напоминавший удалого ковбоя.

«Все предусмотрено», — сказал Авдотьев.

Услышав тонкий свист, Перелесов посмотрел в небо. Над рекой вытянулась в полете утка. Что-то произошло с его глазами. Он разглядел зеленый ободок на шее (утка оказалась селезнем), треугольные, прижатые к животу оранжевые лапы. Перелесову вдруг открылась иллюзорность мучивших его непреодолимых проблем, невыносимая простота бытия, дополненная воспоминанием о пяти стодолларовых бумажках, торопливо сунутых матерью ему в карман во время последней встречи. Ум усложняет жизнь, потому что в основе своей труслив, скрытен и нерешителен, подумал Перелесов. Ум плавает в жизни, как испуганная, сорвавшаяся с крючка рыба, ищет корягу, где затаиться. Гениальность, покосился на Авдотьева, режет мир, как утка воздух, но… редко долетает до цели, потому что жизнь разбивает гениальность, как зеркало, в которое не желает смотреться. Осколок, понял он, мне нужен осколок, чтобы резать мир.

«Завтра, — твердо сказал Перелесов, дружески, но без фамильярности хлопнув по плечу Авдотьева. — Только, чур, плачу я!»



4

Позже он много размышлял над геометрическими фигурами, из которых составляются миры людей. Квадрат виделся Перелесову символом тупости, треугольник — измены и подлости, параллелограмм — осторожности, круг — замкнутости, трапеция — риска. Все эти фигуры вмещались в бурчащее, портящее воздух брюхо овала, который в назначенное время протыкал главный и самый острый угол человеческого мира — смерть.

Впервые Перелесов увидел, точнее опознал этот угол в контейнере фуры, где в разных концах помещались два покрытых клеенкой промятых матраса. Их следовало застелить разовой полупрозрачной и

невесомой салфеточной простыней. Пачки этих, с позволения сказать простыней покоились на привинченной к стене фуры полке. На выходе стояла пластиковая урна в виде разинувшего пасть пингвина. В тот день скомканные греховные простыни едва прикрывали дно пингвиньей урны. Наверное, предположил Перелесов, у спартанской фуры появился конкурент, предлагающий пользователям повышенную комфортность. А еще ему почему-то стало жалко несчастного пингвина.

Нутро контейнера скупо освещалось голой лампочкой на свисающем с потолка жестком проводе. Свет таким образом можно было регулировать, рисково хватаясь за густо обмотанный черной изолентой, напоминающий детородный ослиный орган провод. Но, может, провод был чем-то вроде символа этого неприличного места. По центру потолка медленно, как бы нехотя вращался вентилятор. Он не столько освежал контейнерную атмосферу, сколько скрипуче сообщал ей дополнительную воздушную тревожность. Прохладная рука как будто шарила в промежности у раздевающегося Перелесова. Зато на клеенке, покрывавшей матрас, были представлены все классические геометрические фигуры, четко перемежавшиеся с изображениями спелых фруктов. Вот он, чертеж рая, подумал, сдвинув ноги, Перелесов.

У доставшейся ему девушки были сточенные, с легкой чернотой мышиные зубки и замазанные прыщики на лице. Само же лицо показалось Перелесову неразборчивым. Он встречал таких девушек повсюду, но главным образом на простых — со шваброй и ведром, за прилавком, на регистрации в поликлинике, в кабинах троллейбусов и трамваев — работах. Там они, правда, были постарше и покрупнее. Это было лицо девичьей части трудового народа, вмещающее в себя все придуманные человечеством виды деятельности.

«Принеси простынь», — сказала девушка.

Перелесов с трудом вспомнил, что ее зовут Наташа. Во время переговоров на газоне под липами он только баранье кивал, не вникая в диалог Авдотьева и девушек. «Она точно годится?» — уточнил Авдотьев, критически оглядев хмуро покуривающую рядом с грудастой в шортах подругой (та годилась без вопросов) Наташу. И снова Перелесов баранье (на сей раз не просто тупо, а с готовностью на убой) кивнул. Авдотьев пожал плечами, посмотрел на него, как показалось Перелесову, с задумчивым интересом. Так обычно смотрят на идиотов в безуспешной попытке найти логическое объяснение их действиям. Но логика здесь категория отсутствующая. Идиот — это… звучит гордо! — переиначил знаменитую фразу великого пролетарского писателя Максима Горького Перелесов.

Медленно переставляя ноги по ребристому железному полу (он не рискнул снять носки), с влипшим в ладонь презервативом, подгоняемый неприличной прохладной рукой, Перелесов добрался до полки с простынями. Разнополая частичная и полная нагота в контейнере его не раскрепощала, а, напротив, сковывала. Перелесов иногда осматривал себя дома в большом зеркале в ванной. Не сказать, чтобы он, как древнегреческий Нарцисс, не мог оторвать взгляд. Скорее наоборот. Извлекая из пачки сложенную простыню, Перелесов опустил глаза вниз. Выданный Наташей презерватив надевать было не на что. Широкое его колечко, точнее овал (опять!), показалось Перелесову бесконечно просторным. Разогнутой скрепкой в примятой волосяной пыли предстал орган, твердокаменно мучавший его ночью, когда он ворочался, гадко и сладко фантазируя о предстоящем.

Это конец, подумал Перелесов, обреченно прикрывшись огрызнувшейся электрической искрой простыней. Наташа ждала его у матраса. В контейнерном полумраке она напоминала зеленоватую в пупырышках амфору, поднятую со дна морского. Меньше всего на свете Перелесову хотелось приближаться к этой амфоре. Она утопленница, в ужасе подумал он, зачем я здесь?

В этот момент с другого матраса донесся животный горловой стон. Четырехногий паук стремительно перевернулся с одной белой задницы на другую. Перелесов успел рассмотреть узкое, с закушенной губой и каплями пота на лбу, лицо Авдотьева, колокольно метнувшиеся груди, широко распахнутые расфокусированные глаза другой девушки, к которой не было вопросов касательно годности. Потом голова ее откинулась на матрас, ноги иксом обхватили мерно вздымающуюся и опускающуюся спину Авдотьева. И снова послышался революционно изменивший настроение Перелесова стон. Он словно откусил от клеенчатого райского яблока, змеем обвился вокруг Наташи.

«Простыня…» — пискнула она.

Перелесов едва успел натянуть презерватив.

Все произошло быстро, как будто они были на перроне, а мимо промчался поезд. Перелесов даже не понял, как они оказались на матрасе.

И это… все?

Перелесов перевалился через Наташу, скосив глаза на четвероногого, взбивавшего в другом конце фуры простыню паука. Авдотьев никуда не спешил, его поезд ходил по расписанию и со всеми остановками. Простыня вдруг взлетела над матрасом как парус. Опытная пара, похоже, переместилась с поезда на бриг или каравеллу.

Непрекращающийся стон и калейдоскопические перевороты Авдотьева и партнерши вдохнули новые силы в Перелесова. Наташа едва успела вытащить из сумки второй презерватив. Быстро и ловко надеть его не получилось.

«Не с той стороны, переверни!» — вмешалась в его борьбу с непокорным презервативом Наташа.

И снова быстро натянуть не получилось. Как-то странно — от локтей к пальцам — затряслись руки.

«Меняемся!» — вдруг прозвучала над ухом похожая на приказ по контейнеру команда Авдотьева. Он стремительно (опять как барана!) развернул Перелесова, толкнул его в сторону своего матраса, где, как раскрытая на самом интересном месте книга, лежала девушка подтвержденной годности.

«Сколько тебе?» — спросила она, в недоумении глядя на трясущегося, но крабом вцепившегося в нее Перелесова. Он словно всплыл со дна морского, отпихнув ногами пупырчатую амфору, к солнцу, песку, теплу и… непристойному чтению распахнутой на матрасе книги. Дот… настоящий друг! — успел подумать Перелесов. Все лучшее… детям? Нет, Совам!

«Четырнадцать», — Перелесову захотелось выжать из новой партнерши стон, но девушка, хоть и держала встречный ритм, упорно молчала, а когда Перелесов пытался заглянуть ей в глаза, отворачивала лицо. Единственным проявлением страсти с ее стороны можно было считать служебное чирканье ногтями по спине Перелесова в момент, когда он сам был готов взреветь даже не бараном, а буйволом. Но сдержался. Совы — молчаливые птицы. В молчании, опять полезла в голову какая-то литературная чушь, обретешь ты право свое!

«Понравилось? — поинтересовалась новая партнерша, вытираясь салфеточной простыней. — Б…!» — швырнула ее на пол, недовольно посмотрев по сторонам.

«Ставишь мне двойку?» — тревожно поинтересовался Перелесов.

«Ахмедка, гад, перетащил умывальник и ведро в другую фуру! — натянула, попрыгав на ребристом полу, поиграв широкими бедрами, трусы и шорты девушка. Затем футболку. Лифчика она не носила. Тормозом, должно быть, был лифчик в ее динамичной и нескучной работе. — Мы не договаривались меняться!»

Перелесов с радостью подумал, что все-таки успел на поезд. И — одновременно — с грустью, что, похоже, прокатился без билета и… в общем вагоне. Или по чужому билету? Посмотрел на другой матрас. Наташа, недавно казавшаяся Перелесову поднятой со дна морского пупырчатой амфорой, там ожила, отогрелась. Она никак не могла оторваться от Авдотьева, нежно кусала его за ухо, а тот, не отзываясь на ее нежности, покуривал, направленно пуская кольца дыма в лопасти жадно их размалывающего вентилятора.

Дверь контейнера скрипнула и приоткрылась. Внутрь заинтересованно заглянула лохматая мужская голова со свисающими подковой усами.

«Скоро, пионеры?» — буднично поинтересовалась голова, совершенно не смутившись открывшейся картиной.

«Уже, — ответила напарница Наташи, подтягивая молнию на шортах, — закрыл дверь!»

Дверь (и она туда же!) волнующе застонала, но Перелесов успел заметить, как проникший в контейнер солнечный луч, соприкоснувшись с ослиной лампой на потолке, изменил направление, спланировал на голову Авдотьева спектральным радужным обломком. Тот даже зажмурился. В следующее мгновение дверь захлопнулась. Косой темный угол, как ножницы или кусок разбитого зеркала перерезал растворившуюся в сигаретном дыму радугу.

Потом они молча дошли по набережной до спуска к реке. Там расположились рыбаки. В воздухе свистели удочки, весело вспыхивали на солнце лески, игриво покачивались на воде поплавки. Авдотьев предложил совершить гигиеническое, так он выразился, омовение.

«Мы же это… предохранялись», — сказал Перелесов.

«Человек — это звучит чисто, — пояснил Авдотьев. — Во всяком случае, должно так звучать».

«А… люди?» — кивнул на рыбаков Перелесов.

«Они поймут», — вежливо попросил отойти от края мужика с удочкой Авдотьев, спустил штаны, нагнулся над водой.

Он последовал примеру товарища, но чуть не свалился в воду. Омовение вышло неуклюжим и торопливым, словно он тушил огонь в штанах. Заправляя превратившуюся во влажный компресс рубашку, Перелесов посмотрел наверх, увидел на набережной девочку с таксой. Девочка выразительно покрутила пальцем у виска, а такса, просунув узкую голову сквозь ограду, озадаченно тявкнула.

В то время на травяном склоне набережной росли кусты и деревья, а в одном месте даже образовалось что-то вроде не просматриваемой снизу и сверху рощи. Люди приносили туда пустые ящики, сидели на них, потягивая пиво, утрамбовывая ногами черную землю. Это было самое безобидное из всего, чем занимались люди в этой роще.

Там, на гнутом низком стволе, как на скамейке, и устроились Авдотьев с Перелесовым с бутылкой сухого красного вина и чипсами. Была задумка пригласить девушек, но те сказали, что время — деньги, а вино, тем более сухое («От него только ссышь», — грубо заметила Наташа), ненужная потеря времени и, следовательно, денег. «Не опоздай на урок, — недовольно посоветовала Перелесову строгая трезвенница Наташа, — большая перемена закончилась». Какой-то в ней проснулся ироничный скепсис.

День для начала сентября выдался на удивление теплым. В небе носились ласточки, а в высокой траве на склоне робко белели женские тела на разноцветных покрывалах. В те годы народ еще загорал на набережной, но наверху уже ворочались экскаваторы, грузовики подвозили стройматериалы для строительства пластикового моста-галереи (позже его назовут «Багратион») и огромной башни (ее назовут «Федерация»).

А вблизи железнодорожного моста могучие агрегаты день и ночь вбивали в набережную сваи под новое здание Театра Петра Фоменко. «Кто это такой?» — недавно поинтересовалась у Перелесова Пра. Окно ее комнаты смотрело на реку, но сейчас панораму загораживал огромный щит: «Группа компаний Мига строит новое здание Театра Петра Фоменко». Стекла в окне Пра дребезжали, а на потолок змеей заползла извилистая трещина. «Гениальный режиссер», — Перелесов повторил то, что слышал от классной руководительницы. Та рассказывала, как они с дочерью захватили на фоменковские «Три сестры» черненького внучика-сынка (не с кем было оставить). Малыш внимательно отсмотрел весь спектакль и только в самом конце горько расплакался. «Этот Фоменко… жив?» — уточнила Пра. «Скорее всего», — растерялся Перелесов. Он не знал точно. Знал отец, но он уехал в Саратов. «Неправильный какой-то гений, — покачала головой Пра. — Страна скукоживается, вон уже Чечня независимая, а его театр… как на дрожжах. Сначала выперли из нашего дома кино «Киев», совет ветеранов, детсад, теперь на набережную лезут. Пять этажей! — кивнула на щит. — Я не знаю такого режиссера. Где он возьмет зрителей на пять этажей?». «А какого, вообще, режиссера ты знаешь?» — задиристо поинтересовался Перелесов. «Твоего отца, — ответила Пра, — но ему такой театр не построят».

«У меня дома сломался пылесос, — задумчиво произнес Перелесов, отхлебнув из бутылки, — не включается. А если включится, потом не выключается, надо выдергивать из розетки». Он сам не знал, почему вдруг вспомнил про пылесос и почему решил сообщить об этом Авдотьеву.

Но Авдотьеву (позже Перелесов в этом убедится) были интересны самые неожиданные и случайные вещи. В любых словах он обнаруживал скрытую суть или подобие дорожного указателя в сторону сути.

«Могу починить, — ответил Авдотьев, — я люблю чинить пылесосы. Он какого пола?»

«Кто?» — поперхнулся вином Перелесов.

«Пылесос, — принял бутылку Авдотьев, — машину женского пола чинить приятней и легче».

«А… мужского не очень?» — Перелесов понял, что еще неизвестно, кто из них сумасшедший: он, неизвестно почему вспомнивший про пылесос, или Авдотьев, выясняющий, какого пола этот пылесос? Бежать, подумал Перелесов, бежать! Но постыдился оставить друга, открывшего ему железный контейнерный рай с одноразовыми простынями, пусть и за его, Перелесова, деньги.

«Я починю, — сказал Авдотьев, — не важно, какого он пола».

«А что тогда важно?» — прервал затянувшуюся паузу Перелесов.

«Разница», — посмотрел сквозь ветви на другой берег Москвы-реки Авдотьев. Какой-то отважный человек готовился там искупаться в свежей сентябрьской воде. Пока что он осторожно ласкал ее босой ногой. Из кустов доносился веселый женский визг.

«Между пылесосами?»

«Людьми».

«Какими людьми?» — Перелесов подумал: вдруг человек на другом берегу тоже собирается совершить гигиеническое омовение? Но чем тогда воспользовалась его гипотетическая дама? Вряд ли они запаслись одноразовой простыней.

«Между нами», — посмотрел ему в глаза Авдотьев.

Перелесов с трудом выдержал заставший врасплох, как будто провалившийся ему в душу сквозь тонкий протестующий лед, взгляд. Он не любил, когда ему вот так смотрели в глаза. И сам старался не смотреть. Но избежать этого можно было только лишившись зрения или завязав глаза, которые, собственно, для того и существовали, чтобы открывать в людях и, соответственно, открывать людям в себе то, что не всегда или не сразу открывается в словах. Встречаясь глазами с матерью, Перелесов словно погружался в ласковую податливую тьму, готовую принять любую (по его желанию) форму. С отцом — в досадливое равнодушие и нервное беспокойство, как будто глупая, но злая птица бестолково хлопала драными крыльями. С Пра — в холодно-строгую любовь, простую и честную, как наказание, которое неотвратимо последует, если он провинится.

Когда Перелесов учился во втором классе, за столом в соседнем ряду сидела девочка Таня Григорьева, в которую он был влюблен, вернее, учитывая его тогдашний возраст, протовлюблен. Однажды Таня вдруг повернулась к нему, и их взгляды свинтились, соединились, трепеща в воздухе прозрачными крыльями, как насекомые. Перелесову показалось, что он куда-то летит, все на свете знает и понимает, такая вдруг открылась в серых глазах второклассницы Тани Григорьевой светлая волшебная глубина. И еще он понял, что до смерти не забудет этот взгляд, но их с Таней внезапная воздушная близость на этом закончится. Продолжение невозможно. Он, как сова ночью, взлетел в небо, увидел Луну и Землю, и тут же… понял, что больше такого с ним никогда не будет. Почему — он не знал, но обреченно принял, как данность. «Перелесов, ау, проснись, где твои карандаши?» — потрясла его за плечо учительница.

Но это было не единственным измерением глазного мира. Глазной бог, если таковой существовал, ткал из бессловесной и невесомой, как одноразовые простыни, ткани человеческих взглядов бесчисленные обманные и истинные реальности, укутывал в них мир. Перелесов пытался определить сквозь колышущуюся, вздувающуюся простыню пол мира, но это было так же сложно, как определить пол пылесоса. Хотя русский язык давал самонаводящуюся, как ракета, подсказку: «пол мира» — пылесосы-женщины, а оставшаяся половина, вероятно, мужчины. А вдруг, мелькнула никчемная мысль, существуют пылесосы-гермафродиты?

«Между нами большая разница?» — тихо и загипнотизированно, как кролик у удава, поинтересовался у Авдотьева Перелесов. Он не то чтобы знал, но чувствовал эту разницу. Она была бесконечной, а Авдотьев был землемером, отмеряющим внутри разницы пространство их дружбы. Оно могло вобрать в себя весь мир, а могло ограничиться походом в контейнер и починкой неизвестного пола пылесоса.

«Ты хочешь, чтобы я починил пылесос, — вдруг весело рассмеялся Авдотьев, — а я хочу починить мир!»

Они допили вино, доели чипсы и пошли к Перелесову, где Авдотьев играючи, воспользовавшись отверткой и скрепкой, починил злополучный пылесос.

Обрадованная Пра позвала их на кухню пить чай.

«Какого он оказался пола?» — спросил Перелесов, хватая со стола печенье и стараясь не дышать в сторону Пра.

«Женского, — уверенно ответил Авдотьев, — у вас здесь все… — огляделся по сторонам, — женского пола».

Перелесову захотелось ему сказать, что отныне (если) он соберется в фуру, то пойдет один, ему не нужны проводники и командиры, но промолчал, заметив, что к разговору прислушивается Пра.

«Ты с ним дружишь? — спросила Пра, когда Авдотьев ушел. — Это тот самый гений из вашего класса?»

«Он хочет починить мир», — Перелесову было интересно, что скажет Пра.

«Вот как?» — задумалась она.

Перелесов вспомнил хмельные рассказы отца, как Пра в тридцатых годах ходила с комсомольцами по избам, плевала в иконы, наглядно показывая несознательным согражданам, что Бога нет. А когда вышла в начальство, гоняла колхозников высаживать в снег свеклу, как учил народный академик Лысенко. А потом вместо того, чтобы спасать отца, погибавшего в театральной студии ЗИЛа, прогуливалась по набережной под ручку с человеком со щелкающей фамилией, который потом застрелился. Неужели она тоже хотела починить мир?

«Мир похож на пылесос, — продолжила после паузы Пра. — Наберет дряни и пыли, а потом вырубается. А кто сунется чинить — тому эту дрянь и пыль в морду. Может быть, не сразу, а как у нас — через семьдесят лет, но обязательно. Где ты был? — строго посмотрела на Перелесова. — Почему от тебя пахнет вином?»

«В раю, — Перелесов вдруг подумал, что Авдотьев неправильно обозначил разницу между ними. — Зря он починил пылесос, — сказал притихшей и как будто уменьшившейся в размерах Пра. — Я выброшу его на помойку вместе с дрянью и пылью, — похлопал себя по карману, где лежали полученные от матери доллары, — и куплю новый!»



5

Перелесов разговаривал по телефону с экономическим чекистом Грибовым, когда секретарша сообщила ему, что заказала пропуск Авдотьеву на семнадцать часов. Перелесов удивленно поднял бровь, но секретарша сунула ему под нос служебный листок под черной «шапкой»: «Министр по развитию и благоустройству приграничных территорий» с начертанным его рукой распоряжением: «Авдотьев. Четверг. 17.00. В график».

Перелесов разговаривал с Грибовым по особому смартфону с хаотично бегающей по черному экрану красной огненной точкой. Глядя в непроглядный экран (хищно ловящий голос телефон необязательно было прижимать к уху), Перелесов сам себе казался мечущейся внутри адской тьмы точкой. Инновационное чудо техники было предназначено исключительно для общения с Грибовым. «Сейчас пишут все и везде, — объяснил экономический чекист. — У этой штуки много функций, но нам хватит двух. Никто не сможет записать наш разговор. Никто не сможет подслушать наш разговор, даже если будет дышать тебе или мне в ухо».

После ухода Грибова Перелесов включил в кабинете телевизор, положил рядом смартфон, отошел на несколько шагов. И… не услышал диктора, призывавшего зрителей откликнуться сердцем на всероссийский инаугурационный молебен, приуроченный ко дню вступления в должность победившего на выборах президента. В этот счастливый для страны весенний день во всех храмах, мечетях и синагогах должны были состояться торжественные богослужения и что-то вроде крестных ходов под усиленный специальными средствами колокольный звон. По задумке устроителей его должна была услышать вся Россия — от роддомов до кладбищ. Дремлющее население России отнеслось к колокольной задумке как обычно, то есть никак. Чего нельзя было сказать о китайских туристах. На день молебна в одной только Москве их ожидалось на миллион больше.

Это было невозможно и преждевременно, но Перелесову показалось, что вместо слов телевизионного диктора он уже слышит плывущий над страной мобилизационно-умиротворяющий звон. В приграничных регионах, за развитие которых с недавних пор отвечал Перелесов, он не обещал быть густым, как правильно (православно) сваренное малиновое варенье — маловато было храмов с колокольнями. Теоретически от одного до другого можно было долететь на самолете, да вот беда — не существовало таких маршрутов. Предлагался, конечно (как без этого?), аварийный вариант — силами армии ударно разметить границу России мобильными щитосборными часовнями с бумажными иконами и пластмассовыми, с динамиками внутри, колоколами, но он свидетельствовал об очевидной беспомощности Перелесовского министерства — задача решалась Министерством обороны, в чьем ведении находились строительные отряды и динамики. Перелесов как мог противился этому варианту.

Когда вопрос обсуждался на закрытом совещании, премьер-министр (Перелесову шепнула об этом знакомая из секретариата главы правительства) заявил, что накажет его за малое количество храмов и бюрократические палки в колеса аварийному военному плану.

«Похоже, вы не понимаете важности предстоящего мероприятия», — оторвал хмурый и, как показалось Перелесову, похмельный взгляд от планшета премьер-министр на следующем (уже с участием Перелесова) совещании. Возникла нехорошая пауза. «Мне кажется, — перехватил инициативу Перелесов, — молебен станет по-настоящему народным, если перед последними ударами колоколов народ в едином порыве опустится на колени». Предложение премьер-министру понравилось, он даже как-то озорно оживился. Было решено согласовать инициативу с силовыми ведомствами, подготовить группы гражданских активистов, чтобы они в нужный момент показали молебствующему люду пример. «Никакого принуждения, — подвел черту премьер, — я верю в наш народ. Что-что, а падать на колени… — не закончил фразу. — Прошу организовать прямую трансляцию с Красной площади по всем каналам. В новостях — по часовым поясам — давать включения с мест. А на приграничных территориях… — повернулся в сторону Перелесова, — обеспечить участие в мероприятии представителей животного мира, в первую очередь символизирующих тотем России, а именно медведей!» Все замерли. «Пройдитесь по циркам, дайте задание дрессировщикам, — поднялся из-за стола премьер. — У вас есть время, чтобы научить нашего священного зверя вставать на колени и креститься. Картинку — во все мировые выпуски новостей. Большего, как я понял, — вздохнул, смерив Перелесова презрительным взглядом, — от нового приграничного министра нам не добиться».

— В силе. Я его приму, — посмотрел на напольные часы Перелесов. Напоминающие средневековую башню, они, подобно строгому камертону, настраивали на принятие взвешенных и мудрых решений. Часы как будто тоже готовились к молебну — торжественно светились красным деревом, играли бронзовым в виде двухголового государственного орла, циферблатом. Даже неспешный, мерно отсчитывающий мгновения, маятник словно прибавил в движении. Перелесов не посмел подумать: «ускорился». Слово «ускорение», безвозвратно скомпрометировало себя в постгорбачевские времена, воспринималось как ругательство или наглядное свидетельство кретинизма. Сейчас в ходу были другие слова — «санкции», «ракетный обстрел», «блокировка счетов», «отключение мессенджера», «помещение под стражу».

«Какая служба — такие и часы, — однажды заметил чекист Грибов, небрежно постучав согнутым пальцем по корпусу. — Это хлам, не верь им». «Почему?» — обиделся за часы Перелесов. «Фанера, — продолжил разоблачение Грибов, снова пробежав рассыпчатым гулким стуком по лакированному боку: — Орлишка из фольги, механизм копеечный, внутри… пустота. Вот часы! — сунул под нос Перелесову мощное запястье с невзрачным тусклым, похожим на затертую монету кружком. — Живая платина! Точность — миллионная доля секунды по Гринвичу! Цена… Ладно, не будем».

Перелесов пожал плечами. Он не понимал, в чем смысл этой космической точности и зачем, вообще, люди носят подобные часы? Его сверстники — коллеги по правительству и бизнесмены — уже давно обходились простыми. К миллионным часам тяготели люди постарше, крепко взявшие в свое время, а сейчас не то чтобы опасающиеся отложенного наказания, но (в силу возраста и жизненного опыта) имеющие его в виду. Наверное, они смотрели на бриллиантовые циферблаты и вспоминали тезис Сталина, что логика обстоятельств сильнее логики намерений, особенно намерений честных. Следовательно, нет их вины в том, что они в нужное время оказались в месте, где «естественные и трудовые богатства» (термин писателя-народника Глеба Успенского) преображались в часы, яхты и виллы на побережьях теплых морей. Что они прожили, может быть, и не очень правильную, но подчиненную логике обстоятельств жизнь.

Возможно, некоторых из них даже иногда посещала мысль, что если на руке часы ценой в годовой бюджет среднего российского городишки, то и смерть должна ходить где-то рядом, потому что смерть — верная (и вечная!) тень справедливости, ее высшая и последняя стадия. Но таких были единицы.

Впрочем, с недавних пор среди постепенно оттесняемых с командных высот реликтовых часовщиков стали появляться приверженцы нового, внешне неприметного стиля, к примеру, чекист Грибов. «Скрытая угроза живой платины», — творчески видоизменил (применительно к России) Перелесов название одной из серий фильма «Звездные войны».

Невозможным для часовщиков и «живых платинистов», тем не менее, оставалось то единственное, что, по мнению Перелесова, могло дать стране умозрительный (сам он в него, естественно, не верил) шанс — покаяние за содеянное, украденное и уничтоженное. Эта морально-нравственная категория в современной России представлялась несуществующей, невозвратно выбитой, как алтайский горный козел, или морская Стеллерова корова. Вернуть ее было невозможно. Легче было поставить под колокольный звон в приграничных лесах на колени, как рекомендовал глава правительства, еще не окончательно ликвидированных избранными охотниками медведей. Уже и церковные люди не сворачивали словесный фантик исчезнувшего понятия в пустую конфету, не искушали ею власть и народ.

Это, как ни странно, упрощало жизнь, делало ее на манер армейского устава или тюремных правил понятной (и обязательной!) для всех слоев общества. Однова живем! После нас хоть потоп! Государство — это… он! Перемены в стране (теоретически) были возможны, пока существовала надежда, что (опять же теоретически) будет (может быть) лучше. Когда реально становилось только хуже, а лучше уходило даже не за горизонт, а в мать-сыру землю, они представлялись маловероятными, тонули в коленопреклоненном терпении и лишь бы не было войны. Но это милое сердцу власти состояние народа не могло быть вечным. Оно неотменимо поднималось на следующую после хуже ступень. На этой узкой, как топорище, ступени удержать равновесие было невозможно. Исторические часы пробивали час живого и злого творчества масс. Не важно, какая в результате этого творчества получалась пьеса — трагедия или водевиль. Из театра творящие массы неизменно уходили с пустыми карманами и без растворившейся в гардеробе (театр начинается с революционной в прямом и переносном смысле вешалки!) верхней одежды. Но и тем, против кого массы творили, приходилось несладко.

«Уходили… — задумчиво повторил чекист Грибов, когда Перелесов поделился с ним своими обществоведческими размышлениями. — Куда?». «Что куда?» — недовольно уточнил Перелесов. «Из театра должен быть только один путь — в стойло! — рубанул воздух рукой в часах из живой платины Грибов. — Все мимо, если, пока массы творят, для них не оборудованы новые — более строгие в смысле содержания и кормления — стойла».

Лично мне, размышлял Перелесов, отслеживая огненную точку на грибовском смартфоне, точнее нам, кто идет следом, не в чем каяться. Мы приняли мир таким, каким его склепали до нас. Мы не видели его чертежей, сразу вошли в металл, влетели поверх набирающих строгость народных стойл (ему понравился тезис Грибова) огненной точкой в секретный смартфон. Так какого же…

— Стало быть, господин Авдотьев воскрес из мертвых? — с неуместной, как показалось Перелесову, иронией поинтересовалась секретарша.

— Нет, — сухо ответил он. — Господин Авдотьев не Иисус Христос, хотя… — на мгновение задумался, — чем-то был на него похож. Я полагаю, это его сын.

— Извините, — покинула кабинет секретарша.

Перелесов поднялся из-за стола, походил, разминаясь, по кабинету. Ему недавно исполнилось тридцать восемь. Привыкшее к бассейну, тренажерам, теннису и горным лыжам тело томилось в кабинете, искало мышечной радости. Один универсальный (на все группы мышц) тренажер Перелесов установил в комнате отдыха, но занимался редко. Министр и запах пота — вещи несовместные, как гений и злодейство.

Взгляд задержался на висящей на стене карте России. Осень в этом году выдалась светлой и теплой. Ломаный солнечный луч преодолел двойные оконные рамы, позолотил карту, как ручку цыганки. Позолотил, правда, неравномерно. На Арктику, Сибирь и… приграничные территории, как на рембрандтовскую Данаю с небес пролился настоящий золотой дождь. А вот на Центральную — от Пскова до Урала — Россию, напротив, накатила мрачная нищая тень. Порыв холодного ветра вдруг ломанулся в окно с явным намерением выстудить (если не сдуть с карты) Центральную Россию. Данае впору было ожидать Зевса в шубе. Перелесов и так и эдак дергал ручку окна, менял угол, пытаясь поймать ускользающий луч, но тщетно.

Он не сомневался, что сын Авдотьева (если, конечно, это он, а не какой-нибудь проходимец) явится ровно в назначенное время. Почему-то ему казалось, что точность — их семейная черта. Хотя, не сказать, что Перелесову были хорошо известны нравы, обычаи, да, пожалуй, и большинство членов этой семьи. Авдотьев жил на Студенческой улице в однокомнатной квартире тетки, лечившейся в психоневрологическом стационаре. Отец Авдотьева трудился в закрытом почтовом ящике, мать — бухгалтером в каком-то Доме культуры. Жили они, кажется, в Мытищах, но точно не в Москве. Последний раз Перелесов видел сына Авдотьева на похоронах самого Авдотьева — держал его на руках в ритуальном автобусе. Помнится, он тогда поразился, каким грустным, сосредоченным и… не похожим на отца было лицо младенца. Он не знал, зачем понадобился спустя столько лет сыну Авдотьева, но точно знал — не из-за денег и не из-за личных проблем.

…Огромная карта России висела в холле на первом этаже в доме господина Герхарда в Синтре под Лиссабоном. Перелесов спал на кожаном диване под этой картой, пока не перебрался в пентхаус на третьем этаже с видом на мавританскую крепость, воткнувшуюся каменным гребнем в зеленые холмы. В первое утро он проснулся рано и долго бродил по похожей на музейный зал — с камином, огромным старинным глобусом в деревянных перекрестьях, книжными стеллажами, клыкастой кабаньей головой и чучелом огромной гориллы (охотничьими трофеями господина Герхарда) — комнате, не зная, куда спрятаться от солнца. Карту, как жемчужный кокошник, увенчивала полноценная гнутая радуга. Перелесов не дышал и не шевелился, боясь спугнуть райскую радужную бабочку.

Раздался стук в дверь. В комнату зашли мать с господином Герхардом. Оба были в просторной белой одежде и казались богами, спустившимися с Олимпа. Мать протянула руки. Она все время тянула к Перелесову руки, не веря, что он здесь, рядом, что его можно обнять. За матерью маячила загорелая седая в одуванчиковом пуху голова господина Герхарда со свежими полосками пластыря на красном носу. Сейчас он был похож не на аиста, а на птицу под названием тукан. У тукана был клюв с двумя белыми полосками. Перелесов шагнул к матери, дал себя (в какой уже раз?) обнять. Господин Герхард, зажмурившись от бьющего в глаза солнца, подошел к окну. Жалюзи скользнули вниз. Сидевшая райской бабочкой на карте России радуга растворилась в воздухе. «Завтракать будем в Кабо да Рока, — сказал господин Герхард, — самой западной точке Европы. Говорят, это место силы, такое же как Стоунхендж в Англии или Монтсеррат в Каталонии. Ты готов?» «Какой силы?» — поинтересовался Перелесов, вспомнив, что Авдотьев называл местом силы набережную Москвы-реки, где он ловил широким и коротким как кастрюля оптическим прибором неведомый зеленый луч, несущий правду о мироздании. Словив зеленый луч, в кастрюльной трубе можно было увидеть динозавров, картины юрского, а может кембрийского, периода. Одним словом, мир, варившийся сотни миллионов лет назад в другой — божественной — кастрюле мироздания. «Силы нашей цивилизации, — объяснил господин Герхард. — Ты все поймешь, когда увидишь с обрыва скалы и океан».

Перелесову очень хотелось узнать, где и зачем господин Герхард пристрелил огромную гориллу. Он знал, что в Африке охотятся на разных зверей, но чтобы на человекообразную обезьяну… Какой-то это был неформат. Перелесову казалось, что горилла отслеживает его перемещения по залу стеклянными, но подозрительно живыми глазами.

Тогда он не решился задать господину Герхарду этот вопрос.

Тот часто останавливался возле карты России, подолгу на нее смотрел, едва слышно что-то пришептывая по-немецки. По губам его в эти моменты как будто ползали маленькие змейки. «Вот здесь, — однажды ткнул он пальцем в карту, — в Калаче-на-Дону меня ранило осколком, — задрав футболку, продемонстрировал неровный пересеченный тонкими красными линиями шрам. Перелесов поморщился. — Русский хирург, — опустил футболку господин Герхард и почему-то посмотрел на гориллу, — вытащил осколок, зашил без анестезии. Шрам был страшный, я потом два раза исправлял его в Мюнхене. А то, — вдруг потрепал Перелесова по вихрам, — на пляже девушки разбегались».

Перелесов было дернулся, чтобы стряхнуть пятнистую немецкую руку со своих вихров, но сдержался. В конце концов господин Герхард пока не сделал ему ничего плохого. Наоборот, принял как родного, поселил в пентхаусе с верандой, откуда Перелесов смотрел по ночам на яркие португальские звезды, на размеченный огоньками спиральный подъем к странному (днем он казался павильоном для съемки мультфильмов) замку Пена. За исключением того, подумал Перелесов спустя мгновение, что разрушил мою жизнь.

Разрушенная жизнь, впрочем, уже не казалась Перелесову чем-то таким, по чему следовало сильно горевать. Только когда он вспоминал оставшуюся в Москве Пра, на душе становилось как-то тревожно-стыдно, как будто он ее бросил или предал. Но существуют ли на свете правнуки, готовые пренебречь пентхаусом, океанским пляжем, пластиковой карточкой с неограниченным, как объяснил Перелесову господин Герхард, запасом евро ради едва живой прабабушки?

«Тебе понадобятся деньги на одежду и… прочее, — сказал он, протягивая карточку, — на поезд, если поедешь в Лиссабон. Вдруг захочешь сходить в музей, прокатиться на фуникулере? Машину тебе я дать не могу, тебе еще нет шестнадцати. Не стесняйся. Мне интересно, как ты будешь тратить деньги». «Не понял, — сунул руки в пустые карманы Перелесов, — что может быть интересного в том, как чужой человек в незнакомой ему стране тратит ваши деньги?» «Много интересного, — ответил господин Герхард. — Истинная сущность человека проявляется в его отношении к деньгам, в том, как он их тратит или… не тратит». «Благодарю, — пожал плечами Перелесов, — я обойдусь». «Полагаешь, что твоя истинная сущность меня не обрадует? — не обиделся господин Герхард. — Правильно. Но речь не об этом, а о том, стоит ли, — смерил Перелесова спокойным оценивающим взглядом, как если бы тот был… щенком, такое сравнение показалось Перелесову точным, — тратить на тебя время и… деньги. Хотя деньги не столь важны. Время. Мое время, — уточнил господин Герхард, — для меня гораздо важнее и дороже всех денег мира, — сунул карту в карман рубашки Перелесова. — Видишь ли, его осталось не так много, а нам надо кое-что успеть. Считай, что это от матери».



6

Перед отъездом в Португалию (фирма господина Герхарда выправила визу и билеты, заминка вышла только с отцом — требовалось его нотариально заверенное разрешение на выезд за границу несовершеннолетнего Перелесова) они, как обычно, сидели с Авдотьевым на ящиках в утоптанной рощице на склоне набережной Москвы-реки.

В тот день Пра заставила отца сходить к нотариусу, и тот наконец принес заверенный печатями документ. Он молча положил его на стол, посмотрел на Перелесова с недоумением, как будто хотел что-то вспомнить, но так и не вспомнил. Потом вытащил из бумажника стодолларовую бумажку, бросил поверх документа. «Привет передавать не надо», — вышел из комнаты. Перелесов уже почти без обиды подумал, что отец долго тянул с посещением нотариуса не потому, что не хотел, чтобы он поехал к матери в Португалию, а потому, что ему было плевать, поедет он или нет, как, в общем-то, и на все остальное.

«Завтра лететь, а он только сейчас принес разрешение, — пожаловался Перелесов Авдотьеву. — Странный человек».

«Таких много, — пожал плечами Авдотьев, — я бы даже сказал, большинство».

«Безвольных или равнодушных?» — поинтересовался Перелесов.

«Никаких», — сказал Авдотьев.

«Что значит никаких?» — немного обиделся Перелесов. Отец все-таки поставил в саратовском театре спектакль. Правда, не «Дни Турбиных», как собирался, а «Горе от ума», точнее «Ум на горе». Перелесов читал рецензию в забытой отцом на кухонном столе газете «Культура». Автора восхитило «Чувство времени» (рецензия так и называлась) режиссера, выбравшего на роль Чацкого артиста, удивительно (как брат-близнец) похожего на… президента России Бориса Николаевича Ельцина. Образ президента, утверждал автор, заиграл новыми гранями, режиссер заставил зрителей взглянуть и осмыслить его в совершенно неожиданном, одновременно трагическом и обнадеживающем контексте. Новаторской, если верить рецензии, оказалась и трактовка образа Молчалина, в кажущейся «тихости» которого как раз и таился тот самый обобщенный народный ум не на горе, а на горе, сообщающий обществу ответственное терпение (Перелесов некоторое время размышлял над этим термином) и уважение к власти. Молчалину Чацкий-Ельцин добровольно и осмысленно передоверяет горячо любимую Софью (образ рвущейся к свободе России), замордованную бюрократом и ретроградом с партийно-чекистскими ухватками (пишет донос на Чацкого, а потом организует покушение — два конюха сбрасывают Чацкого с моста в реку) Фамусовым. Особенно впечатлил рецензента финал, когда Чацкий голосом Ельцина кричит: «Карету мне, карету!» И карета появлялась на сцене в виде огромной… с ангельскими крыльями (тонкий намек на гоголевскую птицу-тройку) урны для голосования. «От горя — в гору!» — такой украшал птицу-урну оптимистический девиз. Спектакль выдвинули на Государственную премию и обязали, как похвастался отец, ставить в театрах по всей России.

А еще Перелесов подумал, что оставшаяся без привета мать, все еще живет в мыслях отца, а он, его сын, почти не живет. Если, конечно, когда-то жил. Как же можно говорить про отца, что он «никакой»? По-своему он очень даже «какой».

«Помнишь, как нас принимали в пионеры на Красной площади? — спросил Авдотьев. — Ни одного живого слова».

Перелесов очень даже хорошо помнил. Это происходило двадцать второго апреля в день рождения Ленина. Дул наждачный ветер с крупитчатым снежком, а они стояли у Мавзолея в белых рубашках, держа в руках сложенные треугольником красные галстуки. Повязывали им на шее галстуки отличники-комсомольцы, победители районного конкурса «Выбираю профессию». «Кто это?» — прокуренно дыхнул на Перелесова, затягивая, как петлю, галстук, победитель-комсомолец, ткнув пальцем в октябрятскую звездочку на его рубашке. «Ле… нин», — едва выговорил окоченевший Перелесов. «Кто такой Ленин?» — задал комсомолец еще более странный вопрос. «Великий вождь!» — пискнул Перелесов, как его учили в школе. «Великая вошь!» — мрачно ухмыльнулся комсомолец.

Интересно, задумался Перелесов, глядя на проплывающую по Москве-реке баржу с разнокалиберными подержанными автомобилями и похаживающими по палубе ребятами в майках и широких спортивных штанах, какую профессию выбрал этот комсомолец? И еще подумал, что Авдотьев не прав, слово комсомольца оказалось очень даже живым. Так сказать, отложенно живым. Правда, услышал его только один Перелесов.

«Я хочу вернуть», — глядя сквозь решетку из веток в небо, произнес Авдотьев.

«Что вернуть? — не понял Перелесов. — Пионерскую организацию?»

«Жизнь».

«Кому?»

«Всем».

Перелесов знал, что у Авдотьева «не все дома», но он видел, как летает сконструированная им электронная птица в переливающемся лазерном оперении (вот бы кого на сцену вместо крылатой урны!), как ходят по столу, отбивая минуты чечеткой, часы в сапогах, видел непонятное устройство (они испытывали его на набережной), источающее импульсы, привлекающие насекомых. Сначала истерически зажужжали мухи. Потом появились пчелы. Перелесов не подозревал, что на набережной Москвы-реки есть пчелы. Откуда-то налетел целый рой, а потом из травы полезли жуки, закружились разноцветными клочьями бабочки. Авдотьев едва успел выключить напоминающее шпионскую рацию устройство, но все-таки пчелы их покусали. А еще были очки со странными, словно моргающими толстыми стеклами, которые Авдотьев специально изготовил для Пра. В них у нее не кружилась голова, а газетные строчки, когда она читала «Советскую Россию» и «Завтра», не слипались. В авдотьевских очках Пра напоминала ученую марксистско-ленинскую черепаху, ни при каких обстоятельствах не потерпевшую бы выходки позорного комсомольца. Жаль, что ее не было в тот день у Мавзолея. Да и воспроизводящий картины миллионолетней давности зеленый луч оказался вполне действенным. Перелесов сам в течение нескольких мгновений наблюдал в трубе-кастрюле круглое солнце в абсолютно безоблачном джинсовом небе, золотисто-зеленую рябь морских волн, набегавших на девственно-чистый белый песок в тени огромных, как слоновьи уши, с тугими листьями кустов. Он как будто увидел истинный (не контейнерный) рай. Все его существо рванулось в прекрасный исчезнувший мир, ему захотелось остаться там и умереть, но труба-кастрюля померкла, вернула его на набережную, где матерились землекопы, и махал ковшом экскаватор в котловане Театра Петра Фоменко.

Пра в авдотьевских чудо-очках сразу разглядела опухший глаз Перелесова, ловко вытащила из щеки пчелиное жало. «Надо же, пчела, я думала, подрался», — смочила марлю каким-то (на все случаи жизни) народным составом, приложила к лицу Перелесова. «Записался в общество пчеловодов, — криво улыбнулся он. — Выбрал профессию». «Молодец, — похвалила Пра. — Я читала в газете, что из-за этой, как ее… мобильной связи пчелы в России скоро передохнут». «Не все, — возразил Перелесов, — еще жив Пчелиный король». «Он же Повелитель мух», — многозначительно посмотрела на Перелесова Пра. Он как раз читал тогда этот роман Уильяма Голдинга, оставляя книгу где попало. «Бери выше — Повелитель… жизни!» — Перелесову было легко разговаривать с Пра. Слова они могли произносить любые, но то, о чем они на самом деле говорили, находилось внутри этих необязательных слов. Откуда она знала про мух? Истина всегда подо льдом, как-то заметил Авдотьев, люди боятся провалиться, а потому не ходят. А вот Перелесов и Пра ходили и не проваливались. «Лучше бы он занимался очками», — вздохнула Пра.

Если Авдотьев сумел организовать насекомых, отчего ему и впрямь не осчастливить человечество, вернув ему… жизнь? Но разве все вокруг мертвые, посмотрел в зеркало на заплывший глаз Перелесов. Народное снадобье хоть и не благоухало, но определенно помогало. Наверное, решил Перелесов, Авдотьев как-то по-другому понимает жизнь, не так как другие люди, хочет сдобрить ее уже не народным, а каким-то собственного изготовления снадобьем.

К тому времени Перелесов стал опытным «контейнеристом» и даже завел себе постоянную подружку Элю, работавшую экспедитором на птицефабрике в Курской области. Эля в контейнерном деле была чем-то вроде вольноопределяющейся. Она сопровождала фуры с охлажденными цыплятами. Владельцы товара экономили на гостиницах и безопасности, поэтому ей приходилось ночевать в кабине с вооруженными водилами. Эля легко и естественно втянулась в передвижную жизнь на набережной. Она сама походила на цыпленка-передвижника — с длинными коленчатыми ногами и соломенным гребнем волос на подвижной шее. Эля вертела ею, как будто высматривала, кого бы клюнуть. Она часто смеялась и редко, в отличие от других представительниц девичьего контингента на набережной, грустила по пропащей жизни. Напротив, такая жизнь была ей, как вечно пьяному отцу Гекльберри Финна, спавшему на пляже под перевернутой лодкой, «по нутру». Она очень удивилась, когда Перелесов расплатился с ней по установленной контейнерной таксе. «Зачем? — спросила Эля. — Давай лучше сходим в кино или в кафе? Только я есть не хочу. Хочешь жареных цыплят? У нас много, и спирт «Рояль» остался. Будешь?».

«Знаешь, как американские солдаты называли местных девушек во время вьетнамской войны?» — спросил у Перелесова Авдотьев, когда тот рассказал ему про Элю.

Он в то время занимался психо-электронным, с помощью которого собирался изменить мир, устройством, а потому редко ходил на набережную. Пока что этот прибор походил на раскуроченный, хаотично мигающий системный блок со вставшими дыбом микросхемами. Перелесов видел его в так называемой мастерской — подвальной комнате за железной дверью, куда за небольшие деньги пустил Авдотьева дворник. Зачем-то Авдотьев приволок туда сиреневый, похожий на привидение, мужской манекен, которому аккуратно (овалом!) выпилил живот. Точно, спятил, подумал Перелесов. Объяснение Авдотьева, что это корпус (для чего?), его не удовлетворило.

«LBLM, — перешел на английский Авдотьев. — Little Brown Love Mashine, и еще уточняли, powering on rice».

«Моя, — уточнил Перелесов, — powering on chicken и денег не берет».

«Не берет?» — внимательно и строго, как если бы ему явилась мысль стать сутенером при Эле, посмотрел на Перелесова Авдотьев.

«Не берет», — подтвердил Перелесов.

«Просто любит тебя?».

«Даром, — пожал плечами Перелесов, — и, наверное, не только меня».

«Ты не понимаешь! — вдруг разволновался Авдотьев. — Она… святая!»

«А они, — кивнул Перелесов в сторону двух справлявших под липой малую нужду девушек (одна стрункой выстелилась над травой, а другая почти стояла на широких ногах), — тоже святые?»

«Они все святые, — сказал Авдотьев, — алтарницы контейнерной церкви».

«На курьих ножках», — вспомнил Элю Перелесов.

«К ним идут, когда некуда идти, — продолжил Авдотьев. — Когда человек внутри пуст и черен, как перегоревшая лампа. Бог через своих дочерей наделяет потерянных любовью, возвращает к жизни, зажигает свет. Love мashine, powering on God!».

Перелесов подумал, что скоро Авдотьев вернется в подвал к сиреневому манекену с выпиленным животом, а он — домой к Пра, выстиравшей и выгладившей перед отъездом его рубашки, и неизвестно, когда они снова увидятся. Португалия вдруг представилась ему картиной из зеленого луча, он только сейчас понял, как скучает по матери, как хочет с ней встретиться. В глазах предательски потеплело. Перелесов быстро нагнулся, схватился за шнурки на кроссовках.