Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Путь казался бесконечным, но вот он кончился у огромной, сияющей огнями больницы, растянувшейся на целый городок. Люди в спецодежде открыли задние дверцы машины, Оливер припарковал «Лендровер», и мы вошли в ярко освещенный приемный покой и увидели, как они вносят Джинни в занавешенный бокс и как потом выходят со своими носилками; мы поблагодарили их, и они ушли.

Тем не менее после «Спасателя» расстались мы с Сашей очень мирно, ласково и дружески. А потом, как почти всегда бывает, беспричинно довольно долго не виделись.

Медсестра указала нам на стулья и велела посидеть, пока она сходит за доктором. Помещение было пустым, тихим; все наготове без суеты. Десять часов, воскресная ночь.

Однажды, спустя несколько лет по дороге в Ленинград в поезде «Красная стрела» мы с Никитой Михалковым оказались в одном вагоне, поменяли места, съехались в одно купе, долго-долго разговаривали, просидели за разговорами далеко за Бологое, спать легли почти под утро, хмурые, невыспавшиеся выползли на перрон и в мутном ленинградском рассвете вдруг наткнулись на совершенно безумную фигуру со старым полуразвалившимся фанерным чемоданом в руках. Это был Саша Кайдановский: волосы дыбом, глаза воспаленные, словно веки прорезали бритвой — вид вполне сумасшедший. То ли он на этом же поезде в Питер приехал, то ли, наоборот, пришел, чтобы немедленно уехать в Москву.

— Саша, что с тобой? — как Добчинский и Бобчинский хором заинтересовались Сашей мы с Никитой.

Пришел доктор в белом халате, с болтающимся стетоскопом. Индиец, молодой, черноволосый, потирающий глаза большим и указательным пальцами. Он прошел за занавеску вместе с сестрой, и около минуты Оливер стискивал и разжимал кулаки, не в силах сдержать тревогу.

— Это невозможно вам объяснить! — с крайним возбуждением выкрикнул Кайдановский.

Голос доктора слышался очень ясно, индийский акцент не мешал.

— Что в чемодане?

— В чемодане моя режиссерская разработка «Пиковой дамы» Пушкина.

— Не было смысла везти ее сюда. Она мертва.

— А это с чего ты, Саша, вдруг делаешь какую-то режиссерскую разработку какой-то «Пиковой дамы»?

Оливер вскочил на ноги, одним прыжком пересек сияющий чистотой пол и лихорадочно отдернул занавеску.

Оказалось, некий режиссер пригласил Кайдановского сыграть Германна в экранизации пушкинской «Пиковой дамы» и получил согласие, как я теперь понимаю, исключительно из Сашиного уважения к автору литературного первоисточника. Но после первых же съемок, как говорится, «пелена с глаз упала».

— Она не мертва. Она говорила. Двигалась. Она не мертва.

— Это — кретин, это — дебил! — продолжал кричать Саша (через какое-то время мы сообразили, что это он про режиссера). — Он вообще ничего, даже примерно, не понимает в том, что написано у Пушкина. Вы меня слышите? Понимаете? Вообще ничего! Я пытался объяснять, но он продолжал играть в режиссера, требующего от актера беспрекословного выполнения его дурацких указаний. Тогда я пошел к директору студии и потребовал немедленно прекратить этот вопиющий культурный вандализм, почему-то называемый экранизацией пушкинской повести. Я сказал, что готов научно доказать, опираясь на труды пушкинистов, что так понимать Пушкина, как предлагалось мне играть, может только законченный клинический идиот! Я потребовал остановить производство, списать все затраты на дебильность режиссуры, ну а уж если и делать «Пиковую даму», то заново, с другим режиссером и другим сценарием…

«Хорошо, — неожиданно согласился с Кайдановским директор студии, по каким-то своим тайным соображениям, — раз так, напишите сценарий сами, публично защитите его на общестудийном худсовете, и мы в порядке конкурсного обмена мнениями придем к оптимальному решению, которое и проголосуем. Тайно».

Я в ужасе рванулся за ним. Она не могла умереть, никак не могла, вот так скоро, и больница даже не будет пытаться ее спасти. Она не могла.

— И ты представляешь, что эти сволочи сделали! — продолжал кричать Саша, и от крика его улетали в небо морозные облачка пара, — пока я, им доверившись, писал сценарий, эти недоумки сняли меня с роли…

Доктор, нагнувшийся над Джинни, выпрямился, отнял руку от ее головы и посмотрел на нас.

— Ну это хрен-то! — засомневался я, пытаясь успокоить не на шутку взволнованного Сашу, — Даже не думай об этом. Это юридически невозможно…

Никита к этому интересному моменту разговора нас уже бросил, опаздывая, прокричал, что жить будет в «Астории» и ждет нас вечером. Мы остались вдвоем с Сашей на перроне Московского вокзала.

— Это моя дочь, — сказал Оливер. — Она не мертва.

— Они тебя пальцем не тронут, — продолжал я, — конечно, если договор составлен правильно. Где он у тебя?

— Здесь! В «Октбярьской»…

Что-то вроде утомленного сострадания выразилось в плечах доктора.

Мы поплелись с чемоданом в гостиницу, я долго читал договор.

— Все составлено правильно, — с твердостью наконец заключил я, — никто тебя с роли снять не имеет права. Даже наоборот. Ты сам их всех можешь поснимать.

— Мне очень жаль, — сказал он. — Она умерла.

— Точно?

— Точно.

— Нет! — Слово мучительно сорвалось с губ Оливера. — Вы ошиблись.

— А как это сделать?

— Нужно писать письмо.

Позовите кого-нибудь еще.

Я мобилизовал весь свой (хранившийся до поры втуне) немалый сутяжный дар (он у меня, не скрою, есть от природы) и начал диктовать. Саша, склонив благородную голову набок и слегка высунув от усердия кончик языка, аккуратно за мной записывал.

— Повтори, как ты сказал? — по временам переспрашивал он. — Дас ист фантастиш! Нужно запомнить этот поганый оборот!

Медсестра всплеснула руками, но молодой доктор мягко сказал:

Он был в полном восторге от открывавшегося ему бездонного мира кляуз. Мы написали письма во все адреса: в дирекцию «Ленфильма», в Госкино СССР, в Ленинградский обком, в ЦК КПСС — целую кипу внушительнейших телег.

— Пульса нет. Сердце не бьется. Зрачки не реагируют. Она умерла минут десять назад, может быть, двадцать. Я могу позвать кого-нибудь еще, но тут ничего не поделаешь.

— Ну, с такими бумагами я точно выиграю процесс, — в болезненном восторге вскрикивал Саша. — Я их всех просто посажу! Ты смотри! Это ж наука! Это ж искусство!

— Но почему? — не мог понять Оливер. — Она разговаривала.

А я действительно все строго разложил по пунктам актерского договора — документы получились убойной силы. После этого Саша вцепился в меня. Сказал, что ни на какую студию, конечно же, сегодня не пойдет, а прямо сейчас начнет читать мне свои другие режиссерские разработки. Это была уже чистая вараксинщина.

— Саша, даже не пробуй начинать.

Темный доктор взглянул туда, где Джинни лежала на спине с закрытыми глазами, каштановые волосы обрамляли очень бледное лицо. Ее одежда была расстегнута для удобства прослушивания, виден был белый бюстгальтер, и медсестра также распустила посвободнее корсаж ее юбки. Джинни выглядела такой юной, такой беззащитной, она лежала немо, недвижимо, и я оцепенел, неспособный поверить, как и Оливер, неспособный принять то, что так чудовищно изменилось.

— Почему? Сегодняшнее утро нас так с тобой сблизило…

— Прошу тебя, не надо. Михал Ильич Ромм, дорогой мой учитель, некогда завещал мне: «…что бы ни произошло в твоей жизни, двух вещей, которые наверняка судьба тебе будет подсовывать, ты делать не должен. Никогда не только не снимай, но и вообще не принимай никакого участия в экранизациях ли, в постановках «Пиковой дамы» и «Мастера и Маргариты». Я, как ты понимаешь, конечно, спросил его «Почему?», и он мне мудро ответил: «Нипочему. Нельзя этого делать — вот и все. До войны я начинал снимать „Пиковую даму\" и был здоров как бык. После двух месяцев подготовительного периода, заметь, как бы ни с того ни с сего, меня хлопнул страшнейший инфаркт. Еле выжил». — «Но почему?» — «Я ж тебе русским языком говорю: нипочему! Не трогай ничего этого, вот и все!» Что касается сутяжной стороны дела, Саша, ты видишь, я от души, по-дружески тебе все сделал. А вот про «Пиковую даму» даже и не пытайся мне рассказывать…

— У нее череп разбит, — сказал доктор. — Если она разговаривала, значит, она умерла по дороге, в машине. Когда поврежден череп, такое бывает. Мне очень жаль.

Саша задумался. Сомневаюсь в том, чтобы роммовские доводы его в чем-нибудь убедили или даже усомнили, но и мою непреклонность он явственно видел и осознал.

Снаружи взвыла сирена «скорой помощи», и за дверьми, через которые мы входили, вдруг возник шум, засуетились люди, возбужденные голоса отдавали несвязные распоряжения.

— Ладно. Тогда пойдем гулять.

Забегая вперед, скажу, что итогом столь великолепного, пусть и неожиданного, проявления моих скрытых сутяжных талантов было то, что Кайдановского от роли не освободили, а, наоборот, закрыли от греха подальше всю «Пиковую даму». Потом картину снял Игорь Масленников, но это уже был совсем другой фильм, по другому сценарию, с другими актерами.

А тот день закончился у нас замечательной прогулкой. Вышли мы из гостиницы «Октябрьская» около часу дня в рассуждении того, что в шесть нас в «Астории» ждет Никита. И вот все пять часов, гуляючи, мы неторопливо двигались по Невскому, не пропустив ни единого питейного заведения: однако в каждом принимали лишь по чуть-чуть, сразу отринув соблазн залить намертво натруженные склоками зенки. Заходили во все подвальчики, погребки, опрокидывали по бокальчику шампанского, по рюмочке коньячку, по стопочке водочки. И когда уже подходили к началу Невского, к Адмиралтейству, на глаза нам попалась срочная фотография — кабинка-автомат: брось монетку и через пять минут получишь свою физиономию в четырех видах. Кабинка была, естественно, рассчитана на одного, но мы исхитрились забиться в нее вдвоем и, прижавшись щечками друг к другу, запечатлели себя парно в знак взаимной приязни, дружбы и любви. Крутились мы возле этой кабинки, наверное, с час: заходили, выходили, страшно хохотали, разглядывая получившееся, бросали очередные монетки, опять заталкивались в будку, задергивали занавеску и, изобразив на лицах новую неожиданную фазу чувственного экстаза, вскоре получали новую серию отныне своих нетленных физиономий. Что в это время думали о нас окружающие, часть из которых именно хотела бы фотнуться именно в этой будке?

— Автомобильная авария, — выкрикнул кто-то, и глаза доктора скользнули мимо нас к новой нужде, к будущему, а не к прошлому.

С мокрыми рулончиками фотографий в руках, пьяноватые и неизвестно от чего счастливые, мы наконец пришли в «Асторию», встретились с Никитой, спустились в ресторан. В «Астории» когда-то работал мой отец, гостиница была для меня «родным домом», кто-то из работников, приглядевшись, меня вспоминал: «Что ты? Да как ты?» Усадили нас за лучший столик, постелили самую белую, самую крахмальную скатерть, принесли самой черной икры; мы выпивали и закусывали, немедленно тут же по случаю познакомившись с тремя юными гинекологинями (у них проходил там какой-то молодежный гинекологический конгресс). Все три были очень хорошенькими, мы ловко переманили их за наш столик, а потом, взяв полдюжины шампанского, пошли с ними догуливать в номер к Никите. Номер у него был роскошный, угловой, выходил на площадь, настроение у всех было самое благодушное, гинекологини хохотали, но тут между делом в речах Никиты случайно и ненастойчиво проскочило:

— Я должен идти, — проговорил он, и медсестра, закивав, сунула мне в руку то, что держала: белый плоский пластиковый флакон.

— Как я рад, что замечательный фильм «Москва слезам не верит» получил «Оскара»! Рад и за Меньшова, и за наше кино, и за Американскую киноакадемию…

Кайдановский вдруг оборвал смех, замолчал, побелел.

— Это вы можете забрать, — сказала она. — Это было заткнуто у нее за корсажем, на животе.

— Это чудовищная картина, — наконец мрачно проговорил он, строго и надменно оглядев всех нас. — А «Оскар»? Это или происки ЦРУ, или просто какие-то уроды из Американской академии, которых там наверняка не меньше, чем у нас в Союзе кинематографистов, устроили свой всемирный шабаш чертей и придурков.

— Почему? — довольно добродушно не согласился с ним Никита. — А я думаю, очень даже неплохая картина. Довольно сердечная. Можно даже сказать, искренняя.

Она собралась было прикрыть Джинни простыней, но Оливер остановил ее.

Через минуту в номере установился тяжелый матерный гвалт, сотрясавший всю «Асторию». Гинекологини в ужасе позабивались по углам, не понимая, что за страсти кипят и, вообще, что здесь происходит. Кайдановский взял со стола две бутылки шампанского.

— Я сам это сделаю. Я хочу побыть с ней.

— Пошли отсюда. Нам здесь нельзя оставаться по чисто эстетическим соображениям — обратился ко мне Кайдановский. — А ты нас морочишь, Никита. Тебе не может нравиться эта картина. Это — аксиома, и если ты не берешь свои слова про какую-то там «сердечность» обратно, мы уходим.

— Ты что, сдурел? — беззлобно продолжал Никита. — Как и зачем я могу брать свои слова обратно, если я действительно думаю, что эта история сделана ну как минимум с большим уважением к нашим людям…

— С каким уважением?! К каким людям? С презрением к ним она сделана! — еще больше заводился Саша и наконец довольно неожиданно, но как бы молодецки проорал в угол гинекологиям, — А ну, девушки, пошли отсюда!

Молодой доктор кивнул, и мы с ним и медсестрой покинули бокс и задернули за собой занавеску. Наступила недолгая тишина, и доктор окинул взглядом три или четыре штуки носилок, прибывших ко входу, и глубоко вздохнул, как будто выбирая остатки энергии из дальних резервов.

Все три, не скрывая чувства глубокого сожаления о несостояв-шемся знакомстве со знаменитейшей знаменитостью, тем не менее покорно раскланялись с Никитой и потянулись к дверям. Они явно ожидали другого продолжения столь славно начавшегося вечера. Через несколько минут я с ужасом обнаружил себя в компании злобного Кайдановского и трех обалдевших от неопределенности гинекологинь на остановке такси. Зачем мы тут? Зачем нам столько гинекологинь? Куда среди ночи с ними деваться? Саша поостыл. Он тоже не очень понимал, как и с чего получился столь жаркий спор со столь неожиданными результатами.

— Я на дежурстве тридцать часов, — сообщил он мне. — А сейчас пабы открыты. Десять часов, воскресенье. Пьяные водители, пьяные пешеходы. Всегда одна и та же история.

— Куда поедем? — спросил он.

— Не знаю.

Я сумрачно сидел на стуле и поджидал Оливера. Белый пластиковый флакон оклеен был фабричной этикеткой, гласившей: «Шампунь». Я засунул его в карман куртки и задумался, только ли из-за перегруженности доктор не спросил, как был пробит череп Джинни, не спросил, упала ли она на камень, на бордюр тротуара или... ее ударили.

— Как не знаешь? Ты же питерский…

Остаток ночи и весь следующий день шли своим жутким чередом, поистине омерзительная монотонность вопросов, ответов, формальностей и бюрократизма, и место больничных чиновников постепенно заняла полиция, и Оливер пытался пересилить горе, мглой застлавшее его разум.

Пожав плечами, в некотором обалдении я повез их по квартирам приятелей. Те с перепугу открывали нам в пять утра дверь, спросонья жарили яичницу, не очень понимая, зачем, собственно, мы явились и какие у нас технические виды на миловидных дам с такой увлекательной профессией.

Мне казалось, что ему причиняют зло, не позволяя остаться одному. Для них он был всего лишь один из многих и многих людей, потерявших близких, и хотя они внешне обходились с ним сочувственно, все эти подписи, сведения и домыслы нужны были для их бумаг, а вовсе не для его блага.

Потом опять довольно долго с Сашей мы не виделись — до поры, пока мне не предложили набрать мастерскую на Высших режиссерских курсах. В той мастерской учились юный казах Талгат Те-менов, ныне, о боже, по-моему, ректор театрального института в Алма-Ате, пожилой белорус Саша Мороз и еще вполне одаренный, но необыкновенно нудный туркмен Аман Джумаев. Руководство курсов, видимо, хотело опробовать меня на разнообразных нацменьшинствах и, в случае выживаемости, перевести, так сказать, на среднерусскую педагогику. Там, на Высших курсах, я и встретил Кайдановского.

С раннего утра поместье наводнила толпа полисменов, и мало-помалу выяснилось, что весь здешний край облюбовал маньяк, который выпрыгивал из кустов на юных девушек, оглушал их до потери сознания и затем насиловал.

— Вот видишь, я все-таки поступил сюда на режиссуру. Надоела блядская актерская профессия; я и сниматься сейчас нигде, ни у кого и ни за какие коврижки не буду. Режиссура, я думаю, все-таки требует полного изменения стиля жизни. — Я ежился. Передо мной как будто стоял слегка постаревший Вараксин. — Ты же знаешь, как я, допустим, дорожил автомобилем, что он для меня значил?

Саша действительно прекрасно водил машину, любил машину, замечательно в ней разбирался.

— Только не Джинни... — потрясенно возразил Оливер.

— Так вот, — с одержимой сосредоточенностью продолжал он, — я к чертовой матери продал свой любимый автомобиль и сказал себе, что до конца жизни у меня его не будет. Я полностью меняю жизнь…

Старший полицейский чин покачал головой.

— А у кого ты учишься?

— В этом случае нет. Ее одежда еще была на ней. Однако мы не можем не принять в расчет, что это мог быть именно тот преступник и что его спугнули ваши конюхи. Когда молодых девушек бьют по голове среди ночи, это чаще всего сексуальное нападение.

— У Тарковского.

— Но она была на моей земле, — не поверил Оливер.

— Он же за границей!

Полицейский пожал плечами.

— Теперь да. Он провел вступительные экзамены, принял к себе на курс одного меня и тут же уехал. Недавно написал сюда письмо, почти гарантийное, что, когда вернется, несмотря ни на что, будет меня учить. А до этих пор мне разрешили просто ходить на общеобразовательные предметы и сдавать по ним экзамены. До его приезда.

— Можно подобраться через окрестные насаждения.

Теперь мы с Сашей продолжили наши встречи уже на курсах. Однажды Саша протянул мне конверт:

— Тебе. От Андрея.

Это был светловолосый человек, чье поведение свидетельствовало не столько о природной грубости, сколько о том, что за долгие годы он привык видеть ужасное. Детектива звали старший инспектор Вайфолд, как он представился. Был он примерно сорока пяти лет, с виду казался суровым, и за день я убедился, что он скорее упрям, нежели проницателен, судя по результатам, а не по тому, сколько он вкалывал.

Письмо на самом деле было написано Андреем Саше, мне же предназначалась коротенькая приписка в самом конце: «…обстоятельства моей жизни складываются так, что неизвестно, в какие сроки я смогу вернуться. Саша — человек взрослый, зрелый, морочить голову ему нельзя. Возьми пока его к себе».

Так Саша оказался у меня в мастерской. С самого начала всем было ясно, что и по своему духовному развитию, и по таланту, по зрелости он сильно обгоняет своих сокурсников. Работать на экране и на площадке с самого прихода в мастерскую Саша начал очень интенсивно и очень качественно. За два года учения снял три превосходные экранные работы — изысканные, сложные, интеллигентные, умные. И литература, которую он брал в основу сценариев, тоже была превосходного качества — Камю, Борхес, Толстой…

Он утвердился в мысли, что нападение на Джинни имело сексуальные цели, и почти не слушал, когда выдвигали другие версии, упирал на то, что у нее не было с собой денег, и подчеркивал, что она не покидала территории поместья.

Одну из работ он снимал прямо у себя дома. К этому времени он, твердо следуя своему решению переменить образ жизни, расстался со всеми женами и вместо прежних довольно цивилизованных московских квартир в результате разводов и обменов в итоге оказался в колоссальной коммуналке, где проживало полтора десятка семей. Сам же Саша поселился в огромной комнате с изысканной лепниной на потолке, изображавшей затейливые виньетки и ангелов. Окна его комнаты фонарем выходили на тихую улицу в центре Москвы. Телефон висел на стене в коридоре, на той же стене рядом было повешено и расписание дежурств жильцов по мытью коридора и кухни. Фамилия «Кайдановский» среди прочих тоже весомо значилась.

— И ты что, серьезно моешь «места общего пользования»?

— Она могла разговаривать с кем-то у ворот, — сказал он, покрутившись какое-то время у нижнего подъезда. — Кто-то шел по дороге. А детальные показания мы должны получить от ваших конюхов, хотя, по их предварительным утверждениям, они были не в общежитии, а внизу, в деревне, в пабе.

— Ты попробуй их не помыть! Тебя немедленно кастрируют! Конечно мою. Еще как. Ну, иногда кого-нибудь нанимаю.

Георгий Иванович Рерберг, снимавший с Сашей фильм по Камю, потребовал покрасить Сашину комнату в «графитный цвет». Замечу тут же, что режиссеры, понимающие и уважающие изображение в своих картинах, а также и своих коллег-операторов, не избавлены от некой детской покорности и доверчивости.

Он приходил и уходил, появляясь время от времени с новыми вопросами в течение всего дня, и я скоро потерял счет часам. Я пытался — Оливер, наверное, тоже — в его присутствии как можно меньше думать о самой Джинни.

— В графитный? — именно с такой дебильной доверчивостью переспросил Рерберга Саша.

— Да. В графитный. Чтобы стены поблескивали. Черно-белому изображению это придаст совершенно особое качество.

Если бы не это, я, наверное, расплакался бы, безо всякой пользы для других.

Саша послушно перекрасил свою некогда голубую комнату в графитный цвет, от чего она приобрела неожиданную и, прямо скажем, невиданную страхолюдность. Но в Саше уже поселилась и жила колоссальная режиссерская жертвенность. Машины, жены, отдельные квартиры — он все забыл. Саша всерьез и надменно избрал одиночество, аскетическое служение делу своей жизни.

Я оттолкнул мысль о ней, отгородился от нее, зная, что позже, наедине с собой, я ее впущу.

— Саша, — иногда говорил ему я. — Давай перекрасим стены! Я тебе помогу.

— Не-не-не… Пусть так останется… Я привык.

С утра несколько раз кто-нибудь из конюхов заходил в дом спросить, что делать с такой-то кобылой, у которой трудные роды; явился Ленни, которому надо было узнать, когда вести Ротабоя на случную площадку. Они переминались с ноги на ногу, не знали, куда девать руки, говорили, что так потрясены, так сожалеют...

Я не раз уже рассказывал о достаточной условности нравственных категорий, напрямую связанных с режиссерской профессией. Профессия наша, увы, увы, лишь в кажущихся ладах с любыми, даже с самыми элементарными понятиями общепринятой морали. Но вся эта знаменитая режиссерская аморальность — просто детский лепет рядом с профессией операторской. Впрочем, про всю профессию не скажу, наблюдение мое касается только тех, кого лично знал.

— Где Найджел? — спросил Оливер.

Паша Лебешев, познакомивший меня, вы помните, с Кайдановским, услышав про мое предложение Саше сыграть Вараксина, тут же братски обнял внезапно явившегося товарища: «Да соглашайся же, Саша! Такая роль! Я, между прочим, сам хотел ее играть! Меня просто Сизов из вредности не утвердил! Но ты, с твоим темпераментом, твоей красотой, талантом, умом, ты из этой роли конфетку сделаешь!» Но только лишь доверчивый Кайдановский ушел звонить жене по телефону, даже еще и не звонить, а только наменять для этого дела монеток, Паша уже повернулся ко мне со строгим и осуждающим лицом:

Его не видать, отвечали они. Он этим утром не показывался на дворе.

— Ты что, охренел? Он же чудовищный артист! Ты с ним работал? А я его снимал. Он трех слов связать не может. Ты в своем уме? Кого приглашаешь?! Стоишь посреди дороги и хрен знает кого, как таксистов, хватаешь!

— Вы не искали у него в доме? — Оливер был скорее раздражен, чем обеспокоен: еще одно бремя на сломанную спину.

Вот и Рерберг, безжалостно покрасивший в графитный цвет Сашину комнату, после того как мы посмотрели на «Мосфильме» их материал по повести Камю, на моих глазах сказал Саше:

— Его там нет. Дверь заперта, и он не отвечает.

— Ты погуляй немножечко в стороне. Нам тут между собой поговорить нужно.

Оливер нахмурился, потянулся к телефону и набрал номер. Длинные гудки. Он обратился ко мне:

Саша изумился, но покорно отошел в сторону.

— Вон на доске ключ от его коттеджа, третий крючок слева. Сходите и посмотрите... если можно.

— Я ничего плохого не хочу про него сказать, — доверительно сказал мне Гоша, выступая как бы в качестве старого соратника, доброжелателя и друга. — Каин — парень вполне симпатичный, неплохой артист, но, ты же видишь, полный долбозвон в режиссуре. Это что, режиссура? Это ахинея!

— Конечно.

— Почему, Гоша?! — остолбенел я от вероломства.

Я вышел вместе с Ленни, который без устали твердил мне, как все это огорчило ребят, особенно Дэйва и Сэмми, которые ее нашли. Они все ее любили, говорил он. Все конюхи, живущие в общежитии, говорят, что, если бы эти вернулись домой пораньше, ее вообще бы не тронули.

— Давай я досниму картину. Пусть Каин стоит в титрах — мне насрать. Но все лучшее, что есть в материале, ты понимаешь, пришлось сделать мне.

— А вы что же, не в общежитии живете? — поинтересовался я.

Саша в это время прогуливался неподалеку, как школьник, выгнанный на время с урока «обдумать свое поведение»…

— Нет. Внизу, в деревне. У меня там дом. Сезонные работники, вот кто живет в общежитии. Понимаете, зимой оно закрыто.

Еще несколько работ Саша снимал на курсах с Юрой Клименко, человеком глубоко благородным уже по природе, хотя и не без кое-каких милых странностей, мной уже описанных. Интересно, как неожиданно переплетаются, кучкуются человеческие судьбы. В каком-то из ничего не значащих разговоров вдруг внезапно выяснилось, что Клименко с Кайдановским знакомы с двенадцати лет по Ростову-на-Дону, ходили вместе в фотокружок, в какую-то, кажется, детскую театральную студию. Вместе взрослели, формировались, что, конечно же, сближало их, но и рождало свою особую сложность взаимоотношений. И все же, мне кажется, Юра был самым близким Саше человеком — до самого внезапного Сашиного конца.

Подходила защита диплома.

Тем временем мы добрались до коттеджа, и я стал звонить в дверной колокольчик, но молоточек звякал безрезультатно. Тряхнув головой, я вставил ключ в замок, отпер дверь и вошел.

— Я решил снимать толстовскую «Смерть Ивана Ильича», — однажды сказал мне Саша, вглядываясь в меня уже привычно-безумными режиссерскими глазами.

Я, как вы уже, наверное, поняли, по природе человек опасливый. Есть вещи, которые, по моему скромному соображению, даже просто из суеверия делать нельзя. Нельзя снимать «Пиковую даму», «Мастера и Маргариту». Почему? Нипочему. Просто искусство, если оно настоящее, к сожалению, слишком близко соприкасается с некими тонкими инфернальными сферами, в частности, и с теми, которые называют судьбой. При Каиновых словах про «Смерть Ивана Ильича» у меня похолодели лодыжки.

Занавески на окнах были задернуты, закрывая путь дневному свету. Я включил свет и прошел в гостиную, где повсюду в беспорядке валялись бумаги, тряпки, грязная посуда и слегка смердило лошадью.

— Саша, брось! Ты же здоровейший мужик! Здоровеннейший малый! Ну зачем тебе про эту смерть?

— Но там, понимаешь, описаны вещи, которые я превосходно понимаю. Я, понимаешь, понимаю все, что там у Толстого написано.

Найджела не было видно. Я заглянул в такую же грязную кухню и открыл дверь, за которой, как выяснилось, была ванная, и еще одну, за которой обнаружилась пустая комната с двуспальной кроватью, ничем не застеленной.

— Умоляю тебя! Умоляю! Найди где-нибудь, или сочини что-нибудь, ну хотя бы про какую-нибудь хреновенькую любовь. Или про какую-нибудь природу. Ну, про музыку. На хрена ты прешься в самое пекло? Не лезь сам, куда тебя, слава богу, до поры до времени не зовут!..

Я просто орал на него. Он дал мне доорать до конца, развернулся и ушел, унес с собой свой сценарий. Мне сценария не отдал. Разговор наш был на Высших курсах. Через полчаса в мастерскую пришел вахтер и сказал:

Последняя дверь из коридора вела в спальню Найджела... и там он лежал, лицом вниз, полностью одетый, поперек стеганого покрывала.

— Там Кайдановский сидит у вас в машине. Очень просит вас выйти к нему.

Я вышел. Каин сидел и ждал меня. Машина у меня не запиралась. Каин это знал. Было темно, шел слякотный снег.

Ленни, наступавший мне на пятки, шарахнулся назад.

— Знаешь, — сказал Саша в темноте машины, когда я сел с ним рядом, — вот ты мне сейчас говорил, что, мол, не надо, и у меня было чувство, что действительно нужно подумать, может быть, и вправду не надо. Но потом я вышел, посидел здесь, подумал и теперь отчетливо понимаю, что мне почему-то все это очень надо. Я, видишь ли, это хочу знать, я хочу это понять.

Я подошел к кровати и пощупал шею Найджела за ухом. Ощутил пульс, колотивший как паровой молот. Услышал, как клокочет воздух в его глотке. Его дыхание могло бы усыпить крокодила, а на полу рядом с ним валялась пустая бутыль из-под джина. Я бесцеремонно потряс его за плечо, с полным отсутствием результата.

Мне пришлось кинуть последний козырь.

— Он пьян, — сказал я Ленни. — Попросту пьян.

— Саша, а ты человек верующий?

— Нет.

По лицу Ленни шла зелень, точно его вот-вот стошнит.

— Саш, не веря в Бога, снимать «Смерть Ивана Ильича» — это маразм.

— Я думал... я думал...

Саша опять задумался.

— Как знать, во время съемок, может быть, вдруг я и стану верующим человеком. Но пока меня туда, к этим верующим, просто тянет. Я, видишь ли, хочу…

— Я знаю. — Я тоже инстинктивно испугался этого: беда не ходит в одиночку.

Саша снял очень хорошую картину «Простая смерть», в частности с очень хорошими актерскими работами. До сих пор я очень сожалею о том, что он ее все-таки снял. Может быть, все это и не так, может быть, все это просто мои фантазии… Но лучше бы, честное слово, все-таки он ее не снимал.

— А что же мы скажем во дворе? — спросил Ленни. — Посмотрим.

Саша был одним из самых образованных людей, какие вообще мне в жизни встречались. Не просто образованный, а истинно глубоко образованный. Саша, к примеру, не мог видеть никакого печатного текста без того, чтобы его не прочитать и не уразуметь в нем написанного. У него была огромная, своеобразнейшая по подбору книг домашняя библиотека, состоявшая сплошь из текстов, им прочитанных. Дай бог, если я прочел за жизнь хотя бы треть из того, что стоит у меня на полках. Покупал книжки «на всякий случай», в надежде, что когда-то пригодится, выкрою время все это прочесть, хотя бы для общей интеллигентности. Скажем, видишь в магазине Платона и думаешь: «Дай-ка куплю я себе этого Платона. Столько про него слышал. Хотя бы одна эта платоническая любовь». Покупаешь. Но почему-то и в голову не приходит вдруг сесть и прочитать его от корки до корки. Ну, может быть, когда-нибудь полистаю, ну, прочту какую-нибудь главу.

Еще в школьные годы однажды в голову мне закралась прохиндейская мысль потенциального вечного двоечника: «Ну, допустим. Толстой, как говорят учителя, действительно гений. И зачем же всего его читать? Зачем читать все, что он понаписал? Ведь если, допустим, внимательно и как следует прочитать всего лишь одну его книгу, ну, допустим, „Войну и мир\", прочитать, понять и уразуметь, что там все-таки написано, то ты автоматом как бы становишься таким же умным, как он». Не скрою, мысль эта иногда возвращается ко мне и поныне. Книг, повторяю, у меня много — читал я их мало.

Мы вернулись в гостиную, где я воспользовался телефоном Найджела и доложил Оливеру:

Сашу же любой непрочитанный и непонятый им текст раздражал. Причем интересовали его больше все вещи сложнейшие. Он, к примеру, обожал психоанализ и вообще все, что связано с психической жизнью человека. Особенно увлекали его психические аномалиии, сумасшествия — огромное количество литературы на эту тему было им перелопачено серьезнейшим образом, с пометками и замечаниями на полях.

— Он в доску пьян. Не могу его растолкать. Ленни просит инструкций.

Еще Саша был поразительно музыкально образованным человеком. У него скопилась огромная коллекция грамзаписей. Он великолепно знал и по-настоящему понимал и классическую, и современную симфоническую музыку: и Шёнберга, и Шнитке, и Такемицу, — все сложнейшие сочинения композиторов второй половины XX века были им освоены и усвоены. У меня тоже множество пластинок, но из них всерьез прослушал в лучшем случае, может быть, всего лишь сотню. Он же прослушал все, что у него были. Откуда он брал на это время и силы, я не знаю.

После краткого молчания Оливер тускло сказал:

Саша превосходно знал и понимал живопись. Картин у него дома было немного, но среди них — несколько превокласснейших. В частности, несколько великолепных вещей Штейнберга. Одной из его жен была внучка художника, и мать ее, с которой Саша был в чудных отношениях, эти картины ему подарила. С большим любопытством разглядывая современную русскую живопись, Саша с безукоризненным вкусом и чутьем вычленил из нее на «особое место» Наталью Нестерову. Подружился с ней. Она подарила ему несколько превосходнейших своих вещей. Еще и Параджанов оставил ему уникальной красоты икону, поверх которой когда-то сам же сделал удивительный коллаж.

— Передайте Ленни, пусть ведет Ротабоя на случную площадку в полпервого. Я пригляжу за дворами. И еще, Тим...

Редкостность артистической натуры Каина выражалась еще и в том, что он биологически не переносил никакой пошлости. Долгое время он обходился вообще без телевизора, не держал в доме и радио. Когда в быт стало входить видео, он, чтобы смотреть и пересматривать свои любимые картины (Орсона Уэллса, Хичкока), все-таки купил телевизор с видеоплеером. Это вообще был период, когда он впервые как бы разбогател: снялся в нескольких испанских картинах, где ему заплатили не как вечно подневольному рабу, а по нормальным цивилизованным актерским ставкам. Каиново «разбогатение» выражалось в том, что он накупил себе еще больше книг, видеокассет и вот эту самую видеосистему. Но ни одну из программ общего телевизионного вещания так никогда и не включил — смотрел только фильмы, которые сам хотел посмотреть.

Та же идиосинкразия была у него к пошлятине политической, к нашей так называемой «общественной и исторической» жизни. Никогда ни слова не слышал от него ни про Брежнева, ни про Сталина — все они вместе его брезгливо не интересовали.

— Да?

Начиная готовиться к «Избранным», я понял, что обязательно в главной роли буду снимать Сашу, и только Сашу. И фото-, и кинопробы получились. В итоге, как в этой книге уже рассказывалось, в Колумбию его так и не пустили — как идеологически подозрительного «невыездного». Что им в нем могло быть подозрительного — до сих пор ума не приложу. Он вовсе не ненавидел систему. Он просто ее в упор не видел, как бы не замечал. И уж тем более не собирался бороться с ней. В этом тоже, по существу, он был и оставался Сталкером. Тарковский просто гениально нашел для него генеральную роль жизни. Саша действительно жил «в зоне» и относился к этой жизни как к своей работе: Сталкер ведь тоже «зону» никак не оценивал, плохая она там или хорошая, — он просто искал в ней ту комнату, в которой исполнились бы все его желания. Конечно же, Саша по существу и был Сталкером.

— Могу я просить вас... если вы не возражаете, помочь мне здесь с делами?

Но как-то продолжало получаться, что с этим трагическим человеком у меня образовывалось столько всего веселого! Так разнообразно веселого!

— Сию минуту иду.

Однажды мы притащились к нему в коммуналку глубокой ночью.

— Хочешь, давай «Падение Берлина» Чиаурели сейчас посмотрим, — с энтузиазмом предложил вдруг Саша. — Мы в этой картине, идиоты, по сути, никогда ничего не понимали. А я вот недавно кассету поглядел — ах, какой же это кайф! Это кайф на улёт!

Бессвязный, жуткий день потянулся дальше. Я позвонил Гордону в банк, чтобы объяснить свое отсутствие, и с его позволения Джудит, чтобы поделиться горем. Я отвечал на бесчисленные звонки, выражающие соболезнование, по мере того как новость распространялась. Снаружи, в поместье, почти две сотни кобыл хотели есть, пить и рожать, и круговорот воспроизведения безжалостно продолжался.

И в два часа ночи мы садимся смотреть с ним «Падение Берлина», время от времени останавливаем, отматываем пленку назад, наслаждаемся всеми каноническими фокусами сталинского кино. гурманим, гурманим, гурманим. Часа четыре провели за этим занятием у видюшника. Вполне незабываемое зрелище, если смотреть фильм так, как мне показал его Саша, фиксируя все нюансы характеров вождей, забавнейшей игры изображающих их актеров, величественно произносимых героями немыслимых текстов. Все это, конечно, грандиозно! И конечно же, все это не имеет ни тени никакого отношения к любым, самым противоположным оценкам, какие давали фильму в самые нестыкуемые времена.

Где-то в два пополудни, шатаясь от усталости, вернулся Оливер, и мы с ним поели на кухне яичницу, не ощутив вкуса. Какое-то время он смотрел на часы и наконец спросил:

Когда еще только-только появилась на «Мосфильме» моя студия «Круг», в числе первых ее картин мы запустили Сашу с «Женой керосинщика». По-моему, это была вторая картина студии. Первой была «Анна Карамазофф» Рустама Хамдамова. Саша прислал мне сценарий домой, я тут же прочитал его с жарким интересом и практически ничего в нем не понял.

— Сколько это времени, если отнять восемь часов? Не могу сообразить.

— Саша, наверное, история у тебя очень хорошая, но про что все-таки она? Ты ее как-то проясни, может. Ведь куски там есть очаровательные, такие смешные.

— Шесть утра, — сказал я.

— Ага. — Он потер лоб. — Наверное, я должен был еще ночью сообщить матери Джинни. — Его лицо исказилось. — Моей жене... в Канаду... — Он дернул кадыком. — Ладно, пусть спит. В два часа ей позвоню.

— При чем опять тут смех? — почти обиделся на меня Саша.

Вдвоем мы, конечно, могли с ним смеяться надо всем на свете, но по отношению к своей работе Саша предпочитал всегда оставаться подчеркнуто серьезным.

Я оставил его наедине с этой гнусной задачей и поднялся наверх умыться, побриться и полежать хоть немного в кровати. Для этих целей пришлось снять куртку, и я, ненароком задев карман, вытащил оттуда пластмассовую бутылочку и поставил на полку в ванной, где я брился.

— Ну как? Это же умереть можно как смешно, когда во время симфонического концерта солиста обливают керосином, поджигают и он медленно на виду у всего пораженного зала как бы пылает…

Довольно странно, подумал я, что Джинни таскала ее, заткнув за пояс.

— Считаешь, это смешно?

— Дико…

Пластмассовый флакон с шампунем: дюймов шесть высотой, четыре в ширину, один в толщину, на одном из сужающихся концов отвинчивающаяся крышка. Белый ярлычок с надписью вручную «Шампунь» был налеплен поверх первоначальной коричневой с белым этикетки, часть которой виднелась еще по краям.

На просмотре материала, вернее даже, на первом просмотре вчерне сложенной картины, где в зале были только мы с ним вдвоем, с первых же кадров у меня началась истерика. Хотя и эту свою картину Саша, конечно же, снимал с превеликой серьезностью настоящего Сталкера.

— Может быть, ты в принципе идиот? — спрашивал меня в темноте Саша. — Это ж все очень серьезно! Ты что, не понимаешь? Почему ты смеешься?

«Инструкция», — гласила эта часть. «Хорошо встряхните. Будьте осторожны, следите, чтобы шампунь не попал в глаза собаки. Тщательно вотрите в шерсть и оставьте на десять-пятнадцать минут, потом смойте».

— Понимаю, Саша, понимаю, — любовно икал я от смеха.

Через какое-то время Саша уже хохотал вместе со мной. Так мы и просмеялись с ним вдвоем до конца фильма.

Внизу, под налепленным ярлычком, были еще слова, напечатанные шрифтом помельче: «Изготовлено в Игл Инк., Мичиган, США, а/я. 29931».

— Слушай, может, я действительно вообще объективно — комик, — почти с испугом спрашивал у меня Саша по окончании просмотра.

— Комик, комик… — кивал головой я, — ну конечно, ты и есть настоящий, небывало-невиданный комик. Твоя «Жена керосинщика» — комедия ничуть не хуже, чем какое-нибудь «Падение Берлина»…

Закончив бриться, я отвернул крышечку и осторожно наклонил бутылку над тазиком.

Как-то мы оказались у Саши с похмелья.

— Давай сегодня не будем работать, — предложил он. — Так хорошо с тобой сидели, давай уж пить до конца.

Потекла густая зеленоватая жидкость, сильно отдающая мылом. Шампунь, что же еще.

— До какого конца, Саш? — поинтересовался я. — И потом, ты же знаешь, я не могу, у меня давление…

— Ерунда все это с давлением. Меня тут тоже как-то зашатало на лестнице, я на ней в обморок упал. Тогда мне один доктор посоветовал: «Купи себе лекарство — атенолол ратиофарм…»

Флакончик был полон до краев. Я завернул крышку и поставил его на полку и, уже лежа в постели, подложив руки под затылок, задумался. Шампунь для собак.

— Какое лекарство?

— Запиши. Только его у нас нет, его нужно закупать за границей.

Чуть погодя я встал, спустился в кухню и в высоком буфете обнаружил небольшую коллекцию пустых, отмытых, завинчивающихся стеклянных баночек, типа тех, которые моя мать всегда приберегает для пряностей и пикников. Я взял одну, в которой поместилось бы примерно с чашку жидкости, и вернулся наверх; хорошенько встряхнул бутылку над тазиком, отвернул крышку и осторожно вылил больше половины шампуня в банку.

Будучи за границей, я его себе купил. Потом, случалось, я оказывался у докторов. Они мерили давление, участливо спрашивали:

— А как вы боретесь с заболеванием? Что принимаете?

Тщательно закрутив обе крышки, я списал то, что виднелось на оригинальной этикетке, в маленькую записную книжечку, которую всегда таскал с собой, и запихнул наполовину заполненную стеклянную баночку в свою сумку для умывальных принадлежностей. Когда я вновь спустился вниз, у меня в руке был пластмассовый флакон.

— Сначала я принимал всякую дрянь, — гордо отвечал я, — которую вы мне прописывали, а потом меня начал лечить Кайдановский…

— Кто?

— Джинни это носила? — тупо сказал Оливер, оглядев бутылочку со всех сторон. — Для чего?

— Кайдановский. Он посоветовал мне пить атенолол ратиофарм…

— Вы знаете, вас довольно правильно лечил Кайдановский. Вам действительно стоит пить атенолол, а «Ратиофарм» выбросьте из головы — это просто название фирмы…

— Сестра в больнице сказала, что это было заткнуто у нее за пояс юбки.

В «Жене керосинщика» Саша снял сцену, в которой герою привиделись ангелы. После съемок одну пару ангельских крыльев он забрал к себе домой. Мы праздновали премьеру его картины. Часа в четыре, уже сильно навеселе, приехали к нему. Саша поставил на проигрыватель испанскую гитарную музыку. Стоял июль, даже ночью было очень жарко, я разделся до пояса, привесил на себя ангельские крылья. Всем показалось это очень смешным — я в джинсах и в ангельских крыльях сначала выпивал со всеми, потом мы начали исступленно плясать вокруг стола испанские танцы. И так до самоизумления. Потом я почему-то вспомнил, что забыл в машине какую-то книжку, которую хотел показать Саше. Спустился вниз. Как раз напротив подъезда, где жил Саша, располагалось посольство, кажется Саудовской Аравии. В будке у ворот, как и положено, дежурил постовой. Начинался рассвет, на улице никого не было, я тихо вышел из подъезда, не хлопнув дверью… При виде крыльев за моей спиной мент натурально рухнул в обморок. Я открыл машину, взял книжку и так же тихо ушел наверх…

Он слабо улыбнулся.

Одна из последних истерически смешных историй была уже во время съемок «Трех сестер». Декорацией фильма был реальный интерьер, и потому ночные сцены приходилось снимать именно по ночам — днем было невозможно перекрыть все окна. Мой день рождения как раз пришелся на эти изматывающие ночные съемки. Уже за несколько дней до даты ко мне начали публично приставать:

— Как и когда будем праздновать?

— Она так всегда делала, когда была маленькой. Тапочки, книжки, обрывки ленточек, что угодно. Чтобы руки оставались свободными, так она объясняла. И все это выскальзывало ей в штанишки, и там скапливалась целая куча всего, когда мы ее раздевали. — Он потемнел лицом при воспоминании. Нет, не могу поверить. Мне все время кажется, что она вот-вот войдет в дверь. — Он остановился. — Моя жена вылетела сюда. Сказала, что будет завтра утром. — По его голосу нельзя было понять, хорошая это новость или дурная. — Останетесь на ночь?

— Какое праздновать?! Каждую ночь снимаем! Днем я сплю. Закончим снимать — отпразднуем…

— Если хотите.

— Да.

Тут опять вернулся старший инспектор Вайфолд, и мы отдали ему бутылку с шампунем, и Оливер объяснил насчет привычки Джинни прятать вещи в одежде.

— Почему вы мне раньше ее не отдали? — спросил меня инспектор.

— Нет, день рождения надо праздновать в день рождения.

Наиболее настырных поздравляющих я пригласил в мою маленькую однокомнатную квартирку на улице Пилюгина. Приехав в полшестого утра домой со съемок, я увидел, что меня уже ждут. Кайдановский и в этот немыслимо ранний час августовского утра уже был в костюме, при галстуке, с цветами и подарком…

— Забыл про нее. Такая ерунда по сравнению со смертью Джинни.

Прямо в шесть утра (оказывается, я в шесть утра и родился — только в тот день и узнал об этом) мы начали честь по чести выпивать за мое здоровье, за маму, за папу, к восьми все уже были вусмерть пьяные, к двенадцати дня вообще в глазах все поплыло и поехало.

Старший инспектор Вайфолд вперил козырек кепки в бутылочку, прочитал, что виднелось на этикетке, и обратился к Оливеру:

Все соседи Кайдановского знали, что раньше двенадцати дня он никогда, ни при каких обстоятельствах из постели не встает, не подымается. Кроме дней съемок. Если до этого часу ему звонили по коммунальному телефону, соседи даже не заглядывая к нему в комнату, отвечали:

— Перезвоните после двенадцати…

— У вас есть собака?

Саша потом мне рассказывал, что в пять утра того дня какая-то безумная его соседка, двигаясь по коридору в направлении туалета, столкнулась с ним, с Сашей, а был он по случаю моего дня рождения уже в костюме и галстуке.

— Саша, вы откуда-нибудь пришли? — спросила соседка.

— Да.

— Нет, я ухожу, — строго отвечал Кайдновский.

— Куда?

— Это то, чем вы обычно пользуетесь, когда ее купаете?

— К товарищу на день рождения.

В пять утра на день рождения?!. Понять это было, конечно, выше ее сил.

— Не знаю, правда. Я сам его не купаю. Кто-нибудь из парней этим занимается.

Последняя наша встреча с Сашей была в Каннах. Саша был членом жюри, а мы с Клименко болтались по фестивалю без особых дел. Никита в тот год показывал там своих «Утомленных солнцем». Опять возникла ситуация, чем-то смахивающая на дружеский вечер с гинекологинями в «Астории». Только на этот раз от Сашиных оценок действительно чрезвычайно многое зависело. Это понимал и Никита. И я понимал, да и сам Саша. Все получалось очень напряженно и странно. Для меня тем более странно, что на премьере я своими глазами видел, какой грандиозный успех у избалованной каннской публики имела Никитина картина. Овация длилась минут двадцать. Никто из нас, естественно, не спрашивал у Саши, за кого он будет голосовать. И он на эту тему ничего не говорил нам. В последний вечер он пришел после заседания жюри. Мы с Клименко сидели в уличном ресторане. Саша, очень тихий, очень красивый, в смокинге, бабочке и белоснежной рубашке, подсел рядом. Решение жюри уже было объявлено. Главный приз они отдали Тарантино за фильм «Криминальное чтиво». Никита получил что-то очень почетное, но «утешительное». Некоторое время мы молчали.

— Парни — это что, конюхи?

— Но ты знаешь, правда, у Тарантино очень хорошая картина, — чуть ли не извиняясь, сказал Саша.

— Но у Никиты тоже очень хорошая картина!.. — возмутились мы с Клименко хором.

— Вот именно.

— Хорошая картина. Но у Тарантино очень хорошая картина. Правда…

Больше этой темы мы не касались.

— Кто из парней купает вашего пса?

Мне было странно узнавать, что якобы Саша чем-то болен. Я никак не мог воспринять этих известий серьезно. Наверное, в силу особенности наших веселых отношений. Думаю, со всеми другими они были у него менее веселыми. Может, поэтому до меня так и не доходило, насколько он болен. Сначала я услышал от Саши про обморок на лестнице и про его, почти как в немом кино, «падение с лестницы кубарем». Я внутренне улыбался, представляя забавность этой сцены со стороны. Через какое-то время Юра Клименко мне сказал:

— Ну... любой, кого я попрошу.

— Знаешь, у Каина инфаркт.

Старший инспектор сунул руку в один из своих карманов, извлек оттуда сложенный бумажный пакетик и поместил в него бутылочку.

— Как инфаркт?! Не может быть!

— Кто, насколько вам известно, мог браться за нее, кроме вас? спросил он. — Ну, медсестра в больнице... и Джинни.

— Но вроде все ничего, обошлось. Его хорошо лечат, там хорошие кардиологи…

Прошло еще какое-то время. Тот же Юра мне говорит:

— И эта штука пробыла с прошлой ночи в вашем кармане? — Он пожал плечами. — Вряд ли остались отпечатки, но мы попробуем. — Он быстро свернул пакетик и шариковой ручкой надписал что-то на уголке. И, почти не оборачиваясь к Оливеру, сказал ему:

— Знаешь, у Каина второй инфаркт. Но его хорошо лечат, потом он поедет долечиваться за границу…

С самим Сашей мы никогда не говорили о его болезнях. Я все узнавал только от Юры.

— Мне придется попросить вас рассказать об отношениях вашей дочери с мужчинами.

Однажды в воскресенье часов в двенадцать дня меня вдруг сморило, я лег спать. Ложась, предупредил маму: