Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Асса и другие произведения этого автора. Книга 3. Слово за Слово

Сергей Александрович Соловьёв

Борис, борька, Боб, Б. Г. — рок-идол

Боря Гребенщиков, как я спустя время узнал, возник на рок-небосклоне где-то в середине 70-х. Собственно, с него, может быть, и началась новейшая социалистическая рок-культура сопротивления. До того он был студентом Политехнического института, буквально за год — за полтора слава его распространилась по всему Ленинграду, вокруг него уже был ореол романтики и легенды, впоследствии преобразившийся в ореол кумира, боготворимого толпой. Со временем градус восторгов стал поспокойнее, но так или иначе с начала Бориной славы прошло уже несколько десятков лет, многих из тех, кто начинал вместе с ним, вымыло время, а он как был, так и остался самим собой — Б. Г.

К моменту выхода «Ассы» пошла волна критических разговоров, газетных откликов, дискуссий по поводу моего врожденного негодяйства, умения присосаться к кому хочешь, хоть и к рок-культуре, и выпотрошить ее для-ради собственной и своей ординарной славы. В ту пору меня часто и с пристрастием спрашивали журналисты:

— А сами-то вы как относитесь к рок-культуре? А сами-то вы что для нее сделали?



фото — Боря — вечный бедуин



На что я честно отвечал:

— Ничего никогда для отечественной рок-культуры я не делал. Моя роль в ее истории — это роль восхищенного слушателя и зрителя, который не только топал ногами в такт ритмам песен, не только размахивал руками над головой и зажигал в знак восторга спички, но еще и зажег спичку-свечку, зажег от души, сам ее сделал, название ее «Асса». Сам я не был никаким соучастником рок-движения, никаким соборцом за великие идеалы рока, я был просто очарованным путешественником в этом новом для меня мире, и интересовал он меня вовсе не идеологически, а сугубо эстетически. Что же касается отношения к рок-культуре, то интерес к ней, как и к любой другой культуре, скажем поп-культуре, может быть просто как к культуре, и тогда приставки «рок», «поп» и пр. есть определения подвидов культуры; если же он целиком завязан на «роке» и «попе», то это не иначе как взбухший и уродливый подвид, норовящий занять место вида. Все то, что в рок-культуре связано с собственно культурой, то и останется в истории русской культуры, а культура, как известно, не входит в моду, не выходит из моды, но живет сама по себе, по своим законам долгожительства.

Наиболее дотошные знатоки рока еще и поучали меня, что есть ленинградская рок-культура и есть московская рок-культура, это разные вещи, их путать нельзя. Я же опять-таки отвечал им, что имею дело с явлением отечественной культуры очень сильным, мощным, замечательным, своеобразным, а определять, что в нем московское и что ленинградское, это уж сугубо их, знатоков, дело.

Все, что на ту пору было сделано Борей, имело под собой вовсе не только извечную в России тягу к модному Западу, но и собственные мощные, сильные российские культурные традиции, корни и основания. Все очаровавшие меня его песни — «Мочалкин блюз», «Иванов на остановке», «Старик Козлодоев» — это все древо, произросшее из тех семечек, которые щедро насыпали в Петербурге великие обэриуты — Заболоцкий, Хармс, Введенский. А они, в свою очередь, имели в русской и мировой культуре свои корни — культура всегда возникает не на пустом месте. Проросшие семена обэриутов составили одну половину Бориного существа, вторая его часть — бардовских корней. Отношение к бардам разное, иные их корят за старомодность и шестидесятническое прекраснодушие, да и сам Боря относится к ним не без настороженности и подозрительности, но так или иначе эта музыкально-поэтическая линия, идущая от Вертинского через Козина к Окуджаве, Высоцкому, а затем и к Гребенщикову, с честью наследует и преумножает высокую российскую культурную генетику «городского романса».

В пору начала нашего знакомства меня невероятно занимало, как день ото дня меняется его облик. То он появлялся в каких-то изысканных восточных одеяниях — камилавке, доломане, ну просто мудрец из сказок Шахерезады, загадочно поглядывающий сквозь очки, окруженный облаком благовоний. Буквально на следующий день он возникал в шляпе с широкими черными полями, долгополом пальто — мужественный романтик из нью-йоркского Сохо. На третий день он уже был в каких-то невероятных башмаках с загнутыми носками, с огромным количеством заклепок по канту, в простроченной заклепками жилетке, техасской шляпе — вылитый герой вестерна. Днем позже он красовался в засаленной ковбойке, десятирублевом пиджаке с Тишинского рынка и девятирублевых скороходовских ботинках — технарь-интеллигент из заводского КБ. Еще через два дня он — в густой бороде, наголо остриженный — зевсообразный персонаж из энциклопедии древних мифов. Спустя неделю, сбрив бороду, отрастив длинную косу, сбросив с себя груз мужественности, он — изысканно женственно нежен и грациозен… Доставляло исключительное удовольствие следить за этими переменами, открывавшими глубоко академическое постижение вечного существа артистизма. По природе своей Боря вдобавок ко всему великолепный артист — изящный, умный, тонкий, превосходно понимающий технику сценического действа.

Невероятно, сколько всего он понаделал за годы своей творческой жизни. На моей полке стоит подаренный им толстенный двухтомник стихов: вышло несколько книг прозы, без числа — компакт-дисков, страшно подумать, сколько он дал концертов. Если все его сочинения внимательно прочитать и задуматься над их сутью, то более всего они отвечают идеалам вневременного абстрактного гуманизма, тому, что много раз уже повторяла литература вслед за самыми старыми книгами человечества: гармония жизни с самим собой, с природой, с музыкой, музыка как выражение вечной тайны, — все это никакой не суперавангардизм, а глубочайший академический традиционализм. А потому Бориному имени все-таки быть не в истории специфической советской и постсоветской рок-культуры, а просто в истории культуры, в той же иерархии, где Иннокентий Анненский, Федор Сологуб, Александр Блок, Булат Окуджава, Белла Ахмадулина. Он — продолжение линии постсеребряного века, а у Серебряного века тоже своя давняя генеалогия… Сводить Борину суть к принадлежности рок-культуре, к верности гражданским идеалам 70-х — дело самое бестолковое.

Да, Боря формировал рок-культуру 70-х, был одним из самых ярких ее авторов, но, подобно многим из той же духовной породы, намного шире, глубже, мощнее тех малых культурных зарниц, энергию которым сам дал. Многие из тех, кто на мгновенье был ослеплен блеском этого света, давно уже растворились в сумерках вечной ночи. У них не было равной широты, силы, глубины культурного поля, а потому и равного культурного воздействия.

Меня всегда поражала убийственность критики на Борю. Разносили его злобно, издевательски и более всего как бы соратники по этой культуре и более всего за то, что он отходит от канонических принципов ими самими для себя установленных. По извечному российскому принципу критика велась на физическое уничтожение критикуемого, каждый изгалялся как мог, стараясь обложить Гребенщикова так, чтобы после этого ему жить было уже совершенно невмоготу и единственное, что оставалось, — убить либо себя, либо автора критики. В момент выхода «Ассы» вся свободная демократическая пресса была полна стенаний о его конформизме, отсутствии внутреннего стержня, о хилости его диссидентства, давшего течь при первой же оттепели. А когда он к тому же еще и поехал в Америку, разрозненные вопли слились в дружный хор всероссийской травли. Мне, например, его первый американский альбом кажется очень красивым, хорошим, я с огромным удовольствием его и по сей день слушаю, но все вчерашние Борины апологеты и друзья альбом этот в свое время оплевали до невозможности, просто ликовали, что коммерческого успеха он в Америке не имел, вроде как провалился. Помню странное ощущение от концерта, данного Борей вскоре по возвращении из Америки, — ощущение типично российского бреда.

Боря позвонил:

— Я вернулся. У меня концерт в «Олимпийском».

— А как мы встретимся?

— Заходи со служебного входа.

— Хорошо, — сказал я, наивно полагая, что нет ничего проще. На деле же минут сорок пришлось прорываться к этому самому входу среди толпы, сходившей с ума от желания попасть внутрь.

Втиснувшись в людскую гущу в зимних пальто, я выдрался из нее, кажется, в одних трусах, где-то заполучил оставленный для меня билет, проскользнул меж потных разгоряченных тел в зал, вмещавший уже не меньше как три своих нормы: висели на люстрах, орали, кричали — столько времени Боря не появлялся в Москве! Был замечательнейший концерт, умный, тонкий, аристократичный, живой, страстный, темпераментный — словом, превосходный. Все визжали, вызывали на бис, но лишь только погас свет, эти три «Олимпийские» нормы посещения двинулись к выходу с печально прокисшими вурдалачьими физиономиями, словно только что все сообща убили и съели трехмесячного ребенка. Я шел рядом с умницей и очень тонким искусствоведом Леной Курляндцевой, когда из толпы доносилось:

— Да, Боб в маразме… Атас!

Десять минут назад люди, говорившие это, на моих глазах бились в экстатических завываниях и заламываниях рук. Теперь они сокрушались, что «Боб» ушел от себя, своего слушателя, скурвился, сподлючился, сбычился, перекорежился, гребанулся.

— Лена, — спросил я, — объясни мне, что за странность? Что они от него хотят? Вот эти вот люди?

— Как, а ты не понимаешь?

— Нет.

— Они очень хотят, чтобы он умер. Вот умер бы он — и все стало бы на свое место. Это закон.

— Какой закон?

— А черт его знает! Вроде как закон рока. Рок потому и рок, что другого конца не признает. А еще это и наш российский закон — травить, пока не замордуем, а вот когда помрет, тут уже снимать шапки и вселенски вопить о величии покойника. Единственное, чего от Гребенщикова сейчас хотят, — чтобы он немедленно умер.

А вот этого не дождетесь! Боря был и остается здоровым и очень жизнеспособным человеком. Все его искусство имеет лишь относительное касательство к «року», ему глубоко чужды разложенческие мотивы обреченности, ранней смерти и всяческого иного темного декадентского шаманства. Он очень ясный, очень в основе своей здоровый, во всех отношениях нормальный человек. В нем живет мощное моцартовское, пушкинское начало, оно и дает ему вечную открытость, незащищенность, радость сочинять, петь, жить. С «роком» начало это никак не связано, напротив, прямо ему противоположно. В «роке», даже если ты и не таков, имидж идола обязывает тебя быть постоянно на грани смерти, постоянно в отчаянном бытовом дискомфорте, в дурмане наркотика, под темным крылом СПИДа. В Боре нет ничего подобного. Он физически крепок, душевно здоров, санитарно чистоплотен, хорошо вымыт, глубоко интеллигентен, высоко образован, начитан. Воззрения его глубоко несходны с моими, но различие это лишь выдает личностную самостоятельность его связей с белым светом и с миром.

Скажем, русское искусство XIX века Боря искренне считает «искусством мертвяков» и сам этот век — самым покойницким в истории русской культуры. Для меня же это Золотой век русской культуры, русского сознания, всего лучшего в русской истории. Заинтересовавшись его неожиданным высказыванием на эту тему, я как-то попытался выяснить причину такого мнения.

— Ну как же?! — пояснял он. — Этот век вводил природную мощь человеческого сознания в узкие академические рамки так называемого хорошего вкуса, тона, так называемой общественной нравственности. Но человек же значительно шире любой нравственности, в том числе и общественной. Только русское язычество, скажем, несравненно богаче всего этого «так называемого»…

Вскоре Борю занесло в Индию, потом в Тибет, к восточным медитативным культурам — во всем этом опять же не было ни малейшего декадентского распадничества. Просто его необычайно интересуют внерегламентные источники духовной энергетики человека, что для него равнозначно энергетике искусства. В поисках этих, как бы от самой природы идущих источников свободного, никем и ничем неангажированного искусства он и устремился на Восток — там для него истинный Золотой век, истинная открытость сознания забытым Европой вместилищам духа.

Видимо все же, наша достаточно уже долгая дружба в чем-то повлияла на него: два-три года назад он написал очень смешную, одну из самых превосходных своих песен «Дубровский». Значит, мне все же удалось частичку своей завороженности русским XIX веком передать и ему.

Так уж случалось, что мы много раз вместе оказывались за границей. Не то что бы вместе ездили на какие-то премьеры или концерты — сводил нас случай. Однажды, приехав в Америку с разбухшей окровавленной культей вместо руки (вставленный московским хирургом штырь проткнул мне кожу), я вовсе не ждал, что кто-либо меня встретит. До сих пор не знаю, каким чудом Боря и Африка оказались в аэропорту, встретили меня, отвезли домой, по пути заехали в аптеку, перевязали. Рассказываю об этом к тому, что Боря никоим образом не культивирует имидж особенного человека — он обыкновенный нормальный хороший человек. В его среде подобное не располагает к уважению — любая аномалия приветствуется значительно более. У Бори подобного нет и тени. Есть братская и романтическая жажда увидеть под суетными, уродливыми, дисгармоничными покровами нашей жизни Божий замысел, который, конечно же, изначально прекрасен.

— Боря, а какие были у тебя по-настоящему счастливые, хорошие мгновенья?

— Были, — ответил он. — Шел по нью-йоркской улице, навстречу толпа и в ней какой-то человек. Я почему-то задержался на нем взглядом и вдруг за хламидой волос, за ртом с двумя выбитыми зубами, слезящимися глазами вижу, что это загримированный под нью-йоркского люмпена лик Христа. Наваждение это продолжалось часа два. Я ехал куда-то в такси, смотрел в окно, и не было практически ни одного человека, на котором останавливался взгляд, ни мужчины, ни женщины, в чьих чертах под слоем грима не узнавался бы лик Христа. Потом это так же внезапно ушло, но случившегося не могу забыть.

Такого рода аберрации мне глубоко понятны. Культура, я думаю, и есть эти Борины два часа — способность видеть в разных гримах и декорациях некий изначальный, провидческий Божий замысел.

Боря замечательно и очень памятно для меня выступил как кинокомпозитор в трех моих картинах — в «Ассе», «Черной розе», «Доме под звездным небом». Я так и не выяснил до сих пор, знает он ноты или не знает. Играл он и сочинял музыку со своей группой совершенно варварским способом, приводившим в смятение ко всему привычных мосфильмовцев. Люди просто не верили глазам: Боря принес листы, где на нотном стане были нарисованы разноцветными карандашами солнышки, чертики, коньки-горбунки, все листы пронумерованы, как велела ему музыкальный редактор, Минна Яковлевна Бланк, до того не подозревавшая о подобном способе нотной записи.

— Сережа, — сказала она в ужасе, — умоляю вас. Мне же потом все это сдавать в архив. Поговорите с Гребенщиковым. Если он действительно не знает нот, я найду человека, который за деньги изобразит ему все в подобающем виде. Только пусть не пробует засунуть в архив каких-нибудь коньков-горбунков. Меня же не просто уволят, меня четвертуют…

Боря, разложив ноты на пюпитрах, не обращал на ее слова ни малейшего внимания. Запись шла как положено. Дубль первый, дубль второй… Я понял, что под этих горбунков они играют, как таперы под экран. Горбунки и солнышки, вероятно, обозначали некие таинственные переливы душевных состояний, а вовсе не нотные гармонии. Ребята из «Аквариума» (на каждую запись Боря приводил очень продуманный, очень красиво звучавший состав), вперившись глазами в экран, играли дубль за дублем, причем от первого до седьмого или даже десятого раза на глазах кристаллизовалась музыкальная структура, очень четкая, ясная, хотя бедную Минну Яковлевну, за все это отвечавшую, жаль было до слез. На одной из записей в «Ассе», в сцене, где Баширов рассказывает, как он хотел быть космонавтом Титовым, должна была звучать странная музыка «а-уу-м, а-уу-м, аа-н-ё-оо». Ни один из принесенных на запись или имевшихся на киностудии «Мосфильм» инструментов Борю не устраивал, хотя он пробовал и там-там, и там-сям, покрытый тряпкой, — все ему не подходило. В итоге подошла электробас-гитара и непонятно где раздобытый напильник: Боря водил напильником по струнам, а бас-гитарист, выкручивая колки, извлекал резонансы. До сих пор не могу забыть лица несчастной Минны Яковлевны, проведшей всю жизнь в общении с Шостаковичем и Свиридовым, а теперь вынужденной безропотно наблюдать, как два здоровых, невесть откуда взявшихся лба искусно насилуют инструмент музыкальный посредством инструмента слесарного.

Но будь это варварство записано нормальными нотами, любой сведущий человек мог бы убедиться, что это превосходно, с тончайшим пониманием профессии сделанная киномузыка, а если еще и не обнародовать насильничанье над бас-гитарой, никто и не почувствует, что оно было — все так, как надо.

Четвертым фильмом, который мы собирались делать вместе, должно было стать «Свидание с Бонапартом» по роману Окуджавы. Замысел так и остался неосуществленным, но двухчастевый пилот-фильм был все же сделан. Пилот — это не на бумаге, а на экране воплощенная заявка на будущий фильм, проба стилистики, будущих актеров, изображения, музыки. Делается она, чтобы найти партнеров по копродукции, продюсеров, которые заинтересуются проектом.

Мы такой пилот сделали, Боря написал для него очень хорошую музыку, свиридовско-шостаковических корней, замечательно красивую, внероковую и притом очень гребенщиковскую, свидетельствующую, кстати, о большой широте его музыкальной техники. При отсутствии специального музыкального образования, он необычайно образованный музыкант, слушает огромное количество музыки, великолепно понимает ее природу, ее техническое устройство.

Давно очарованный Бориной артистичностью, я сказал:

— Выбирай любую роль в «Свидании с Бонапартом». Боря, а давай я тебя сниму.

— Хорошо, — ответил он. — Я подумаю.

Через несколько дней Боря подумал:

— Я где-то когда-то прочитал, что в какой-то битве с Наполеоном участвовали шотландцы.

— Зачем тебе шотландцы?

— Представь, я в юбке, в здоровенных башмаках стою среди поля. Кругом бой, дым, кровь, кони, люди, вывороченные кишки, а я на шотландской волынке играю соло. Сними — я тебе дело говорю.

Это одно из главных, фундаментальных Бориных оснований: среди безумного и кровавого действа истории играть свою партию, свою музыку, невесть откуда, как и сам он, явившуюся.

Еще одно потрясающее Борино свойство: не возводить свои экстравагантности в степень подвига. Действительно было. Был момент, когда его песни взрывали зал, будоражили, оставляли груды поломанных стульев. Потом стульев ломали меньше. Потом совсем не ломали. А Боря пел и пел, сочинял и сочинял, храня необыкновенно аристократическое чувство собственного достоинства. Он словно бы не слышал ни хулы, ни похвалы, следуя толстовской заповеди: «Делай что должно, и пусть будет что будет». Эта фраза необычайно созвучна тому, что он делает с собой, своим искусством, своей душой, душами современников на протяжении уже многих лет.

В 1974 году пришел Боря. С его приходом изменилось все: сознание поколения, его душевный строй, душевная энергетика. Но ни разу в жизни Боре не взбрело в голову посмотреть со значительностью кому-то в глаза и сказать: «Понимаете, когда-то я пришел». Пришел и пришел, пришел и пошел дальше. Туда, куда все. И уйдет туда, куда все. В этом целомудрие и человеческая красота Бори, Бориса, Борьки, Б. Г. — этого несравненного рок-идола последних десятилетий нашей общей российской жизни.

Уроки Тане, чтобы не скучала

Когда шум, гам, лязг, гул после премьеры «Ассы» наконец утихли, ненадолго установилось приятное состояние подобия некоего защищенного покоя. После всего публично вылитого на нас в газетах можно было принять душ, тихо пожить своей отдельной, никем не обсуждаемой жизнью, дома, за плотно закрытыми дверями, перестать чувствовать себя выставленным без штанов среди Красной площади для всеобщего обозрения и строгой беспристрастной демократической оценки. В этом обманчивом состоянии социальной защищенности «железной дверью, выходящей на лестничную клетку» и наступившего вследствие того не менее обманчивого душевного покоя в одно из размягченнейших летних воскресений мы с Таней затеяли необязательный разговор на всякие отвлеченные, можно даже сказать, искусствоведческие темы.

— Какая все-таки зависимая актерская профессия, — издалека начала свой теоретический экскурс Таня, — то роль есть, то ее нет. А может, ее никогда и не будет? Как хорошо иметь профессию, в которой ты хоть как-то независим. Скажем, быть врачом, как я, или сценаристом, режиссером, как ты. Хорошо бы быть, ну, к примеру, живописцем, не обсуждая ничего ни с кем, просто писать на холсте, что тебе вздумается; в крайнем случае драматургом… Води себе перышком по бумаге, стучи чего-то там на машинке…

— Если действительно хочешь, — лениво и всемогуще отозвался я, — сядь и пиши сценарий, какие проблемы?..

— Научи…

В состоянии полной безответственности, томного воскресного обалдуйства и, конечно же, той самой смешной душевной защищенности «железной дверью на лестницу» я начал давать Тане ни к чему не обязывающие уроки.

— Прежде всего надо с чего-то начать…

— С чего?

— Ни с чего. Главное, чтобы в этом начале, упаси Господь, не было никакого замысла или даже смысла. Просто нужна какая-то яркая, почему-то запомнившаяся тебе картинка, но не вздумай искать в ней какое-то скрытое значение или подтекст. Можешь вспомнить что-нибудь роскошно-дурацкое из твоей или из чужой жизни, или совсем не из жизни, а из приятных тебе фантазий, толком ни к чему не относящихся, но впечатляющих?..

Таня, пораздував недолго летавший в белой нашей тогдашней комнате легкий тополиный пух, тут же почему-то вспомнила:

— У меня есть двоюродная сестра, ее с четырех лет учили играть на рояле и так ничему толком и не научили. Но, приходя к нам в гости, она всегда садилась за пианино, ударяла по клавишам и дурным голосом запевала: «Ах, черная роза — эмблема печали, ах, красная роза — эмблема любви…» И всегда можно было понять, какое у нее на этот раз настроение, так сказать, к чему это она поет. Она всегда играла в таком темпе и в таком ритме, что это были как бы две абсолютно разных песни на одни слова. Если настроение было поганым или она вляпывалась в какую-то темную и тоскливую передрягу, то играла раздумчиво: «Ах, черная роза — эмблема печали…» А когда ей казалось, все идет как нельзя лучше, то же самое исполнялось в активном пионерском мажоре, с подъемом: «Ах, черная роза — эмблема печали! Ах, красная роза — эмблема любви!» В конце концов она вышла замуж за цыгана…

— За цыгана?



фото — Таня. Папа — боксер-придурок, а дедушка — адмирал



— Ага. И какое-то время пела особенно весело, а недавно вот приходила, тебя не было, и пела уже довольно печально…

— Считай, что дело в шляпе. Теперь нужно только ввести какой-то элемент драматического взаимодействия кого-то с кем-то… Для свежести пусть все будет связано с чьими-то молодыми годами. Тогда все у тебя будет ослепительно и воздушно. Какой-нибудь, может, суворовец. Знаешь, как в добрые сталинские времена: суворовец возвращается на побывку, в мундире, блестящий рядок медных пуговок…

— При чем тут суворовец?

— Не знаю. Но у тебя уже есть два замечательных элемента, один — твой, другой — считай, я тебе подарил в виде суворовца. «Ах, черная роза» и суворовец. Красота! Теперь надо определить, где все это происходит.

Мне уже давно бередила душу никуда дотоле не пристроенная роскошная коммуналка, где мы с Катей когда-то снимали комнату. Располагалась она на Тверской-Ямской в доме, над которым до недавних дней красовалось могучее табло прогоревшей «Чары». Единственное окно нашей комнаты, выбитое в глухом брандмауэре, выходило на крышу. Летом в хорошую погоду я вылезал туда, подолгу валялся на несильно разогретом, приятно шершавом железе, читал газеты шестьдесят восьмого года про события в Чехословакии, тупо обозревал окрестности, загорал.

— Окно, выходящее на крышу, — щедро сделал я очередной подарок Тане, приляпав в голове к суворовцу коммуналку, — открывает совершенно замечательные возможности для нетривиальных сюжетных ходов. Итак, у тебя уже целых три шикарных компонента. Дальше давай соображай сама. Человек ты способный. Даю тебе неделю на сочинение из этих грандиозных компонентов замечательного сценария…

Таня впала в задумчивость. Я куда-то уехал, в недалекую командировку, но ко мне уже неотвязно прицепилась вся эта история с «Черной розой», окошком в брандмауэре, суворовцем. В голове независимо ни от чего уже зажглись какие-то сигнальные огонечки, зашевелились с приятным звоном, цепляя друг за друга, соскучившиеся от безделья рабочие шестеренки, и все это с полнейшей безответственностью, что в подобных делах, убежден, обстоятельство крайне положительное. Таня потом призналась, что и она часа два честно на эту тему посоображала, но моя комбинация из трех элементов ее как-то не сильно попервоначалу впечатлила, и, вернувшись к реальным докторским и домашним делам, она вскоре выбросила все напрочь из головы, как я понимаю, вместе с идеей самостоятельного писания сценария. Я же, напротив, готовясь через неделю ее экзаменовать, по инерции продолжал со страшной скоростью и удовольствием сочинять эту историю дальше, дальше и кое-что даже на всякий случай записал на каких-то клочках бумаги, которые немедленно же потерял и потере этой почему-то очень огорчился.

Экзамен не состоялся. У меня же к тому моменту сценарий был в голове практически на три четверти готов. Раздувая собственное величие, я стал рассказывать Тане ненаписанный ею сценарий. Когда мелешь всякую, в общем-то, безответственную чепуху, не зная, куда она тебя выведет, а она как-то сама по себе вдруг легко складывается во что-то цельное, стройное, иногда даже с каким-то смыслом, то внутри у тебя заводится и начинает тарахтеть какой-то невидимый мотор, прямо по ходу рассказа приходит в голову несметное множество деталей, подробностей, уточнений, будто ты сам этому, никогда и нигде не бывалому, был будто бы даже свидетель и очевидец, кое-что забыл уже, конечно, но, поднапрягшись умом, живо припоминаешь.

Короче, спустя неделю сценарий я закончил уже на бумаге, и он, в соответствии со всеми данными Тане рецептами, был абсолютно ни о чем, взялся из ничего и ниоткуда — с чистой страницы, с белого листа, с какого-то суворовца и чьего-то неизвестного мужа-цыгана. Конечно, эти «ни о чем», «из ничего» и «из ниоткуда» достаточно условны. Ясно, что там было много кой-чего и от прожитой уже жизни, и от литературы, которую любишь и до времени ни за чем таскаешь с собой в голове. Многое, конечно же, шло и от впечатлений только законченной «Ассы». Образовывался довольно дикий сплав чего-то с чем-то, на первый взгляд эклектичный и несоединимый. Но вообще-то я убежден, что андеграунд всегда напрямую смыкается с классикой, превращаясь в странную, но вполне благородную неоклассику и прочий академический авангард. Тут происходило нечто подобное: вдруг с какого-то переляху в середине истории явился Федор Михайлович Достоевский с «Идиотом», представленным линией внезапного полученного наследства, рядом величественно возник подлинный дед Кати Васильевой, офицер-белогвардеец, пишущий внуку всяческую крутую белогвардейскую антисоветчину (Катиным приемным дедом был знаменитый Антон Семенович Макаренко, а его родной брат Виталий, видный деятель белого движения, все годы посылал из эмиграции в Ницце родной внучке Кате и своей дочери Олимпиаде Витальевне по нормальной советской почте жуткие письма, полные таких описаний и умозаключений, до которых и Солженицину в самые крутые антисоветские его времена далеко было; Катя с мамой ночью на кухне в ужасе читали друг другу эти превосходнейшим русским языком писанные, удивительного ума и душевной честности послания, понимая, что все это прошло обязательную перлюстрацию в КГБ).

С выбором актеров ни метаний, ни терзаний тоже как-то не было. Давно мы хотели поработать с Сашей Збруевым и с Сашей Абдуловым — очень они нравились мне своей легкостью, балетностью, ненудностью артистических приемов и решений. Со Збруевым мы просто много лет дружили, с Абдуловым — приятельствовали, слышал я от него и историю про то, как Карден в конце парижских гастролей Лейкома подарил ему таксу с каким-то изящно заковыристым французским именем, такса эта поныне живет у Саши. Она тоже без всякого смысла и каких-то оправдательных натужностей просто так, по-дружески въехала в сценарий.

Потом стал думать: «А почему именно суворовец? Откуда он на самом деле взялся?» И вспомнил самого себя в раннем детстве: ведь я же хотел быть не суворовцем, а нахимовцем, офицером подводного флота, очень уж мне нравились офицерские пилотки подводников, их кожаные регланы, их суровое переминание у перископов. Конечно же, должен быть нахимовец, а не суворовец! Соответственно вспомнился и двоюродный мой дед, знаменитый картограф, выдающийся исследователь шельфа Белого моря Башмаков, которого мне всегда ставили в пример, особенно когда я не хотел есть куриный бульон с вермишелью, а мама запихивала мне в рот тяжелую мельхиоровую ложку, причитая: «Эту ложку скушай за дедушку. Дедушка твой был мореходом!..»

Незадолго до этой работы мой отчим Сергей Яковлевич Эмдин познакомил меня со своим учителем академиком Бергом. Мы приехали к нему в гости, он жил недалеко от Ленинского проспекта. Нас встретил очень живой, веселый, крайне жизнелюбивый старик: не снимая с лица солнечной улыбки, он рассказал нам ту самую историю, которую рассказывает про своего деда юный герой картины: и про то, как наши самолеты давали перед войной друг другу команды взмахом крыльев, левым — в атаку, правым — в оборону; и про то, как он писал Сталину по сверхсекретной почте, что авиации немедленно надо переходить на радиосвязь, а его за паникерство посадили, и в тюрьме мальчишка-следователь ему вместо «здрасьте» для начала выбил табуреткой все зубы; и про то, как Сталин, поразмышляв, велел немедленно найти то, что от Берга к тому моменту оставалось в каком-то из дальних лагерей, вызвал его к себе, спросил, сколько времени ему нужно на разработку системы перевода всей авиации на устойчивую радиосвязь, а тот ответил вождю, что ему надо дней десять на то, чтобы вставить зубы, выспаться, а дальше он готов немедленно приступить к работе, — это все записано с рассказа Берга, с его собственной великой, необъяснимой нормальной человеческой логикой биографии.

Сценарий закачивался тем, что неожиданно умирал сосед юного героя по коммуналке — бомж-диссидент Толик. Все говорили: «Чего-то в финале не хватает». В каком-то разговоре с Юрой Клименко я почему-то вспомнил, как в брежневские времена меня крестили. Я был уже лауреатом Госпремии, довольно известным режиссером; чтобы креститься в церкви, да еще с сыном, как я надумал, надо было нести туда паспорт с пропиской, сообщать место работы… Здравые люди советовали: «Не светись. Бог должен быть в душе». Для себя я решил: «Ладно. Пусть в душе. А креститься все-таки надо. И крестить Митю».

Коля Пастухов, тот, который играл у меня в пушкинской экранизации смотрителя Вырина, человек глубоко верующий, позвал батюшку к нам домой. Батюшка согласился прийти в нашу квартирку на проспекте Вернадского, заранее позвонил, велел купить чистый тазик, новую кастрюлю. С собой батюшка принес маленький диапроектор, вставил в него слайды из фильма Дзефирелли об Иисусе Христе, пустил на стену луч света и под картинки стал пояснять, в чем основы христианской веры и что такое крещение. После чего оно и совершилось. В чистом тазике босыми ногами стояли мы с моим маленьким сыном и святая, чуть прохладная вода щекотала нам смиренные макушки.

— Слушайте, так вот это и есть финал, — сказал Клименко.

Конечно, героя должны вот так окрестить. По потребности души и по настоянию дяди Коки, решившего, что в доме поселился «сатана». И в этом не будет никакой многозначительности или, не дай бог, идейной, назидательной натужности — просто любящий дядя, да к тому же с глубокой придурью, хочет так вот уберечь любимого племянника от сатанинской силы.

Когда дошло до съемок, меня заклинило: «Как же небогохульственно все это снять? Сам обряд… И небогохульственно, и точно». Ни мелких обрядовых подробностей, ни самих произносимых при этом слов я уже, конечно, не помнил. Позвонил батюшке, крестившему нас с Митей:

— Придите, помогите. Расскажите, как это по жизни надо, чтобы актер все верно сказал, все верно сыграл.

— Не могу, — сказал батюшка. — Не имею права. Это не по православному… Нельзя.

— Как же быть? Дело-то святое…

— А мальчик, который у вас снимается, сам-то крещеный? — подумав, спросил батюшка.

— Не знаю, по-моему, нет.

— Я могу прийти, окрестить его, а вы, пожалуйста, снимайте, сколько надо. Нужно его согласие, родителей. Определите, кто крестный отец, крестная мать…

— А можно, чтобы был и проектор…

— Почему ж нет? Фильм освящен. Я до сих пор им пользуюсь.

Батюшка пришел с тем самым, знакомым мне проектором, с теми же потрепанными уже кадрами из Дзефирелли. Спросил, буду ли я крестным отцом, я согласился, и на съемочной площадке самым натуральным образом был крещен Миша Розанов, игравший нашего героя, мы все это сняли, а потом аккуратно смонтировали и поставили в фильм.

Попервоначалу воплощение сценария в фильм мне представлялось в роскошной голливудской манере. И небо, и Москва, и ночные звезды, и снег, и дом, и крыша — все это, мне казалось, должно быть сооружено в первом, самом большом, самом оснащенном мосфильмовском павильоне. Пусть будет как бы изящная помесь театра и кино. Мне представились роскошные рисованные лиловые рассветы и закаты, наподобие фасбиндеровских в «Кэреле», странный коктейль условности и натуралистической реальности, фотографической правды людей и умеренного атмосферного кича.

Я позвал Марксэна Яковлевича Гаухман-Свердлова, думал, моя голливудская идея невероятно его взволнует, вдохновит.

— Марксэн, это совершенно особая работа. Бери миллиметровку, ты архитектор, черти, рисуй. Будем ставить все в павильоне — такого дома все равно не найти. Я его сочинил в голове. Крыша дома, понимаешь? С одной стороны брандмауэр, кирпичный, пятиэтажный. Наверх ведет пожарная лестница. Наружная. Как в Нью-Йорке. С другой стороны — маленький брандмауэр, двухэтажный, в нем окно, там квартира мальчика, точнее — комната в общей квартире, где прежде жили интеллигентные люди. Закроем все задником с рисованными облаками, задников сделаем штук пять — рассветный, ночной со звездами, зимний, с луной в морозном ореоле и снегом…

Увлекшись, я пропустил момент, когда лицо Марксэна перекорежила несусветная тоска.

— А где ты возмешь службы, которые все это тебе качественно построят? Тоже в Голливуде? Чтобы все было, как ты сейчас рассказал, нужно снимать именно в самом Голливуде, на «XX век — Фокс», и то с годовой подготовкой. Спятил, что ли?

— Марксэн, как ты можешь? Что за ренегатство? Ты всегда боролся за бескомпромиссную художественную идею, ты умеешь творить из ничего чудеса. Возьми себя в руки! Ты это сделаешь! Нужно просто усилие воли…

— Нет, старик, я реально не представляю, как это можно сделать. В фасбиндеровские нереальности в первом мосфильмовском павильоне не верю. Я в нем работал…

— Марксэн, не убивай меня. Пойди домой. Успокойся, отдохни, спокойно все обдумай, потом позвони мне, скажи, что был неправ. Ты ж понимаешь, что другого выхода у нас нет. Ты же сам говоришь про чувство реальности. То, что я придумал, найти в натуре совершенно нереально. А другого мне не надо…

Марксэн ушел мрачнее мрачного. Часа через полтора он позвонил.

— Ты где?

— С ума сошел? Как где? Ты куда звонишь? Дома.

— Можешь сейчас приехать к резиденции американского посла?

— Зачем?

— Я нашел тебе все то, что ты просил.

— Что?

— Все. Во всех деталях. Пятиэтажный брандмауэр, крыша, второй брандмауэр, невысокий, окно с крыши прямо в коммуналку. Нет только нью-йоркской лестницы. Но мы ее мигом приляпаем…

Этого быть не могло, но это было. И это было въявь воплощенное чудо, нереальная реальность. В старом арбатском переулке, как во сне, стояло готовеньким все то, что я напридумал. Не было только железной лестницы к окну и рекламы «„Панам-Аэрофлот\". Москва-Нью-Йорк. 9 часов лету». Их уже потом соорудил и водрузил Марксэн. От ужаса перед муторной, невероятно трудоемкой и художественно бессмысленной работой, по сути спасаясь, он за эти полтора часа отыскал ту самую декорацию в натуре. Вместо дурацких бесплодных мук голливудского творчества в казенном номере мосфильмовской гостиницы он пошел купить бутылку и заодно как бы даже и прогуляться, в надежде прогнать нагнанный мной на него нежданный кошмар стахановского строительства неизвестно чего. Тут-то все внезапно и нашлось, прямо рядом с Смоленским гастрономом, единственным тогда местом в Москве, где торговали спиртным до одиннадцати. Нашлось само по себе, словно с неба свалилось. Больше того, в квартире, куда выходило окно с крыши, две недели назад умерла старушка, единственная жилица, наследников у нее не было, и получалось так, что мы могли снимать в замечательном, будто специально для нас десятилетиями самой жизнью сочинявшемся гениально правдивом и точном интерьере. Старушка эта к тому же оказалась какой-то внучатой племянницей Рахманинова, и в ее комнате остался сундук с автографами рахманиновских юношеских нот, которые мы сразу передали в Музей Рахманинова, а нам на радостях музейные люди дали ими попользоваться как особо редким, источаю-щим величественную ауру реквизитом. Вот какие чудеса случаются, когда тебя куда-то кто-то правильно ведет! Точно так же, как удивительные несчастья сваливаются ни с того ни с сего, когда обстоит наоборот… Впрочем, это уже про другое. Наоборот, на этой картине мне тоже мало не показалось.

И все же «Черная роза» подарила мне незабываемое чувство полной, ничем не стесненной, никем и никак не контролируемой художественной свободы. «Ну, да хрен-то, в конце-то концов, со всеми этими моими цензорами, советчиками, критиками. Пошли бы они, в конце-то концов, хоть на какое-то время… Дай-ка я от души наворочу того, что хочет моя левая нога…» А левая нога, оказывается, была совсем не дура, хотела очень многого, частью вполне толкового. Во всяком случае, во мне вдруг зажила счастливая внутренняя готовность мгновенно принять любое художественное решение, вообще не думая о его функциональной целесообразности. Потом разберемся зачем, лишь бы было живо, ясно, легко, весело, неизмученно, то есть именно художественно, значит, бесцельно и ни для чего. Нет надобности в мелочном и нудном подборе каких-либо доказательств, чтобы высказать и без тебя ясную всем на белом свете худосочную истину. Я любовно и со страстью лепил от фонаря как бы совершеннейший бред сивой кобылы, возводя его в степень художественной нормы.

Когда мы записывали музыку для финала — песню на ушель-ском языке в исполнении русско-абиссинского оркестра «Вышли хвай, вышли хвай, вышли хвай, лой бы конах…», вдруг выяснилось, что смена скоро кончается, уже десять вечера, на «Мосфильме» никого. Ну, можно было успеть сделать два, три наложения, но чтобы зазвучал мощный народный хор, вроде будто бы из «Хованщины», как мы с Борей то порешили, честных, но явно хилых усилий одного неужинавшего «Аквариума» было недостаточно. Сначала Боря красиво, но ломко спел тему сам, потом сделал два-три собственных наложения, ловко переменяя голос, потом на вокал безжалостно была выдвинута бас-гитара, спела свое и гармошка. Потом Боря заставил петь меня. Почтенную Минну Яковлену затолкать в тон-студию мы не рискнули. Звукооператор с инженером записи тоже спели. Но все равно звучало это жидковато, на «Хованщину» никак не тянуло.

С отчаяния я побрел по пустой студии собирать всех, кто только на ней до той полуночной поры замешкался. Для начала нашел каких-то двух алкашей из массовки, потом еще трех-четырех вооруженных вохровцев, ожидавших смены караула, еще пяток уборщиц, лениво швабривших кафельные полы, и одного загулявшего дрессировщика собак. Кажется, для общего воя прихватили и какую-то из самих дрессированных собак. Все живое, что только было на огромной ночной студии в этот час, обманом и подкупом я затащил за собой в тон-ателье; там мы дали всем по наушнику и за двадцать минут до двенадцати, когда по радио еще не заиграли гимн Советского Союза, до конца смены, вместе с Борей, как могли, на разные микрофоны опять грянули хором вместе и порознь: «Вышли хвай, вышли хвай, вышли хвай, лой бы конах…» Пробило полночь. Включили прослушивание. Наш гимн мужественно спорил с другим нашим гимном, а победила дружба. «Хованщина» не «Хованщина», но какая-то величественная, оперная, имперская сила в нашем исполнении, да и в самом неординарном социальном составе исполнителей определенно присутствовала.

По жизни же на этой картине мне страшно не везло. Тут была как бы другая сторона того, о чем я упоминал: чувствуешь, что несет тебя явно не в ту сторону, да и не с теми… В первый же съемочный день я сломал себе руку, дело случилось ночью, хотел срочно бежать в Склифосовского, но Таня, как опытный врач, сказала: «Не надо. Они в Склифе к пяти утра уже все пьяные. Я там практику проходила. Потерпи. Я буду тебя колоть обезболивающим. В восемь отвезу тебя к ортопедической медицинской светиле».

До восьми я, уложенный в груду подушек, подвывал, как та дрессированная собака, потом Таня повезла меня к светиле, попали мы к нему вроде бы как даже и по блату, хотя он и был когда-то Танин педагог по ломаным костям. Назывался он главный травматолог Российской Федерации (даже не подозревал, что существуют такие заковыристые должности) профессор Имамалиев. Он принял нас с пьянящей утренней роскошью чудо-кудесника, с шармерскими улыбками, ухватками; в кабинете пахло хорошим французским одеколоном, халат кудесника был слепяще бел, издалека мельком взглянул на мою жалкую, синюю уже руку с болтающейся кистью, сказал, что перелом, видимо, непростой, но ничего страшного — у них в клинике делают чудеса, а одно из этих чудес с моей рукой вскоре проделает лично он.

Меня раздели догола, омыли, выдали рваные казенные кальсоны, с желтоватыми мрачными пятнами и не по росту, тут же потащили на рентген, прикрыв причинное место несвежим свинцовым тяжелым фартуком; сразу после, отвлекая светским разговором о новостях кино, ловко засунули куда надо клизму, почти одновременно сунули и кривую иглу в вену на руке и, наконец, даже несколько празднично повезли коридорами на чудо-операцию под крутым общим наркозом. Под лампами накрыли маской, мне быстро захорошело. Проснулся я в какой-то узкой, опять-таки явно казенной койке, в которой, обнимая меня слабыми руками, лицом ко мне почему-то лежала какая-то полуживая незнакомая мне, очень худая тетенька, уже в возрасте, с густо-синими губами, плотно сомкнутыми и тоже синими веками, хрипло прерывисто дышащая — каждое дыхание казалось последним. Смеркалось. Поначалу я страшно испугался, думая, что это тоже какое-то казенное преддверье, но уже того света, к перемещению в который, как выяснялось, я совершенно не был готов, хотя бы потому, что очень хотелось пить; потом взял себя в руки, понял — нет, свет, вероятно, все-таки этот, перестроечная клиническая реанимация, трудности с размещением умирающих.

Через какое-то время я пришел в себя, а еще через некоторое, уже более продолжительное время выяснилось, что чудо-операция действительно своего рода редкое чудо, ибо сделана была чудо-хирургом поистине чудовищно. В Америке за страшные деньги, которые собирали по крохам мои американские друзья, операцию переделывали, руку, на которой был бездарно прооперирован довольно несложный первоначальный перелом, чудом спасли от ампутации. Как сказал мне потом великолепный американский хирург (из числа бывших наших соотечественников) Леня Дабуж-ский, четыре с половиной часа промучившийся в бостонской клинике над переоперированием имамалиевской лихой резни: «Такую операцию мог сделать только израильтянин палестинцу на поле боя». «Почему именно на поле боя?» — слабым голосом дистрофика, впервые пригубившего морковного сока, поинтересовался я. «В клинике побоялся бы. А там — хрен с ним, война спишет».

Все съемки картины я практически провел в гипсе. Белый советский гипс сменялся на красненький американский, красненький на зелененький, зелененький на синенький. Какое-то время, как я уже говорил, руку вообще собрались ампутировать. На консилиуме в ортопедическом центре Лос-Анджелеса так мне в лоб и сказали: «Руку вы потеряли, молодой человек». Как раз в это время в Москве профессору Имамалиеву вручали Ленинскую премию за величайшие успехи в области хирургии. Его американские коллеги просили, чтобы я непременно подал на него в суд, обещали за свой счет приехать давать свидетельские показания. «Мы не понимаем, почему он вообще вас резал, зачем это было надо, а если уж резал, то почему с этой стороны предплечья и с таким длинным швом?..»

Как и дяде Коке, мне тоже было совершенно ясно, что в доме поселился сатана. Одновременно со всем происходящим я чувствовал, что потихоньку мы начинаем разводиться с Таней. Началась мистика. Когда последний гипс был снят, в тот же день я умудрился упасть на другую руку и сломать ключицу. Теперь меня загипсовали уже по пояс. Боли были чудовищные. Все близкие и друзья, а также члены съемочной группы, включая меня, страшно, до истерики, по всем этим поводам хохотали. Наверное, такая реакция была следствием движения к концу именно этой, веселой, а не какой-либо другой, драматической картины.

Съемки кончились, но мы по-прежнему, просто физиологически не могли остановиться. Все смешное, обаятельное, веселое, нежное, с чем сталкивались мы в жизни, хотелось тащить на экран. «Как жалко, что не сделали того, что не вошло это», — то и дело ловили мы себя на подобных мыслях, хотя ясно же было, что картина не резиновая и всего вместить не может. Хотя бы этой вот истории с ломкой рук и ключиц.

Уже сдали негатив для печати первой копии, пошли в ресторан вроде как предварительно отметить окончание работы: сидели в армянском подвальчике на Лесной улице, Саша Абдулов сказал:

— Мне сегодня анекдот рассказали. Едет человек в трамвае. В руках авоськи. Вдруг говорит никому: «Где Это?» — «Что — Это?» — «Ну, Это, Это!» — «Вы объясните, какое Это?» — «Ну, пели же: «И как один умрем в борьбе за Это. Так покажите мне Это!..»

Похохотали.

— Эх, вот бы поставить в конце первой серии…

— Бредите? — сказал Юра Клименко. — Уже всё в лаборатории!

Я, хоть и был опять в очередном гипсе, проявил исключительную прыть:

— Нет, правда, давайте доснимем!

— Когда?

— Да прямо сейчас. Доедим, допьем, поедем на студию и доснимем.

Часа через два мы были уже в коллекторе на студии, Саша в гриме, вскрыли костюмерную, игровой костюм еще был жив и здоров, подключили свет, поставили камеру, зарядили ее каким-то ошметком пленки, облили Сашину руку бензином, он чиркнул зажигалкой, полыхнул дьявольским огнем, прикурил от него, затянулся и начал: «Еду вчера в трамвае…»

Сняли. Уже в готовую копию воткнули кусок, как-то очень легко и естественно вписавшийся в отведенное ему место. Но было ясно, что любыми, хоть милицейско-полицейскими способами картину нужно у нас отобрать, иначе мы не закончим ее никогда.

Я не знал, зачем делаю эту картину, для кого, по какому поводу. Что-то когда-то я, конечно, с завистью слышал о моцартианстве, о пушкинских легчайших минутах озарения, но все-таки очень уж все это походило на миф. Намного легче было поверить в рассказы коллег о страшных муках самоистязания, которыми дается истинное искусство, о том, как отрекаются они от всего мирского, не едят, не пьют, не курят, спать ложатся не с женщиной, а с мизансценой, с ней же и просыпаются. Одно время меня даже стали мучить комплексы, ведь картины, которые я снимал, никогда не истощали меня до такой степени, чтобы забыть о вкусе хорошего пива или прочих мелких радостях жизни. Сам себе я начинал казаться каким-то неполноценным — мало, мало, мало мук, технических, творческих и всяких иных благородных художественных затруднений. На «Черной розе» мне вдруг стало ясно, что это не только не неполноценность, но истинная радость. Снимать так же нормально и необременительно, как, скажем, дышать или как пить воду, когда хочется пить. И не надо никаких мук. Никаких проковыриваний сомнительных артезианских душевных скважин.

К тому же «Черная роза» могла быть снята только в СССР на киностудии «Мосфильм» и только в момент, когда она снималась. Любой западный профессионал продюсер, получив эту картину, на первый же, ну, максимум на второй день ее бы закрыл. От имени какого-нибудь народа, чьи интересы он якобы представляет, он начал бы выяснять что, зачем, почему, для чего… Уяснив же, что все ни для чего, а «просто так», немедленно прекратил бы безобразие. А кому-то из тех, кто с интересом смотрит мои опусы, «Черная роза» кажется даже самым совершенным из них. Это, наверное, оттого, что она именно «ни про что». Про некоторую, то веселую, то печальную, музыку жизни.

К моменту завершения картины отечественный кинопрокат уже перешел к окончательной стадии структурного развала. Правда, стали возникать новые, вполне серьезные образования. Разумный, доброжелательный и очень четкий «Инкомбанк» (через несколько лет после этого взорвавшийся) дал нам деньги на завершение «Черной розы» и на организацию ее проката. На «Ассе» нами уже были наработаны взаимоотношения с типографиями, с разного рода производящими «постпродакшн» организациями. Яна с Вандой выпустили к прокату «Черной розы» специальную газету «Глюковяк». Несмотря на ерническое название, в газете были хорошие и серьезные публикации, в частности очень интеллигентная и умная статья Веры Шитовой о дилогии (к тому времени) «Асса»-«Черная роза». Очень много полезного для того, что на Западе называется «промоушн», — то есть для рекламы выпуска фильма талантливо сделала Дуня Смирнова: в то время она уже работала редактором студии «Круг» и вела как редактор «Черную розу».

Сережа Африка в картине не снимался, но все же по старой памяти приехал из Ленинграда, когда мы с Борей Гребенщиковым снимали «Корабль уродов» — веселый бред с киданием тортов и размазыванием крема по физиономиям друг друга. Боря снимался со всем своим «Аквариумом», который следом за ним вылезал из бездонного шкафа.

Африка сказал:

— Дайте я тоже хоть что-нибудь сделаю.

— Сделай титры…

И он сделал замечательно-художественные титры, все эти «Бамц!», «Хрясь», «Русские не здаются», «Зюй-на-на!». Написал он их маслом на железе, и это было так красиво, что мы не только сняли Африкановы титры для картины, но и еще и выпустили к ее прокату рекламный сувенирный набор спичек, где воспроизвели все это.

Повзрослевший мой сын Митя по старой памяти сделал для фильма плакат. Ему уже было пятнадцать, на этой раз он делал плакат на компьютере: изящнейший синий лист с Таниной шляпой в цветах, с черной и алой розами.

По следам «Ассы», в том же Дворце культуры МЭЛЗа мы устроили премьеру «Черной розы». Презентация на этот раз имела характер почти академический. Юра Ханин, замечательный петербургский композитор, много работавший с Сокуровым, согласился исполнить с оркестром свое новое симфоническое произведение. Я же поставил на его музыку, с его ариями из предыдущих вещей «балетную оперу», называвшуюся «Большой маразм при лунном свете на фоне озера и леса». В «маразме» участвовали, пели под фонограмму и танцевали все артисты, снимавшиеся в фильме, — и Таня Друбич, и Илюша Иванов, и Саша Баширов; особенно замечательно вели свои певческо-балетные партии Саша Збруев и Саша Абдулов. Пели и танцевали так же Иосиф Виссарионович Сталин и Лаврентий Павлович Берия.

Чрезвычайной живописности задник, исполненный к постановке, действительно представлял фон озера и леса, из-за деревьев выплывали в белых пачках танцующие лебеди, в небе парили большие куклы, изображавшие всех персонажей картины в подлинную величину и подлинных игровых костюмах. На сцене разыгрывалось очень по-своему красивое, немного насмешливое, немного печальное зрелище с трогательным финалом: Абдулов с выбитым и висящим на алой ниточке сосуда голубым глазом последние слова пел особенно проникновенно. В холлах и фойе была устроена необычная фотовыставка, соединявшая два пласта фотографии, очень друг на друга не похожих. С одной стороны, это были портреты из замечательной, изданной за рубежом книги «Фотографические портреты русского дворянства», которую дал мне Андрон Кончаловский. Бог ты мой! Какие одухотворенные, прекрасные лица в ней были, и в каком количестве! Другой пласт нашей выставки составляла фотография современная; разные мастера представляли типы нашего сегодняшнего соотечественника. Замечательные «люрики», фотографии, крашенные от руки анилином, дал нам Алексеев, великолепный фотограф, живущий где-то в провинции, а в прошлом офицер Советской армии; удивительно выпукло был представлен.

Вот этот странный компот из дворянского портрета, перемешанного с глубоко советскими лицами, плюс замечательная музыка Ханина, плюс «балетная опера», плюс русские борзые собаки, расхаживавшие по фойе в сопровождении энтузиастов-собаководов, возродивших эту красивейшую породу, плюс поразительная архитектурно-скульптурная композиция превосходнейшего художника, архитектора и дизайнера Юрия Авакумова — все это создавало ощущение некоей общей, не только в пространстве, но и во времени, коммунальной российской квартиры, где распахнуты все окна и двери. Порой в нее залетает ветер, шуршит бумагами, наводит беспорядок и улетает с противоположной стороны. Стихия полета этого ветра и была воплощена в нашем МЭЛЗовском представлении. На этот раз не было уже ни запретов, ни скандалов, ни разогнанных толп у касс, ни разгоряченных рокеров в проходах, но вся духовная атмосфера премьеры «Ассы» каким-то чудом сохранилась — все эти две недели прошли при переполненном, очень неравнодушном зале.

«Черная роза» вернула вложенные в нее деньги, но если «Ассу» по четким сведениям Главкинопроката посмотрело по СССР около 30 миллионов зрителей (если прокат и лукавил с цифрами, то только в сторону их занижения), то «Черную розу», несмотря на крепкую организацию рекламы и проката, посмотрела едва ли треть зрителей «Ассы». Уверен, все зрители «Ассы» с удовольствием посмотрели бы и «Черную розу», но к тому моменту уже свершилось это безумие: объятые глупейшей эйфорией рыночных идей, мы потеряли выдающееся экономическое и культурное рыночное чудо социализма — уникальный отечественный кинематографический рынок — Всесоюзный кинопрокат. Это было одной из главных потерь и безумий перестройки в кинематографической отрасли.

Самая памятная, мировая премьера «Черной розы» состоялась спустя два года после ее выхода — в Нью-Йорке. Нас с Юрой Клименко пригласил Музей современного искусства. Самолет в Штаты вылетал рано. В три часа ночи за мной заехал сын Митя, и мы в поисках бензина часа два катались по умиротворенной августовской предрассветной Москве, все повторяя:

— Гляди, какой красавец город — без толчеи, без машин, без сумасшествия людской давки. Вот сейчас, на рассвете…

Наконец заправились бензином и без десяти шесть вошли в виповскую секцию шереметьевского аэропорта. В випе, обычно сиявшем праздничными огнями, было почему-то темно. Из темноты появилась служащая, спросила:

— На какой рейс? Нью-Йорк? Быстро на посадку…

Мы с Митей не успели даже нормально проститься, с такой скоростью меня затолкали в салон. Первая посадка предстояла в Шенноне, потом — Ганновер и, наконец, Нью-Йорк. Мы мирно беседовали с Юрой о разного рода художественных прелестях жизни, я в подробностях рассказывал ему про черное пиво «Гиннесс», которое мы вот-вот роскошно будем попивать в Шенноне, где знакомые пивники нальют самого свежего… Вскорости мы благополучно сели в Шенноне, сразу пошли в бар, раскланялись с пивниками, заказали «Гиннесса», нам принесли. Питье «Гиннесса» — дело, требующее к себе уважительного отношения. Уже одно наливание — довольно длинная церемония со своим ритуалом. Пить сразу после налива нельзя — пиво должно слегка отстояться, обрести кондицию в стакане. Не успели мы сделать по глотку, как появился аэрофлотовский стюард:

— Быстро в самолет!

— Вы чего? Еще сорок пять минут!

— Я сказал — в самолет!..

Говорил он со знакомой интонацией гэбэшника в Ялте: «Выйдите вон из моего кабинета!»

— Но мы же пиво взяли!

— Три минуты на пиво. И быстро в самолет!

Понимая, что происходит что-то незапланированное, мы дола-кали пиво и вслед за всеми поплелись в самолет. Уже на входе что-то пронеслось в воздухе. Кто-то сказал: «В Москве танки». Какие танки? Мы только оттуда, никаких танков не было!

Далее наш самолет произвел неожиданную манипуляцию: дал задний ход от посадочного рукава и, никуда не выруливая, встал. Мы оказались в задраенном лайнере, по всем приметам не собиравшемся взлетать. Прошло десять минут, двадцать, тридцать — слухи разрастались. Кто-то сказал, что арестованы уже ІЬрбачев, Ельцин. Лужков, Собчак. Казалось, все это снится — на самом деле такого, конечно же, не может быть. Сон, страшный сон! Тем не менее самолет стоял и никуда не летел. Было душно. Вентиляцию не включили.

Прошло еще минут сорок. Пятьдесят. Рядом со мной сидел кто-то из высшего руководства Внешэкономбанка.

— Послушай, — сказал он, — по-моему, мы с тобой имеем право все-таки поинтересоваться, что происходит!..

Мы надели пиджаки, взяли свои документы, постучались в пилотскую кабину. Вышел стюард, показал нам пистолет, сказал:

— Сесть на место!

— В чем дело?

— Сесть на место! Сюда больше не стучать!

Мы в обалдении сели.

— Знаешь, — после недолгой паузы предложил я, — попробуем другим способом, с другого конца.

Пошли к стюардессам. Они сидели в закутке, бледные-бледные.

— Девочки, только честно. Сколько по первому классу по вашим нормам нам до Нью-Йорка полагается коньяка на брата?

— А почему вы спрашиваете?

— Но у вас же есть норма. Сколько нам полагается?

— По бутылке на человека.

— Откупоривайте первую.

Они откупорили, я разлил на всех. Выпили.

— Девочки, — спрашиваю, — что там случилось?..

— Мы сами толком ничего понять не можем. Они уже час не могут соединиться с Москвой, получить ответ, куда нам теперь лететь. Там переворот.

Они опять повторили, что, кажется, арестованы Горбачев, Ельцин, Лужков, Собчак. Кто совершил переворот, зачем, почему — ничего не известно.

— А мы-то что?

— Мы ничего не знаем.

Ощущение поганейшее, сверхстрашное. У меня в Москве двое детей. Прилетим назад — меня возьмут за шкирку в самом Шереметьеве, прилетим в Нью-Йорк — а что там? Эмиграция? Какая? На сколько? А что родные? Возвращаться в Москву — страшно, лететь в Нью-Йорк еще страшнее. Наверное, вот так чувствовали себя белогвардейцы, уходя на последнем пароходе из Одессы… Произошел рубиконный слом истории. Открылось, к чему вели все горбачевские проволочки, нерешительность, уклончивость, непоследовательность.

Допили бутылку, сели на место. Еще несколько минут, и самолет взлетел. Летим. Куда летим — не объявляют. Я опять пошел к стюардессам. Что же случилось? Они рассказали одну из грустнейших в моей жизни историй. Офицеры «Аэрофлота», данелиев-ские миляги Мимино, герои без страха и упрека Жженова и Лени Филатова, запросто летающие на самолетах без хвостов, с дикой унизительностью час пытали Москву, куда им теперь лететь. Вперед? Назад? Из Москвы отвечали: «Отстаньте. Без вас полно проблем! Летите куда хотите, по расписанию». — «Нет, дайте приказ!»

Мы сидели, как заложники. Наконец Москва сказала: «Летите хоть к чертовой матери! Только куда-нибудь уже летите, не пугайте людей и перестаньте с нами по этому поводу связываться». Кто-то, собравшись с духом, взял на себя ответственность. Мы полетели в Нью-Йорк.

В Нью-Йорке нас уже не ждали. Объявлено было, что в Шенноне наш самолет от взлета отказался.

Никто нас с Юрой не встречал, мы взяли такси, поехали к Музею современного искусства, вышли в центре города. Я видел, что творилось вокруг. Все магазины электроники с телевизорами в витринах были окружены толпами непривычно тихих нью-йоркцев. На всех десятках экранов — только программа Си-эн-эн, хроника путча. Вспомнилась наша кинохроника первого дня войны: толпы людей, напряженно вслушивающихся в звуки репродуктора. То же и здесь: толпы людей, молча, как на похоронах, не разговаривая друг с другом, всматривались в экраны. Негры от ужаса белели на глазах.

В музее нас встретили, словно мы явились с того света. Для них было потрясением, что мы прилетели! Нам выдали каких-то нечеловеческих размеров суточные, чуть ли не по четыреста долларов день на человека.

— Куда вас поселить? В какой отель?

— Спасибо! Не надо. Мы остановимся у Ричарда Гира дома.

— Смотрите. Может, подыскать вам жилье на какое-то более длительное время? Вам же где-то надо будет жить!

Ни у кого и в мыслях не было, что мы надумаем возвращаться в гэкачепистскую Москву. Да и мы понимали, что дуриком выкатились из ада.

Приехали на квартиру к Гиру.

— Что происходит? — спросил Ричард. — Только без паники, спокойно…

— Хорошенькое спокойно, — заканючил я, — у меня там мама, дети…

— Вытащим, не сразу, конечно. Придется потерпеть. Но вытащим. Через Красный Крест.

Все понимали, что с горбачевской перестройкой покончено. Опять вернулся коммунизм. Не ясно только, на сколько лет.

— А чем я тут буду заниматься?

— Через госдепартамент найдем деньги. Откроешь киностудию. Какую-нибудь «Россию в изгнании». Но это придется прошибать через Вашингтон. Госдеп там.

— Я ж по-английски не говорю.

— Будешь учиться.

— Когда учиться? На какие шиши учиться?..

— Не волнуйтесь, — успокоил меня Юра, — я говорю по-английски. И к тому же могу работать фотографом. Пока вы будете осваивать язык, пока появятся деньги на студию, я смогу что-то зарабатывать.

Ужас! Уже само то, что мы это обсуждали, было кошмарно.

Вечером пошли на премьеру. Это было как бы американское продолжение МЭЛЗовской премьеры «Ассы». Большой просмотровый зал Музея современного искусства, на шестьсот или, кажется, восемьсот мест, был забит битком. Такого здесь не было никогда. Я понимал, конечно, что пришли смотреть не «Черную розу», но пришли смотреть на людей, которые сегодня вырвались из ада. Мы с Юрой вышли на сцену, нас встретили овацией.

Смотрели картину совершенно невероятно. Все всем было понятно, аплодировали там, где надо, смеялись там, где надо. Успех полный. После просмотра еще полтора часа обсуждения. Такого количества добрых, умных, сердечных слов ни в адрес страны, откуда мы явились, ни в адрес своей картины никогда в жизни не слышал.

Сразу после просмотра ко мне подошел корреспондент радиостанции «Свобода», попросил интервью. Я был поставлен перед необходимостью в полминуты определиться. Либо бесшумно пытаться въезжать в реформированный гэкачепистами Советский Союз и там втихую опять диссидентствовать по кухням, либо сказать все, что думаю, закрыв тем самым путь назад. Я все сказал, все назвал своими словами. Оказывается, в Москве, в Белом доме интервью это тоже слушали.

Потом мы пошли поужинать с директором музея. Он опять предлагал нам еще какие-то деньги, уже личные, как бы в долг. Пришли домой к Ричарду. Я стал звонить в Москву. С трудом дозвонился до мамы, что уже показалось чудом. Оказалось, Митя, проводив меня, четыре часа ехал домой среди танков. Дома понял, что ехать надо к Белому дому. Приехал, спустил из баллонов моего не очень нового, но, по московским меркам, шикарного «ниссана» воздух и поставил его в баррикаду. Двое суток он проторчал у Белого дома.

Стал звонить Тане. Она там же. Я не мог понять, куда дели Аню. Ужас!

Включили телевизор, смотрели всю ночь. Юру по временам смаривало, он засыпал. Я не понимал, что там говорят, будил его:

— Юра, смотри. Там танком кого-то давят! Что-то горит! Танки горят!

Из Нью-Йорка было ощущение Сталинградской битвы в Москве. Двое суток мы провели в кошмаре, несмотря на редкий в Америке успех русского фильма, на ласково-восторженную прессу. То, что прочитал за эти два дня в Нью-Йорке, искупило все, что читал о своих картинах во все предшествующие и последующие годы в Москве.

Ранним утром на третий день пришел Ричард. У него в Нью-Йорке была и другая квартира, эту на время приезда он отдал нам. Мы с Юрой часов с пяти утра стояли посреди комнаты, задрав головы (телевизор располагался в верхнем ящике настенного шкафа), не в силах понять, что происходит. Куда-то летели какие-то самолеты. Сообщали, что теперь уже, кажется, арестованы гэкачеписты, а Горбачев вроде бы возвращается в Москву.

Такого варианта развития событий в Америке представить себе не мог никто. Добраться до какой-либо реальной информации было невозможно. Единственным, кто точно предсказал немедленный крах гэкачепистской затеи, оказался Гарри Каспаров. Он приехал на какой-то турнир в Лос-Анджелес и там на второй день путча дал часовое интервью, где с абсолютным спокойствием, без тени сомнения как по нотам, чуть ли не по минутам предсказал все, что произойдет дальше:

— Не будет никакого штурма Белого дома. Не будет никакого ГКЧП. Их всех арестуют. Никто за ними не стоит.

Вся Америка смотрела на него как на гениального придурка, шахматного бога, но во всем остальном, вероятно, непрошибаемого дебила, у которого с наступлением путча окончательно уехала крыша…

И вот мы стоим у телевизора и понимаем, что ГКЧП больше не существует. Самое большое впечатление было от кадров веревкой за шею поднятого с постамента Дзержинского на фоне самого мрачного в мире здания — лубянского КГБ, казавшегося вымершим.

— А это кто такой? — спрашивал незнакомый с нюансами нашей истории Гир.

Ну как ему объяснишь, кто такой Дзержинский?.. Он смотрел, слушал, потом сказал, предварительно крепко выругавшись:

— По-моему, все ясно! Опять ты не выучил английский!..

Мы вышли на улицу. Слыша русскую речь, нас обнимали, поздравляли, братались незнакомые, как, наверное, в день Победы в сорок пятом году. Из дома мы ушли в пять дня и в пять утра вернулись, по дороге выпив на радостях, наверное, весь черный «Гиннесс», какой только был на Манхэттене.

Александр Абдулов. Народный артист

И странная все же вещь — природа актера. Всеобщие любимцы, глашатаи судеб, чревовещатели сокрытой от глаз мудрости мира, и вот поди же, при всем том в какие-то там Средние века их, к примеру, даже запрещали хоронить на кладбищах. Только за церковной оградой. Это за какие такие ужасные грехи? Хотя иногда, если спокойно и несколько со стороны про все это подумать, действительно закрадывается в душу легкая чертовщинка: зачем бы это взять и превратить свою единственную, настоящую, Богом и случаем данную жизнь в сырой и как бы неотесанный, подготовительный что ли, материал для какого-то предполагаемого блистательного фантомного десятка или даже сотни других, выдуманных и, конечно же, вполне ненастоящих жизней? Что за странная жажда, нужда, потребность, необходимость — прожить их во множестве за срок одной?

Актеры, как и все мы, конечно же, бесконечно разнообразны и исключительно многолики. При этой верткости каботинных обличий роднит их и такая коренная черта — беззащитность. Наверное, объясняется это довольно прозаически, во всяком случае, практически. Они изначально зависимы. Эти другие их жизни-роли не с неба на них сваливаются. Роли им дают. Обычному человеку и в голову прийти не сможет вдруг всерьез попросить у кого-то себе другую жизнь. Как говорил Василий Макарович Шукшин, ни у кого из нас «билетика на другой сеанс не будет». У актера же главная его жизнь, в расчете на которую он и проживает свою условную, единственную, черновую, именно на каком-то там, только ему известном «другом сеансе»: ухитриться побыть и принцем, и нищим, и ангелом, и дьяволом. Отсюда, наверное, и образуется в самих их характерах странная, с трудом осознаваемая помесь надменности и смирения, великого нахальства запросто вести задушевные разговоры с миллионами незнакомых людей и столь же великой робости перед каким-нибудь занюханным театральным администратором, от которого, между прочим, зависит, не перепадет ли ему еще четвертинка чьей-то жизни. И каждый из них, конечно же, понимает некоторую ненормальность своего положения, каждый пытается к ненормальности этой как-то приладиться, одолеть в чем-то, что ли, свой природный артистический недуг. Тогда одни из них вдруг с сумасшедшей страстью активно углубляются в книги, начиная слыть в нормальной жизни «интеллектуальными артистами». Другие, наоборот, внезапно прекращают вообще что-либо читать, даже газеты и объявления, и начинают пить горькую, но и пьют как-то ненормально, страстно, самозабвенно, как-то даже не по-человечески. Третьи ударяются в денежные халтуры, вдруг стараясь сомнительным своим актерством на наивности и доверчивости неактерской части человечества зашибить немыслимую актерскую деньгу. Кто-то вдруг уходит не просто в религию, а норовит с той же немыслимой страстью прямо в схимники, в святые… Трудно, практически невозможно представить себе спокойную, уравновешенную, обдуманную актерскую судьбу. Во всяком случае, мне такие не встречались. Да и знакомился-то я с актерской профессией «не по учебникам», а в пучинах настоящих невыдуманных актерских судеб, где в большинстве своем актер был обыкновенно нищ, слегка пьяноват, любопытен, весел, грустен и старался до поры не интересоваться никакими другими текстами, кроме текстов своих ролей.

Я их люблю, я с ними провел жизнь. С такими, какие они есть, с такими, какие встретились мне в профессии. Женственные и мужественные одновременно, гордо-независимые, с постоянной, часто ненавидимой ими самими потребностью похвалы, без чего они способны внезапно впасть в какую-то необъяснимую, иногда даже смертельную тоску.

Среди великого множества моих актерских привязанностей есть одна особенная, может быть, даже странная дружба. Я говорю о Саше Абдулове, удивительно многообразной и довольно сложной человеческой личности, которая в сердцевине своей может быть определена очень просто и ясно. Саша — чистой воды Актер. Он, мне кажется, ни при каких обстоятельствах, ни при каких условиях, ни даже при каких-нибудь невиданных превращениях в другой жизни в какую-нибудь «козочку», скажем, в этой все-таки не мог быть никем иным — только актером. Иное для него как-то даже, наверное, биологически невозможно. Правда, владел он едва ли не десятком других профессий, владел вполне уверенно, иногда даже виртуозно, но все это благодаря именно своей химически чистой актерской природе.

Отношения наши когда-то начались просто и без затей. Никакой «поэтической легенды» про то, как Саша, допустим, во времена своего босоногого детства и отрочества где-то в узбекской глубинке со слезами на глазах смотрел мои «Сто дней после детства» или я млел от внезапного душевного просветления, глядя, скажем, на его Медведя в «Обыкновенном чуде», рассказать, к сожалению ли, к счастью ли, не могу. Сашу ни с какого боку не интересовали пионерские муки и страсти, меня — превращение Медведя в хорошенького мальчика, каким тогда был Саша.

Познакомились мы в ресторане Дома кино, куда пришли вместе с Сашей Кайдановским, который к тому времени уже перестал быть коллегой Абдулова, сошел с ума на режиссуре и трансвес-тировался из актеров в мои студенты. Таким образом, мы с Кайдановским в тот вечер являли в некотором смысле даже некую благородную древнеримскую сцену — учитель с учеником разделяет чашу водки. За этим занятием мы некоторое время философски сидели вдвоем, однако, по каким-то неведомым канонам выпивания в Доме кино, вокруг нас вскорости образовалась довольно случайная компания, в которой был и малознакомый мне Саша Абдулов. С собой у Саши почему-то был торт, который он нес кому-то на день рождения и теперь здесь же, у нас за столом, загодя хотел воткнуть в него свечки. Свечки ломались, кто-то предложил, тоже загодя, торт попробовать… И тут Саша, по до сих пор невыясненным мотивам, вероятнее всего от избытка переполнявших его сумеречных чувств, вполне внезапно даже для себя взял и надел коробку от торта мне на голову.

Кайдановский, который пусть недавно, но уже окончательно простился с артистической непосредственностью, вдруг на глазах у изумленной публики страшно побелел:

— Ты кому на голову коробку надел?

— Чего ты взъерепенился? — ласково отвечал Абдулов, очень даже по-товарищески. — Кому надо, тому и надел. — И Саша для убедительности, наверное, откусил торта, коробки с моей головы не снимая.

— Ты думаешь, что все такие же придурки, как ты? Два сапога — пара?

— Может быть… — с достоинством продолжал полемику Абдулов, — очень даже может быть. Именно, именно, два сапога и именно пара…

Кончилось тем, что Кайдановский сказал Абдулову, что если тот немедленно с моей головы коробки не снимет и не извинится, то он, Кайдановский, найдет способ, чтобы в отместку Абдулов немедленно и прилюдно съел бы шнурки с собственных ботинок. На что, помню, Абдулов с достоинством ответил, что это не составит ему ни малейшего труда, но с еще большим достоинством, уже обратившись ко мне, он сердечно добавил, что если меня чем-то, разумеется сам того не желая, он обидел, то и я, в свою очередь, немедленно могу надеть ему на голову все что угодно и даже пользоваться этим сомнительным правом в любых обстоятельствах постоянно.

В течение скандала я тем не менее из-под коробки наблюдал, как разнообразны, подвижны, ртутны, неожиданны оценки, доводы и реакции Абдулова: именно в тот момент он мне и понравился как артист.

Чтобы светски завершить витиеватое это знакомство, Абдулов сказал мне, что отныне надеется на более частые наши свидания и вообще готов сняться у меня в какой-нибудь роли, в какой-нибудь картине, тем более что и раньше слышал обо мне много хорошего, и не только от Кайдановского.

Вот тут-то незаметно и подкатила к случаю «Черная роза». Уже когда я писал сценарий, твердо имел в виду пригласить на одну из главных ролей Сашу Абдулова. В первый съемочный день, разумеется тоже «безо всякого злого умысла», а исключительно в связи с дефицитом времени, я, не церемонясь, не рассуждая про «сквозное действие» и «зерно роли», довольно определенно предложил:

— Давай, Саша, ложись на пол, поднимай руки-ноги вверх и как ребенок, верещи: «А-аа-ау, а-аа-ау, а-аа-ау!..»

Саша разобиделся чуть не до слез. Его обуяла актерская гордыня, которую, впрочем, вполне можно было понять. От волнения и негодования он внезапно перешел на «вы»:

— Что вы мне предлагаете? Чего это ради ни с того, ни с сего я стану задирать ноги? Я сейчас, между прочим, в «Гамлете» репетирую. Какое такое «А-аа-ау, а-аа-ау»! Покажите мне это «Ау» в сценарии. И вообще, почему я должен валяться по полу?

— Саш, я тебя прошу, сделай все это быстро, хорошо и талантливо: если ты захочешь, ты сумеешь. Давай, Саша, правда. Совсем времени нет.

Недолго пообдумывав что-то про себя, безо всяких дополнительных объяснений Саша замечательно талантливо лег на пол и изумительно точно и смешно, болтая в воздухе ногами и руками, изобразил младенца. Все присутствовавшие на съемочной площадке не могли удержать смеха, а после команды «Стоп» от души ему аплодировали. Первоначальный лед наших взаимоотношений на глазах растопился, я почувствовал, что с этого момента мы с обоюдным удовольствием вовлечены в одну и ту же совершенно дурацкую игру и чем в ней меньше будет каких-нибудь умных объяснений друг другу тех или иных ее правил, тем будет лучше.

В картине у Саши было несколько парных сцен с его товарищем по театру Сашей Збруевым. Вот тут я понял еще одну необыкновенно сильную сторону абдуловского артистизма. Абдулов — командный игрок. Может быть, даже именно в этом и заключается общая главная сила захаровских ленкомовских актеров. Являя каждый по себе очень сильную и талантливую индивидуальность, они способны не потерять ее в самозабвенной командной игре. Время идет, одни артисты взрослеют, стареют, кто-то уходит, приходят новые, в большинстве своем действительно талантливые, но театр, проверяя их индивидуальность на прочность, прежде всего проверяет их «командные способности». После чего новый артист и входит в труппу. Вот почему, я думаю, так долго держится «Ленком». Конечно, и там живые, ранимые люди, к тому же актеры: они могут друг на друга обидеться, даже возненавидеть, но свое командное достоинство сохраняют всегда. Эту свою превосходную марку театр держит безукоризненно.

И в «Черной розе», выкладываясь до последнего, Саша особое артистическое удовольствие находил в том, чтобы классно «сыграть на партнера». Мы все про это слышали в разговорах про футбол. И там хорошему футболисту даже важно не столько именно самому забить гол, сколько «видеть поле», уметь вовремя и точно передать пас на выигрыш. В команде «Черной розы» Саша был превосходным партнером не только своим старым опытным товарищам — Збруеву, Люсе Савельевой, но и впервые увиденным на площадке Тане Друбич, Саше Баширову, непрофессионалу Илюше Иванову, даже моей тогда трехлетней дочке Ане. Аня играла квартирного Ангела; естественно, перед съемкой страшно волновалась, говорила мне шепотом:

— Я не боюсь, но от чего-то ладошки мокрые.

Свой первый кадр Аня «играла» в партнерстве с Абдуловым. Саша сказал ей перед съемкой:

— Аня, ничего не бойся. Они сейчас, вот ты увидишь, сами удивятся, как мы с тобой все нормально сделаем…

И действительно, все сошло очень ладно. Саша для снятия напряжения во время съемки и для оживления внутренней жизни онемевшего от ужаса «Ангела» даже срочно изобрел ту самую, довольно знаменитую потом, реплику, обращенную в картине к Ане: «Это ничего, что я куру?» В ответ Ангел неопределенно, но симпатично пожимал плечами.

Александр Абдулов — настоящая кинематографическая звезда. В том самом подлинном «народном» смысле, в каком были звездами Борис Андреев, Борис Бабочкин, Петр Алейников, Вячеслав Тихонов… И вообще все старшее, уже звездное ленкомов-ское поколение — это, наверное, и есть последние звезды русского народного кинематографа. Абдулова, Янковского, Збруева, Инну Чурикову по-прежнему знают и любят все. На всех на них обычный массовый зритель переносит чувства, испытываемые к их героям. К этим артистам он по-прежнему относится как к близко знакомым, видя в них те же человеческие достоинства, что и в созданных ими характерах. В советском кино всегда было большим несчастьем играть злодея. У превосходного актера Глузского была, к примеру, испоганена «всенародной ненавистью» лучшая часть его жизни — долгие годы ему выпадало играть лишь злодеев. И только сыграв в «Монологе» Авербаха добрейшего и благороднейшего профессора Сретенского, он стал обретать подлинную народную «положительную» любовь. А без этой «звездной системы», как называют это в Голливуде, не может существовать великий национальный кинематографический миф, способный даже заменить национальную идеологию, во всяком случае, надежно гарантировать единство нации.

Судьба Саши Абдулова сложилась так, что все в нашей стране его знают. Подавляющее большинство — не только знают, но и любят, как близкого родного человека. Думаю, Саше приятно, когда незнакомые ему люди называют его по имени. Не слышал, чтобы где-нибудь, кроме как в милиции, его называли Александр Гаврилович. Саша тоже умел просто, почти по-родственному, но и достойно общаться с малознакомыми и вообще незнакомыми людьми, поддерживая этот странный, но вполне благородный род некоего национального братства. А вот холуйского полупьяного «панибратства» Саша терпеть не мог. В связи с чем иногда вдруг становится даже надменным. Но это редко. В особых случаях. Обычно же, следуя своему естеству, общается с людьми легко, раскованно, ненатужно, без стеснения и комплексов, получая удовольствие от своей популярности. Словно бы так и должно быть вечно, таким он родился, и от рождения все, так уж почему-то получается, должны его любить и ему помогать.

Может быть, в связи и с этим тоже количество дел, которыми каждодневно занимался Саша, непостижимо уму. При том что снимался он одновременно в трех-четырех картинах и что на нем во многом держался репертуар «Лейкома», Саша умудрялся делать еще и одну-две телепередачи в месяц и даже пробовал активно заниматься кинорежиссурой. Все это словно бы и не занимало его времени. Всего этого ему было мало.

Во всей остальной жизни он ухитрялся, параллельно с профессиональными, играть еще и Глобальные роли во внетеатральной и внекинематографической общественной и государственной русской жизни. В частности, некоторое количество лет он очень естественно и серьезно, с пользой для дела «играл роль» генерального директора Московского международного кинофестиваля. Эта роль, потребовавшая от него абсолютной правдивости, полного вживания в образ, умения быть собой в предлагаемых обстоятельствах, общаться и с суперзвездами мирового кино, и с президентом страны, и с ее премьер-министром, и с мэром города Москвы, разговаривать с ними достойно, на равных, без унизительного шутовства, многому его научила. В частности, более холодному, серьезному и спокойному знанию людей, проявляющихся не с самой лучшей своей стороны. Много времени и сил мы с ним вместе потратили и на то, чтобы попытаться возродить в России системы кинопоказа, кинопроката. Для начала хотя бы в Москве. Здесь был у нас замечательный помощник и товарищ по этому начинанию — московский мэр. Ю. М. Лужков, по моему наблюдению, кроме всех своих других человеческих и государственных качеств, также еще и замечательный артист. Ему без артистизма жизнь скучна и уныла. Много раз я был единственным зрителем и свидетелем замечательного первоклассного актерского дуэта Лужков-Абдулов. Все начиналось официально. Поначалу один, вы все это многократно видели по телевизору, гениально играл роль мэра, другой довольно убедительно, во всяком случае, вполне сносно — роль генерального директора международного фестиваля. В рамках этого толково решалось большое количество деловых вопросов. Но самыми интересными были моменты перекуров, когда оба ненадолго сбрасывали маски — один мэра, другой — гендиректора, и два нормальных, необыкновенно артистичных человека начинали рассказывать друг другу что-нибудь из области «как живешь». Часто происходило это уже не в кабинете, а в маленькой лужковской «закулисной комнатушке». Режиссерское удовольствие наблюдать это общение было большим. И вот, я думаю, почему.

Когда-то во ВГИКе Михаил Ильич Ромм, рассказывая о премудростях режиссуры, как бы между прочим сообщил нам и такое свое наблюдение над природой актерского мастерства. «Что такое хороший актер, а что такое — плохой? — несколько риторически вопрошал в пространство Ромм. — Вам на эту тему наплетут огромное количество теоретической никчемной чепухи. А на самом деле все очень просто. Вот сидит, скажем, перед вами человек и просто почесывает себе веко. И смотреть на это фантастически интересно. Это и есть — отличный актер. Это и есть — артистизм. А другой, скажем, с чрезвычайным нервным напряжением и крайним сосредоточением всех умственных сил читает вам Нагорную проповедь. А вам и слушать это, и смотреть на него почему-то совсем неинтересно. И даже смысл великих слов вы вообще улавливаете с трудом. Проще — вам скучно. Вот это — актер плохой».

Абдулов и Лужков «почесывают веки» первоклассно.

Абдулов переиграл чрезвычайно много. Почти все хорошо, редко — не очень. Часто — очень хорошо. Абдулов — профессиональный актер исключительно высокого класса. Но есть среди его ролей одна меня совершенно сразившая — в «Варваре и еретике» по «Игроку» Достоевского. Тут уже — не профессионализм. Этот счет — гамбургский. Похоже когда-то на всю жизнь сразил меня Иннокентий Михайлович Смоктуновский в товсто-ноговском «Идиоте». Эта Сашина работа того же личностного масштаба, проникновенности, силы, красоты, внутренней сложности.

Во многих спектаклях, параллельно участию в сценическом действии, Саша успевал сделать еще тысячу дел. Уходя со сцены, допустим, со словами: «Я сейчас вернусь, только кофию выпью», уже через секунду, в паузе, за кулисами он успевал подписать пяток бумаг, отдать какие-то срочные распоряжения по разным другим внесценическим вопросам и снова вернуться на сцену, причем внешне совершенно не утруждая себя «выхождением» из образа и обратным в него «вхождением». Так называемое перевоплощение словно бы и не составляло для него ни малейшего труда. «Варвар и еретик» — совсем другой в его сценической практике случай: в день спектакля в час дня он обязательно ложился спать, спал три-четыре часа, чтобы с пяти, постепенно отходя ото сна, входить в мир Достоевского и к семи непременно быть в наилучшей форме, в абсолютной душевной сосредоточенности. Он играл два-три спектакля подряд и на это время исчезал изо всех своих бесконечных жизненных ролей. Но это, повторяю, случай исключительный.

Вообще Саша — человек не простой для обыденного понимания. При внешнем оглушительном своем обаятельном «раздол-байстве» (тут он дает фору всем самым «раздолбайским раздолбаям» из своего цеха) и полном отсутствии какой бы-то ни было обязательности по отношению к кому-либо или чему-либо ему бывала свойственна и неожиданная, очень четкая самодисциплина. В какие-то моменты, внезапно, он способен стать самым педантичным немцем. Возможно, и это тоже игра. Но игра, без сомнения, для дела полезная. Вообще Саша в жизни старается играть так, чтобы облегчить партнерам и зрителям и без того трудное их существование, если и в самом деле есть возможность помочь. С удовольствием сообщаю, что не знаю ни одной его роли в жизни, где он выступил бы как злодей, негодяй, растлитель или просто даже как пассивно дурной человек. В жизни Александр Абдулов играет исключительно положительных героев.

В кино же любит играть разное. Да и вообще, в кино у него вовсе не ангельская репутация. Саша — оптимист и часто соглашается играть то или иное не потому, что ему понравилась роль в сценарии, а потому, что ему померещилось, как это хорошо можно будет сделать во время съемок. Во имя этого «хорошо» он готов бесконечно дружить и с режиссером, и с оператором, и со всей съемочной группой. Но если ему вдруг начинает казаться, что ни режиссер, ни оператор не понимают и даже не хотят сделать это конечное «хорошо», Саша становится невыносимым деспотом, капризой, самой что ни на есть взбалмошной кинозвездой: оговаривает немыслимые бытовые условия, требует завиральных гонораров. Но если он в режиссера ли, в сценарий ли по-настоящему душевно верит — готов сниматься в любых, самых тяжелых и некомфортных условиях, не получая даже вообще ничего.

После «Черной розы» Саша, кажется, поверил и мне.

В обыкновенной же жизни с утра до ночи Саша окружен десятками, сотнями людей. Записная книжка у него взбухла, перейдя все возможные пределы. Каждый сантиметр ее исписан во всех мыслимых направлениях. Я не знаю, с кем он только не знаком, каких только телефонов у него нет в этой, увы, недавно потерянной книжке. К кому в кабинет или в офис он не может открыть дверь, с кем не сумеет поговорить по делу и по душам? По моему наблюдению, таких людей нет.

И все это, как ни грустно, происходит, по-моему, при почти полном его человеческом одиночестве. Несмотря на всю его сверхобщительность, близких людей у него совсем немного. Из совсем близких, так, чтобы через всю жизнь и до конца, может быть, только мама, брат… Еще жена Юля. Еще дочка Женя. Но даже и с ними, нежно им любимыми, тоже все совсем не просто. Мама иногда на него в обиде: ну почему это Саша вот такой везучий, а брат, который и старше, и не глупее?.. А правда, почему? И у Саши по этому поводу иногда возникает неловкое, но тягостное ощущение какой-то неясной собственной вины… За что? Черт его знает. За дурное везение, что ли?..

Не раз наблюдал я и то, как кто-то нехорошо, корыстно пользуется Сашиной дружбой. И почти никогда Саша этого не замечает. Я, увы, вижу, но тоже предпочитаю молчать: не хочется лезть не в свои дела, да и понимаешь, что в сумерки вокруг лампы не бывает без мошкары. Это естественно. Хотя человек все-таки не лампа. Ему такое может быть обидно…

В последние годы среди бесчисленных Сашиных артистических ликов и личин сформировался еще один, на сегодняшний день, думаю, главный. Какое-то время назад Саша удивил меня рассказом о том, что зачем-то вдруг выкупил на личные деньги у «Лейкома» старый детский спектакль для утренников — «Бременские музыканты». Тут же врубив на всю катушку одному ему известный рубильник, он со страшной энергией стал возить этот спектакль по городам и весям. Начал с Москвы. Потом — Питер.

Прокатился по России. Потом, слышу, Киев, Азербайджан, Ереван, Белорусия — все как встарь, будто бы в СССР. Честно говоря, поначалу я подумал, что Саша просто нашел новую, вполне удачную и экономически зрелую форму «борьбы с нуждой» — так актеры называют многообразные типы своих халтур. По поводу приобретения «Бременских музыкантов» и Сашиной деятельности по внедрению их в сознание юного поколения реформенной России я даже дал ему кликуху Карабас-Барабас. Саша смеялся. Играть Карабаса-Барабаса ему определенно нравилось.

Однако следом за этой ролью мерещилась уже и другая. Саше давно уже ох как хотелось, я это видел, сыграть и роль кинорежиссера. Роль, я-то уж знаю, действительно впечатляющая, часто коронная. Саша не мог не видеть, с каким покоряющим талантом и поистине всенародным, а потом и всемирным эффектом перевоплотились в художественный образ кинорежиссеров великолепные до того актеры — Сергей Федорович Бондарчук и Никита Сергеевич Михалков. Когда он, в здравом уме и твердой памяти, а также и совершенно трезвый, сообщил мне, что намеревается дебютировать в кинорежиссуре, я не удивился. Но тут же был поражен тем, что для дебюта Саша выбрал тех же «Бременских музыкантов». Видя мои недоумевающие глаза, Саша, пытаясь объяснить замысел, стал почему-то пересказывать мне воображаемый фильм. Хорошо зная и сказку, и спектакль, и действительно замечательнейший мультфильм по сценарию Энтина и Ливанова, поначалу я практически пропускал его рассказ мимо ушей. Но Саша продолжал, как написали бы в литературе XIX века, «одушевляясь все более и более и при этом размахивая руками». На некоторых моментах рассказа я, даже против своей воли, вдруг почему-то стал сосредотачиваться, и в голове вполне объемно нарисовались какие-то вполне определенные и, к моему удивлению, очень даже нетривиальные, живые и по-своему прелестные картины.

— А давай, еще расскажи, дальше. Ты чего-то очень правильное рассказываешь! — наконец начал с интересом подстегивать его рассказ и я. Что-то даже забормотал в порядке совета.

— Слушай, — сказал Саша, — я тебя прошу, сядь, напиши мне этот сценарий…

Долгое время это у меня не очень получалось. Месяца полтора вообще не мог написать ни строчки. Саша уже начал на меня тихо злиться, но ничего от этого не менялось. Тогда, отчаиваясь, Саша продолжал свои фантастические рассказы, вываливая передо мной огромное множество сцен, сценок, деталей, каких-то поначалу кажущихся незначительными подробностей характеров. С тем же неистовством, с каким ему хотелось прожить за одну свою тысячу артистических жизней, теперь, казалось, вместо одного фильма он хочет снять сто пятьдесят. Среди этих обрушенных на меня в хаотическом беспорядке ста пятидесяти картин, самых разнообразных — талантливых и средних, блистательных, а иногда вдруг даже безвкусных, — в моей голове постепенно все четче и яснее вычленялась одна, вдруг начавшая казаться довольно милой и грациозной. Когда именно эту картину я стал досочинять и записывать, вдруг возникло необходимое чувство абсолютной неслучайности, приходящего в голову. Показалось, что среди всего бедлама нашей сегодняшней жизни, да и вообще космологического бедлама конца прошлого века и начала нынешнего Саша со своими «Бременскими музыкантами» имеет шанс снять картину исключительно искреннюю, цельную, светлую, нежную. Про то, что лучше всего знает. Про то, каково быть на этом свете актером, про то, как актерство может преобразить унылый дисгармоничный мир в волшебную сказку, полную нешуточных душевных надежд. Можно даже сказать, что у Саши есть шанс снять своего рода актерское абдуловское «Зеркало», разумеется совсем не похожее на великое «Зеркало» Тарковского. Совсем другое, но свое. Конечно, если хватило бы сил и самодисциплины снять картину «правильно», то есть вдохновенно и при этом профессионально.

Одна из главных, на мой взгляд, черт зрелой режиссерской профессии — жесткая и суровая самодисциплина. Если в актерском деле почти не контролируемый поток ничем не ограниченной фантазии — необходимый элемент профессии, хотя бы только для строгого отбора вариантов режиссурой, то в режиссуре такой вот бесконтрольный «фантазийный фонтан» бывает просто губительным и даже гибельным. Тут необходимо трудное искусство аскетического, строгого воплощения замысла.

Сами же «Бременские музыканты», повторюсь, — удивительно точно найденная Сашей в безбрежном море лукавых разнообразностей ясная притча, естественная, ему родная, для него природная сказка о прекрасности актерского труда, несмотря ни на что. О том, в конце концов, что это сомнительнейшее каботинское дело не то придурков, не то отверженных, которых, повторю, считалось негоже даже и хоронить по-людски, по-христиански на кладбище, вдруг способно сделать множество людей хоть на какое-то время счастливыми, примирить непримиримое и даже в какой-то мере способствовать совершенству столь несовершенного мира. Добрая, прозрачная, изысканная сказка о счастье быть актером в конце жестокого, временами даже кошмарного века, в надежде на новый свет, нового, вот сейчас на наших глазах нарождающегося века.

Р. S. Вы, наверное, заметили, как наперекор всем правилам русского языка я перескакивал из настоящего времени в прошедшее и наоборот. Это оттого, что Саша 3 января нового, 2008 года умер. Конечно, несмотря на очевидность всего произошедшего, поверить в это окончательно я все-таки не могу. 31 декабря 2007 года мы виделись с ним в последний раз. Разговаривали исключительно о будущем: Саша рассказывал, как хочет ухитриться и вылечиться, и доснять свою новую картину, которой был страшно увлечен. Все случилось по-другому — вы знаете. Похоронили его на Ваганьковском кладбище на центральной аллее неподалеку от Божьего храма. Провожали его многие тысячи людей, практически вся Москва.