Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я уже слышала твое имя.

— Да? Странно… В городе-то меня кое-кто, может, и знает, но чтобы за таможней — в первый раз.

— Она иногда во сне шептала.

У Карделя перехватило дыхание, будто кто-то набросил на шею удавку. Или ударил под дых. Поблагодарил Бога, что можно сразу не отвечать и не спрашивать: девушка начала возиться в своей торбе.

— Табаку хочешь? У меня есть малость. Глядишь, выменяю на что-нибудь повеселее.

Кардель уже имел представление об ее имуществе. Хотел было отказаться, но сообразил, что отказ означал бы недооценку неслыханной щедрости. Высшая степень невежества.

Она протянула матерчатый кисет. Рука худая, как ветка без листьев. Постарался взять совсем чуть-чуть — только чтоб не обидеть отказом. Давно пересохший табак крупной резки, крошится в руке. Сунул за щеку.

— Значит, ты мое имя знаешь. А я твое — нет.

— Лиза.

— Очень приятно.

Почему-то трудно говорить. Язык не поворачивается. Страшно выбрать не те слова, сорвать наступившее перемирие. Не он, а она нарушила молчание:

— Карл и Майя… они ведь мертвы, да?

Лучше бы всадила свой игрушечный нож. Он коротко кивнул.

— Я всю зиму плакала. Как вспомню — плачу. Я на своих картах нагадала, но… чтобы детскую смерть предсказать — и гадалкой быть не надо.

Исповедь рвалась наружу с силой ядра, когда кардус[5] уже подпален канониром.

— Моя вина, моя, моя вина, — хрипло и медленно произнес он.

— Одно ведро на коромысле не носят, — сказала Лиза, отвернувшись. — Не только твоя. Я их первая предала. Нужна была им, как никогда… а вместо того собрала шмотки и исчезла. Ночью, чтобы удерживать не стали. Я ж их крестная мать, чтоб ты знал… лучше никого не нашлось. Это мою рубаху разорвали на пеленки… Они увидели свет здесь… вон там, ниже по холму, возле валуна.

Ее мучит тот же стыд, что и его, но она несет этот груз куда более достойно. Да, глаза покраснели от бессонных ночей с постоянно являющимися привидениями, но голос спокойный, ни одной плаксивой нотки.

— А ты знаешь, где ее искать?

— Знал бы, меня б тут не было. Я и зимой приходил. А сейчас опять… вдруг какие следы найдутся. А ты? Хоть предполагаешь, где она может быть?

Лиза показала на разбросанные прутья, изображавшие когда-то дверь в землянку:

— Не знаю, она ли… Но кто-то сюда приходил. Думаю, за тем же — ее искать. — Впервые в ее голосе он уловил нотку сомнения.

— А зачем?

Вопрос повис в воздухе. Лиза выждала несколько секунд.

— А ты зачем? Ты-то зачем ее ищешь?

Что на это ответить? Нечего. Внезапно она поймала его взгляд и уставилась так, что Кардель хотел отвести глаза, но не смог. Шея не поворачивалась. Кровь бросилась в лицо, загорелись уши. И только когда она отвернулась, смог пошевелиться. Вот это да… колдунья, что ли?

— Она говорила во сне, думаю, строила какие-то планы. И называла еще одно имя, не твое. Какое-то необычное, иностранное, должно быть… — И начала вспоминать, переставлять буквы так и эдак.

Кардель, глядя на нее, тоже начал заглядывать в уголки троянской крепости памяти, вороша события двухлетней давности. Анна Стина Кнапп, Прядильный дом, «Мартышка», Кристофер Бликс на льду залива, его неотосланные письма мертвой сестре. Окрашенная кровью улыбка Сесила Винге в «Гамбурге».

Нет. Пора признать поражение. Чувство, похожее на другое, хорошо знакомое: начинает болеть и чесаться рука, которой нет.

Внезапно подул резкий ледяной ветер. К озеру понеслись подпрыгивающие стада опавших листьев. Посидели немного, но ветер не унимался. В конце концов и они уступили борею.

8

Дорога не так уж длинна, если считать в локтях и саженях. Можно мерить и по-иному. Вроде бы недалеко, но как посмотреть. С плохо скрытым раздражением Магнус Ульхольм перебежал Дворцовый взвоз и прошел через арку на огромный внутренний двор. Не успел он в начале прошлого года заступить на должность и начать обживать дом Индебету, сразу почувствовал царящий там дух неустойчивости и временности. Полиция для власти всегда была чем-то вроде падчерицы. Но и дворец мало чем отличался. Модель всего королевства: угасшее величие. Упадок, растерянность, глупость и несообразность, воплощенные в граните и мраморе и застывшие в виде огромного каменного параллелепипеда с бесконечными залами, переходами и коридорами, будто прорытыми жуками-древоточцами. Многочисленная челядь, у которой, как кажется, и других обязанностей нет, кроме как из года в год следить, чтобы коридоры эти использовались в строгом соответствии с рангом проходящих и принятыми правилами.

Каждый раз, приходя во дворец, он блуждал, словно в лабиринте, хотя изо всех сил и не раз старался запомнить расположение многочисленных служб. Готов был поклясться — все эти помещения от месяца к месяцу менялись местами. Камергер с презрительной миной проводил его до дверей нужной конторы. Еле сдержав ярость, полицеймейстер сухо кивнул, постучал и, открыв дверь, с облегчением увидел именно того, кого искал: за столом сидел Юхан Эрик Эдман. Краем уха услышал, как подальше по коридору монотонно диктует секретарю министр юстиции Луде, и тут же отметил, что и там обнаружили его присутствие: дверь поспешно захлопнули.

— Юхан Эрик… как дела?

Эдман развел руками над заваленным бумагами столом.

— Кончаем с густавианцами. С последними. Граф Руут предстанет перед судом еще до конца месяца. По обвинению в растрате.

— И в самом деле что-то растратил?

Эдман добродушно рассмеялся. От этого смеха у Ульхольма побежали мурашки по коже.

— А какое это имеет значение? Тот, кто ставит подобные вопросы, ничего не смыслит в приоритетах. Но он и вправду сильно облегчил нам задачу: то ли потерял, то ли не смог найти счета нашего усопшего… святейшего монарха. А если нет расписок, поди докажи, что ты не отправил золото в собственный карман. Если не сможет выплатить, будет сидеть в крепости. А даже если сможет — уже сломан. А у тебя что?

Приподнятая бровь Эдмана заставила Ульхольма поторопиться. Он достал из кармана сложенное вдвое письмо, положил на кучу бумаг на столе и присел на стул для случайных посетителей.

— Депеша от Дюлитца. Принес один из его подручных, весь в поту. Прикормленный пальт видел девицу Кнапп.

Эдман начал было читать письмо, но быстро потерял терпение.

— Почему он ее не схватил на месте?

— Парня еще при Уттисмальме ткнули штыком в колено. Он мало за кем способен угнаться. Зато любовался на нее довольно долго в театре и даже нарисовал портрет углем. И ее, и какого-то мальчишки, который с ней был.

— И что дальше?

— Дюлитц далеко не дурак. Он сразу поставил людей у всех мостов. Ясно одно: Кнапп в городе. Я велел размножить рисунки. Начнем все сначала.

Эдман поднялся с кресла и подошел к высоченному окну. Посмотрел на конюшни на острове Святого Духа, на Стрёммен[6], все еще не признавший безнадежность весеннего штурма опор недостроенного моста.

— Будем надеяться, что письмо Руденшёльд по-прежнему у нее… Готов сожрать собственные сапоги, если там не найдется имя графа Руута. Судебная волокита сократится на много недель, а его сообщники попадут за решетку без досадных промедлений. Густавианский заговор можно разгромить за одну ночь.

В дверь постучали. На пороге появился слуга.

— Прошу прощения, но господин Эдман повелел, чтобы я незамедлительно сообщал о важных событиях. Говорят, весь Копенгаген в огне.

9

С одного постоялого двора на другой — все его путешествие укладывается в это короткое описание. На выезде из города коляска катила по широким, мощеным трактам, два экипажа разъезжаются без труда. Но чем дальше в глубь страны, тем у́же дороги. Уже и хуже. Разбитая тяжелыми колесами и копытами колея в раскисшей глине. Если попадется хоть раз в час отмечающий каждую милю[7] придорожный камень с намалеванной цифрой — считай, повезло. Кучера это нисколько не раздражало: он никуда не торопился и напевал что-то под нос, стараясь, не всегда, впрочем, удачно, попасть в такт шагу своей лошадки.

Изредка попадались встречные экипажи. Тут же начинались ругань и споры — кому уступать дорогу, сдавать назад или съезжать в чавкающую грязь по обочинам. Винге пребывал в несколько меланхолическом расположении духа, чего не скажешь о его попутчиках. Те ввязывались в каждую ссору, предлагали свои способы разъезда, отчего продвижение замедлялось дополнительно. В конце концов кое-как, задев друг друга осями, разъезжались. Эмилю ничего не оставалось, как молча наблюдать за этими баталиями и поплотнее заворачиваться в свое пальто. На рыбьем меху, как говорит Кардель. Ему еще повезло: коляска попалась крытая, дождь не страшен, а от пронизывающего ветра можно защититься, пристегнув на окно специально выкроенный прямоугольник ветхой кожи.



Первую ночь он провел на придорожном постоялом дворе на полпути к Упсале. А дальше начались трудности. Выправленное Блумом дорожное удостоверение давало право на бесплатный ночлег, но чем дальше от Стокгольма, тем яснее он понимал: длинные руки закона намного короче, чем можно было бы ожидать. Хозяева постоялых дворов качали головой — у них оказывалось множество давно отрепетированных пояснений, почему постоялец должен платить. Кто-то скромно выказывал подозрения, что бумаги, возможно, фальшивые, что без подписи уездного исправника они недействительны. Другие привычно ссылались на неграмотность — а уж против такого аргумента и вовсе нечего возразить, особенно если говорят с добродушнейшим и даже несколько виноватым видом. Раз за разом Винге ставили перед выбором: выкладывать монеты или ночевать на сеновале. Как-то раз он ради принципа выбрал сеновал, но уже к полуночи было очевидно: битва проиграна. К тому же Эмиль в душе понимал трактирщиков: вряд ли его внешность внушает им доверие. Чересчур экзотична для полицейского.



С каждым днем он продвигался все дальше на север. От уезда к уезду, от постоялого двора к постоялому двору. Часто не находилось лошадей. За ними посылали на ближайшие хутора, и упрямые фермеры после долгих уговоров выделяли за приличную плату измочаленных непосильной работой одров. Винге уже привык ждать часами. Прислониться к печи и ждать. Обмуровка еле теплая — дрова подкидывают регулярно, но очень скупо. Могли бы класть и поменьше, но не позволяет стыд.

Коляски чаще открытые, то и дело приходилось самому садиться в корявое деревенское седло, увешанное к тому же торбами и пакетами. Очень страшно. Он никогда не ездил верхом и никогда не предполагал, что лошади такие высоченные — если сверзиться, пиши пропало. Шею сломать — пара пустяков. Тем более что неторопливый, с помахиванием головой лошадиный шаг — как пение сирен. Если подчиниться этому убаюкивающему ритму и задремать — свалишься наверняка.



Он прибыл в чужую страну. Совершенно чужую, хотя язык почти тот же. Не совсем, но почти. Здесь люди пустили корни раз и навсегда. Живут и умирают на том же клочке земли, поэтому на путешественников смотрят с неодобрительным подозрением. Не могут понять — что это им на месте не сидится? Наверняка безбожники и распутники. Но от денег не отказываются. Он называет свое имя — они пожимают плечами. Разве это имя? Пустой, ничего не значащий звук, сотрясение воздуха. Имя, никак не связанное ни с местом, ни с каким-то известным им родом. Он здесь чужак. Подозрительный чужак. Здесь край поверий, край, населенный лешими, лесовичками и хульдрами[8]. Край болотных огней и говорящих филинов, а уж с ними-то встреча и вовсе ничего хорошего не сулит. Здесь кладут на порог чугунную чушку — чтобы крепко спать. Под подушку суют катехизис — отпугнуть троллей.

Все это поначалу пугало Эмиля, но ведь почти невозможно полностью отгородиться от окружающего. А лес вокруг и вправду темен и бесконечен. Даже солнце в зените не в силах разогнать царящий в нем вечный мрак. А по ночам лес поет. Наполняется таинственными стонами и воплями. Происхождение их он, как ни силится, определить не может. То ли лисы, то ли косули. А может, росомахи или другие, неизвестные науке звери.



Быть проводником — задача нелегкая. Калеки, дети слишком слабы для такой работы. Разве что в паре. Чтобы проехать по угодьям, приходилось постоянно открывать и закрывать тяжелые ворота. Иногда и самому надо спрыгивать с коляски и снимать неподъемные засовы. Если встречаются вспаханные поля, тут уж выбора нет, кроме длинных извилистых объездов — результат постоянных распрей хуторян. К тому же то и дело на дороге валяются камни — нелегкое испытание для подков и деревянных колес. Земля еще не впитала весенний паводок. Если повезет — кто-то успел перебросить через огромные лужи скользкие сосновые стволы, а так — делать нечего, надо искать брод.



Большой кусок пришлось идти пешком. Лошадей не нашлось. Дело было утром, до темноты далеко, весь день впереди, но он скоро пожалел о своем решении. Дождливая весна и еще не сошедшие талые воды превратили дорогу в играющую в догонялки стайку журчащих ручейков. Каждая попытка обогнуть сопряжена с риском поскользнуться и грохнуться в жидкую грязь. На хуторах люди звали друг друга полюбоваться на редкое зрелище. С нескрываемым злорадством наблюдали за необычным канатоходцем, подбадривали насмешливыми выкриками и даже принимались аплодировать, когда ему удавался особо виртуозный пируэт. В конце концов Винге надоело доставлять им удовольствие, и он двинулся напрямую. Уже через пару саженей панталоны промокли выше коленей.

По обе стороны так называемого проселка — полусгнившие заборы. Стоят по пояс в воде, как мачты затопленных кораблей. Время бежит быстро. Когда Эмиль добрался до более или менее сухого холмика в лесу, было уже далеко за полдень, солнце начало свой путь к закату — необычно торопливый. Тревога не понимает хода времени, для истинной тревоги время не движется, стоит на месте, поэтому Винге засомневался в показаниях карманных часов. Тех самых, когда-то принадлежащих Сесилу, — Бьюрлинга. Внезапно его охватил страх — не привычный, а иной: давно, возможно с младенчества, забытый страх. В обществе он научился справляться с приступами беспокойства, научился уговаривать себя — повод надуманный, тревожиться нечего, все обойдется… но тут-то совсем другое дело! Лес дик и беспощаден, и с каждым шажком надвигающейся тьмы растет понимание его, леса, доисторической, равнодушной к человеческим резонам опасной сущности. Он, лес, не замечает человека, а если и замечает, то как одну из пешек в вечном сражении жизни и смерти. Смерть одного обитателя леса — возможность жизни другого, только и всего.

Глупости. Не делай из себя посмешище.

Опять Сесил. Но в голосе нет обычной непререкаемости, похоже, сам не уверен в своих словах. В не столько опускающихся, сколько быстро поднимающихся от влажной земли сумерках становится труднее различать тропу. Быстро темнеет еще недавно огненно-оранжевая грубая кора сосен, все больше напоминает бронзовые рыцарские доспехи. В просветах между ними то и дело опасно блеснет болото, как черная рана в теле покрытой рыжей прошлогодней хвоей и призрачной зеленью мха земли. Если заблудиться — конец.

Мысль о возможной ночевке в лесу заставляет прибавить шаг, а потом и перейти на бег.



Сначала Эмиль почувствовал запах дыма и только потом увидел хижину. Ее тоже не пощадил вездесущий мох. Окна между балками фахверка заколочены досками. Чуть поодаль — сарай и конюшня. Все же бывают в этом мире и удачи. Можно высушить одежду, согреться. Тревога еще не прошла, но теперь он вооружился терпением и пониманием: упаси Бог от таких походов. Главная доблесть — терпение. Дождаться лошадей, проводника, сторговаться о плате. Завтра его ждет тощий, как былинка, паренек, и они двинутся в путь как можно раньше. Ему предстоит еще немало таких походов.

10

Какой-то шум на нижнем этаже. Шум, тут же отозвавшийся взрывом памяти.

Польша, детство, преследования, погромы, необходимость постоянно скрываться. В короткие секунды между сном и явью Дюлитц вновь чувствует себя ребенком, завернутым во влажную простыню, с колотящимся от ужаса сердцем. Но и медленно возвращающееся сознание ничего хорошего не сулит. Стареющее тело тоже дает о себе знать. Пока работает более или менее исправно, но жалобы предъявляет все чаще. Если раньше любая болячка не вызывала никаких чувств, кроме «а, ерунда, пройдет», то теперь все по-иному: «А вдруг не пройдет? А вдруг навсегда?» Шею во сне запирает так, что трудно повернуть голову, спина разгибается все хуже.

Шум переместился на улицу. Потирая затекшую руку, дохромал до окна — как раз вовремя, чтобы увидеть Оттоссона — тот бежал вверх по взвозу такими прыжками, что каждый из них мог закончиться сальто-мортале. Дюлитц успел заметить: слуга зажимает рукой окровавленный нос. Он мысленно перебрал перерасчеты и деловые конфликты — интересно, который из них мог повести к столь драматическим последствиям. Кряхтя, накинул поверх ночной рубашки халат, отодвинул засов и приоткрыл дверь. И первое, что услышал, — стоны Эрлинга, своего слуги.

Дело серьезное. Потер тыльной стороной ладони глаза, вычистил карикатурные остатки сна и начал спускаться по лестнице. Рассвет набирает силу, самые усердные уже спешат на работу.



Эрлинг лежит у стены, съежившись настолько, насколько может съежиться здоровенный мужик. Чуть ли не в позе плода. Прижимает к груди странно согнутую, по-видимому, сломанную или вывихнутую руку. Дышит с присвистом. Стол перевернут, причем довольно странно: на торцевую сторону. На обоях потеки чернил. Стулья разбросаны по стенам — все, кроме одного. И на нем, как на троне, торжественно восседает победитель.

— Жан Мишель Кардель. Должен признаться — помучился, пока вспомнил вашу фамилию. Но все же вспомнил — и вот он я.

Дышит с трудом, со лба стекает пот. Дюлитц ощутил слабое удовлетворение: все же его верные слуги без борьбы не сдались, не дали себя унизить окончательно.

— Ваше имя… — Дюлитц приложил все силы, чтобы выглядеть спокойным. — Мне кажется, я от кого-то его слышал.

— От Анны Стины Кнапп. Или Бликс, уж не знаю, как она представилась.

Незваный гость поднял руку и показал на один из упавших стульев. Дюлитц поднял один, хотел было сесть и тут же обрадовался, что не сел: ножка подломилась сама по себе. Стул рухнул на пол. Со вторым повезло больше. Он сел и вгляделся. Постепенно проявились черты сидящего против света взломщика. Обгоревшие волосы, лицо даже лицом назвать трудно — сплошные шрамы и бугры. Дюлитца даже передернуло — представил себе страдания, оставившие подобные следы.

— Вы позволите моему слуге нас покинуть, чтобы поговорить без помех? Не беспокойтесь: была бы возможность вызвать подкрепление, Оттоссон уже нашел бы способ. А сам я стар и сопротивления вам оказать не могу.

Гость пробурчал что-то невнятное. Дюлитц предпочел истолковать это бурчание как согласие и кивнул Эрлингу. Тот не заставил повторять — переполз через порог и исчез. Дюлитц использовал эти несколько мгновений, чтобы привести в порядок разбегающиеся мысли и взвесить свои козыри в переговорах.

— Значит, вам угодно повидаться с этой девушкой… а знаете ли вы, что не у вас одного такое желание?

Гостю понадобилась пара секунд, чтобы скрыть удивление, — вполне достаточно для Дюлитца. Что-что, а мысли читать он умел.

— Осенью прошлого года мне нанес визит не кто иной, как полицеймейстер, собственной персоной. Да еще в сопровождении не кого-нибудь, а самого Юхана Эрика Эдмана. И знаете, какова был цель их визита? Та же, что и у вас.

— Давайте-ка с самого начала. Я не настолько… вернее, я настолько же умен, насколько хорош собой. Не Декарт, одним словом.

— Кристофер Бликс… имя знакомо?

— Знакомо.

— Так вот… эта девушка, про которую вы спрашиваете, обратилась ко мне, потому что нуждалась в деньгах. Вернее, женщина. Вдова того самого Кристофера, если верить ее словам. Единственный товар, что она могла предложить, — свою незаурядную гибкость. Два года назад ей удалось бежать из Прядильного дома на Лонгхольмене. Через подземный туннель для паводковых вод, про который забыли и строители, и хозяева. Такой узкий… змея не проползет. Ну, змея, положим, проползет, но человек — представить трудно. И надо же такому случиться: в прошлом году в Прядильный дом поместили знаменитую узницу — всего на несколько дней, пока золотили другую клетку. По заказу одного из моих клиентов я дал вашей знакомой задание: тем же путем проникнуть в Прядильный дом. И, представьте, она это сделала. Ночью, в новолуние, под защитой темноты…

Человек напротив поднял левую руку, и Дюлитц осекся. Он впервые заметил, что огромный кулак черен, как уголь, с коралловыми следами крови его слуг. А пальцев и вовсе нет. Человек ли это?

— А дальше? Вы послали ее в Прядильный дом, это я понял. В Прядильный дом… А дальше? Дальше что?

— Думаете, я не понимаю, как ужасно это звучит? Но вы ошибаетесь. Поверьте, я не хотел ей зла. Большинство моих клиентов приходят ко мне сами, когда наделают кучу глупостей, в которых сами и повинны. Между прочим, и ее бывший муж тоже из таких. Но она пришла сама и попросила о помощи. Двести риксдалеров, чтобы спасти своих детей. За такие деньги многие мои работодатели покупают чесалки для спины из слоновой кости. А этот был готов заплатить и вдвое, и втрое, а может, и больше. Я предложил провести от ее имени переговоры с заказчиком, увеличить сумму, но она отказалась. Представьте: она отказалась!

— А сколько из этих денег вы собирались оставить себе?

Дюлитц решил говорить правду. Возможно, искренность хотя бы частично уравновесит презрение, которое звучит в каждом слове этого получеловека.

— Десятую часть. Обычно я беру половину, а то и больше.

— И, значит, вы полагаете, она так и лежит там, под стеной? Застряла и умерла?

— Нет. — Дюлитц затряс головой. — Нет.

— Откуда вам знать?

— Мы нашли пальта, который рассказал, как было дело. В Прядильном доме, я хочу сказать, — неохотно пояснил Дюлитц. — Стоило большого труда заставить его сообразить, что наше недовольство намного опаснее гнева надсмотрщика Петтерссона, которого он боится, как огня. Ее схватили на утренней поверке. Петтерссон занимался ею сам. Говорил довольно долго, а потом сам проводил к проходной и выпустил на волю. Тот же пальт поклялся, что узнает ее даже ночью. Что мы и попросили его сделать — быть начеку. И он клянется, что видел ее после этого. Правда, всего один раз. Ее спутник, мальчишка, заметил его и увел так быстро, что наш пальт и глазом не успел моргнуть.

— Когда? Где?

— Вам и в голову не придет. В театре! На премьере «Смирившегося отца» Линдегрена, если вы, конечно, следите за театральным сезоном. Он видел ее в толпе в партере.

Урод задумался. Глаза забегали. Он начал грызть ногти, сплевывая отгрызенные чешуйки прямо на пол.

Дюлитц решил воспользоваться моментом.

— Представьте — у меня в кармане стилет. Дамасская сталь, перламутровая рукоять. Он лежит там постоянно. Для безопасности. Мои занятия связаны, знаете ли… с определенным риском. Мой девиз вот какой: надо иметь оружие, но не надо им пользоваться. Стилет небольшой, но, заверяю вас, весьма острый. Может, я и не такой достойный соперник — старческой слабости пока никто не отменил, но мальчиком я весьма недурно владел кинжалом. Так что кое-какой вред нанести могу. Может, и скромный, но достаточный, чтобы отложить ваши поиски… задача, которую, как сказано, пытается решить еще кое-кто. И очень легко может вас опередить.

— И?..

— У меня есть кое-какие соображения насчет того, что именно могло произойти. Возможно, они вам пригодятся. И я охотно ими поделюсь, особенно если после этого вы окажете старику уважение и оставите меня одного. Мне надо позаботиться о приборке после вашего… э-э-э… визита.

Гость промолчал. Дюлитц принял его молчание за знак согласия. Пригнулся и заговорил шепотом, словно желая подчеркнуть важность и абсолютную секретность сообщаемых сведений:

— Девушку я послал за секретным посланием Магдалены Руденшёльд. Депеша своего рода, адресованная заговорщикам, сторонникам Армфельта. А возможно, она так и не сумела проникнуть в камеру Магдалены. Возможно, письмо она все же получила и потом каким-то образом лишилась его — ни та, ни другая стороны с таким риском смириться не могут. Ни заговорщики, ни подручные Ройтерхольма. Все, сбившись с ног, ищут эту бумажку. И я их понимаю — заложенная под королевство пороховая бочка. Каждую неделю — новые слухи о готовящемся покушении на герцога. Заговорщики мечтают убрать его с дороги, и не только его — и Ройтерхольма, и весь опекунский совет. Сеть раскинута как на салаку, ячея — мельче не бывает. Большая загадка — как девушке удается в эту сеть не попасться. А есть загадка еще загадочней: почему она не найдет способ назначить цену? Ведь может, поверьте, назвать любую сумму. Наверняка сообразила — она отнюдь не глупа. Боюсь, с ней что-то случилось.

Последнее предположение Дюлитца испугало Карделя куда больше, чем угроза пустить в ход кинжал. И жажда мести словно испарилась — все, чего можно было достичь в это утро, уже достигнуто. Он встал и вытер окровавленный деревянный кулак о гобелен на стене. На пастушеской идиллии остались безобразные ржавые следы.

— В следующий раз обязательно загляну в ваш карман.

— Что ж… может, случай и представится.

И Дюлитц остался один. Он никогда в жизни так не осознавал свою немощь. Ему уже не нужно защищаться, напряжение отпустило, и страх взял верх. Он с удивлением заметил, как все более крупной дрожью дрожат руки. Ничего нет хуже — на старости лет заводить новых врагов.

Никакого кинжала у него в кармане не было. В последний раз. Теперь он не расстанется с ним до могилы. Тяжелая ноша, хотя дамасский стилет почти ничего не весит.

Спустился в подвал, развел огонь в горне и начал плавить стекло.

11

— А над головами-то нашими, мальчик, высоко-высоко, отсюда не видно, — весы. Нынче одна чаша вниз поползет, завтра — другая. Но скоро, скоро все переменится и сложится, и тогда уравняются они, весы-то, успокоятся, запомни мои слова.

Тут нам и конец придет, мысленно закончил за нее Винге. Вряд ли он правильно истолковал загадочно-философские фразы старухи. Северный выговор, странные, чужие выражения. Возраст угадать трудно — стара, как само время. Может, сто лет, а может, все двести. Крошечная, сгорбленная, ни единого зуба, глубокие морщины с навечно въевшейся печной сажей. Глаза посажены очень глубоко, об их наличии можно судить разве что по заблудившемуся лучу света, которому повезло проникнуть под набрякшие веки.

Понять невозможно: то ли впала в детство, то ли предпочитает отвечать на его вопросы загадками.

— Пересядь-ка, сынок.

За стеной хижины сначала тихо, потом все громче слышался молитвенный шепот дождя. Впрочем, дом ее и хижиной-то назвать трудно. Конура. Покосившиеся стены вот-вот свалятся на очаг, потолок протекает как раз над ним. Она подбрасывает в печь кривые сучья. Не сразу, по одному. И говорит не переставая, но не с ним. С огнем.



Сакснес расположен очень живописно, даже красиво, дома словно плывут к небольшой площади на волнах невысоких холмов в междуречье. Церковь совсем рядом. Но и здесь его ждет неудача. На вопросы никто не отвечает. Не то что не хотят — попросту не знают, что ответить. Он, заикаясь и подбирая слова, пытается объяснить свое дело, но настороженность обитателей села преодолеть не удается. Любопытство южан никогда и ни к чему хорошему не приводит, этому их научили с детства. Весь интерес южан ограничен простым вопросом: а не слишком ли тут хорошо живут? Нельзя ли обложить еще каким-нибудь налогом?

Пастор в уезде, неприветливо сообщила служанка. Эмиль не стал спрашивать, нет ли свободной комнаты, — постеснялся. Если он вызывает у людей неприязнь, дело в нем самом. Возможно, другого гостя она встретила бы более радушно.

Остается постоялый двор, вряд ли соответствующий своему названию: выстуженная хижина с грубой деревянной лавкой вместо постели. Правда, есть возможность купить молоко и копченую свинину на соседнем хуторе. По дороге туда он и приметил старушку — та, поминутно оглядываясь, как хульдра, украдкой пробиралась к своей лесной лачуге.

Внезапно осенило: до этого он ни разу не видел старых людей в этом краю. Остальные гораздо моложе.



Она осторожно взяла в руки воробья, сняла петлю силков и начала ощипывать перья с крошечного тельца. Голая птичка совершенно неузнаваема и поразительно мала. Можно проглотить целиком. Старуха аккуратно насадила воробья на заостренный сук и начала терпеливо крутить самодельный вертел над углями, время от времени поднося лакомство чуть не к самому носу. Наконец посчитала, что результат достигнут, и протянула вертел Эмилю. Глянула остро и тут же опустила глаза; этого было достаточно, чтобы он сообразил: его испытывают. Осторожно принял угощение, оторвал игрушечное крылышко и сунул в рот. Старушка кивнула и оторвала второе крыло — на этот раз для себя.

— Ты насчет нашего села спрашивал… Я-то совсем девчонка была, когда это в первый раз случилось, меня тогда даже козы не слушались. Мать с отцом послали на летний выпас. Говорят, иди. Уже не маленькая. Не одну, понятно, с девицами постарше. И вдруг мужчина… еле идет, лихорадка — горит весь. Ну, уложили мы его — мечется, лопочет что-то в бреду. Через пару дней появилась сыпь, потом пузыри по всему телу — глядеть страшно. Один хуторянин из наших пришел, припасы нам принес… как поглядел на него — побросал все и бежать. А этому-то, чужаку, все хуже и хуже. На следующий день пришли другие, те вообще к нам не подходили, с опушки кричали. Дескать, оставайтесь, где вы есть, в село — ни ногой. И лопату оставили. Мы только потом сообразили зачем. Помер он, гость наш. Потом и Черстин свалилась, за ней — Эльза. К осени на выпасе остались только козы да я. Потом-то меня на руках носили — дескать, спасли вы деревню, девушки, честь вам и хвала. Если б не вы, не успели бы мостик разобрать на речке, а из досок построить забор на берегу — не пройти. Как это у вас в городе называется? — Она неожиданно улыбнулась. — Баррикады? Никто больше в Сакснес черную оспу не приносил. И как принесешь — на нашей реке брод не найти. Глубокая. А мы… только потом узнали: богатые хуторяне приказали конюху засесть с ружьем. Если девки появятся, сказали, поджигай запал. Черт их, дур, знает, вдруг по мамкам соскучились. Все знали, кроме нас. Все. Никто и слова против не сказал — как же, мол, по своим дочкам из ружья?

На зубах хрустнула косточка. Эмиль поморщился, быстро прожевал и проглотил — он терпеть не мог этот терпкий вкус дичи. Ему всегда казалось, что дичь отдает тухлятиной. Постарался скрыть отвращение.

— Ты, паренек, должно быть, и не заметил. За моими морщинами мало что углядишь. — Старушка опять улыбнулась беззубым ртом, почти ласково. — А я вся рябая. Теперь-то все знают: кто один раз уцелел, опять не заболеет. А когда зараза пришла опять, мы совсем готовы не были. Так и шла от хутора к хутору. Кто еще не заболел, пустился на север. А там-то кто знает — заболел, не заболел… может, и дальше понес заразу. А кто остался… что тут скажешь? У каждого родня, у кого дети, у кого родители. Воды подать больному — и то опасно. Но ухаживают, конечно… и как тут ее остановишь, напасть эту? Да… тяжко было. Но пробст-то наш — какой был человек! Один навещал больных, делал что мог. Говорил — от судьбы не убежишь, какую Господь мне отмерил, такая и будет. Следил, чтобы похоронили по-людски, с отпеванием. Что тут скажешь… от того Сакснеса, что был когда-то, считай, ничего не осталось. Дома-то, конечно, стоят, как стояли, и, дай-то Бог, еще простоят. А народ другой. Не тот народ. Пришлые люди, чужаки. Считай, одна я и помню. И пробст наш, вечная ему память, тоже заразился и помер. Язвы по всему лицу, а улыбается: слава тебе, Господи, дал мне выполнить святой долг — помогать ближнему, может, и заработала я местечко на райских лужайках… — Старушка глубоко вздохнула и перекрестилась. — Эх, паренек… жуткое это дело — оспа. Как она грянет — сразу видно, что за человек. Кто говорит — ветер ее приносит, другие кричат — ветер-то тут при чем? Со шкуры на шкуру перепрыгивает! И все виноваты — старые друзья, родные… кто под руку попадется. Воду не пьют из колодца, а к больному подойти — ни за какие деньги, хоть мать, хоть сестра. Видят уже: до рассвета не протянет, а все равно не подходят. А кто-то поскорее к колдунам, готовы дьяволу душу продать, лишь бы не помереть.

Старуха выплюнула тоненькие косточки, собрала и выложила на край печи.

— Как же, как же… помню я Тихо. Сын нашего проста. Послушный был мальчонка, что отец скажет, то и делает. Видно, как ему страшно, а все равно исполнит. Могилы-то у нас на погосте — думаю, половину он и выкопал. Но не отцу. Отцу другие рыли: заболел он, Тихо, в жару лежал. Долго болел, но выздоровел. Помиловала его оспа. Даже следов не осталось. Будь мир наш получше, я бы сказала: заработал. В бреду был паренек, даже не знал, что отца похоронили. Плакал и плакал, не утешишь. Но с тех пор, как кто умирает, — Тихо тут как тут. Стоит и смотрит. Утешает вроде… бормочет что-то, уж не знаю что. А может, и не бормочет, так, губами шевелит — кто ж его знает. А что с ним дальше было — ума не приложу.

Получил наследство и исчез. Что могу сказать? Жизнь получил в подарок, не шутка. Хорошо бы распорядился ею по-божьи.

12

Теплый, почти уже летний рассвет. Кто-то приходил. Не кто-то — Винге. Накорябал куском угля на двери: Корабельная набережная, 12. Нынешнее число и подпись: В.

Вернулся, значит. И место встречи не случайно выбрано. Одно из немногих мест, где Эмиль чувствует себя спокойно. Уже год, как перестал вести беседы с мертвой сестрой, но пространство, широкое, ничем не закрытое небо привлекают его по-прежнему. И толпы прохожих, среди которых можно затеряться и чувствовать себя невидимым — именно потому, что каждый из них случаен, по пути из одного неизвестного ему места в другое. Странный все же человек — брат Сесила.

Но сейчас еще рано. Кардель снял куртку и рубаху, налил воды в таз. Сполоснул лицо, промокнул рубахой. Отмыл от крови протез. Он уже давно не закрывал окно, спал с открытым. Даже легкий бриз приносит облегчение. Его тянет к лежанке, как муху — к коровьей лепешке, но сейчас спать нельзя — пропустишь встречу.

Преодолел желание лечь. Но что стоя, что лежа, что во сне, что наяву, — мысли постоянно крутятся вокруг нее. Дело еще хуже, чем он думал. Оказывается, он не один ее ищет. Гонка, в которой их возможности несопоставимы с его собственными. И если они найдут первыми — что с ней будет?

Сон щиплет глаза, соблазн велик: только во сне ему удается ее найти — и то как видение. Болотный огонек. Найти и тут же проснуться с разочарованием и облегчением. А если ляжет, тревога будет подбрасывать его на лежанке, как пружина. Он представил себе глухие углы Города между мостами, где тело может лежать годами. Нет, прочь из дома. Все лучше, чем полные соблазнов сны и сердечные судороги при пробуждении.



Кардель пришел раньше назначенного часа, но Винге уже его ждал. Ждал, но не заметил: стоял с закрытыми глазами и покачивался, погруженный в неведомые Карделю размышления.

Кардель тронул его за рукав.

Винге вздрогнул.

— О… Жан Мишель… я ждал вас не раньше, чем через четверть часа.

Кардель пожал плечами. Бриз с моря затих, выждал несколько секунд и переменил направление. Кардель принюхался.

— Чем это от вас пахнет, Эмиль?

— Как это — чем?

— Другой запах. Не ваш… — Кардель подумал немного и начал перечислять: — Хвоя, смола, горшечная глина… такой в городе нет.

— Позвольте принять ваши ольфакторические[9] наблюдения за комплимент. Дорога и в самом деле была неблизкой. Скоро выветрится.

— Оль… фак… как вы сказали? Впрочем, неважно. Долгонько вас не было. Уже июль.

— Позвольте мне не давать оценку эффективности конному сообщению, иначе мы просидим здесь до следующего июля. Что нового в Стокгольме?

— В Стокгольме? Ничего особенного. А вот Копенгаген… да вы наверняка слышали. Копенгаген сгорел. Пожар начался в гавани, и уже через двое суток… Тысяча домов, от королевского дворца остались одни головешки, в руинах поселились бродяги. А что у нас в Бергслагене?

— Сведения кое-какие есть, но достаточно двусмысленные. Хотя Сетона там нет.

— Что и следовало ожидать.

— Но, как сказано, кое-что. Я говорил с людьми, знавшими его ребенком.

— Ну да… мальчуган с розовыми щечками, охотно помогающий старикам и инвалидам вроде меня.

— Говорят, хочешь понять другого, пойми самого себя. У меня было много времени на перегонах. Чтобы поразмышлять, насколько мое собственное детство повлияло на то, кем я стал. И кем бы я мог стать, если бы все шло по-другому. А у вас не так, Жан Мишель?

Кардель обдумал ответ.

— Злобным уродом я стал не по причине несчастного детства. Собственная заслуга.

Винге жестом пригласил Карделя присесть на бревно, а сам пошел к группке матросов. Те уселись покурить на трапе. Шаткие сходни заметно покачивало волной, но они словно и не замечали. Великое дело — привычка.

Матросы по-шведски не понимали, перебрасывались словечками на неизвестном Винге языке. Тем не менее предмет разговора оказалось нетрудно объяснить жестами. В обмен на щепотку табаку они милостиво разрешили Винге зажечь щепку от огнива.

Он благодарно кивнул и вернулся. В последнее время Кардель все чаще видел Винге с трубкой. Раньше Эмиль не курил. Зато теперь не пьет — от перестановки слагаемых сумма пороков не меняется.

Осторожно держа между большим и указательным пальцами белую глиняную трубку, Винге присел на край бревна, но тут же встал.

Ветер продолжал свою игру: теперь он донес с Корабельного острова едкий запах кипящей смолы.

Эмиль явно чем-то взволнован: то встает, то садится, явно не находит себе места.

Уж не ошарашен ли он чересчур ранним появлением напарника?

В конце концов глубоко затянулся и устроился на бревне, провожая взглядом медленно исчезающие в нагретом воздухе призрачные восьмерки табачного дыма.

— У меня к вам вопрос, Жан Мишель. Мы почти никогда не возвращались к тому жуткому вечеру в анатомическом театре, помните? Сетон весьма охотно хвастался своими подвигами, но тогда у нас был единственный случай воочию убедиться в преступности его натуры. Собственно, не у нас, а у вас. Я хоть и заталкивал вас под лавку амфитеатра, но без большого успеха. Вы видели, что там происходит. Что?

— Что — что?

— Что вы видели?

— Да все я видел. — Кардель сплюнул. — И самого Сетона, и эту несчастную на столе.

— Вот-вот. Сетон. Как он выглядел?

— Как он мог выглядеть? Как всегда. Шрам на полрожи, выряжен, как павлин. Кружевное жабо и все такое.

— Я не о нарядах. Лицо. Выражение лица. Как по-вашему, он наслаждался зрелищем?

Кардель задумался и покачал головой:

— Больше изображал. Для студента. Мне-то показалось, напуган он до полусмерти. Так-то, конечно, трудно сказать, улыбается он или что. Из-за шрама не разберешь. Но что страшно ему было — точно. И вот что я вам скажу: я, когда с ним торговался насчет детей, сказал то же самое — дескать, видел, как ты от страха чуть не обоссался. И у него вид был такой, я бы сказал, виноватый… вот представьте: мальчонка ворует пряники из буфета, а тут его — цап за ухо.

Винге взялся набивать в трубку табак, хотя там оставалось еще больше половины. После каждой щепотки придавливал пальцем и делал несколько затяжек, чтобы не погас жар.

— В свете того, что вы сказали, Жан Мишель… что вы думаете про истории, которые он нам рассказывал?

— Припугнуть хотел. Даже не сомневаюсь.

— А возможно, даже преувеличил свою роль… хвастался, если можно так сказать.

— А что? И так может быть, почему нет.

Эмиль задумчиво запрокинул голову и на мгновение скрылся в густом облаке дыма. Кардель резко встал. Он не выспался, к тому же ему надоел загадочный тон Винге.

Винге встряхнул головой, будто очнулся.

— Простите, Жан Мишель. Но… у вас появились новые синяки? Или я ошибаюсь? Как идут ваши поиски?

— Кое-какие успехи намечаются.

— Вам надо отдохнуть. А завтра — хотите пойти со мной в Хаммарбю? Там и поговорим.

— На висельный холм? Да еще в субботу? Это еще за каким дьяволом? Я этого добра насмотрелся на всю жизнь, даже, думаю, и после смерти хватит. У меня и другие дела найдутся.

— А может быть… все-таки? У меня есть кое-какие мысли. К тому же вы будете смотреть не на казнь, а совсем в другую сторону. Может быть, счастье окажется на нашей стороне.

Кардель почесал зудящий шрам, посмотрел на солнце и сощурился.

— Может, и окажется, — сказал он, стараясь придать голосу как можно больше сарказма. — На чьей же еще? Не на стороне же бедняги на эшафоте. Думаете, Сетон туда явится? С чего бы это скрывающемуся беглецу идти на такой спектакль?

— Я кое-что слышал в Бергслагене. Почти убежден: если Сетон в Стокгольме, он будет там. Натура, знаете… у него и выбора нет.

13

Кардель, не успев войти в комнату, сел на стул, откинулся и провалился в сон.

И вот он опять мальчишка. Лет, наверное, тринадцати, но уже работает наравне с отцом — высоким, крепким мужиком, с ладонями как донца от бочек, постоянно раздраженным нехваткой денег. Их надел — крайний, дальше лес; никто не знает, где он кончается. Может, кто-то и знает, но тот, кто узнал, назад ни разу не возвращался. Хутор, если его можно так назвать, — деревянный сруб, проконопаченный мхом, с утрамбованным земляным полом, усыпанным для тепла еловым лапником. А надел на склоне холма — одни слезы. Сплошные камни. День за днем проходят в вечной борьбе: выкорчевывать камни и неизвестно откуда появляющиеся корни. Кардель еще в детстве понял: камни — тоже живые существа. Существа, противоположные человеку по самой сути. Их жизнь протекает в обратном направлении: из недр земли к ее поверхности. Рождаются где-то в глубине, можно сказать, в могиле, терпеливо поднимаются к свету и, достигнув цели, замирают. Копнешь — и появляется младенчески лысый череп здоровенного валуна, в прошлом году его точно не было. Иначе как объяснить, что на их земле урожай камней всегда больше, чем ржи? Была бы хоть какая-нибудь руда в этих камнях, семья бы разбогатела. И ладно бы, мелкие — чуть не каждую весну, не успеет прогреться и оттаять земля, обнаруживается новый камень с бочку величиной. Пока не выкорчуешь его ломами и лопатами, ничего не посеешь. Какие еще чувства может вызвать такая работа, кроме тоски и разочарования?

Юный Кардель ждет не дождется желанного дня, когда он сможет ответить на отцовские побои чем-то более существенным, чем слезы и сопли. Оттого и помогает так охотно в самой тяжелой работе, постоянно сравнивает свою силу с отцовской — и понимает, что разница с каждым годом становится все меньше.

А в хижине хлопочет мать. Он не знает точно, сколько ей лет, но ей бы больше к лицу были внуки, настолько состарилась она от побоев и выкидышей. В церковь ходит, прихрамывая и закрыв лицо платком, стесняется синяков.



И настал день, когда он ответил. День, ничем не отличающийся от сотен и тысяч других таких же дней. Уже смеркалось, работа шла к концу. Уставший Микель поскользнулся, уронил лопату — и тут же получил свирепый подзатыльник. Он молча поднял лопату и, вместо того чтобы покорно продолжать работу, зашвырнул ее далеко за борозду, чуть не на опушку. Его и раньше били, сильно и часто — отец воспринимал каждую неудачу или неловкость сына как личное оскорбление, как очередную щепотку соли на незаживающую рану под названием человеческая жизнь. Микель с трудом читает катехизис, жалуется: дескать, буквы пляшут, Микель медлителен и неловок, Микель слаб — и умом и телом. А тут выпрямился во весь рост, выпятил грудь и заорал как укушенный:

— Ты меня больше не тронешь. Ни меня, ни мать.

Эти слова он готовил давно, прикидывал так и эдак, чтобы вышло покороче и поубедительней.

Они выбрались из вспаханной глины на сухое место, и Микель увидел в глазах отца нечто, чего раньше не замечал. Тревога, внезапное осознание: долг с каждым годом рос и рос, набегали проценты, и теперь кредитор требует оплаты. И боль от бесчисленных ударов судьбы, и стыд. И как муж и как отец — он потерпел унизительное поражение. Но ярость сильнее стыда; стыд, если приходит, приходит позже…

…Микель отполз к опушке; только там сумел встать на ноги, держась за ствол. С трудом навел глаза на резкость и посмотрел на отца: тот устоял, но согнулся чуть не пополам. Заметил, что сын на него смотрит, выпрямился и постарался придать окровавленной физиономии презрительное выражение.

Микель плюнул и охнул от боли в сломанном ребре. Помочился — моча красная от крови.

— Еще не вечер. Я вернусь.



В тот день, когда ему удалось исполнить это обещание, на нем уже была форма Королевского флота. Взрослый мужчина, приехал на коляске. Мать уже умерла, отец остался один — маленький жилистый старик, узкоплечий, сгорбленный. Надел съежился; чем меньше ртов, тем меньше надо земли. Лес подступал с каждым годом все ближе: долгая, терпеливая, но обреченная на успех осада. Убить отца сейчас — акт милости и прощения.

Их взгляды встретились. Кардель, помедлив несколько мгновений, круто, по-флотски, развернулся и вышел. Ему показалось, отец всхлипнул — возможно, всего лишь показалось. На стыд за малодушный побег из дома наложился еще один: он не имел права не приезжать так долго.

14

— Что ж… погода, как видите, приняла сторону экзекуторов.

День и в самом деле жаркий, ни единого облачка, солнце сияет в гордом одиночестве, постепенно подкрадываясь к зениту. Кардель оглядел толпу — именно такое сборище он и ожидал увидеть. Поперечный срез населения. Впрочем, не совсем поперечный. Заметен перекос в сторону бедноты и недавно прибывших, еще не успевших вкусить все прелести городской жизни. Приговоренных высшего сословия казнят на площади, чтобы не оставлять пятен крови на дорогих одеждах знатных зрителей. Здесь-то такие пятна почитаются за особую удачу, но в Хаммарбю отсечение головы происходит редко. Здесь правит бал виселица.

У Карделя нет никакого желания глядеть на процедуру. Видел много раз, вряд ли его чем удивишь. Они нашли место немного в стороне.

— Он наверняка делает все, чтобы оставаться инкогнито. — Винге вынул из рта погасшую белую трубку и наугад ткнул в сторону толпы. — Изменил внешность… что-нибудь в это роде.

— И как мы его тогда найдем?

— Не думаю, чтобы он ожидал нас увидеть. Я и не рассчитываю, что мы его опознаем. Я рассчитываю, что он опознает нас и выкажет страх. Или удивление. Или, по крайней мере, беспокойство. Естественная реакция — сразу отвернуться, спрятать лицо и ретироваться. Вот среди таких и надо искать.

Они замолчали, вглядываясь в толпу. Пастор у виселицы читает молитву. Скоро все закончится, и тогда у них нет ни единого шанса. Публика начнет расходиться, и пойди найди среди расходящихся пытающегося скрыться…

— Жан Мишель… ваш протез. Не могли бы вы его снять и, к примеру, повесить на плечо. Мы должны сделать все, чтобы бросаться в глаза.

— Ну, знаете… — Кардель опешил, но выполнил просьбу. Осторожно развязал ремни, чтобы не тревожить культю, которую сам же и разбередил ночью.

Последний задушенный вопль повешенного, перешедший в угасающее глиссандо предсмертного хрипа.

Винге встал на цыпочки и вертел головой, как заводная кукла.

— Ну что? По-прежнему никого? — спросил он лишенным надежды голосом.

Кардель промолчал. Его внимание привлек некто в плаще и широкополой шляпе с опущенными полями, с бородой. Встретился он с ним взглядом или нет — точно не скажешь, но неизвестный внезапно развернулся и смешался с толпой.

— Вон там… смотрите. У самой виселицы. Видите?

— Сетон?

— Может быть. А может, и нет.

— Тогда быстро. Лучше потревожить постороннего, чем упустить такой шанс.

Они пустились бежать, Кардель впереди. Он рассекал толпу зевак, как нос корабля рассекает набегающие волны. Хотя этой весной он только и делал, что бродил по городу, марш-бросок — нечто совсем иное. Мышцы протестуют, дает о себе знать спина, ломит бедра. Толпа все реже. Скоро он оказался на возвышении, где ничто не заслоняло обзора.

И он его увидел. Бородач быстро, почти бегом спускался по склону. Кардель бросился вдогонку. Вниз бежать еще хуже — каждый шаг, словно ломом по коленям, от пыли слезятся глаза. Сетон, если это он, бежит так, будто сверху летит каменная глыба, и ему во что бы то ни стало надо успеть покинуть смертельно опасную зону. Расстояние между ними пока еще велико, но сокращается с каждым шагом, и гримаса боли на лице Карделя все сильнее напоминает волчью ухмылку: добыча не уйдет. Вон таможня с поднятым по случаю праздника повешения шлагбаумом, а дальше и спрятаться негде: пустырь с редкими, отдельно стоящими хижинами. Свистящий привкус крови во рту, в селезенку будто пику воткнули — плевать. Главное другое: победа близка. Очень близка.

А может, и еще ближе: Сетон остановился у шлагбаума и о чем-то заговорил с одним из прикомандированных по случаю необычного скопления народа полицейских. Показал в сторону преследователя. Кардель оглянулся через плечо: отсюда фигура Винге на висельном холме кажется совсем крошечной. Черт, ему надо бы быть под рукой с его полицейским мандатом. Выругался, побежал дальше и через мгновение оказался в окружении полицейских. Руки в перчатках подняты в предупреждающе-угрожающем жесте.

Кардель попытался что-то объяснить, но запаленное дыхание не дало такой возможности; из гортани вырвался только свирепый, больше похожий на рычание хрип.

Плюнул и сделал попытку возобновить погоню, но куда там!.. Самое малое полдюжины полицейских набросились, скрутили и заставили встать на колени. Унижение придало ему силы, и на какое-то время все, в том числе и он, катались по земле, сцепившись в клубок, где невозможно различить, кто есть кто. Наконец подбежал Винге, тоже задохнувшийся. Не сразу удалось ему вылить масло на водоворот тел, успокоить дерущихся и объяснить, кто есть кто и на чьей стороне право. Полицейские неохотно поднялись и стали приводить в порядок свои мундиры, бросая на Карделя ненавидящие взгляды.

Сетон исчез.

— Это был он?

— Кто ж еще? Бритва у него давно заржавела, бородища как у русского купца, но шляпу свою он потерял, и я… о черт, чтоб его…

Эмиль открыл рот, хотел что-то сказать, но промолчал: понял, что не время.

— Черт, черт… чтоб ему дьявол яйца поотрывал!

Винге кротко кивнул, соглашаясь, — да. Хорошо бы.

Кардель счистил грязь с панталон.

— Все. Ни на что не гожусь.

Они медленно двинулись в город. Винге нервно теребил часовую цепочку.

— Конечно, он, — неожиданно настоял Кардель. — Иначе с чего бы ему так драпать?

— Сетон не один в этом городе, у кого есть причины убегать, если почует, что его преследуют. У каждого второго неоплаченные долги, и кредиторы наступают на пятки. А среди кредиторов если и попадаются добродушные, то редко. Так что лучше удрать, чем пытаться выяснять, есть причина для бегства или нет.

— Нет-нет… я видел шрам. То есть… почти уверен, что видел.

— Наши неудачи продолжаются в геометрической прогрессии, — внезапно сообщил Винге, не заботясь, понял его Кардель или нет. — Мало того что Сетон ускользнул, он теперь еще и знает, что мы его ищем. Все очень плохо, и я боюсь, что будет еще хуже. Нам остается только ждать. Боюсь, скоро мы увидим еще один труп с его фирменной печатью.

— Что? Что нам остается ждать?

— На висельный холм он теперь и носа не сунет. Так что будет искать свои любимые развлечения где-то еще… очень и очень плохо, — повторил Винге. — Мы словно сами приглашаем его разыгрывать спектакли.

Они шли по Почтовому холму. Винге пнул ногой камень, и тот, подпрыгивая, покатился по склону.

— О черт… забери его преисподняя к такой-то матери…

Кардель посмотрел на него с удивлением, потянулся рукой к поясу проверить, не потерялся ли в драке кисет с табаком, и довольно кивнул.

— Вот это да… вы учитесь, Эмиль.

15

Воскресный день. Петтер Петтерссон ненавидит воскресенья всей душой. Колокола по всему городу призывают на воскресную службу, даже ядовито-писклявый колокол в капелле Прядильного дома и тот старается изо всех сил. Еще одна издевка, символ общенационального ханжества, предназначенный только для того, чтобы пробудить в нем муки совести. Ты хуже других, Петтер. Ты намного хуже других. Твое место в аду, а памятью о тебе будет презрение. Ты даже не можешь следовать образу, который сам себе выдумал.

Вот это самое худшее. Молния истины в тщательно оберегаемой и недоступной прочим тьме сознания.

Тяжело сел в постели. Ему показалось, что мозги сделались жидкими и перемещаются в черепе, стараются занять параллельное земной поверхности горизонтальное положение. Так вела бы себя на их месте любая другая жидкость.

Встал и пошел к рукомойнику. Налил воды, опустил лицо в воду и ждал до последнего, когда уже невыносимо загорелись легкие. Потом, набирая воду в горсть, плеснул на шею и живот. Член, как всегда, эрегирован, больно прикоснуться, но он по опыту знает: самоудовлетворение невозможно. Еще один повод для стыда. Только по ночам получает он облегчение, в лихорадочных снах. Просыпается с бьющимся сердцем и с липкими ляжками — как ребенок, еще не научившийся пользоваться ночным горшком.

Почему же так получилось? Сколько ни перемалывает в голове обстоятельства, вывод всегда один: во всем ее вина, этой девки Кнапп.

Дала слово и не сдержала. Врала прямо в лицо. И бросила, как глупого жениха, попавшегося на очередное женское коварство. Сто кругов, сказала. Небось даже и в мыслях такого не держала. Поймала в ловушку.

Это отвратительный обман не давал Петтерссону покоя. Мрачный, с темными кругами под глазами, ходил он по двору и срывал зло на ни в чем не повинных, голодных пряхах. Не раз зажмуривался — стряхнуть наваждение. Часто казалось: вот же она, девица Кнапп. И возвращался в свою комнату, но и там не находил покоя. Рваный, тревожный сон, полный дразнящими мечтами, как могло бы все сложиться…



Пытался найти замену. Упаси бог, если кому-то из заключенных не повезет и она хоть чем-то напомнит обманщицу. Льняные волосы, тщательно скрываемая смелость взгляда. Такую ждет мрачная экзекуция в первый же день, но облегчения она не приносит. Почти все начинают хныкать, стоит огреть плеткой, и через пять минут с ними уже нечего делать, ни на что не годятся. И пока их тащат в больничный флигель, он плетется в спальню — даже дыхание не участилось.



Знает прекрасно — пора взять себя в руки. Слишком много он себе позволяет. Скрывать свои страсти всегда трудно, но скрывать так, чтобы не возникало подозрений, — вряд ли вообще возможно. То, что открылось один раз, никогда больше не станет тайной.

И конъюнктура изменилась. Он посвятил Ройтерхольму длинное затейливое ругательство, а заодно и всем господам, щелкающим на счетах королевской бухгалтерии. Обращались бы поумнее с налогами, его положение стало бы попрочнее. А теперь взялись все пересчитывать. Все подряд, в том числе и квоты на Прядильный дом. Журналы проверяют от корки до корки, спряденную шерсть надумали мерить не в мотках, а в локтях. Даже инспектор Крук, сменивший певуна Бьоркмана, тот самый, который раньше почти не появлялся на службе, предпочитая светские развлечения, ни с того ни с сего начал вникать в дела Дома. Делался красным как вареный рак и начинал орать на него и других охранников на своем шведско-финском, то и дело взрывающемся отборной руганью, диалекте: «Мало прядете, надо повышать квоты». Никто словом не обмолвился, хотя причину знали все — охранники боялись Петтерссона, как огня. Среди них, конечно, особых умников не найти, но даже полному идиоту ясно: какие там квоты, если Петтерссон каждый выходной избивает до полусмерти работницу. Причем выбирает помоложе, от которых самый прок. Больничный флигель забит этими девчонками, трещит по швам. Многие мрут; при таком питании раны заживают плохо и долго, если вообще заживают.



Он пытался предаться другим порокам, чтобы избавиться от даже ему самому казавшейся опасной непобедимой страсти. Напивался до одурения в своей спальне, набивал рот табаком так, что сердце пускалось в галоп и темнело в глазах, — ничто не помогало. Наоборот. Перегонное растворяло даже те тормоза, что имелись. И если какая-нибудь девка нечаянно согнула вилку или валяется в постели в ознобе — тут уж он ничего не может с собой поделать. Мастер Эрик сам ищет его руку — и начинаются танцы. Он считает круги, как всегда. Он всегда считает круги. Но сто… Сто кругов! Она обещала сто кругов — и обманула!

Колокола так и трезвонят, черт бы их побрал.

Но сегодня воскресенье, он трезв — надо держать себя в руках.

Подошел к зеркалу и принял решение, которое пережевывал уже больше недели, а может, и больше. Надо остановиться. Хотя бы на несколько недель. Приглядеть, чтобы выполнялись квоты. Трясясь от страха, много не напрядешь. Хотя бы до осени. Время покажет.