Взять Анастасию, педиатра. Гуревич такими рисовал в своём воображении декабристских жён: служение мужниным идеям, преданность и стойкость перед ударами судьбы… ну и прочая возвышенная назидательная хрень из школьной программы. В русской северной красоте Анастасии, в широко расставленных серых глазах, в сильном выносливом теле угадывались характер и упорство поморов.
Анастасию угораздило выйти замуж за еврея, и с декабристской же истовостью она пустилась в этот далёкий и трудный путь: согласно исконно-посконным едина плоть и жена да прилепится, и да последует… – Настя бросилась в историю, а затем и в религию еврейского народа, полностью погрузившись в идею «возвращения в Сион». Отдалась, преобразилась, вдохновилась… «Короче, прилепилась к этому мудаку клеем «суперцемент»», – говорил Кате за ужином Гуревич.
Когда не было больных, Гуревич с Настей выходили покурить на крыльцо поликлиники, а иногда гуляли до смотровой площадки. Стояли там, смотрели вдаль на пугающие ступенчатые обломы, на застывшие буруны и турусы, на лунный пейзаж Большого кратера в дрожащем пустынном мареве.
Что, что пожелал показать нам Создатель, чем захотел нас припугнуть? Ибо бездонная лысая утроба этого краешка планеты распахивалась отсюда с таким леденящим откровением, с такой пугающей дантовской мощью. Про себя Гуревич полагал, что восхищаться этим ужасающим обзором могли люди либо бесстрашные, либо безмозглые, либо полностью лишённые воображения. Гуревич же с детства обладал воображением нервным и острым…
Именно потому он предпочитал никогда не знать – в каких таких гонках на джипах участвует его сын Дымчик, избывая таким образом свою детскую хрупкость; в котором часу Катя собиралась к парикмахеру, чтобы начать уже подсчитывать и пугаться – почему её нет целых двадцать минут?! Когда именно и сколько часов будет зависать над океанами Мишка, приглашённый в Австралию на очередную конференцию китаистов, и не натирает ли ему культю протез – хотя именно зануда Гуревич, часами изматывая лучших специалистов по бионическим протезам, выбрал сыну самую удобную, самую гибкую и лёгкую модель ступни…
В общем, открытое всевозможным несчастьям сердце Гуревича билось спокойно только во сне, рядом с женой, детьми и собакой Кренделем.
– Мы принадлежим великому народу, Сеня, с великой многотысячелетней историей… – говорила доктор Анастасия грудным голосом. – Мы живём в великой возрождённой стране! А какая природа здесь, ты только посмотри! Какая мощь Божьего замысла, какая величественная ослепляющая красота! Поистине беспредельная земля!
Гуревич искоса поглядывал на блаженный Настин профиль, светящийся родниковой искренностью. Каждый сам выбирает себе изложницу, думал Гуревич. Ему было только жаль, что свои чудесные русые волосы она прячет то под косынкой, то под нелепой бархатной шляпкой, как Геула Кацен – давний уже, далёкий из этой точки его жизни персонаж.
Настя, безусловно, была подвержена маниакальным порывам и, безусловно, была одним из чистейших людей, с которыми его сталкивала жизнь.
Неувязочка состояла в том, что еврейский муж Гарик, причина и повод её прыжка в прорубь иной веры, вовсе не скучал по своим предкам, ни черта не понимал в религии, институт окончил только благодаря своему волейбольному росту и спортивным успехам. Это был такой отпетый идиот, что аж за душу брало! В Мицпе-Рамоне («в чёртовой заднице!», исступлённо повторял Гарик) он оказался только из-за жены, вёл секцию по волейболу в местном спортклубе и целыми днями неприкаянно болтался по семи улицам посёлка, а в конце рабочего дня приезжал за женой в поликлинику на велосипеде.
– Сеня, – доверчиво говорил он Гуревичу, – меня доконает эта гребаная кошерная жизнь. Я хочу кусок нормальной свининки, смотри, в кого я превратился: кожа да кости. Мне жить не хочется, Сеня… Ещё спасибо, что она не беременеет! А то угрожала рожать каждый год: «плодитесь-размножайтесь». Я что – бешеный кролик, Сеня? Я похож на бешеного еврейского кролика?
Анастасия выходила, садилась позади Гарика на багажник, вытягивала ноги, как долговязый подросток, обнимала мужа за талию, и нагруженный велосипед тяжело увиливал по дорожке под сочувственным взглядом Гуревича. «Ты не кролик, – думал Гуревич. – Ты – осёл, Гарик. Ты – еврейский осёл».
Такая разная и такая плотная жизнь кипит в этом пустынном месте, думал Гуревич по пути домой. Сегодня на приём к нему приходил Израиль Григорьевич, бывший замминистра сельского хозяйства не то Киргизии, не то Туркмении. Очереди больных с утра не было, так что замминистра сидел минут сорок. Они наслаждались беседой. Гуревич уже года два лечил его по своей специальности – психиатрии. Никто понятия об этом не имел. Это была их маленькая тайна. Израиль Григорьевич пребывал в полной уверенности, что изнасиловал и убил восемнадцать женщин. Мог подробно указать места, где спрятал тела, – но там, в Кыргызстане. В остальном был милейшим образованным человеком, знал четыре языка, являлся автором статей по повышению эффективности сельскохозяйственного производства. Ещё парочка пациентов Гуревича тоже нуждалась в психиатрической опеке и получала её по полной программе. Вообще, он лечил здешний народ по самому широкому спектру болезней человеческого тела. Как доктор Чехов. В сущности, говорил он себе, я превратился в сельского фельдшера.
* * *
Водитель Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз на сей раз повествовал про Давида, который прятался от Саула – не здесь, в наших краях, а немного дальше – в Иудейской пустыне.
– Там же скалы, и пещер до хрена, если ты там бывал, видел. И Саул с отрядом рыскал в горах, искал Давида. Тут ему вдруг приспичило по-большому. Знаешь, как бывает: невтерпёж, и все тут! Может, за завтраком чего съел. В общем, нырнул в пещеру, присел… А это была пещера, где как раз Давид и прятался. Сечёшь? Ушлый парень этот Давид – прикинь: мог царю запросто башку снести, пока дед тужится. Раз! – и вопрос о царстве решён. Но он подкрался и мечом отсёк лоскут от плаща, на будущие разборки: мол, смотри, батя, мог тебя прихлопнуть, пока ты срал, но я типа преданный. Сечёшь?
Гуревич прикрыл глаза, вспоминая, как летел по воздуху по школьной беговой дорожке, спасаясь от Валеры Трубецкого; как потом строчил за него девочкам борзые записки, – хитроумный Давид, доказывал чистоту помыслов… Ну что, подумал: вполне апробированная, вполне обжитая изложница.
Кстати, Гуревича по-прежнему били. Вернее, он по-прежнему ввязывался в драки – вольно или невольно. Не далее как сегодня подрался с одним старым «эфиопом».
Поликлиника в Мицпе-Рамоне, как и любая аптека, любая лавка в глухой провинции, на перерыв не запиралась. Могли тебе лениво сказать: «У нас закрыто», но выталкивать человека на улицу никто бы не стал. Медперсонал разбредался на сиесту по домам, а народ заглядывал, посиживал в кондиционере, пил кофе, чесал языки. Местные сплетники считали поликлинику своим клубом.
Со временем и Гуревич приноровился спать в кабинете физиотерапии, называл это физиотерапевтическим сном. Если на него случайно натыкалась заведующая Инбаль, добрейшая тётка родом из Алжира, она охала и говорила: «Извините, доктор Гуревич, спите-спите, сладких снов!»
Сегодня в перерыв явилась старая плачущая «эфиопка». Кричала, что ничего не слышит, что ухо она потеряла, Всевышний его забрал… Администратор велела бабке заткнуться, сесть вот тут на стул в коридоре и ждать четырёх, когда начнётся приём. Но Гуревич всё равно проснулся от богоборческих воплей, зевнул, пригладил всклокоченные патлы, выглянул в коридор и зазвал старуху в кабинет. В лабиринте её разлапистого уха отоскоп обнаружил обычную пробку, которую Гуревич тут же самолично и ликвидировал – пустяки, не ждать же, когда с перерыва вернётся медсестра Света. Он никогда не делил работу на обязанности и вообще всё любил делать сам. (Мама говорила, что это нервное: «синдром тотального контроля», признак психопата.)
После чего вновь завалился спать…
Но старая эфиопка оказалась весьма фривольной девушкой. Осмотр уха – оно ведь дело довольно тесное к пациенту. Как ты увидишь проблему, если не придвинешься, чёрт побери, к этому уху вплотную? Вполне возможно, что в процессе осмотра маньяк Гуревич даже коснулся своим мерзким коленом краешка сари… или как там называются эти их белые одежды – между прочим, весьма живописные. Словом, поблагодарив доктора за возвращённое ухо, старая карга вернулась домой и пожаловалась супругу на пережитое надругательство. Минут через двадцать старик ворвался в поликлинику с намерением убить негодяя, который «трогал его жену, лез в её ухо и осквернил её одежды»! Он орал на весь посёлок, трясся и крутил в руках палку, как церемониймейстер полкового оркестра. Всё это с наслаждением наблюдали сидящие тут же, в партере, пациентки Гуревича – вся коммунальная гвардия, бравые русские пенсы.
Дважды разбуженный и вконец разъярённый Гуревич, уже не приглаживая патлы, выскочил из кабинета. Разумеется, не затем, чтобы врезать по уху старому идиоту, не мог же он бить пожилого человека на пороге, можно сказать, своего святилища! Однако пришлось. А куда денешься: старый чёрт, худой, как подросток, отлично владел оружием, своей сучковатой палкой. Наблюдая иногда, как эти поджарые жилистые ребята гоняют по улицам, держа свою трость под мышкой, Гуревич удивлялся – на что им вообще этот аксессуар? А вот на что, уважаемый доктор Гуревич…
– Чего эт на лбу у тебя? – спросил, покосившись, Элиша. – Подрался?
– Да нет, – отмахнулся он. – Это… случайно, о косяк. Элиша… – спросил Гуревич, – а все эти парни, ну, цари наши – Саул там, Давид, Соломон… – они тоже становились тараканами?
– А как же, – серьёзно ответил пророк Элиша. – Господь Всеблагой, да святится имя Его во веки веков, ему по херам: царь ты тут был или доктор Гуревич.
* * *
…Однажды, лет пять спустя, на Гуревича сошёл миг озарения.
Сошёл всё на тех же ступенях всё той же поликлиники, куда выходили они когда-то с Настей покурить. К тому времени Настя с Гариком давно уже вернулись в Россию, потому что тут (кстати, на глазах и при невольном участии Гуревича) с Настей случился нервный срыв. Она бросилась в тот самый легендарный каньон неожиданно и легко, когда весной, в самый пик цветения горных маков, рубиново-алых цветков, которые называют здесь «кровь Маккавеев», уговорила Гуревича в обеденный перерыв «прошвырнуться до красоты».
Хорошо, что уговорила. Потому что отнюдь не гигант Гуревич всё-таки вовремя рванулся и схватил Настю за подол. «И спас, – говорила потом гордая Катя, – эту дуру набитую!» Правда, он надолго сорвал голос, – видно, орал нечеловечески, пока тянул её из-под каменного барьера над обрывом, панически боясь, что юбка не выдержит и треснет и Настя улетит к чертям в свою немыслимую красоту; или сам он не выдержит и кувыркнётся за ней – отец семейства, любящий муж и неплохой всё же доктор. Вот доконала, металось в его мозгу, доконала меня всё же чья-то юбка!
Но Настю он выволок, и поскольку в процессе борьбы и вызволения её сильно побило о камни, а телефон свой Гуревич оставил на столе в кабинете, – он тащил Настю на себе до поликлиники, а потом вызывал скорую шипящим голосом.
Всё-таки душевное здоровье, милые вы мои, не такая уж уверенная норма…
Может, у каждого человека это особенная такая доминанта личности, с которой надо обращаться бережно, не гнуть её внутри себя по разные стороны жизни, не пробовать на крепость и износ. Не бросаться в глубины и бездны чужих религий, не отказываться от самого себя. А тянуться к близкому тебе теплу, просто тянуться к теплу, раскрываясь, как те самые трепетно пламенеющие цветки со странным именем «кровь Маккавеев».
В общем, постояв в одиночестве, Гуревич выщелкнул окурок и пошёл себе, пошёл… неспешно пошёл по направлению к смотровой площадке над обрывом, за которым чья-то могущественная воля расшвыряла, выплеснула в мир грозные угловато-щербатые скалы. Какая всё же мощь воображения у того, кто всё это сочинил и создал: и этот вывернутый наизнанку, окаменелый в миллионолетьях адский пуп, и «танцующие сосны» его юности, среди которых по утоптанной тропе они с папой катили на станцию!
…на лыжах, на лыжах. А какие санки весёлые-пёстрые были у него в детстве: рейка жёлтая, рейка синяя, рейка красная и зелёная…
И покатилась-покатилась дорога из детского сада… Санки катятся с приятным крахмальным хрустом. Это папа везёт его, папа заехал за ним после работы; он весь в своих мыслях и ничего не замечает, а пятилетний Сеня крутится по всем направлениям: то сядет, поджав ноги, как турецкий паша, гордо взирая по сторонам, то плюхнется на живот и рассматривает всё, что бежит вдоль полозьев. То ляжет на спину, и тогда в чёрных провальных туннелях неба между фонарями вспыхивает бешеная кутерьма ещё живых, ещё свободных в воздухе снежинок. Куда же, зачем они торопятся – упасть, умереть в утоптанной массе таких же снежинок?
Как быстро, как легко, как гладко папа катил его сквозь детство…
…как быстро, как опасно, как бешено он мчал до Хайфы, до больницы Рамбам, куда после боя привезли Мишку с тяжёлым ранением. Вторая Ливанская война – годы здесь отмерены сухими военными датами, военными операциями. «Они» просто позвонили, и очень просто сказали: доктор Гуревич, звонят из Рамбама, ваш сын… везём на операцию…
Да нет, он не в претензии, спасибо, что позвонили. Спасибо, ох, господи, спасибо же, что Кати не было дома! Он выскочил в пижамных штанах, в майке, в домашних тапочках. Прыгнул в машину. Тапочки снял, они мешали, и на педаль газа жал босой ногой… И был спокоен! Абсолютно спокоен… «Ну что ж, – думал, – значит так: мама сильная, волевая и главная… но позвонить он велел отцу. Значит, так…» И мчал в ледяном спокойствии на бешеной скорости. И потом, когда доехал и искал в коридорах гигантской больницы хирургическое отделение, был полностью спокоен. Ну хорошо, он был босой и в пижаме, и похож на безумца, сбежавшего из психиатрической палаты, ну и что… Ну да, он забыл свою фамилию, а когда его спросили фамилию сына, повторял только: «Мишка… Мишка… Мишка…». И тогда его отвели к операционной две девочки из регистратуры – как раз завершилась операция и вышел хирург, медведь и космач. Пот катил по лицу его и по бороде, но он улыбался. Сказал: «Гухэвич? Гухэвич? – точно как в школе дразнил Сеню антисемит Голодных. – Все хорошо, доктох Гухэвич. Слышишь, доктох Гухэвич? Это только ступня, все хорошо…»
Он вдруг вспомнил, что сегодня – как раз двадцать лет с того дня, как с вопящим Мишкой и нездешним Дымчиком они приземлились в тогда ещё маленьком и единственном аэропорту всея страны, которая прогибалась от людского груза, рухнувшего на её хребет разом, не примериваясь. Она трещала по швам, эта страна, кряхтела, как грузчик, взваливший на спину слишком тяжёлый буфет; кренилась то вправо, то влево, ступая наощупь заплетающимися ногами… Она ошалела совсем и качалась без руля и ветрил – безумная маленькая шлюпка, принимавшая на борт всех утопающих, грозивших пустить её ко дну ко всем чертям под грузом бебехов, горестей, наивных и смешных надежд.
А сейчас, глянь-ка…
Сейчас, думал он, задумчиво затягиваясь новой сигаретой, я стою вот тут, на берегу пустынных волн, стою, как на подмостках сцены, и смотрю на эти, блин, красивые красные маки. На этот дикий вообще-то, но кому что нравится, лунный кратер. На эту просторную весну, – не мят, не клят, и всех сберёг, и все со мной, кому я небезразличен; и для этого тоже, скажу вам, нужны были крепкие жилы…
Двадцать лет! Это вам не хвост собачий.
Это не собачий, слышите вы, хвост!
Часть пятая. Отдел собачьих укусов
Ну что поделать: в переводе с государственного языка этой страны данный отдел Министерства здравоохранения приблизительно так и называется, ведь именно сюда обращаются люди с проблемами бешенства.
Нет, не так: люди, укушенные животными с подозрением на бешенство.
Снова не так! Пострадавшие, обеспокоенные вероятностью заражения бешенством от укуса бродячей собаки или кошки.
В общем, здесь мы собираем урожай спятивших на бешенстве ипохондриков.
Они мчатся с вытаращенными глазами, на заплетающихся от ужаса ногах, отшвыривая охранника на входе.
Они врываются в кабинет к Гуревичу, прижимая к животу забинтованную руку или припадая на забинтованную ногу, с воплем, что уже чувствуют, как в жилах у них закипает кровь и горло перехватывает спазм от одного только вида воды в унитазе.
В общем, отдел Гуревича занимается профилактикой случаев бешенства: болезни старинной, смертельной и, чего уж там, конечно, наводящей ужас.
Между прочим, весьма актуальная тема в нашем регионе. Тут в жаре обитают шакалы, дикие кабаны и прочие очаровательные козлики-тушканчики; гуляют в окрестностях бедуинских сел и городов непривитые пастушьи собаки; о полчищах бесхозных помойных кошек мы уж и не говорим.
Эту интересную и познавательную должность организовал для Гуревича старый друг Илюшка Гонтбухер, тот, кто в своё время грыз лимон в глухом отчаянии первых эмигрантских будней, а ныне заведовал отделом кадров в Министерстве здравоохранения. Мама-таки доконала его своими представлениями о пути мужчины на земле. Сама она лет уже десять пребывала с Альцгеймером в соответствующей клинике, не имея возможности гордиться сыном или решительно подправить его маршрут, если он вдруг шагнёт куда-то неверной ногой. Добившись изрядных общественных высот ради мамы, Илья, по его же словам, мог бы выбросить свою карьеру за ненадобностью. «Не станешь же гордиться перед собственными детьми, – говорил он, – им твои достижения до лампочки».
Гуревич понимал его, как никто: сам он ничем и никогда не гордился даже перед собственной женой, о детях вообще умолчим.
За все эти годы он успел поработать в разных местах и на разных поприщах: был тюремным и армейским врачом, подменным доктором в поликлиниках юга страны; в том числе в друзском, черкесском и в бедуинском секторах.
Сектор, хм… Поработаешь с полгода в чиновничьем логове, поневоле нахватаешься нечеловеческих слов. Ну какой это «сектор» – бедуины! Это скопища лачуг на холмах и в ущельях, выгоревшие на солнце продранные палатки, выкинутые за ненадобностью интендантским начальством ЦАХАЛа
[6] и подобранные пастухами. Это листы фанеры и проржавелого железа, пластиковые щиты, украденные с обочин дорог, баки из-под горючего, ограды из бочек вокруг овечьих и козьих загонов…
Бедуин – существо таинственное. Это даже не араб; тот вполне понятен в своём клановом, общественном и психологическом устройстве. А вот бедуин… Никто не знает, что у него в голове, и никто не способен угадать, от чего он может взорваться и начать палить для острастки в воздух, а то и конкретно в вашу сторону.
Работал Гуревич одно время с доктором Сандаловым. В своих политических убеждениях был он вроде той давней старухи с радикулитом, которую Гуревич растирал вольтареном на заре своей деятельности в русской скорой помощи. Доктор Сандалов тоже видел сны Веры Павловны, жаждал справедливого устройства человеческого общества, радел о равноправии угнетённых, участвовал в демонстрациях перед резиденцией главы правительства, подписывал протестные письма…
Гуревича он именовал закоснелым расистом. После работы расист Гуревич нередко подбрасывал его до автостанции в Беэр-Шеве, делая порядочный крюк, и по дороге доктор Сандалов оттачивал на коллеге основные принципы своего гуманистического мировоззрения.
Однажды был в особенном ударе и договорился до странных вещей.
Гуревич давно заметил, что эти борцы с расизмом непременно кого-то должны презирать и ненавидеть, по-иному у них не получается. Это как при ходьбе: приподняв одну ногу, ты непременно всей тяжестью наступаешь на другую. Провозглашая святой одну часть общества, другую непременно назовёшь «бабуинами». Доктор Сандалов в тот день презирал евреев. Это бывает, Гуревич и сам от евреев был не в восторге, особенно когда попадал на рынок или когда сантехник, пообещав прийти в понедельник утром, приходил в четверг вечером.
В общем, в тот день доктор Сандалов особенно не любил евреев и как-то уж особенно достал доктора Гуревича своими высказываниями. Когда в потоке всё более экстремальной речи заявил, что «из всех живущих здесь клопов предпочитает дело иметь с бедуинами», Гуревич остановил машину на обочине шоссе и повернулся к коллеге.
У того был классический римский профиль, отточенный в пламенных спичах. Об этот профиль можно было править ножи.
«Вали из моей машины, Изя, – мягко сказал Гуревич. – Пусть тебя бедуин везёт». Тот гордо и молча вылез, с видом даже удовлетворённым, будто и добивался именно этого и не ждал ничего иного от клопа и расиста Гуревича.
Конечно, минут через пять Гуревич уже остыл и раскаивался в жестокости, но развернуться было невозможно – всё же междугородняя трасса, – ехать пришлось дальше. А на въезде в город клоп-Гуревич со своими гуманистическими позывами уже справился.
Назавтра у него был выходной: они с Катей собрались в Ришон ле Цион, в только что открытую «Икею» – поглазеть, заодно и скупить там по мелочи полмагазина. Но чуть ли не на пороге их подсёк телефон. Звонила Берта из регистратуры с просьбой подменить заболевшего доктора Сандалова.
Гуревич заледенел и одновременно вспотел…
Он и ночью трижды просыпался, представляя этого дурака-цицерона на обочине пустынного шоссе, хотя говорил себе, что это – чепуха и кто-то подобрал приличного (с виду!) человека через пять, ну десять минут. Зато неповадно будет языком молоть.
А тут за один миг пронеслись в его натренированной на ужасы голове тысяча несчастий: нападение, избиение беззащитного на дороге, ограбление и едва ли не убийство… Или, скажем, подобрал его на свой лихой мотоцикл какой-нибудь дикий подросток да и врезался в грузовик.
– А что… – пролепетал он, – что с ним случилось?
– Жуткая история, слышь, – сказала Берта. – Утром на приём какой-то бедуин пришёл, стал требовать у доктора бюллетень задним числом. А кто ж ему выдаст бюллетень за прошлую неделю! Доктор, конечно, отказал. Тот схватил стул и треснул доктора по голове. Рана нехорошая, рваная, зашивали даже. Может, и сотрясение получил – бедуин-то здоровенный, хорошо хоть без оружия был. Так ты подменишь?
– Конечно! – выпалил Гуревич с непозволительным облегчением. – Я еду, конечно! Немедленно. Как не выручить коллегу!
Словом, на излёте карьеры и ближе к пенсии друг Илюша, достигший изрядных административных высот, пристроил доктора Гуревича – колобка всяко обкатанного, битого, но не убитого и не проглоченного местными хитрыми лисами (хотя и слегка подусталого) – в Министерство здравоохранения, в Отдел собачьих укусов.
– Что-о-о?! – Гуревич чуть не подавился, услышав это название.
– Не торопись отказываться, – сказал Илюша, когда встретились в городе пообедать и поболтать, – не фанфаронь! Это то что надо в нашем возрасте. Зарплата приличная, местечко уютное, не бей лежачего. Хватит колесить по городам и весям, саблей махать, с ворогом биться. Чехова помнишь? «Мы отдохнём…»
* * *
– Главное, они стучат на своих же собственных ненаглядных псов! – кипятился Гуревич попервоначалу, вываливая жене за ужином новые, совершенно непостижимые впечатления. Живёшь тут, живёшь, всё уже, кажется, знаешь… Ан нет: вот тебе новый поворот, новый ракурс, совершенно новая картинка. – Стучат за милую душу, не подозревая, что все данные мы обязаны немедленно отсылать в ветеринарный контроль. Не представляют, что через день к ним позвонят в дверь и районный ветеринар с двумя амбалами схватят собачку и поволокут в тюрьму.
– Ка-а-ак?! – ахала Катя.
– А так! – подхватывал Гуревич, намазывая масло на кусок родного бородинского из русского магазина, подцепляя на вилку горстку квашеной капусты. На столе перед ним – глубокая тарелка с Катиным «цыганским» борщом лиловым, и звёзды коварные мерцают в нём богатыми слитками жира. – Так же, как вламывались к людям наши амбалы из психиатрической перевозки. И тогда начинается истерика, обморок, плач на реках Вавилонских. Они, оказывается, не знали! Они понятия не имели о ветеринарных зверствах в родной державе, об этих концлагерях! «Что вы делаете?!!! Что вы себе позволяете с моей маленькой, моей ласковой, моей нежной соба-а-а…!!!»
Гуревич делал суровое лицо, представляя Кате всех участников драмы. Голос его тоже менялся, за щекой бугрился кусок хлеба:
– А чем ты раньше думала, дура? Твоя чи-хуа-хуа, привитая и стриженная, как Людовик, мытая шампунем от блох… Твоя разлюбезная шавка, которая писает в лоток, как кошка, и улицы сроду не видала… Ну тяпнула она тебя спросонья, когда ты на неё наступила ночью, плетясь в уборную. Откуда у неё бешенство?! А вот теперь в каталажке-то она посидит, твоя хуа-хуа… Теперь ни хуа биться башкой об стену. Прид-дурки!
Свои переживания и свою природную эмпатию Гуревич старался держать в ежовых.
Хотя бывали случаи…
Из истории еврейских вооружённых сил
– Вот вам сюжетец, – говорит Гуревич, тяпнув рюмаху виски или коньячку, к которому пристрастился недавно: сосуды расширять. Вечерами он уютно сидит у себя на кухне с семьёй или с друзьями. В углу под витриной любимого кобальтового стекла у него своё кресло придвинуто: кресло плетёное, купленное на бедуинском базаре лет пятнадцать назад, уже продавленное, так что думки подложены – одна под задницу, другая под поясницу. (И когда это он полюбил старые вещи? Когда – в точности как дед Саня, – стал уснащать свою речь уменьшительными суффиксами?) Так вот откинешься к стене, поставишь стакан на колено… и выступай себе. Гуревич за всю жизнь так и не растерял простительного желания слегка покрасоваться, тем более что его нынешняя служба чуть ли не ежедневно выкатывает готовый анекдот или драматическую интермедию.
Все экстраординарные случаи из своей собачьей практики он предварял зачином: «Вот вам сюжет!». Далее могло следовать всё, что угодно. Но эту конкретную военную балладу, эту собачью «Песнь песней» он любил рассказывать снова и снова. Среди друзей или гостей каждый раз попадался кто-то, кто ещё не слышал. Катя считала, что из плёвого случая Гуревич соорудил грандиозную эпопею. «Ты считаешь, я вру?!» – обидчиво вопрошал он. «Привираешь», – примирительно отвечала она. Возможно, возможно, слегка привирал, если учесть, что друзья и гости готовы были слушать эту историю снова и снова, не вполне её поначалу узнавая.
– Прихожу как-то на службу, в приёмной сидят два солдатика. Держатся за руки, глаза у обоих на мокром месте. Один очень худой, аж истощённым выглядит, второй сильно толстый, будто последние три года съедал все порции того, тощего.
«В чём дело? – спрашиваю. – Вас покусала бешеная собака?»
«Нет» – отвечают.
«Бешеная кошка?»
«Нет!»
«Бешеная обезьяна?»
Тут кто-нибудь из новеньких слушателей непременно вклинится:
– Постой, уже смешно! Какая бешеная обезьяна?! Мы что, в Занзибаре?
– Вовсе не смешно, – невозмутимо отбивал Гуревич. – У нас тут со времён Британского мандата до сих пор действуют законы британского права. А в начале XX века в Палестину прибывали уроженцы разных Марокко-Тунисов и Йеменов, привозили своих милых домашних обезьянок, – мы же привозили кошек и собак. Здесь от жары с ними, бывало, случались неприятности. А законы стабильных стран действуют веками… Например, в законодательстве штата Массачусетс есть следующий закон: «запрещено вышвыривать из трамвая мёртвую обезьяну». Принят лет двести назад, до сих пор не отменён. Короче: я обязан опросить двух заплаканных защитников родины по полному ранжиру, перечислив всех возможных животных, включая аквариумных рыбок.
«Дайте, мы просто с самого начала расскажем всю эту идиотскую историю», – говорят Толстый и Тонкий. Объясняют: они дружат с детского сада. Причём втроём: третий их идиот служит сейчас на границе с Ливаном. Самые что ни на есть боевые части: герой-десантник. И вот он-то в очередную увольнительную отправился домой. А солдат, знамо дело, за день отпуска продаст в рабство родную мать, сестру, бабушку… и свою бессмертную душу.
– Точно! – встревает Катя. – Помнишь, Дымчик выдрал все четыре зуба мудрости, абсолютно здоровые, потому что за каждый полагался трехдневный отпуск?!
Ещё бы Гуревичу не помнить! Дымчик был его постоянной болевой точкой – как тот самый воспалённый зуб. Дымчик, прозрачный невесомый ангел, над которым лет до шести они с Катей тряслись при каждом его чихе, вырос совершенно бешеным: гонял на джипах, не слезал с мотоцикла, в семнадцать лет окончил курсы пилотов и регулярно летал к подружке в Хайфу на съёмной Cessna 172, спуская на это все немалые деньги, что зарабатывал в «Интеле» праведным программистским трудом.
– Вот именно! Так этот бравый-солдат-швейк, направляясь к железнодорожной станции, решил срезать путь и двинул через овраг. И там…
– …его укусил шакал? – подсказывал кто-то.
– …да нет, он напоролся ногой на сучок, слегка поранил кожу. Чепуха, царапина. Но мозг изощрённого каббалиста заработал в нужном направлении: почему бы не сказать, что его укусила собака? В середине августа тема острая. А что: выцарапать пару лишних деньков, в море искупаться, девочку свою туда же окунуть… Звонит он другу детства – тому, который Толстый, и говорит: «Бэби, давай я скажу, что меня тяпнула твоя собачка?» «Ладно, – отвечает Бэби, не вдаваясь, – пусть тяпнула».
И голубчики сразу влипли: пошли проверки – что собака, где собака; адрес, имя, паспорт, девичья фамилия, сценический псевдоним…
– Погоди, но ведь домашние собаки привиты?
– Да, и потому человеку не делают уколов в брюхо, что стоило бы сделать в данном случае. Но при любом раскладе собачку должен наблюдать ветеринар. Что это значит? Её держат в клетке десять дней, наб-лю-дая… В заточении держат, в тюряге. Этого братцы-кролики не учли. А когда владелец собачки, этот нежный толстяк, осознал беспощадную реальность, он от ужасных перспектив завалился в обморок. Звонит дружку – отпускному этому идиоту – кричит: «Ты что, охренел?! Это мой щеночек, ему пять месяцев, тонкая душа, на шее бантик, спит в бабушкиной постельке. Да он умрёт от ужаса! Невинный младенец, кровавый навет! Пиши покаянное письмо, скотина!»
Отпускной идиот, перепуганный, вылезает из моря, пишет объяснительную во все инстанции: так, мол, и так, предательство родины, готов понести наказание, отсидеть вместо собаки в военной тюрьме.
– Как в военной тюрьме? За такую ерунду? – удивлялись слушатели.
– Это не ерунда, милые мои! – сурово отвечал Гуревич, министерский собачий начальник. – Это обман командования. Обман доверия. Нарушение военной дисциплины.
Короче, являются два идиота, Толстый и Тонкий, с объяснительной третьего идиота к нам в отдел – ибо вопросами бешенства занимается только министерство. А моя начальница Дафна говорит: «Все солдаты – брехуны, я им не верю ни на грош, сама была солдаткой. Пусть нам пишет объяснительную его командир».
Командир, как и все приличные люди, страстный собачник, ему тоже жалко щеночка. И потому, выдав залп из всех известных ему ругательств, включая русские, особенно популярные в армии, командир пишет блистательную характеристику на лучшего солдата в доверенном ему Тринадцатом пехотном батальоне бригады «Голани». Как доблестно тот охраняет родные границы, сидит в засаде, рискует жизнью, воюет с террором… Убедительно, солидно, душевно. Бумага поступает к нам в отдел в лучшем виде со всеми армейскими печатями. Вроде бы вопрос можно закрыть? Нет! Начальница моя – баба тёртая. «Не верю, – говорит, – никому. Командир его – тоже бывший солдат, а все солдаты врут, как дышат, я работала военным врачом, знаю их всех как облупленных. И своим медицинским дипломом и своей лицензией рисковать не намерена».
– Господи, какая бурная история! – восклицали взволнованные гости. – Чем же всё кончилось?
– А тем и кончилось: щенок невинный, с бантиком на шее, отсидел в тюрьме по полной выкладке. Отмотал, бедняга, в одиночке десятидневный срок. Солдат – уже в военной тюрьме – отсидел законный трехмесячный срок со щетиной на морде… Да нет, всё в порядке: сейчас уже все дома, кушают компот… – Гуревич оглядывал задумчивые лица притихших гостей. – Что смолкнул веселия глас?
Неизвестно почему эта солдатская баллада, батальное это полотно производило на слушателей, особенно на приезжих из России, впечатление убойное: мол, этого быть не может! А Катя, солдатская мать, ну всегда расстраивалась! И глядя на огорчённое лицо жены и предугадывая её реплику о самодовольстве, тупости и безжалостности государственных чиновников, Гуревич руками разводил и говорил в своё оправдание:
– Я же обещал: будет хохма из истории доблестных вооружённых сил. Разве не смешно?
«Душа моя!..»
…Вот так ты становишься ходячим анекдотом в собственной семье. Ты возвращаешься домой с мечтой поужинать и завалиться с книжкой на диван, а дети – если, конечно, они тоже решили скоротать вечерок дома, – с порога спрашивают тебя: как дела, пап, гав-гав? А со второго этажа некая двенадцатилетняя паразитка ещё и мяукнет, или каркнет, или прокукарекает. Про жена-да-убоится мужа-своего вообще затевать не стоит. Если что не по ней, она тебе быстренько посоветует сделать укол самому себе.
Вот вы смеётесь, а между тем у Гуревича в Отделе собачьих укусов такие драмы разыгрываются! Не то что «быть или не быть», но весьма серьёзные проблемы решаются-таки весьма неординарными способами.
Возьмём на днях: вбегает в приёмную молодая женщина с ребёнком. Мальчишке – года три, кудрявый такой симпатяга, но… ой, мамочки, как же это так?!! Покусан малыш собакой, и нехорошо покусан: в лицо. Видимо, сунулся, бедняга, знакомиться к злому псу. Сам он уже успокоился, а мама плачет. Мучительно это, случай трудный: лицо обкалывать.
Вокруг мамы и малыша собирается весь отдел: ахи и охи, вопросы-уточнения… Выясняется: хозяин собаки – бездомный псих, известный и популярный в обществе. Да вы знаете его: чокнутый такой, всюду бродит в хасидском малахае и в домашних тапках на босу ногу, ругается и плюётся. И собака при нём такая же.
Так-с… Дело немедленно выходит на оперативный уровень. В этом случае первый вопрос: жива ли собака. Если жива, значит, здорова.
Начальство командирует Гуревича в полицию, где данного психа должны отлично знать. Такие придурки – как кинозвезды, говорит Дафна, они всем известны.
В полицейском отделении сидят двое симпатичных молодых полицейских, готовых отфутболить любого на первой же фразе. Но Гуревича голыми руками не возьмёшь, к тому же он – лицо официальное, министерское, ну и истории рассказывать умеет: бедная мама, покусанный ребёнок, бездомный псих, чокнутая псина… Рассказывает чуть ли не со слезами на глазах и разве что не лает в изобразительных целях. Главное: лицо ребёнку придётся обкалывать, а это уже серьёзно.
Полицейские тоже становятся серьёзными: все они любвеобильные восточные папаши. Номер мобильного телефона бомжа в хасидском малахае извлекается из базы данных почти мгновенно: правильно замечено, что такие люди нарасхват, они персоны публичные. Зовут Рами, фамилия Коэн. Здесь это всё равно как Петя Иванов. Один из полицейских набирает номер, переключает телефон в режим громкой связи, и следующие минут пять в помещении слышны юродивые вопли бездомного придурка, у которого всего-то и пытаются узнать: жива ли его проклятая собака. «Я на тебя срать хотел! Я тебя имел туда-сюда! – разносится по всему полицейскому участку, – я твою маму знать хотел там и сям! – Поразительно, насколько совпадают в матерной ругани разных народов топография и обозначения анатомических деталей! – И меня ты не найдёшь, и собаку мою не достанешь, и вообще, я живу в Ашкелоне!»
Он отключается, а Гуревич думает: интересно, что своего пса этот бродячий псих защищает куда лучше так называемых интеллигентных людей.
Между тем время идёт, ребёнка необходимо обезопасить, – неужели придётся обкалывать ему лицо?
– Ребёнок! – вскрикивает Гуревич, едва ли не рыдая. – За что он должен терпеть такую боль!
И тогда вступает в действие круговая порука сердобольных израильских папаш, которые тут по случаю оказались полицейскими при исполнении. Они мгновенно связываются с полицейским управлением в Ашкелоне, и разговор их течёт, журчит и вьётся, как лепет струй, как щебет двух мамочек на детской площадке:
«Послушай, душа моя… не стал бы тебя беспокоить, но дело в ребёнке… Совсем малыш, бедняга… такие страдания… Представь, как он будет плакать…»
И так далее. Минут пять по кабинету разносится жалостливая поэма, опять же, во всенародном звучании…
(Чего Гуревич на дух не переносит, так это местный восточный рахат-лукум в каждой фразе: вот это самое «душа моя!» – обращённое к мужчине, к женщине, к ребёнку, к почтовому и банковскому чиновнику, к начальнику и к подчинённому. Нет! Никогда и никто не заставит Гуревича, урождённого ленинградца, человека сдержанных чувств, обратиться к незнакомому человеку с этим дурацким сиропом на устах!)
Разговор двух полицейских между тем вышел на сухой информационный уровень. Здесь это выглядит так:
– Да, у нас в Ашкелоне всем известен этот подонок Рами. Ну, не подонок, слушай, у него справка, он ранен в голову в Первую Ливанскую кампанию. Когда-то был нормальным парнем, как мы с тобой, теперь же – сам понимаешь. Живёт у сестры, она выгоняет его время от времени, особенно летом, и её, несчастную, можно понять… Этот самый пёс – он его единственный друг, парень. Бросается на любого, кто приблизится к хозяину. Так что извини, душа моя, это мамаша виновата: недоглядела. Лучше надо за ребёнком присматривать.
– …да, но ребёнок, малыш, представь это невинное личико и здоровенную иглу! Вот у меня тут сидит мучитель, фашист из министерства, только и ждёт, чтобы всадить в розовую щёчку… – При этом он вытаращивает глаза и машет возмущённому Гуревичу: мол, брось, не обращай внимания! – Душа моя, представь, какие это страдания! Не мог бы ты мне – одолжение, пустяк… за мной не заржавеет. Пошли по адресу кого-то из твоих ребят, пусть только глянет: собака жива? Если жива, значит, здорова, сволочь. И ребёнок не будет мучиться. Крошка невинная… только представь на его месте своего сыночка, душа моя! Пусть глянет одним глазком – сидит ли она там, во дворе, эта бешеная пиляд!…
И это слово, почерпнутое из языка последней алии, прекрасно прижилось в народной речи.
Начальник участка опускает трубку и многозначительно переглядывается с Гуревичем. Тот вздыхает: надо ждать. Он не может уйти, не выяснив положения вещей.
Дежурный приглашает его присаживаться к столу поближе, а второй полицейский уезжает на мотоцикле и минут через десять возвращается с тремя питами: фалафель, хумус, соленья – всё очень вкусно! Гуревича угощают, он с благодарностью травит байки Отдела укусов… Ребята ржут и в ответ травят байки полицейского участка. Затем секретарша варит кофе, и это настоящий арабский кофе, а не какое-нибудь растворимое дерьмо.
Наконец звонит Ашкелон, и на сей раз по громкой связи на всё отделение разносится рёв взбешённого полицейского на другом конце провода.
– Она жива! Она ещё как жива, эта бешеная пиляд!!! Она не только жива, она покусала моего парня, когда тот заглянул в калитку – просто убедиться, что тварь ещё таскает ноги! Она бросилась на него, как тигр! А рядом прыгал тот псих Рами, хохотал и бил кулаками по коленям, и пердел от восторга! А что с ним сделаешь, душа моя?! Там на калитке табличка: «Осторожно, злая собака. Частные владения»!
Гуревич допивает кофе и покидает полицейский участок, безуспешно пытаясь скрыть своё абсолютное удовлетворение. Ребёнок в безопасности, это главное, раны заживут, как на… собаке, а вот мамаше надо бы накостылять, и, будьте уверены, Гуревич сделает это с огромным удовольствием: небось сидела на скамейке, лясы точила с товарками: «Ах, душа моя, ты только представь: он входит, а я не одета… ты не поверишь, душа моя!».
За ребёнком, за ребёнком лучше смотри! Пиляд!
Смотрящий
Она является каждую неделю, как на работу, – странная девушка… Голова повязана бедуинским платком, обе руки забинтованы, на лице – виноватая улыбка. Каждую неделю!
Постучит тихонько, приоткроет дверь, глянет – удостовериться, что Гуревич на месте. А потом бочком-бочком протиснется в кабинет и сокрушённо так плечами пожимает. И обе руки вытягивает, вроде как приглашая полюбоваться.
– Что, опять?!
– Да вот как-то так…
– Когда ты поумнеешь! – вскрикивает он.
Она подбирала по округе, кормила и лечила бродячих котов; те её раздирали. В этой стране бродячие кошки – исчадия ада. Потомки длинноногих пустынных египетских кошек с маленькой сухой головой и горящими от ненависти к человеку жёлтыми глазами. Довольно мерзкие на вид твари. Но котята не лишены обаяния. Дети, как-никак: к ним душа тянется.
Зина – девушку звали. Приехала из Каменец-Подольска, у кого-то здесь работала няней. Глядя на эти израненные руки, можно представить, что чувствовали родители, доверившие ей своё дитя. Гуревич каждый раз ожидал известия, что её уволили. Каждую неделю в свой единственный выходной она обходила округу, обшаривая кусты, канавы и мусорные баки, – спасала, кормила, накладывала шину на сломанные кошачьи лапы, перевязывала их раны.
Она жаждала их спасать, этих головорезов.
Они рвали её, хуже, чем тигры.
И что тут скажешь? Природная доброта, – говорил жене Гуревич, – сущее наказание, причём не только для её носителей, но частенько и для тех, кто попадает в поле её излучения. Сам-то он выучил этот урок много лет назад. Был такой случай.
Собственная дочь Гуревича…
Стоп! Неужели мы ещё не говорили о дочери Гуревича?! Об этой конопатой девице – волшебном подарке судьбы, о последней розе лета – кажется, есть такое стихотворение у ирландского поэта Томаса Мура?!
Нет, как хотите, мы делаем здесь привал, садитесь поудобнее, ибо о Серафиме надо не торопясь. Они ведь родили её – прямо анекдот! – как библейские Авраам и Сарра, им уж по сто лет было. Тут, можно сказать, вот-вот на пенсию выходить, внуков нянчить, да и перед сыновьями неудобно.
С пенсией это, конечно преувеличение: Кате только сорок три исполнилось, и она вышла на то изобильно цветущее плато, на котором женщина может пребывать сколько угодно, меняясь только к лучшему: новая стрижка, удачная диета, укольчик ботокса между бровями…
– По-моему, Гуревич, у меня неполадки в пробирной палатке, – сказала однажды Катя, озабоченно хмурясь. – Был бы ты гинеколог, был бы от тебя толк. А так к тебе только с шизофренией идти.
– Может, это ранний климакс? – предположил Гуревич.
Конечно, стоило бы сходить к врачу, но Катя, слава богу, не выбралась. У них нарисовалась турпоездка в Перу. И они поехали, и вернулись очень впечатленные чужой увлекательной, как глянуть со стороны, жизнью. Чужая жизнь с непривычки всегда увлекает на первые две недели.
Лима показалась Гуревичу спроектированной безумным архитектором: улицы пребывают в броуновском движении: расходятся кругами, овалами, разбегаются и сходятся вновь в самой непостижимой закономерности. Но красота горной гряды на горизонте, по ночам осыпанной огнями, но океанский бриз, несущий запахи цветов и деревьев, но монотонный бег волн в бухте Лимы… И, конечно, вездесущий проникающий ритм перуанской сальсы, под который люди там не то что танцуют, но просто живут…
В общем, вернулись они с Катей очарованные… и угодили в кучу домашних проблем, какие всегда заставали, оставляя дом на разграбление двум этим великовозрастным лосям. Пока разбирались, чинили-платили, меняли лампочки, ругались с химчисткой… ещё пробежал месяцок-полтора. Наконец, надо было что-то делать, и Катя записалась на приём к врачу.
Позвонила она чуть ли не с кресла – растерянная. А у Кати эта эмоция дорогого стоит. Хохотала и шмыгала носом.
– Гуревич, ты будешь смеяться, – воскликнула она, – но мы забеременели! Представляешь? То, что мы считали нашим ранним климаксом, оказалось нашим поздним идиотизмом. И эта девка притаилась, как шпион, а теперь уже хрен что с ней сделаешь! А я ну прям совсем забыла, как рожать, Гуревич!
Он хотел спросить: откуда знаешь, что девка? Неужели ультразвук уже сделали? Но губы не слушались, и телефон в руке ходуном ходил.
– Ты молчишь, Гуревич? – нежно спросила Катя. – Ты в обмороке, я надеюсь? Надеюсь, ты плачешь?
Конечно же, он плакал! Катя знала его как облупленного… Человек с пограничной психикой, первым делом он душой вознёсся так высоко, что впору с жизнью расстаться! (В лицейском сообществе ты был бы Кюхлей.) Он пытался представить себе свою дочь – когда-нибудь лет через семь: с цыпками на руках, и как он будет стричь ей ногти и ругаться, до чего она это дело доводит: «ты же девочка!» А ещё, подумал, он назовёт свою дочку, доченьку свою, именем мамы: Серафима. Серафима Семёновна, ну-ка, расчешите аккуратненько свои патлы, заплетите коску. Вы же девочка! Вы же девочка…
И всё возродится, всё продолжится. И никто никогда не умрёт!
* * *
…В родовую палату Катя строго-настрого запретила Гуревича пускать – мало ли что с ним стрясётся. Это было страшно обидно: любой мальчишка, любой, понимаете ли, двадцатикопеечный пацан торчал возле своей жены и держал её за руку! А он, он – доктор Гуревич! – должен скулить тут под дверью, как отверженный пёс, и бегать по стенкам от ужаса!
Ну, не будем скрывать: тому есть причины. В институте Гуревич был известен тем, что однажды устроил дикий шухер в отделении новородков. Произошёл инцидент на занятии по курсу неонатологии…
В родильное отделение студенты допускались в стерильных халатах, белейших колпаках и в бахилах. Им – каждому – вручали только что рождённого, ещё в смазке, ребёночка. Задание ответственное и очень нервное: тебе, студенту, поручен первичный осмотр новорождённого: как двигаются ручки, ножки, как он кричит, как глазки смотрят. Нет ли врождённых пороков. А потом надо обработать его, личико умыть, надеть косынку и запеленать…
У всех младенцев на ноге была клеёнчатая бирка на шнурке, и потому все они казались одинаковыми, как на складе. Полуобморочному Гуревичу тоже достался ребёночек; акушерка, слава богу, сама уже помыла его и надела платочек. Дальше надо было как-то совладать с ситуацией: не уронить, не задавить, не сесть на него случайно – словом, не угробить мальца. Трепеща всеми поджилками, Гуревич положил ребёнка на пеленальный стол и первым делом увидел, что ребёнок – мальчик, а на ноге висит бирка: «Маша Глинская». Перепутали, разгильдяи!!!
Гуревич оцепенел. Его подвижное (на колёсиках) воображение мгновенно вспыхнуло и заработало в бесконтрольном режиме: горе немолодых супругов, которые пятнадцать лет мечтали зачать ребёнка и наконец, с огромным трудом… и вот он перепутан, потерян и…! Нет: это мать-одиночка, некрасивая, одноглазая, мечтала хотя бы о ребёночке… забеременела от пьяного сантехника, который просто по доброте душевной… и вот дитя, которое досталось ей с такими муками – единственный свет в окошке! – может быть прикарманенно кем-то чужим… Нет, он не мог такого допустить!
И Гуревич заорал, как сирена, на все отделение.
«Ребёнка подменили!!! – завопил он. – Это не Маша Глинская! Где Маша Глинская?!! Немедленно распеленайте детей!!!».
Из всех палат высыпали в коридор роженицы и загалдели в страшном возбуждении. Заведующий отделением кричал: «Гуревич, Гуревич! Перестаньте визжать! Это не ребёнок – Маша Глинская, это мама – Маша Глинская! Заткнитесь, ради бога, Гуревич!»
Долго потом девочки называли его Машей Глинской и, конечно, доложили Гуревичу, как отозвался о нем завотделением. Так себе отзыв: «Не пускайте ко мне больше этого маньяка!» – сказал тот.
В общем, давно это было…
Когда девочку вымыли и обработали, Катя впустить мужа разрешила. Пусть любуется, сказала, своим рыжим произведением; а девчонка и впрямь вылупилась такая яркая, кудряшки мокрые, но видно сразу: ирландской масти.
Тут, как и следовало ожидать, с Гуревичем приключился страшный конфуз! Инспектируя каждый сантиметр тела своей неожиданной подарочной дочки, считая пальчики на её ногах и руках, он сбился со счёта!
– У неё шесть пальцев на руках! – крикнул в ужасе.
– Что вы, доктор Гуревич, – укоризненно пробормотала акушерка. – Это кажется. Она просто пальчики топырит.
– А вы посчитайте! – завопил он, пытаясь поймать мельтешащие ручки. – Вы посчитайте!!!
– А ну гоните его в шею, – велела усталая Катя, и доктора Гуревича вывели, уважительно приобнимая за талию.
Когда Серафиму впервые внесли в дом в ручной новомодной качке и торжественно водрузили на стол, как какой-то именинный пирог, оба их бугая смущённо склонились над сморщенным личиком в ореоле рыжих кудрей.
Мишка буркнул, пожав плечами:
– И чё делать-то с этим сухофруктом?
Катя захохотала, как в молодости, и сказала:
– Как что? Любить!
…Какое же это время было чудесное: они помолодели оба и вели себя прямо как молодожёны: всё время обнимались-целовались и на прогулках с коляской всюду ходили, взявшись за руки. Остановятся вдруг посреди улицы, стоят и смотрят, смотрят друг на друга…
Оба сына поглядывали на них искоса, держались дистанционно и, допускал Гуревич, – покручивали пальцем у виска.
* * *
Так вот, однажды Серафима, лет девять ей было, приволокла домой хомяка. Дело житейское, многие дети проходят этот умилительный этап единения с природой почему-то именно на хомяках. Но бывает, что и на кроликах или шиншиллах, или, что гораздо спокойнее, на черепахах. Гуревич кипятился, считая, что любовь к животным в их доме полностью окупает и воспитует такса Крендель, в эпоху которой Серафима родилась и выросла.
– К чему тебе это безмозглое создание, – восклицал он, – когда в доме обитают представители высших форм жизни?
– Крендель – общий, – возражала дочь. – А хомяк – мой личный.
Хомяк оказался занудой и беспокойным жильцом. По ночам не давал никому спать, грыз решётку на двери в сад со звуком, с каким Эдмон Дантес, вероятно, пилил железные прутья своей темницы. Гуревич подумывал выпустить его – как бы случайно, ненароком… Но однажды за завтраком дочь обронила, что у Даны, подружки её, скоро день рождения, вот бы ей подарить…
– …хомяка! – обрадовался отец. – Давай подарим хомяка!
– Да ну, – отозвалась девочка, – это не подарок. Вот если б котёночка… Пап, а коты – тоже высшая форма жизни?
Гуревич припомнил тюремный двор. Не самое радужное воспоминание…
Нет, в его пёстрой и многотрудной израильской жизни тюремного срока ему пока не выпало, но в разные годы он подменял в тюремной больничке двух своих коллег-приятелей во время их отпусков. И помнил, что тюремный двор буквально кишит кошаками.
Однажды по требованию санэпидемстанции они с медбратом Адамом отловили штук восемнадцать котов и, забросив их в воронок, вывезли далеко в пустыню, в естественную, так сказать среду их обитания.
Как только дверцы фургона открылись, коты с истошным воем вывалились на землю, построились в колонну и рванули через пустыню в направлении своей тюремной обители. Наутро все они уже разгуливали по тюремному двору, привычно ошиваясь под дверью столовой и пекарни, издевательски поглядывая в сторону Гуревича.
Да, в тюрьме «Неве-Орен» была своя пекарня, и пекари-заключённые подбрасывали этим вольным корсарам ошмётки засохшего теста, а то и вчерашние булочки, не съеденные террористами.
На другой день после работы Гуревич заехал в тюрьму, отозвал в сторонку пекаря Йоси, получил булочку с изюмом и, энергично её жуя, обозначил просьбу: так и так, у вас тут плодятся эти твари, хорошо бы мне выбрать котёнка.
– Да ради бога, – отозвался тот. – Сейчас скажу ребятам, они поймают тебе какого-нибудь бандита.
И опытные взломщики и аферисты, надев ватные рукавицы, отправились на поимку зверя. Минут через пять вернулись с уловом: котёнок, изумительный красавец, глянешь – сердце тает: пепельно-дымчатый, с глазами-топазами, лапы в длинных чёрных гетрах. Царь… Вот только совершенно дикий. Его посадили в картонный ящик из-под муки, просверлили дырочки, накрыли крышкой. Он сидел там и глухо рычал, как бульдог.
– Что ты хочешь, – заметил Йоси, протягивая Гуревичу вторую булку, с черносливом. – Он родился от двух зеков, кем он ещё может быть!
Дома, прежде чем открыть коробку, Гуревич велел домашним «сделать круг пошире», точнее, разбежаться по стенкам; надел кухонные рукавицы, открыл крышку ящика и выхватил котяру за шкирку. Тот взвыл и принялся всеми четырьмя лапами со свистом рассекать воздух когтями, как янычар – саблей.
В первый же вечер он разметал подушки на диванах, порвал занавеси и, кажется, даже передвинул мебель. Наконец забился под кровать, где продолжал шипеть, завывать и скрежетать… Гуревич не рисковал нагнуться, глянуть в его дикие жёлтые глаза.
Но одно доброе дело кошак всё же сделал: куда-то исчез надоедливый хомяк со своим напильником. Надо надеяться, удалился в неизвестном направлении – об ином страшно думать.
Словом, с большими предосторожностями котёнок был переправлен, как и любой зек – под конвоем, в картонном автозаке. Дане понравилась его дивная пушистая шёрстка.
Настоящий Подарок!
Тут бы занавес дать, но Гуревич не любил открытых концов ни в романах, ни в театральных постановках, ни в историях собственной жизни. Месяца через два, заслышав с улицы вопли дерущихся котов, крикнул дочери: а что там протеже наш, котяра, живой? В смысле, жива ли приёмная семья?
Дочь появилась в дверях гостиной, убавила звук в телевизоре и спросила:
– Пап, как называется уголовник, который в камере главный над всеми?
– «Смотрящий» он называется, – озадаченно ответил отец. – А что?
– А то, что котяра в семье у Данки стал таким вот «смотрящим». Всю семью строит. Их каждого уже по три раза в разных местах зашивали. Терпит он только бабушку – та ему шваброй под кровать еду запихивает.
* * *
О природе любви написано много книг: как возникает она, сколько длится, как разбиваются сердца; любовная страсть разрушительна, но и чертовски притягательна, она неизменно людей завораживает.
Природу ненависти изучают психологи и психиатры, да и мало-мальски приличный писатель без неё жить не может: без ненависти, без ревности, без ярости не состряпаешь ни пьесы, ни повести, ни приличного романа.
О природе человеческой доброты написано немного, невнятно и скучновато; мало кто ею интересуется. Часто ли вам приходилось встречать людей, подставлявших левую щеку, вместо того чтобы врезать обидчику от всего сердца обоими кулаками, а если удастся, то и ногой? Да и откуда она возьмётся в наше время, в заурядном современном человеке, эта странная и обременительная штука – природная доброта?
Гуревич сидит у себя в кабинете, дверь тихонько открывается. В щели – фрагмент знакомого лица: на голове бедуинский платок намотан, обе руки забинтованы, и девушка со слабой улыбкой их предъявляет. Это Зина… Вот теперь уж её наверняка уволили – кто из родителей готов терпеть у себя дома странную особу, рехнувшуюся на сострадании к бродячим кошкам! Гуревич в сердцах бросает ручку на стол, вскакивает и кричит в собственном бессильном сострадании:
– Ну что, что-о?! Опять?! Когда же ты выучишь этот урок!
Катя, если б слышала эти вопли, резонно бы заметила:
– А ты, Гуревич? Сам-то ты когда выучишь свои уроки?
Дед Мороз в пустыне Негев
Его дети верили в Деда Мороза. Даже дочь, родившаяся уже в стране, где образ бредущего под пальмами старика в ватном зипуне и красном колпаке с кисточкой выглядит бредом сумасшедшего, – даже дочь его верила в Деда Мороза до самой армии.
В её обязанности входило составление списка новогодних подарков. Она обходила всех родственников: обоих братьев, маму и папу, а также таксу Кренделя, дотошно выспрашивала каждого, после чего писала письмо на иврите:
«Дорогой дедушка Мороз! В этом году мы просим привезти нам следующие подарки…» Далее шёл подробный перечень запрашиваемых товаров: папе – тапки, маме – тяпку для огорода, Мишке – наушники и набор новых флешек, Дымчику – фирменные мотоциклетные очки, Кренделю – собачьи вкусняшки, ну и прочее-разное, необходимое… что составляло первую половину послания. Во второй, важнейшей половине письма второклассница Серафима заказывала подарки для себя лично. При этом тон письма менялся на елейно-обстоятельный.
«Милый дедушка! – писала Серафима. – Только не ошибись и не принеси таких Барби, которых ты приносил в прошлом году. Те уже устарелые, такие есть у каждой подлой засранки в нашем классе. Пусть одна Барби будет негритянка, а другая с золотыми волосами, чтобы они у меня дружили. И чтобы с коляской, а в ней – ребеночек-барбеночек со всем хозяйством: бутылочками, сосками, ползунками… ну ты сам разберёшься. Только не слушай папу, он скажет, что всё это – дорогущая чепуха, но это не чепуха! Папа просто экономит, он жадноватый. А если у тебя денег не хватит, то учти: вчера Мишка сказал, что наушники ему не так уж и нужны. Имей это в виду…»
– Это какое-то письмо Ваньки Жукова! – возмущался Гуревич. – Чему её в школе учат! «Милый дедушка…». Когда это я был для неё жадноватый!
– Вот свинья, – соглашалась Катя. – Написала бы «прижимистый», это точнее.
Подарки покупались в страшной тайне от Серафимы, в дом заносились контрабандой, в несколько перебежек от гаража к кладовке. Накануне праздника Гуревич снимал с антресолей мешок, куда заключённые складывают свою цивильную одежду (парочку этих полезных мешков Гуревич украл в тюрьме, когда подменял коллегу), и набивал его подарками. Катя завязывала горловину блескучей лентой и лепила поверх мешка праздничные звёздные наклейки. А под вечер тридцать первого декабря звонил кто-нибудь из басовитых друзей Гуревича, подзывал девочку к телефону и говорил: «Здравствуй, Серафима! Это Дедушка Мороз. Выйди-ка во двор, глянь, что за подарки я вам из лесу принёс!».
Серафима взвизгивала, бросала трубку и, хлопая дверьми и теряя на ходу шлёпанцы, вылетала на крыльцо. Там на ступенях лежал мешок с подарками и рукавица, которую Дедушка Мороз обронил второпях, а на ручке ворот висела его забытая красная шапка.
Серафима была очень доверчивым ребёнком. Поздним, заласканным. Братья её обожали, хотя и презирали, как положено. А уж о родителях умолчим. Доверяла она этому миру безгранично.
Это и спасло Гуревичу жизнь…
Вернее, спасла его Рина, тогда ещё не невестка и не мать их внуков, а просто девушка, с которой встречался Мишка.
Дело было перед самым Новым годом. Дед Мороз уже отмотал свой кросс по магазинам и готовился доставать с антресолей тюремный мешок. И тут Серафима по секрету поведала девице Рине, что, к сожалению, лично никогда не сталкивалась с Дедом Морозом – он такой застенчивый, такой скрытный, всегда убегает! Но она придумала способ его удержать. Сегодня ночью она протянет на лестнице леску между балясинами. Дед Мороз споткнётся, упадёт и, если повезёт, сломает ногу. И Серафима будет лечить его целый год! Уступит ему свою кровать! Здорово?
– Здорово! – сказала благородная Рина и побежала предупредить Мишку.
– Серафима, ты совсем сдурела?! – кричал брат. – Папа мог шею себе сломать!
– При чём тут папа? – спросила великовозрастная дылда: ей тогда стукнуло десять лет. – Папа ни при чём, его это не касается!
Гуревич присутствовал при разборке неявно: он только что вышел из душа, забыв прихватить с собой в ванную свежие майку и треники, и теперь стоял за дверью в трусах, выжидая, когда возбуждённая компания отвалит, чтобы прошмыгнуть в спальню к бельевому шкафу. Стоя в трусах за дверью, он вспомнил, что именно в этом возрасте впервые попал на замечательную ёлку во дворец Монферрана. Вспомнил, какой чудесный подарок там получил! И как отнял его забулдыга-Волк с бутылками, рассованными по карманам. Должно быть, закусывал потом своё поганое пиво Сениным мандарином… В заснеженной своей памяти доктор Гуревич так и сидел в сугробе, куда толкнул его ворюга-артист. Дешёвка, подонок! А медленные хлопья продолжали танцевать менуэт в жёлтом сегменте фонаря, и в этом морозном танце светился – сквозь годы – упавший в снег мандарин…