Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Абалов, Владислав Иноземцев

БЕСКОНЕЧНАЯ ИМПЕРИЯ

Россия в поисках себя

Главный редактор С. Турко

Руководитель проекта А. Василенко

Корректоры О. Улантикова, Е. Чудинова

Компьютерная верстка К. Свищёв

Художественное оформление и макет Ю. Буга, Д. Изотов



© Александр Абалов, 2021

© Владислав Иноземцев, 2021

© ООО «Альпина Паблишер», 2021

© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2021

* * *

Памяти Збигнева Бжезинского


Предисловие

«Россия — это загадка, завернутая в тайну и помещенная внутрь головоломки»: такова известная фраза У. Черчилля, хотя, конечно, великий британец был далеко не первым, кто усомнился в том, что нашу страну можно «измерить общим аршином». На протяжении сотен лет Русь, Московия, Россия, Советский Союз, а в последние десятилетия и Российская Федерация развивались и развиваются путями столь неисповедимыми, что порой любая их систематизация может показаться бессмысленной. Тем не менее мы попытались рассмотреть прошлое, настоящее и отчасти будущее нашей великой страны под одним определенным углом: с точки зрения эволюции ее имперской сущности, сформировавшейся много веков назад и отнюдь не преодоленной до наших дней. В отличие от многих публицистов и политиков, нередко касающихся этой темы, в нашем отношении к предмету исследования полностью отсутствует эмоциональный момент. Мы не намерены выражать своего отношения к тому, хороша или плоха российская имперскость; можно ли было ее избежать и следовало ли это делать; чего больше принесла такая особенность стране и ее народу — славы или страданий. Наша основная задача состоит в том, чтобы показать, как и почему, под влиянием каких объективных исторических причин и социально-политических процессов Россия стала такой, какой мы ее знаем; акцентировать внимание на ее сходствах с другими великими европейскими империями и ее отличиях от них; проследить особенности ее возвышения и упадка. Мы не считаем имперские качества и характеристики страны ни благом, ни проклятием — для нас они не более чем предмет того исследования, результатами которого мы хотим поделиться с читателями этой книги.

Работа над ней была достаточно долгой, если не сказать — затянутой. Как всегда, масса обстоятельств, иногда реальных, но намного чаще воображаемых, мешала большому делу закончиться в запланированные сроки. Однако стремление прояснить самим себе безумные перипетии российской истории, дать ответы на непроясненные вопросы и увидеть закономерности там, где на первый взгляд нет и не было ничего, кроме хаоса, раз за разом подавляло позывы бросить это безнадежное предприятие.

Как принято в предисловии, мы хотим выразить благодарности тем, без чьего участия и внимания эта книга вряд ли бы увидела свет. Особую роль в ее появлении сыграла Екатерина Кузнецова, которая, будучи ученицей одного из авторов и супругой другого, несет всю полноту ответственности за наш неожиданно сложившийся альянс. Лишь немногим менее значимыми выглядят заслуги Ирины Гусинской и Ирины Шуваловой, замечательных сотрудников издательства «Альпина Паблишер», беспрестанно терроризировавших авторов, которые оттягивали завершение работы над книгой под разнообразными надуманными предлогами. И, конечно, мы не можем не отметить Збигнева Бжезинского, великого политика и интеллектуала, с которым одному из нас довелось вести много дискуссий относительно прошлого и будущего России; его слова и суждения — всегда искренние и глубокие, хотя иногда и излишне категоричные, — стали одним из важнейших стимулов для написания этой книги. К сожалению, доктору Бжезинскому не суждено ее прочесть, но нашей благодарностью служат короткие строки посвящения.

Мы благодарны многим другим людям и организациям, с которыми связаны обсуждения отдельных высказанных в книге мыслей, а также помощь в работе над ней. Хочется отметить нашего давнего друга, великого российского интеллектуала и мецената Дмитрия Зимина за его поддержку этого проекта; выдающегося американского историка и политического мыслителя Эдварда Люттвака за многочисленные обсуждения поднимающихся в книге проблем, а также Джеффа Мэнкофа из Центра стратегических и международных исследований и Уильяма Померанца из Центра Вудро Вильсона за проявленный интерес к теме и организацию ее содержательных обсуждений в Вашингтоне с участием авторов. В 2017–2018 гг. один из нас провел несколько месяцев в Варшаве, в Польском институте перспективных исследований, где впервые были сформулированы некоторые позже развернутые в книге тезисы; этому институту и его директору Пшемыславу Урбанчику мы также выражаем нашу глубокую признательность. В разное время отдельные темы и вопросы, нашедшие в книге свое отражение, обсуждались со многими из тех, кто занимается изучением российского прошлого и настоящего; мы не можем отметить всех, кто этого достоин, но назовем имена Клиффорда Гэдди, Анжелы Стент, Эндрю Качинса, Андерса Ослунда, Ариэля Коэна, Тоби Гати, Марлен Ларуэль, Андреаса Умланда, Александра Янова, Ивана Крастева, Владимира Рыжкова, Александра Лебедева, Александра Морозова, Игоря Эйдмана, Руслана Гринберга, Владимира Гельмана, Елены Немировской, Анатолия Адамишина, Андрея Кортунова, Юрия Сенокосова, Михаила Ходорковского, Александра Эткинда, Валерия Тишкова, Виталия Шклярова, Николая Петрова, Алексея Миллера, Эмиля Паина и Максима Трудолюбова. Мы благодарны Адаму Михнику, Адаму Гарфинклю, Хеннингу Хоффу, Лоранс Вайнбаум, Андрею Литвинову, Сергею Цехмистренко, Станиславу Кучеру, Антону Барбашину и Денису Беликову, в разное время предоставлявшим страницы и сайты своих замечательных изданий для публикации статей и текстов, появлявшихся в ходе работы над книгой. Огромным ударом для нас стала безвременная кончина Сильке Темпель, многолетнего редактора журнала Internationale Politik, которая всегда с большим интересом относилась к нашим исследованиям. Особых слов признательности заслуживают уважаемые коллеги, оказавшие деятельную помощь в поиске и подборе важных источников и литературы; среди них мы хотели бы особо отметить Виктора Суворова, Александра Щелкина, Павла Суляндзигу, Алексея Собченко и Александра Минжуренко.

И в заключение, разумеется, мы хотим выразить искреннюю благодарность всем тем, кто найдет силы и время для того, чтобы открыть эту книгу и прочитать ее до конца.


Александр Абалов и Владислав Иноземцев
Москва, Вашингтон, март 2020 г.


Введение

22 февраля 2014 г. соединения российской армии, часть из которых уже находилась в Крыму, а часть была переброшена силами транспортной авиации, заблокировали важнейшие объекты этой автономной республики в составе Украины и инициировали процесс ее отторжения от украинского государства. Менее чем через месяц в результате сомнительного по своей легитимности референдума Крым объявил себя независимым и уже на следующий день оказался «принятым» в состав Российской Федерации. Этот стремительный розыгрыш лишил дара речи политиков на всех континентах. Россию обвинили в нарушении международного права, сравнили ее действия с аншлюсом Австрии[1] и установлением контроля над частью Чехословакии в 1938 г.[2] и другими действиями нацистской Германии в предвоенный период; возродившийся российский «националистический угар» стал предметом бесконечных обсуждений[3].

Но справедливо ли говорить в этом контексте о «национализме»? Хотя В. Путин и аргументировал аннексию Крыма заботой о соотечественниках, хорошо известно, что нынешняя Россия трактует «русский мир» крайне расширительно. Несмотря на то, что в Кремле полагают, будто этот мир сплочен «не только нашим общим культурным, но и исключительно мощным генетическим кодом»[4], к нему, однако, легко причисляются и «люди, которые [не принадлежат к нему по рождению, но] восприняли культурную и духовную составляющую этого мира как свою собственную»[5]. Захватывая территории, Москва действует не как традиционное европейское национальное государство, движимое четким стратегическим расчетом; она поступает как империя, для которой приращение новыми провинциями и зависимыми территориями является естественной формой существования. Риторика российских властей по поводу аннексии Крыма, реакция россиян на это событие и его влияние на международный порядок более всего схожи с речами вождей, реакцией итальянской публики и ударом по международным институтам в ходе итало-абиссинской войны 1935–1936 гг., которая (в отличие от крымской авантюры) открыто называлась шагом на пути чуть ли не к ренессансу новой Римской империи[6].

Кроме того, аннексия Крыма стала возможной не только благодаря хорошей организации, проявленной российскими военными, и не только благодаря параличу правительства в Киеве, вызванному «Революцией достоинства»; она стала возможной ввиду как задолго до 2014 г. начатой подготовки российского общественного мнения к желательности возвращения «несправедливо утраченных» территорий[7], так и формирования восприятия русского народа как «одного из самых больших, если не сказать самого большого, разделенных народов в мире»[8], а также нагнетания общей ностальгии по Советскому Союзу, которая была превращена властями в чуть ли не новую российскую идеологию. В последовавшие годы Кремль, похоже, превратился в своеобразный «институт истории», производящий «правильные» исторические смыслы прежде всего с целью оправдать любые империалистические поползновения бывших российских правителей — будь то Иван Грозный[9] или И. Сталин[10]. Стремление отождествляться с великой державой, чуть ли не вершившей судьбы мира, проявилось даже при попытке переписать российскую Конституцию, в обновленном тексте которой нашлось место утверждению правопреемства Российской Федерации по отношению к Советскому Союзу[11]. Между тем Советский Союз трактовался как «многонациональная дружная семья» лишь самими советскими авторами, в то время как в остальном мире его вполне открыто и без обиняков именовали империей не только ради красного словца[12], но и в серьезных научных обсуждениях[13]. Э. Тодд прямо писал о «советском империализме» еще в середине 1970-х, утверждая, в частности, что «покоренные неславянские народы несомненно являются источником самого мощного идеологического вызова коммунизму, противники которого могут рассчитывать на национальные чувства окраинных народов»[14]. Кризис и ликвидация СССР в 1988–1991 гг. описывались в категориях имперского упадка и распада, главной причиной которого выступала «лоскутная» национальная структура советского общества, ставшая результатом имперской экспансии[15]. Напомним, что Э. Каррер д’Анкосс еще в конце 1970-х называла Советский Союз империей с национальными республиками в качестве доминионов[16], а некоторые авторы объявили крах СССР очевидным проявлением деколонизации почти сразу после того, как красное знамя было спущено над Кремлем[17]. Более того, многие свидетели и исследователи упадка и разрушения Советского Союза и формирования на его территории новых независимых государств однозначно характеризовали СССР как «последнюю империю», понимая под этим то, что его «распад был явлением, аналогичным произошедшему в ХХ веке распаду Австро-Венгерской, Османской, Британской, Французской и Португальской империй [и потому] что он был последним государством, сохранявшим наследие „классических“ империй нового времени»[18].

Оценка Советского Союза как империи — и тут не принципиально, какой она была по счету с начала или с конца — интересна прежде всего потому, что СССР как минимум по двум причинам не вполне подходил под такое определение, действуя совсем не так, как это пристало империям. С одной стороны, эта страна появилась на свет во многом потому, что ее отцы-основатели успешно соединили коммунистическую идеологию с чаяниями народов, составлявших периферию прежней Российской империи, которую, по словам В. Ленина, «справедливо называют „тюрьмой народов“»[19] и которую Советская Россия объявила упраздненной[20]. С другой стороны, на протяжении практически всей своей истории СССР последовательно поддерживал любые проявления антиколониальных движений на мировой периферии, выступая самым верным апологетом «национально-освободительной борьбы», под какими бы лозунгами она ни велась и к сколь бы печальным результатам ни приводила; здесь позиции советских руководителей, представлявших жесткий авторитарный режим, оказывались исключительно похожи на позиции американских властей, также не всплакнувших по европейским колониальным империям[21]. С позиций нашего времени, однако, становится возможным предположить, что имперские устремления и идеологемы, возрождающиеся в современной России, прямо восходят не столько к давним российским, сколько к постоянно воскрешаемым в памяти советским паттернам, — и поэтому ретроспективный взгляд позволяет усомниться в том, насколько советский строй был несопоставим с имперскими представлениями о мироустройстве.

Проблема политической природы и характера СССР крайне важна, на наш взгляд, прежде всего потому, что она позволяет поставить вопрос, значение которого сложно переоценить, — вопрос о том, существовала ли Россия на протяжении сколь-либо длительного промежутка времени (несколько месяцев в 1917 г. не в счет) не как империя или же она всегда была именно таковой. Если исходить из того, что Российская империя как политический и социальный институт действительно была разрушена в ходе революционных потрясений, и считать Советский Союз добровольно созданной конфедерацией независимых государств, сохранявших право свободного выхода из ее состава[22], то следует признать, что имперская форма существования была характерна для России на протяжении менее чем двухсот лет, являясь, таким образом, эпизодом в ее тысячелетней истории. А если исходить из того, что большевики в 1920-е гг. занимались не чем иным, как восстановлением разрушившейся было империи под новой «вывеской», de facto продлив ее существование почти на три четверти века, окажется, что российская имперская структура необычно подвижна, — и в этом случае можно не принимать во внимание наличие или отсутствие термина «империя» в формальном названии государства и начинать искать ее истоки задолго до 22 октября 1721 г.

Важнейшим инструментом, позволяющим дать ответ на поставленный вопрос, является оценка существующих на сегодняшний день в литературе определений империи, так как только их анализ и выведение своего рода «консенсусного» определения может позволить выяснить глубину имперской природы российского государства и понять, к какому историческому периоду следует отнести формирование реальных оснований имперских структур в российской политике.

Начнем с того, что понятие «империя» в его современной трактовке является сугубо европейским продуктом. Этимологически оно несомненно происходит от латинского imperium (власть, господство), которым в Риме обозначали всю совокупность власти, принадлежавшей римскому народу. Выбираемым или назначаемым магистратам в зависимости от их ранга народ вручал «большую» или «малую» власть — imperium maius или minus (merum); существовало также понятие summum imperiae, обозначавшее диктаторские полномочия[23]. При этом понятие imperātor, подчеркивавшее не столько власть, сколько господство, традиционно относилось к военачальнику-триумфатору и начало применяться для обозначения титулатуры лишь начиная со второй половины I века[24]. Причина, по какой римское государство того времени стало называться империей, сводится, скорее всего, к тому, что именно в тот период возобладало ощущение идентичности «римского мира» и всей цивилизованной части земли — οι′κουμε′νη, или orbis terrarum[25]. Imperium в данном контексте воспринимался воплощением высших военных достижений и предполагал абсолютное господство над миром; чуть позже к этому значению прибавилась и духовная компонента, отражавшая принятие империей христианства как единственно верной универсальной религии[26]. После ослабления и крушения римских порядков в западном Средиземноморье название «Римская империя» (Βασιλει′α τω~ν ̔Ρωμαι′ων) было унаследовано правителями Византии, которые на протяжении долгого времени видели своей миссией восстановление ее в прежних границах[27]. Со своей стороны, наследники варварских королей по мере их укрепления также претендовали на титул, впервые фигурирующий на печатях и в письмах Карла Великого как «Augustus, magnus et pacificus imperator» и «Romanum gubernans Imperium et Rex Francorum et Langobardorum»[28]. Формирование в Западной Европе Священной Римской империи, в некоторые периоды своей истории объединявшей до половины территории континента, остававшейся во власти христианских монархов[29], но по сути своей бывшей не более чем конфедерацией, как и последовавший позже упадок Византии, привели к тому, что на протяжении большей части европейского Средневековья значение титула «император» существенно перевешивало содержание «империи». Его носитель претендовал на особый характер своего статуса среди других властителей — даже несмотря на то, что в Западной Европе императорам приходилось на коленях вымаливать прощениe у пап[30], а на Востоке довольствоваться клочками земли, именуемыми «империями»[31]. Однако именно историческая преемственность, идущая от римского государства и утверждения абсолютного характера христианской веры, вызвала «прилив интереса» к империи у многих европейских монархов, особенно заметный в начале Нового времени.

В эпоху Нового времени империи оказались de facto широко распространенными политическими образованиями, по мере того как европейцы (как западные, так и восточные) начали предпринимать масштабные колониальные экспедиции. В этом случае соотношение понятий во многом переменилось: теперь внимание обращалось прежде всего на размеры территорий, которые контролировала та или иная метрополия, и на богатства, владение которыми этот контроль обеспечивал, в то время как титул императора не считался чем-то особенно желанным. Властители Испании, Португалии и Нидерландов — стран, покоривших бескрайние земли за пределами Европы в XVI–XVII веках, оставались королями (правда, король Испании Карл V c 1530 г. до своей смерти в 1556-м был императором — но не заморских владений, а все той же Священной Римской империи[32]). Великобритания и Франция также были королевствами (а последняя некоторое время даже республикой), что не мешало им управлять огромными колониальными империями; при этом Наполеон I принял титул императора в 1804 г. ввиду своих масштабных завоеваний в Европе и обретения контроля над Римом[33], а королева Виктория в 1877 г. стала именоваться императрицей Индии ради соблюдения династических формальностей по отношению к российскому и германскому императорским дворам[34]. Сама Россия была официально провозглашена империей еще раньше, идя к этому на протяжении всего времени, истекшего с момента падения Византии. Священная Римская империя распалась и, по сути, трансформировалась в Австро-Венгерскую, а часть Юго-Восточной Европы подпала под власть Османской империи. Наконец, стоит отметить и вовсе курьезные истории, в результате которых империями провозглашались бывшие колонии: в 1822 г. из-за внутрисемейных конфликтов португальских Браганса — Бразилия, а в том же 1822 г. на волне освободительного движения и второй раз как следствие европейского политического влияния в 1864–1867 гг. — Мексика[35]. Таким образом, остававшийся в большинстве своем монархическим евроцентричный мир к середине XIX века превратился в мир империй, который вот-вот готов был родить новую практику и новый термин — «империализм».

В мире живых и подвижных империй их научное определение не было задачей первоочередной важности; их мало кто стремился четко классифицировать, так как категоризация оставалась довольно сложной, зато имперский характер того или иного общества был заметен невооруженным взглядом, что делало излишне глубокий анализ бессмысленным. Однако именно на основании имперского опыта позапрошлого столетия гораздо позже были предложены все основные определения империи. Их многочисленность и разнообразие вынуждают нас рассмотреть это понятие как бы в трех главных «плоскостях».

Первая касается характера имперской власти. В данном случае исходное понимание imperium было полностью перенесено на воссозданные европейские государственные формы и предполагало наличие жесткой власти, которая сплачивает империю воедино. Так, Дж. Старчи определяет империю как «любую успешную попытку завоевать и подчинить народ с намерением править им неопределенно долго»[36]; один из наиболее известных теоретиков империи М. Дойл говорит об «отношении, формальном или неформальном, в рамках которого одно государство контролирует реальный суверенитет другого политического сообщества; оно может достигаться как силой, так и посредством экономической, социальной или культурной зависимости»[37], а С. Хоув называет империей государство, которое «является большой, сложносоставной политической единицей, обычно создаваемой завоеваниями, и разделенной на доминирующий центр и подчиненные, иногда весьма территориально далекие, периферии»[38]. Такой подход четко отделяет «современную» империю от различного рода общностей, существовавших в период европейской феодальной раздробленности, практически исключая любую возможность расширения империи, кроме чисто силовой (например, присоединение территорий в результате династических союзов), а также разделяя империи и квазифедеративные объединения. В рамках такого определения, например, Австро-Венгерская империя выглядит таковой не столько вследствие унии между двумя имперскими метрополиями, а в большей степени как государство, завоевавшее значительные периферийные территории, прилежащие к этим центрам[39]. В последние десятилетия многие авторы на Западе и в России занимают совершенно противоположные позиции: одни говорят о Соединенных Штатах как о «милостивой империи», чья «великодушная гегемония позитивна для значительной части населения планеты»[40]; другие вспоминают почивший Советский Союз как «империю добра»[41]. На наш взгляд, не только эти экстремальные представления, но и сами по себе рассуждения об «американской империи»[42], ставшие чрезвычайно популярными после завершения холодной войны, относятся скорее к публицистике, чем к научным исследованиям, причем сразу по двум причинам: с одной стороны, современный американский «империализм» базируется скорее на экономическом, чем на военном доминировании, и, с другой стороны, Соединенные Штаты совершенно не намерены «править [какими-либо] народами неопределенно долго», если не сказать, что они не намерены править ими вообще (в данном случае нам остается лишь подчеркнуть различия между империей и гегемонией[43]). Так или иначе, первый элемент, который включен во все определения империи, сводится, говоря современным языком, к утверждению о доминировании «жесткой» силы над «мягкой»; хотя никто не утверждает, что последняя не может использоваться (и используется почти повсеместно) как инструмент сохранения империи («даже если империя и может быть создана силой, она не может управляться только ей одной, даже с использованием репрессий в отношении несогласных, контроля над информацией, и пропаганды; для того, чтобы оставаться сильной, она должна апеллировать к ценности обеспечиваемых ею благ»[44]), мы не встречаем предположений о том, что империя может быть построена исключительно ненасильственным образом. Как и тысячи лет назад, так и во вполне «цивилизованное» время империи создавались и создаются силой.

Вторая относится к общей композиции империи, которая предполагается состоящей из центра (сore) и периферии (periphery), в зависимости от характера формирования империи именуемых обычно провинциями или колониями. Согласно тому же М. Дойлу, империя — это «система взаимодействия между двумя политическими единицами, одна из которых — доминирующая метрополия — обладает реальным суверенитетом над другой — подчиненной периферией»[45]; А. Мотыль определяет ее как «иерархически организованную политическую систему, выстраиваемую вокруг некоего центра как безободковое колесо, в которой находящиеся в этом центре элиты и государство доминируют над периферийными элитами и обществами»[46], а А. Филиппов особенно акцентирует внимание на данной пространственной определенности: «Империя — это смысл (и реальность осуществления) большого политического пространства; империя есть государство во внешнем отношении, поскольку она противостоит другим империям… сочетание потенциала экспансии с имперской идеей образует идеальную границу империи, ее orbis terrarum, круг земель»[47]. Мы бы отметили, что в таких определениях также нет ничего неожиданного — по сути, упомянутые авторы во многом лишь развивают отмеченный выше подход: признание империи «силовым» проектом неизбежно отрицает возможность «децентрализованной империи» и противопоставляет метрополию как центр завоеванным или иным образом подчиненным территориям. Здесь мы считаем необходимым отметить два обстоятельства, которые могут расширить понимание империи. С одной стороны, мы не уверены в необходимости подчеркивания изначальной «субъектности» покоряемых территорий: в ходе становления империй достаточно часто завоеватели приходили в местности, где доминировала, по сути, догосударственная форма организации племен, что позволяло не сталкиваться «политическим» общностям. В ходе испанского завоевания Южной Америки часто устанавливался контроль над отдельными точками, а освоение территорий, занимавшихся теми или иными племенами, продолжалось десятилетиями[48]; аналогичным образом русские колонисты на евразийском Севере подчиняли племена без разрушения местной государственности[49], которой на момент колонизации попросту не существовало. С другой стороны, важно отметить, что империям никогда не удавалось полностью унифицировать условия жизни и характер управления в центре и на окраинах; попытки такого рода оборачивались даже более катастрофичным результатом, чем их отсутствие: в первом случае дело не ограничивалось отложением провинций или колоний от центра (как это не раз случалось при распадах испанской, французской или британской империй), но зачастую приводило к краху базовых политических институтов метрополии и даже к крушению ее цивилизационной идентичности (что можно наблюдать в римском и советском случаях). Таким образом, присутствие в империях центра и периферии дополняется наличием всегда наблюдаемого и никогда не преодоленного неравенства между ними.

Наконец, в третьей «плоскости» лежит вопрос о структуре империй. Большинство принятых ныне определений империи включают в себя упоминания о национальной или этнической разнородности ее населения. М. Родинсон прямо пишет, что империи суть «государственные единицы, внутри которых одна этническая группа доминирует над другими»[50]; Дж. Бербэнк и Ф. Купер вторят ей, подчеркивая, что империи «не претендовали на то, чтобы представлять собой некий единый народ»[51]. На это, разумеется, можно ответить, что «ученые обычно сходятся в том, что империи являются одновременно многонациональными и политически централизованными — но какие государства не подходят под такое определение?»[52], но это возражение вряд ли выглядит убедительно, если уточнить одну немаловажную деталь: империи являются не просто этнически и национально разнородными государствами, но державами, включающимися в себя территории исторического расселения тех или иных этнических групп. Расширяясь, империи могут не разрушать соседние государства, если на каких-то территориях таковых не существует — но они не могут не покорять и не превращать в подданных сопредельные народы. Любая империя многоэтнична и многонациональна; мы бы даже отметили, что из данного обстоятельства империи черпали и черпают одну из своих justifications — «цивилизаторскую миссию». Предполагалось, что Европа «выплеснула на все континенты свои капиталы, свои технологии, свои языки и своих жителей»[53] в том числе, разумеется, и для того, чтобы приобщить отсталые народы к достижениям цивилизации; о «бремени белого человека» говорили англичане, рекомендуя американцам продолжить их миссию[54], и даже советская историография подчеркивала достижения царской империи в данной сфере[55]. Важнейшей проблемой империи поэтому всегда была необходимость, с одной стороны, создавать единое имперское правовое, экономическое, культурное и даже языковое пространство, но, с другой стороны, не допускать чрезмерного давления на покоренные народы (за исключением, разумеется, тех довольно редких случаев, когда колонизаторам удавалось практически полностью истребить местное население). Полиэтничность, причем не привнесенная иммиграцией, а порожденная экспансией, выступает третьей важнейшей чертой империи, преодоление которой практически невозможно.

Исходя из равной значимости всех трех рассмотренных выше элементов, для целей нашего исследования мы определяем империю как сложносоставное государство, созданное усилиями представителей одной или нескольких (но исторически и культурно близких) этнических групп, в результате которых они насильственно утверждают свою власть на территориях исторического проживания других этносов и народов, принуждая население формируемой периферии к принятию своих социальных, политических и культурных практик и используя ее природные ресурсы и способности ее жителей к экономической и геополитической выгоде метрополии. Эта формулировка, с одной стороны, включает в себя все значимые элементы ранее рассмотренных нами определений, не допуская расширительных трактовок понятия и использования его в качестве разного рода гипербол, и, с другой стороны, позволяет достаточно четко обозначить совокупность условий, которые способны спровоцировать кризис и упадок имперской организации.

Среди данных условий (мы не претендуем на их полную инвентаризацию, упоминая лишь наиболее существенные) основными выглядят три.

Во-первых, это сложность контроля за покоренными (покоряемыми) народами, которая обусловливает рост чисто военных издержек имперского доминирования до недопустимо высокого уровня. Каждая империя сталкивалась с мятежами и восстаниями, которые приводили к отложению (временному или окончательному) части ее территорий. В древности самым, пожалуй, хорошо документированным и масштабным антиимперским выступлением является Иудейское восстание 66–73 гг., на несколько лет выведшее эту провинцию из-под власти Римской империи[56] и стоившее местному населению от 300 тыс. до 1 млн человеческих жизней[57]. В Средние века можно вспомнить антимонгольское восстание Красных повязок, вспыхнувшее в 1351 г. в ответ на режим неравноправия, установленного в Китае монгольской империей Юань, и завершившееся в 1368 г. свержением власти монголов и провозглашением китайской династии Мин[58]. В раннее Новое время в Европе нельзя обойти вниманием иконоборческое восстание в Нидерландах, которое переросло в многолетнюю войну с испанцами, закончившуюся отделением Северных Нидерландов от Испанской империи. С течением времени, стоит заметить, сопротивление имперским силам в мире только росло. История Вьетнама, противостоявшего сначала Японии, а затем Франции в 1940–1945 и 1964–1972 гг.; Индонезии с ее выступлениями 1950-х гг. против голландских колонизаторов; Алжира, поднявшегося против французской метрополии в 1954 г.; Анголы и Мозамбика, чьи народы вели борьбу против португальцев вплоть до 1970-х гг.; Афганистана, подорвавшего силы Советского Союза после его вторжения в страну в конце 1979 г., и многих других периферийных стран указывает на то, что, по мере того как мир метрополий становится все более «цивилизованным», имперская периферия оказывается готова ко все бóльшим жертвам ради свободы, какими бы ни были ее последствия. Как говорил одному из авторов в свое время Э. Хобсбаум, «люди больше не хотят, чтобы ими управляли. Было время, когда эффективная власть легитимизировала саму себя; если какой-то полководец или имперская держава захватывали чужую страну и устанавливали там свою власть, люди говорили себе: „Мы должны подчиниться“. В этом и состоял секрет империализма; [однако нынешнее] нежелание повиноваться в корне меняет ситуацию. Именно оно и делает невозможным контроль Запада над современным миром»[59]. Иначе говоря, непреодолимый ход развития метрополий и снижение резистентности к человеческим жертвам и финансовым потерям ради сохранения имперского величия с одной стороны и резко снижающаяся готовность подчиняться, демонстрируемая жителями периферии, с другой, являются первой группой факторов, которые с каждым новым поколением усложняют задачу успешного имперского строительства.

Во-вторых, не следует забывать, что империи во все времена были не более чем продолжением своих метрополий, и поэтому имперская организация серьезно зависела от того, что происходило в имперских центрах. И так же как европейские империи формировались прежде всего в Европе (что мы уже отмечали), так и серьезные кризисы империй нередко обусловливались проблемами в метрополиях. Римская империя разрушилась из-за нашествий, поразивших ее центральные области; Монгольская империя была подточена отсутствием экономико-политического и культурного единства, постоянными усобицами между наследниками Чингисхана, что привело к «переизданию» империи в начале XIV века в виде своеобразного союза самостоятельных монгольских государств; распад испанской колониальной империи начался вскоре после того, как сама метрополия, пусть и ненадолго, была захвачена французами в 1807–1813 гг., а французская так и не смогла оправиться после оккупации Франции Германией в 1940 г. Российская империя первоначально дезинтегрировалась после свержения монархии в 1917-м, а советская распалась на фоне поражения СССР в холодной войне. Да, провинции и колонии способны поддерживать метрополию в дни суровых испытаний — можно вспомнить Аэция, одного из последних защитников Римской империи[60]; почтить память почти 4 млн представителей колониальных народов, мобилизованных в армии и во вспомогательные части Великобритании и Франции в Первую мировую войну[61]; преклонить колена перед единством народов Советского Союза, отстоявших страну в страшные годы гитлеровской агрессии[62], — однако такие моменты имперской солидарности редко оказываются продолжительными и сохраняются лишь до того времени, пока упадок метрополии не становится слишком очевидным. В случае, если таковая сталкивается с порожденным внутренними причинами социальным и политическим кризисом, империя не может уповать на периферию как на спасительный инструмент.

В-третьих, что особенно важно подчеркнуть с позиций сегодняшнего дня, империи бывают успешными только до того момента, как присоединение и управление периферией остается выгодным с экономической точки зрения. В условиях, когда речь идет о дефицитном ресурсе, обладающем стратегическим значением (серебре или хлебе, как в римских Испании или Египте), который может быть обеспечен посредством допустимых по цене и сложности усилий, метрополия будет всеми силами проводить имперскую политику сохранения контроля за территориями и стремиться приобретать новые. Однако по мере экономического развития и тем более на этапе промышленной революции хозяйственное значение имперской периферии начинает снижаться. Причины понятны: с одной стороны, основной сферой создания добавленной стоимости после середины XIX века становится промышленность, и относительная ценность сырья (которое в основном и поставлялось с периферийных территорий) снижается; с другой стороны, важнейшим условием поддержания устойчивого роста становится доступ к крупным рынкам со значительным платежеспособным спросом, к которым колонии и периферийные территории не относились. В 1530–1570 гг. испанская казна получaла в виде поступившего из американских колоний золота от 120 до 300 % собиравшихся в самой Испании налогов[63], а проникновение этого золота в другие европейские страны спровоцировало самое серьезное изменение масштаба цен со времен падения Рима до отмены золотого стандарта[64]. В конце Викторианской эпохи в общем объеме экспортно-импортных операций Великобритании на колонии и доминионы приходилось более 40 %[65]. В империю делались огромные инвестиции; на заказах, приходивших с периферии, богатели крупнейшие европейские компании, особенно занятые в сфере строительства и транспорта[66]. Однако ситуация радикально изменилась вскоре после Второй мировой войны, когда многие колониальные товары утратили ценность по мере их эффективной замены синтетическими продуктами (примером тут может служить каучук) или обрели конкурентов из других стран; кроме того, усовершенствовавшиеся технологии вызвали взрывное увеличение предложения на рынке кофе, чая, какао, а также большинства видов сырья. К середине 1960-х гг. сократились как потребности западных стран в импорте с «мирового Юга», так и удельная стоимость такого импорта; с разрушением империй и отменой торговых преференций экономическое значение связей с бывшими зависимыми территориями снизилось. Сегодня на торговлю Великобритании с ее бывшими колониями (не считая Канады и Австралии) приходится 6,2 % экспорта и 5,4 % импорта Соединенного Королевства[67]. При этом направление финансовых потоков во многом изменилось, так как коррумпированные элиты и неуверенные в своих перспективах предприниматели постколониальных стран сегодня выводят огромные капиталы в бывшие метрополии, меняя суть современного «колониализма»[68]. С того времени, как экономическая эксплуатация отстающих в своем развитии стран перестала требовать военного принуждения или политического инкорпорирования, исчезла последняя причина сохранения имперского миропорядка.

Все эти обстоятельства мы скоро рассмотрим применительно к России, но пока хотели бы сделать последний терминологический экскурс.

Оценивая современное поведение России на международной арене, мы отметили, что оно напоминает скорее поведение империи, чем национального государства. Этот тип поведения был осмыслен куда позже, чем сам феномен империи, и в западной литературе получил название империализма. Термин впервые появился во Франции в 1830-е гг. и утвердился при Второй империи, обозначая совокупность политических идей адептов имперской формы правления; вскоре он был перенят в Великобритании, где в 1880-х гг. использовался для описания экспансионистской колониальной политики[69]. Дж. Гобсон и В. Ленин вполне в духе времени связали это явление с экономическими процессами и с практически завершившимся к началу ХХ века разделом мира между крупнейшими европейскими державами[70]. Впоследствии в западной науке закрепилось довольно широкое понятие империализма как «комплекса экономических, политических и военных отношений, посредством которых менее экономически развитые территории подчиняются более экономически развитым»[71] или просто как «распространение суверенитета или контроля, прямого или опосредованного»[72]. Историки схватились за эту трактовку, применили ее к более ранним процессам завоевания и экспансии и немедленно обнаружили империализм в Древнем Египте и античной Греции, не говоря о римской эпохе[73]. Упоминавшийся уже Б. Коэн полагает, что указанный термин вполне можно применять к любой исторической эпохе, и определяет империализм как «любые доминирование или контроль, политические или экономические, прямые или опосредованные, осуществляемые одной нацией над другой»[74]. На наш взгляд, это последнее утверждение сомнительно, так как существует очевидное различие между колонизацией, в ходе которой поселенцы пытаются выстроить на новых территориях некие копии собственных обществ, стремясь при этом скорее «выдавить» мешающих им местных жителей (что имело место в Северной Америке, Австралии, а отчасти и в российской Сибири), и империализмом как попыткой военного захвата (густо)населенных территорий и использования их природного и человеческого потенциала для обогащения метрополий.

Все эти определения империализма важны для нас прежде всего тем, что они концентрируют внимание на экспансии метрополии и на противостоянии внешним силам (государствам, народам, племенам), которые подчиняются метрополии в ходе ее колониальной экспансии. Проявления империализма в Европе встречались на протяжении тысячелетий, но следует признать, что практически во все исторические эпохи система управления колониями существенно отличалась от того, как выстраивалась политическая организация в самой метрополии. Выходцы из Британии, осевшие в тех же североамериканских колониях и платившие налоги, не имели никакого политического представительства — что же говорить о жителях менее близких к европейским метрополиям владений? Однако это различие имело и положительные стороны: диктаторские замашки и масштабное насилие, которые европейцы демонстрировали в отношении подчиненных народов, в большинстве случаев не распространялись в самих метрополиях, которые оставались правовыми, а зачастую и демократическими, государствами, даже когда практиковали работорговлю в своих заморских владениях. По сути, именно в этом и заключалось наиболее принципиальное различие частей любой из империй: оно заметно еще с Римской империи, где (даже несмотря на ее цельный характер) существовали так называемые провинции сенаторские, или народные (provincia populi Romani), к числу которых относилась расширенная метрополия в виде Италии, Прованса, Греции, части Малой Азии и Северной Африки, и императорские, более окраинные, порядок управления которыми заметно отличался[75]. Мы уже отмечали, что одной из черт любой империи является определенная «дистанция» между центром и периферией — и эта дистанция долгое время позволяла развиваться империализму, не вызывая своеобразного «эффекта бумеранга».

Это «свое иное» империализма мы предложили бы назвать имперскостью (empireness). Под этим явлением мы понимаем некую «интернализацию» имперского подхода, когда империализм в отношении к окраинам и колониям начинает воспроизводиться в политических структурах метрополии. В России такой процесс наблюдался на протяжении столетий, что делало поселенческие колонии не столько источником новых социальных связей и технологий, сколько, напротив, своеобразным «усилителем» имперских тенденций в действиях самой центральной власти. Мы полагаем, что именно отсутствие термина «имперскость» в противопоставление «империализму» породило в русскоязычной среде бессодержательный и лукавый термин «внутренняя колонизация». Русские не могли колонизировать «собственную страну»; до поры до времени Сибирь и Камчатка были настолько же «их», как Конго или Индокитай являлись «французской землей»[76]. Они колонизировали чужие территории, но утверждаемые в новых районах империи порядки, считаясь в силу уже отмеченной логики «собственными», усиливали самодержавные установления в самой Московии, упрочивая уникальную русскую имперскость даже в большей мере, чем укрепляя империю. Именно в том, что российский империализм не столько выплескивался вовне, сколько загонялся обратно в политические ткани российского общества, имперский опыт России и оказался, на наш взгляд, столь необычным.

На этом мы позволим себе несколько остановиться и обозначить цели нашего исследования. В самом общем виде мы ставим своей задачей попытаться понять причины «живучести» имперских российских структур. Нас занимает вопрос о том, почему Россия — судя по всему, в намного большей степени, чем любая другая склонная к расширению империя, — сохраняла и свою внутреннюю организацию, и стремление к практически безграничной экспансии. Мы предполагаем, что разгадка этой тайны во многом заключена в диалектике империализма и имперскости, позволявшей не столько «выплескивать» имперский момент и имперские устремления в открытый внешний мир, как это происходило в истории западноевропейских народов, но как бы гонять их по замкнутому контуру, обеспечивая переход одного в другое. Такой подход может позволить объяснить феноменальную способность российской имперской структуры расширяться на протяжении более чем пятисот лет практически беспрерывно, не теряя иначе как по своей собственной воле сколь-либо значительных территорий. Это же обстоятельство может иметь принципиально большое значение для объяснения того, почему в России идеи мощной центральной власти в метрополии и стремление расширяться за счет присоединяемых колоний играют столь важную роль в национальной идентичности на протяжении многих столетий.

Прилагая к российской истории данное нами определение империи, мы оказываемся перед новым вызовом: использование силовых методов для расширения собственной территории; формирование четко структурированных отношений между центром и покоренными провинциями; и даже полиэтничный характер создаваемого государства, с одной стороны, не могут атрибутироваться только Российской империи как государственному образованию, существовавшему в 1721–1917 гг., а в равной степени относятся и к России XVII века, и даже к Великому княжеству Московскому, начиная как минимум с середины XV столетия, и, с другой стороны, не исчезают и после его распада, во всех своих сущностных элементах воспроизводясь в Советском Союзе. Иначе говоря, мы желаем в рамках научного подхода показать не только элементы преемственности имперских структур в российской истории, но и попытаться обосновать тезис о том, что Россия никогда не существовала в форме, отличной от империи, — если не по названию, то по содержанию. Именно это, на наш взгляд, и обусловливает исключительную устойчивость имперских трендов в политике, воспроизводящихся без существенных отличий на протяжении вот уже более пяти веков.

Предлагаемая книга является отчасти исторической, а отчасти философской; мы стремимся, с одной стороны, внимательно оценить сложные перипетии русской имперской истории, и, с другой стороны, осмыслить ее общую логику с целью понять возможные будущие направления развития современной (с хронологической, а не содержательной, точки зрения) России. В наибольшей степени нас, как историка и как социолога, интересуют три вопроса.

Во-первых, это вопрос о том, почему имперское и экспансионистское сознание стало столь естественным составным элементом российской идентичности; к какому периоду времени относится его генезис, какую роль сыграло его наличие в российской истории и, что особенно важно, можно ли в принципе «изъять» эту часть отечественной национальной конструкции, не допустив при этом ее полного разрушения (или заменить чем-то иным, менее противоречащим современным цивилизационным трендам). Для этого нужно попытаться проанализировать исторический процесс «накопления» имперских черт как в связи с поступательными процессами развития самой российской метрополии и изменения ее соотношения с другими историческими «точками кристаллизации» русской цивилизации, так и в контексте территориальных экспансий, которым Московия, а затем и Россия предавались многие столетия. В самом общем виде этот вопрос сводится к проблеме соотношения «имперскости» и «империализма» в тех значениях, в каких мы определили их ранее, и к диалектике их взаимодействия.

Во-вторых, это вопрос о характере и специфике российской имперской экспансии, который, в свою очередь, распадается на несколько подвопросов. В частности, нас интересует, насколько внутренние причины, временные горизонты и механизмы российской экспансии были схожи с теми, которыми характеризовалось становление и развитие европейских колониальных империй в XVI — ХIX веках, а также в чем состояли и чем обусловливались их различия; в какой мере московское продвижение на Восток (а позднее российское — на Юг) можно считать колонизацией, а сами присоединенные территории — колониями; какие уроки должна была вынести Россия из европейского имперского опыта и могла ли она это сделать. Отвечая на данные вопросы, мы ставим перед собой важнейшую задачу: объективно проанализировать, каких черт в этой экспансии больше — тех, которые были едины для всех европейских метрополий соответствующего периода, или тех, что радикально отличали процесс формирования и развития Российской империи от всех прочих империй Европы.

В-третьих, мы хотим найти ответы на вопросы, довлеющие над нынешним российским обществом, — и прежде всего на вопрос о том, был ли Советский Союз «последней империей», с неизбежным крахом которого перевернута важнейшая страница многовековой истории русского народа, или же Российская Федерация обладает тем же комплексом черт, которые имелись и у более ранних вариантов отечественных империй, пусть даже в территориально усеченном, а в последнее время — и в откровенно гротескном виде. Нас интересует, возможно ли превращение России в ее нынешних границах в демократическое правовое государство без резкого обострения противоречий, грозящих ее единству; насколько велик потенциал дальнейшего центробежного движения и возможно ли реальное продолжение распада российской империи (здесь нельзя не обратить внимание на то, что крах европейских империй во второй половине ХХ века в ходе так называемой деколонизации выступал вторым актом процесса имперской дезинтеграции, начало которой было положено на рубеже XVIII и XIX столетий). И, наконец, мы не можем не обратиться и к вопросу о том, насколько нынешняя Россия остается опасной для соседей и для мира в целом как носитель имперской парадигмы в эпоху прогрессирующей глобализации.

На эти три вопроса мы попытаемся ответить в трех главах книги, которые, составляя ее «теоретическую» часть, в некоторой мере следуют исторической динамике, но в то же время представляют собой самостоятельные исследования со своими постановками вопросов, системой аргументации и выводами, — хотя все они связаны общим планом и единой логикой.

В первой главе мы обратимся к процессу становления той России, которая стала империей in potentia еще до того, как начала свою активную имперскую экспансию. Исследуя историю Киевской и Владимирской Руси, становление и первые шаги Московского княжества, а также взаимодействие русских государств как с монгольскими ханствами, так и со своими западными соседями, мы обратим внимание на несколько важнейших черт, предопределивших имперскую природу российского государства. Все они, как мы полагаем, в той или иной степени стали следствием масштабных заимствований, которые отличали несколько последовательных этапов русской истории. Первым было культурное и религиозное заимствование у Византии, предопределившее особую роль православной церкви, специфические взаимоотношения светской и духовной властей, а также спекулятивную теорию легитимации царской власти, якобы восходящей к римским временам. Вторым было заимствование технологий освоения пространства и взаимоотношений с ним у монголов — представителей самой большой в истории континентальной империи, заложившее основы усвоения русскими значения максимальных территориальных захватов и использования эффективных методов контроля над сухопутными пространствами. Третьим стало, на наш взгляд, нараставшее взаимодействие с западными соседями, которое вынудило правителей Московии перенять ряд значимых технологических новаций (и позже последовательно пользоваться этим методом при каждом серьезном затруднении в развитии страны).

При этом мы намерены уделить особое внимание не только самим фактам заимствований и ученичества, свойственных ранним русским государствам, но и особенности складывавшегося в тот период центра российской имперской консолидации. Северо-восточную Русь, позднее превратившуюся в Московию, мы рассматриваем как окраинную территорию по отношению ко всем общностям, от которых производились основные исторические заимствования: она была, по сути, поселенческой колонией Киевской Руси, затем превратилась в окраину улуса Джучи, а по отношению к Западной Европе вообще рассматривалась как далекая Тартария. Развитие сильной власти здесь обусловливалось фронтирным характером возникавшей цивилизации, а стремление к экспансии возникало как неизбывный компенсаторный рефлекс на зависимость и/или уязвимость, отчетливо ощущавшуюся на протяжении большей части российской истории. Не предвосхищая многих других обстоятельств, на которых мы подробно остановимся ниже, отметим, что основным выводом, который напрашивается из анализа этого исторического периода, является вывод о том, что имперские элементы российской государственности появились задолго до провозглашения Российской империи.

Вторая глава посвящается нами специфически российским империализму и имперскости. Несмотря на то, что пути развития Московии и России существенно отличались от исторической динамики большинства европейских государств, российский имперский проект оказывается хронологически крайне схожим с эволюцией европейских империй. Начало русской экспансии по времени совпадает с началом европейской колонизации, если вести речь в условных координатах «восток — запад»: Московия направила свои взоры за Волгу, а Европа — на другой берег Атлантики, в относительно незначительной степени в XVI–XVII веках затрагивая иные регионы мира. Вторая фаза империалистических захватов также синхронизирована с европейской территориальной экспансией XIX века и также ориентирована прежде всего по оси «север — юг» (в случае европейцев — на Африку и Южную Азию, в случае России — на Северный Кавказ, Закавказье и Центральную Азию). Основное внимание в этой части мы намерены уделить исследованию не только пространственно-временного, но и, если так можно сказать, сущностного сходства этих двух империалистических экспериментов: методам захвата территории и их освоения, отношению к местному населению, основным принципам экономической эксплуатации новых территорий и характеру создаваемых здесь управленческих структур, а также их отношениям с центральными властями метрополии.

Важнейшей проблемой, которую мы намереваемся поднять в этой части книги, является вопрос о причинах внутренней устойчивости российской имперской конструкции — прежде всего о том, по каким причинам России удалось при столь схожем с европейскими державами опыте колонизации избежать отложения поселенческих колоний на Востоке по сценарию событий конца XVIII — начала XIX века в Северной и Латинской Америках. Российские колонии за Уралом при существовавших в те времена средствах передвижения могут считаться не менее отделенными от метрополии, чем европейские владения за океаном, — поэтому поиск причин, по которым Россия стала единственной европейской страной, которая начала Drang nach Süden в поисках контролируемых одной лишь военной силой владений, не потеряв свои поселенческие колонии, представляется нам исключительно важным. Мы полагаем, что с точки зрения истории империализма данный фактор является важнейшим отличием российской территориальной экспансии от европейской, в то время как с точки зрения теории имперскости его анализ способен существенно расширить и разнообразить современные представления о причинах устойчивости и характере воспроизводства авторитарных политических форм в России.

Третью главу мы посвящаем в основном феномену Советского Союза, описание которого, на наш взгляд, вряд ли может сводиться только к формуле о «последней империи». Уникальность СССР, на наш взгляд, обусловливается двумя обстоятельствами. Прежде всего стоит заметить, что Советская Россия, в начале своего существования санкционировавшая возникновение на территории бывшей Российской империи как полностью независимых государств, так и советских национальных республик, суверенитет ряда из которых она признала, впоследствии предприняла попытку «реконкисты» и нового объединения российских колоний под своей властью. «Добровольный» характер воссоединения этих территорий под властью центральных властей в Москве вряд ли может вводить в заблуждение: советскому правительству потребовалось практически по новой завоевывать Туркестан и часть Сибири, да и на многих других национальных окраинах согласием тоже не пахло. Успешное сопротивление было оказано только относительно крупными европейскими странами — Польшей в 1920 г. и Финляндией в 1940-м (и то Москва в 1939-м взяла реванш над поляками). «Специфика момента» заключалась, на наш взгляд, в том, что СССР стал единственной в мировой истории империей, которой удалось возродиться практически в прежних границах после тотальной дезинтеграции. В определенной степени прежняя российская империя возродилась как зомби, утратив свою прежнюю национальную определенность и сплотив прежнюю территорию, по сути предложив всем, и даже ранее колонизированным Россией народам, своего рода безграничный имперский проект — мировую революцию, в которой эта лишенная национального ядра империя должна была сыграть основную роль. Вероятно, такова была единственная возможность легитимизировать сохранение государства в прежних границах, но тем не менее изучение этой имперской «жизни после смерти», на наш взгляд, может преподнести много теоретических открытий.

Не менее интересным, чем начало истории Советского Союза, был и ее конец. Результатом распада, случившегося в начале 1990-х гг., не стало, как это происходило в большинстве европейских стран, возвращение метрополии к границам, предшествовавшим началу фазы активной экспансии. На просторах бывшего СССР появилось произвольное число независимых государств, но внутри самой России сохранились, с одной стороны, поселенческие колонии на востоке, приобретенные на первой фазе империалистической экспансии (Сибирь и Дальний Восток), и, с другой стороны, владения, присоединенные чисто военным способом во время ее второй фазы (Северный Кавказ). В первом случае население, этнически принадлежащее к метрополии, составляет большинство, как в свое время в британских колониях в Северной Америке в середине XVIII века; во втором оно практически отсутствует, как во французских владениях в Индокитае в середине ХХ века. Эти обстоятельства воспроизводят Российскую Федерацию как наследника Российской империи со всеми свойственными последней противоречиями и сложностями. Более того, формально децентрализованная и, по сути, трехуровневая структура территориального управления, созданная в СССР, не только восстановила российскую имперскую структуру, но и создала целый ряд новых — включив несколько практически мононациональных образований в состав Грузии, придав Молдове этнически и исторически чуждое ей левобережье Днестра, произвольно прочертив границы в Центральной Азии. Не будет преувеличением сказать, что крах Советского Союза не разрушил существовавшие на его территории имперские структуры, а умножил их.

Разумеется, «теоретическая» часть исследования не может не быть дополнена и «прогностической» частью, посвященной как текущему моменту, так и возможным перспективам. Эти вопросы мы относим в заключительную, четвертую главу, посвященную становлению и развитию постсоветской России (называть ее «постимперской» мы пока не рискуем). Основным трендом в этой части книги мы называем новую, своего рода внутреннюю, «реконкисту», которая обращена уже не столько на собирание территорий бывшей империи (пример Крыма, с которого мы начали, отражает соответствующие стремления кремлевских вождей, но не указывает на возможность дальнейших приращений), сколько на воссоздание имперских социальных, политических и идеологических структур в относительно узких границах того, что скорее соответствует расширенной Московии, чем России в том смысле, какой вкладывался в это слово, скажем, в петровскую эпоху. Главной проблемой, с которой, на наш взгляд, сталкивается сегодня Россия, становится все более разительное несоответствие возрождаемых ею практик тем стереотипам поведения, которые сегодня распространяются в остальном мире, — в результате страна, которая на протяжении своей многовековой истории выступала окраиной нескольких цивилизационных центров, каждый из которых она затем опережала в своем развитии или по крайней мере становилась с ним вровень, сегодня стремительно превращается в глобальную периферию, которая с каждым годом внушает остальному миру все большие ужас и недоверие.

* * *

Завершая эту затянувшуюся вводную часть, мы хотим повторить основной посыл нашей книги, поясняющий ее название. Мы полагаем, что Советский Союз не был «последней империей» — даже последней из тех, что пришли к нам из Нового времени и впоследствии вернулись в естественные исторические границы европейских метрополий. Скорее Россия являлась и является своего рода бесконечной империей — как до своего формального провозглашения, так и многие десятилетия после своей, казалось бы, окончательной деструкции, она воспроизводит имперские стратегии и тактики поведения, оставаясь угрозой для соседей и продолжая подавлять ростки федерализма и самоуправления внутри самой себя. «Вертикаль власти» внутри и воображаемый «русский мир» снаружи — прямые продукты российской имперской истории, отказаться от которых она, судя по всему, в ближайшее время не сможет (в том числе и потому, что подобные структуры и представления не только насаждаются элитами, но и не отвергаются населением). Конечно, сегодняшняя Российская Федерация по причине как ограниченности собственных возможностей, так и изменившегося баланса сил в мире не может провести «реконкисту», сравнимую с осуществленной в 1920-е гг. Советской Россией, но у нас нет сомнений в том, что она без колебаний попыталась бы это сделать, изменись внешние обстоятельства.

Россия сложилась как империя во многом раньше своего времени, и, как только появились благоприятные условия для империалистической экспансии, она не упустила своего шанса. Она прожила гораздо более долгую жизнь, чем то было позволено историей остальным европейским империям, благодаря многочисленным и интенсивным «мутациям», которые с ней происходили. Она не мертва и сейчас, хотя экономически слаба, идеологически бессодержательна и геополитически изолирована. Ее (и наша) проблема состоит в том, что она не может восстановить свои прежние очертания в виде империи, но в то же время не способна и переродиться в нечто более современное — конвульсии последней четверти века показывают это совершенно ясно. Какое будущее ожидает эту империю в чуждом ей мире? Именно к этому вопросу нам придется обращаться практически на каждой странице книги, которая, мы убеждены, будет очень нескучной.

Глава первая. «Окраинный» центр

На протяжении столетий европейцы относились к России как к периферийным стране и обществу; ее отставание от европейских наций казалось очевидным, а гигантские пространства ассоциировались с чем-то неизвестным и непознаваемым. Многочисленные заметки о России, оставленные европейскими путешественниками[77], схожи по стилю с описаниями других далеких стран — от Монголии до Китая[78]. Даже тот факт, что Россия была страной христианской, не изменял отношения к ней как к чему-то не вполне европейскому — и оно сохранялось как минимум до XVIII века, а в некоторых смыслах не изжито и по сей день. Однако для нашего исследования важно не столько отношение европейцев к России как к «окраине» цивилизованного мира, сколько сам статус сначала Руси, а потом и Московии как исторического core современной России — статус, который также во многом изначально определялся ее окраинным характером.

Формирование «великой окраины»

В современной исторической и социологической литературе нередко можно встретить утверждение о том, что Древняя Русь (о том, что это такое, мы подробнее поговорим позже) возникла и сформировалась как «фронтирное» общество и государство[79], географически располагаясь на границе Европы и открытых степных пространств Евразии, населенных кочевыми племенами[80], которые на протяжении столетий — с конца IV до середины XIII века — подчас угрожали самому существованию европейской цивилизации. Идея «фронтира», вошедшая в оборот в связи с описанием последовательного проникновения народа одной культуры в пространство обитания народов других культур[81], в последнее время получила широкое распространение в том числе и в связи с политической конъюнктурой, благоволящей подчеркиванию как «неевропейской» природы России, так и особой миссии современной Украины, которая якобы «защищает Европу от варварства, тирании, терроризма, агрессии и милитаризма»[82]. Между тем, на наш взгляд, этот концепт уводит исследователей в сторону от понимания специфики процесса формирования Древней Руси и ее последующего развития.

Дискуссия об истоках Руси, ее названия, населения и традиций продолжается на протяжении многих десятилетий. Сегодня наиболее распространенной выглядит версия о том, что большинство ее жителей составляли наследники балтославянской общности, представители которой с давних времен жили в районе, с запада ограниченном Вислой и верховьями Днестра, на востоке — верхним течением Западной Двины и Оки, а на юге доходившем до Верхнего Поднепровья[83]. «Традиционно эти племена увязывались с собирательным понятием венеды, упоминаемым выдающимися историками древности — от Плиния Старшего и Тацита[84] до Птолемея и Страбона[85], и были практически последними, кого римляне определенно знали в качестве жителей территорий, отстоящих на северо-восток от имперских границ»[86]. На протяжении VI–IX веков славяне значительно расширили зону своего расселения, включив в нее территории от южного побережья Балтики до Балкан, от междуречья Одера и Вислы до Волги, Оки и Дона; сегодня некоторые исследователи считают этот процесс завершающим этапом великого переселения народов середины I тысячелетия н. э.[87]

Исторически славяне соседствовали с другими этносами: германцами, литовцами, финнами, уграми — и постоянно испытывали на себе культурные влияния еще более отдаленных соседей[88]. Равнинный регион, в котором они жили, был открыт к северу, к берегам Балтийского моря, к востоку, лесам Приволжья и степям юго-запада, и к югу — вплоть до Черного моря. Западные его рубежи, очерченные Карпатами, Днестром, Дунаем и непроходимыми в то время лесами нынешней Восточной Польши, выступали неким естественным пределом огромной малоосвоенной территории. По краям великой равнины постоянно ощущалось присутствие других цивилизаций: еще в VI–V веках до н. э. греки основали несколько своих колоний на северном берегу Черного и на побережье Азовского морей (Ольбию, Херсонес, Пантикапею и Танаис)[89]. Позже их освоили римляне, которые прочно закрепились также на западном берегу Черного моря, во Фракии и Дакии[90]. В IV–VI веках н. э. через южную часть равнины прошли массы готов, аланов и аваров, позже осевших на имперских территориях после крушения Рима, а в IX веке с востока на запад проследовали угры, позднее поселившиеся в срединном течении Дуная[91]. В IХ — XI веках здесь кочевали хазары, печенеги, кипчаки и куманы. С севера чувствовалось присутствие викингов, к VII веку освоивших почти все берега Балтийского моря[92]. В то же время византийцы, после побед над болгарами вернувшие контроль над западным черноморским побережьем, рассматривали огромные северные просторы и как источник угроз, и как потенциальное пространство для распространения собственного влияния.

Историки сходятся во мнении, что формирование государственности в этих местах началось в VIII–IX веках в среднем течении Днепра, вокруг современного Киева, где издревле жило племя полян[93], но куда оказался направлен главный поток славянских переселенцев с севера[94]. Само название «Русь» («Рус») применительно к этой местности встречается уже в середине IX века и фиксируется во многих письменных документах, в том числе и в «Бертинских анналах»: «В лето от Воплощения Господня 839-е… Прибыли также греческие послы… с ними император прислал еще неких, утверждавших, что они, то есть народ их, называются рос и что король их, именуемый хаканом, направил их ради дружбы»[95]. Относительно этимологии этого слова продолжаются споры (cегодня финны и эстонцы называют русских «вене», тот же термин, что использовал Тацит, — «венеты», а шведов — руотси; в английских хрониках обитателей острова Рюген называли русами; русами Ибн-Фадлан называет исключительно скандинавов, тогда как славян он именует сакалибами), однако вполне вероятно, что оно стало заимствованием из северных языков, указывавшим на то, что двинувшиеся на юг славяне в той или иной степени объединили свои усилия с викингами[96] (версия об их координации выглядит более убедительной, чем мифологизированная гипотеза о «призвании» норманнских вождей «на княжение»[97] в Новгороде). Становление Киева в качестве центра славянской консолидации было обусловлено не только его выгодным географическим положением, располагавшим к превращению его в важный торговый центр, но и масштабной миграцией, существенно увеличившей население этих мест.

Объединение славян, викингов и местных племен привело к быстрым изменениям политического ландшафта: если до середины VIII века о живших в этих местах людях практически ничего не было известно, то в 860 г. они оказались у стен Константинополя, причинив серьезные проблемы Византии, чья армия вела кампанию против халифата Аббасидов[98]. Причина столкновения с Византией вряд ли была связана с одним только желанием захватить богатую столицу и уйти с большой добычей; многие авторы подчеркивают, что миграционная волна славян не имела Киев своей целью и cклонна была продолжить свое движение далее на юго-запад[99], — однако Византийская империя, в отличие от Римской, не позволила выходцам с севера приблизиться к Средиземноморью, несмотря на серьезное давление, которое славяне оказывали на дунайские окраины империи.

История жителей Великой Восточно-Европейской равнины VI–IX веков отличается от истории большинства европейских народов как минимум тремя важными обстоятельствами.

Во-первых, для восточных славян колонизация новых территорий была важнейшей формой существования. Уже в IX веке ими были если не заложены, то в значительной мере развиты не менее десятка значимых городов, включая Киев, Новгород, Ростов, Полоцк, Псков, Муром, Изборск, Белоозеро, Любеч и Ладогу[100], расстояние между самыми отдаленными из которых превышает 1,2 тыс. км. При этом такая колонизация не напоминала ни поведение постоянно мигрирующих кочевников, ни действия народов времен «великого переселения», которые перемещались из одного ареала проживания в другой, полностью оставляя прежнюю свою родину. Для славян, осваивавших Великую равнину, расселение было именно колонизацией: появление и возвышение Киева не предполагало упадка Новгорода, а основание и быстрый рост Ростова и Суздаля — пренебрежения к более древним центрам. Экспансия далеко не всегда требовала покорения соседних племен: для огромного протогосударства, выстраивавшегося вдоль главного торгового пути Восточной Европы, часто называемого «путем из варяг в греки», она обусловливалась контролем над этой важнейшей артерией, которая до XII века оставалась основным звеном, соединявшим Балтику и Византию и имевшим критическое значение как для Северной, так и для Южной Европы[101]. Земледелие, основанное на двухпольном и трехпольном севообороте и распространении в качестве основной зерновой культуры озимой ржи (важность последнего фактора подчеркивают многие исследователи[102]), и развитие торговли расширяли освоенную территорию, оставляя, впрочем, города относительно редким явлением, так как они возникали как военные форпосты и лишь постепенно начинали исполнять функции торговых и ремесленных центров[103]. Масштабы экспансии в большей степени соответствовали не фронтирному, а именно окраинному характеру ранней Руси.

Во-вторых, и это вытекает из первого обстоятельства, население огромной территории оказывалось исключительно многоплеменным. От Невы до южного течения Днепра и от Двины до Клязьмы жили представители как минимум 20 различных народностей — кривичи и волыняне, древляне и поляне, вятичи и радимичи, а также многие другие. Появление в Новгороде викингов вызвало приток значительного количества выходцев из Скандинавии[104]. Постоянные столкновения с половцами, сопровождавшиеся неизменными замирениями, приводили к многочисленным бракам между кочевниками и славянами, постепенно становившимися нормой[105]. Что же касается формировавшейся знати, то она все более «интернационализировалась»: практически немедленно после обращения Руси в христианство родственные связи соединяли киевских и новгородских князей с самыми разными европейскими народами; как известно, у Владимира Святославича были болгарская, половецкая, чешская и византийская жены; его сын Святополк женился на дочери польского короля Болеслава, а дочь вышла замуж за князя Казимира I; дочери его сына Ярослава Мудрого вышли замуж за королей Венгрии, Франции и Норвегии[106]. Однако несмотря на это (а может быть, вследствие этого) Русь оставалась совершенно особой территорией: не-Европой и не степью, не севером и не югом — иначе говоря, сохраняла свою специфику огромной окраины Европы и Византии, норманнских владений и территории кочевников. Эта особенность подтверждалась и еще одним обстоятельством.

В-третьих, следует отметить, что «выплескивание» славянских племен на территорию Великой равнины отличалось от гигантских переселений народов IV–VI веков еще и тем, что в новых местах переселенцы не наблюдали следов более высокой цивилизации. Если готы, осевшие от Паннонии до Испании, и вандалы, завоевавшие Северную Африку[107], как позже и норманны, подчинившие себе часть Франции, Британию и даже южные районы Италии[108], осваивались на римских землях, где они находили развитую инфраструктуру, города и живую память о самом мощном государстве недавнего прошлого (а некоторые из них ассимилировались и даже принимали участие в защите умиравшей империи от новых волн притекающих полчищ[109]), то расширение зоны, контролировавшейся славянскими народами, не приводило к созданию типичного европейского государства. Многие исследователи постоянно указывают на доминирование общинной собственности[110]; на отсутствие традиционной для европейцев примогенитуры как принципа наследования[111]; на условную власть князя, постоянно подтверждаемую народом на вечевых собраниях[112]; на возможность его призвания и изгнания[113] и на прочие моменты, во многом свидетельствующие о протогосударственном характере Древней Руси. Не подвергавшаяся угрозам с Запада на протяжении четырех-пяти первых веков своей истории, Древняя Русь оставалась окраиной Европы не только в цивилизационном или «технологическом» смыслах, но и в политическом, сохраняя не столько отсталые, сколько специфические формы социальной организации (подчеркнем, что мы ни в коем случае не идентифицируем «окраинность» с отсталостью).

В период своего становления Русь активно взаимодействовала с соседями (через нее пролегал один из важнейших торговых путей того времени, ее купцы достигали Персии, русские наемники участвовали в византийских военных экспедициях в Средиземном море[114], германские племена создавали оборонительные укрепления (марки) на восточных границах) и многое у них заимствовала. Однако по мере «взросления» русская цивилизация (и особенно ее высший класс) стала искать возможности сближения с каким-то из крупных государств — во многом пытаясь найти образец для подражания не на бытовом, а на политическом и идеологическом уровне. Варианты, имевшиеся у князя Владимира, известны[115] — но в итоге был сделан самый «естественный» выбор: коль скоро центр русской государственности неумолимо сдвигался к югу; важнейшим «иным» для русичей оставалась Византия; а христианство стало проникать в Киев начиная с середины IX века[116], сближение с восточной империей стало делом времени. По сути, с ключевого для Руси события — принятия христианства в 988 г. и начала эпохи «византийского просвещения» — стартовала современная история страны, которая описывается в ряде работ, и прежде всего в недавней книге Е. Кузнецовой и Э. Люттвака[117], как история рецепций, или заимствований, социальных, политических и производственных технологий из внешнего мира с их последующими адаптацией и развитием. Эта историческая особенность эволюции российского общества столь важна, что следует сказать о ней несколько слов, прежде чем перейти к рассмотрению отдельных волн, или этапов, такой рецепции.

Рецепция как метод «окраинного развития»

Насколько нам известно, в отличие от концепции «фронтирности», теория «окраинности» никем специально не разрабатывалась, хотя для Руси/Московии/России этот контекст исторического развития представляется одним из наиболее важных, так как он может пролить свет на целый ряд характерных черт становления и развития нашего общества.

Логика развития окраинной территории определяется, на наш взгляд, прежде всего текущей целесообразностью, не в последнюю очередь в силу того, что здесь отсутствуют как исторические, так и идеологические рамки, а пространственные границы выглядят намного более условными и проницаемыми, чем в цивилизационных центрах, где за территории идет жестокая и постоянная борьба. Интересы окраинных обществ подвижны, и конфигурация таких социальных систем может довольно быстро меняться. Немного забегая вперед, можно заметить, как русский «центр» на протяжении условной тысячелетней истории страны проделал путь, аналогов которому не только в европейской, а, вероятно, и во всемирной истории невозможно найти. Сформировавшись в историческом ареале проживания славянских племен, в упоминавшемся уже треугольнике между Неманом, Карпатами и Днепром, он в результате славянско-скандинавского «синтеза» воплотился в Новгороде как успешном торговом городе и первом средоточии княжеской власти (на этом этапе политическое и социальное устройство серьезно напоминало принятое в Балтийском регионе, где доминировали викинги). Однако с развитием торговли между севером и югом основная активность сместилась далеко к югу; важнейшими политическими вызовами стали войны с кочевниками, с одной стороны, и с Византией — с другой; после как минимум полутора столетий такого движения новое ядро сконцентрировалось вокруг Киева, который еще более возвысился после крещения Руси и формирования княжеских домов вокруг киевского престола. Чуть позже, по мере того как постоянная колонизация повела русских на еще более «окраинные» окраины тогдашнего мира, началось возвышение Суздаля и Владимира, откуда влияние нового (пусть и фрагментированного) государства начало распространяться еще дальше на восток; этот процесс был прерван — но только на время — монгольским нашествием, в борьбе с последствиями которого именно обращенная к востоку часть Руси стала центром нового государства со столицей в Москве. Этот «восточный вектор» реализовался в полной мере после победы Московии над ослабевшей из-за внутренних противоречий Ордой за счет масштабной экспансии, приведшей русских в Восточную Сибирь и далее, к Тихому океану. Однако, «растекшись» до пределов, очерченных самой географией, и освоив все окраины на востоке, Московия обернулась на запад, откуда к этому времени стали исходить основные угрозы и вызовы; завершила свою историческую «реконкисту», сразилась с потомками викингов, и, превратившись в Россию, страна на очередной волне перемен переместила столицу в Санкт-Петербург, в каком-то смысле логически (но не субстанционально) замкнув исторический круг, начатый еще в эпоху норманнского влияния.

Ничего подобного в странах, располагавшихся вблизи крупных цивилизационных центров, подчеркнем еще раз, никогда не происходило.

Между тем, хотя миграции и переселения не являются чем-то уникальным во всемирной истории, следует признать, что эволюция Руси/Московии/России в одном своем аспекте была уникальной. Мы имеем в виду особую природу заимствований социальных, экономических, политических и идеологических практик у своих непосредственных соседей. Обычно такое заимствование происходило и происходит в условиях, когда либо менее развитый народ покоряет территории с более богатым культурным наследием (примеры чего можно видеть в истории раннего европейского Средневековья, где случился синтез романской и варварских культур), либо успешные империи устанавливают свое доминирование над периферийными территориями, часть традиций которых они начинают принимать (что справедливо в отношении того же Рима, с одной стороны, и Греции/Иудеи/Египта — с другой). В истории России мы видим совершенно иную динамику. Если оставить за рамками обсуждения вопрос о том, что и как было усвоено ранними славянскими племенами из образа жизни викингов и какие особенности их общественной организации были восприняты наиболее полно (все же сложно отрицать, что базовые черты Древней Руси в социальном и экономическом аспектах несут на себе несомненную печать именно славянского наследия, и к тому же в целом дохристианский период оказался довольно коротким), можно заметить, что заимствования, которые характеризовали русскую историю, исходили не от народов, стран и территорий, которые либо захватывали Русь, либо оказывались под ее собственной властью. Византия в IX–XI веках, империя монголов в XIII–XV столетиях и Западная Европа начиная с XVII века — все эти источники основных российских заимствований оставались относительно внешними (это относится даже к Орде, о чем мы поговорим чуть позже). Иначе говоря, не будет преувеличением утверждать, что Россия на протяжении долгого времени обнаруживала беспрецедентную способность использовать иные социальные практики без какого-либо «растворения» самой себя в своих соседях — и делала это в конечном счете для развития собственной, ни на чью иную не похожей, идентичности. Мы полагаем, что такой тип развития мог сформироваться только у окраинной цивилизации, которую ни одна из соседствующих с ней общностей не могла превратить в свою собственную составную часть (мы будем неоднократно обращаться к этой теме в дальнейшем). Таким образом, если считать славянско-норманнское взаимодействие, происходившее в VII–X веках на территории, впоследствии ставшей центром возникновения русской государственности, синтезом, а не заимствованием, историю российских рецепций следует начинать именно с периода активного взаимодействия Киева и Константинополя, и в этом случае мы имеем дело с тремя «кругами» заимствований, хронологически совпадающими с миграцией основных политических центров Руси/России.

Эти три рецепции связаны с византийским, монгольским и западноевропейским влияниями. Для целей нашего исследования мы назовем их соответственно идеологическим, управленческим и технологическим, хотя и понимаем, что все эти названия выглядят относительно условными. В первом случае мы хотим подчеркнуть, что византийская рецепция обеспечила Русь прежде всего неким духовным стержнем (мы намеренно не касаемся сейчас нашего к нему отношения), который позволил субординировать общество и государство, придать некую направленность и «высшую цель» их развитию и породил потребность в письменной культуре, до того времени отсутствовавшей. Эта трансформация стала большим шагом вперед, хотя и несла в себе основания для возникновения в будущем существенных проблем и противоречий, сполна проявившихся в российской истории, а отчасти даже в российской современности. Во втором случае мы хотим акцентировать внимание на том, что долгое время, на протяжении которого часть территории Руси находилась под властью монголов, не прошло бесследно, привив формировавшейся Московии немало «азиатских» черт. Стоит заметить, что к этому восприятию данная часть русских земель была вполне готова: элементы азиатской деспотии (неизвестные ни Новгородской республике, ни Галицко-Волынским княжествам) формировались во Владимиро-Суздальской окраине и до монгольского нашествия. Синтез русских практик «колонизации через освоение» с монгольскими принципами подчинения гигантских территорий и, по сути, «дистанционного» управления ими обеспечил появление инструмента для той территориальной экспансии, которая определила облик Московии XV–XVII веков и окончательно изменила политическую систему сформировавшегося единого русского государства. В третьем случае угроза с Запада, воспринимавшаяся прежде всего как технологическая (и военная в том смысле, что противники Московии обрели возможность ускоренного экономического развития и создания более совершенных орудий ведения войны), получила адекватные осмысление и ответ — сначала при Алексее Михайловиче, а затем при Петре I, — сводившиеся к необходимости заимствования у Европы ее технологических новаций и ограниченного числа институтов, опосредующих их функционирование. При этом, как и в других отмеченных случаях, очередная рецепция не меняла радикальным образом ни социальную структуру, ни принципы политической организации, а лишь обеспечивала необходимую реакцию на те вызовы и угрозы, с которыми сталкивалась страна, нейтрализуя их по крайней мере частично.

Отмеченные три рецепции не создавали в истории страны и общества три разных периода — точнее сказать, возникало ощущение некоей периодизации, хотя говорить о ней как таковой вряд ли приходится (выделение «византийской», «монгольской» или «европейской» эпох было бы катастрофическим упрощением). Три основные рецепции существенно изменяли русское общество, однако приходится признать, ни одна из них не уничтожала тех основ, на которых зиждилась прежняя социальная форма. В этом, на наш взгляд, состоит существенное отличие окраинного общества от обществ, встроенных в цивилизационное ядро. Если в Западной Европе на протяжении того же отрезка времени мы наблюдаем формирование и крах феодального строя, полную смену общественных классов и способа производства; период наивысшего расцвета католицизма, Реформацию и всплеск граничащего с атеизмом рационализма; преодоление аграрной экономики, появление мануфактур и массового индустриального производства; переход от абсолютной монархии к конституционной и далее к республикам — то в России с начала Х по конец XIX века заимствованные институты и практики не сменяли друг друга, а скорее суммировались друг с другом. Породив институт зависимой от власти и «слившейся» с ней церкви, византийская рецепция дала нам совершенно особый общественный строй, далеко не вполне рациональный и во все времена предельно идеологизированный. Монгольская рецепция, радикально изменив отношение к законам и характер взаимодействия власти и общества, никак не затронула место религии и ее служителей в жизни страны; раздвинув ее границы, она сохранила пиетет перед «центром», не допустив дезинтеграции огромного пространства тогда, когда рухнули все европейские поселенческие империи. Наконец, европейская рецепция, принеся много нового в сфере экономики и культуры, не подорвала позиций церкви, не изменила принципы территориальной организации страны и самодержавной власти и даже оставила в неизменном виде крепостнические порядки, которых в Европе уже не существовало к тому моменту, когда Россия начала оттуда что-то перенимать. Как бы Россия ни расширялась, она до конца XIX века оставалась окраинной страной в том самом элементарном смысле, что «осваивала» территории, которые были еще более «глубокой» периферией и на которых русские колонисты практически всегда оказывались большинством: более развитыми и более населенными территориями Москва не пыталась управлять, даже через систему вассалитета, на протяжении большей части своей истории. В той же мере, в какой география открывала перед Русью/Россией с первых дней ее истории возможность свободно «растекаться» по евразийским просторам, окраинность страны позволяла не менять социальные уклады и приоритеты, а скорее накапливать их, сколь бы противоречащими друг другу они ни выглядели.

Проблема, на наш взгляд, возникла лишь тогда, когда во второй половине XIX века ускорение экономического развития, решительный отказ от архаических социальных институтов и неудержимая волна глобализации поставили под вопрос саму возможность осуществления таких «частичных» заимствований, которые не вели к тотальной трансформации всего общественного уклада. В то время в первый раз стало понятно, что модель последовательного избирательного заимствования, которую Россия практиковала на протяжении всей своей истории и в применении которой не знала себе равных, дает сбои. Последние полтора столетия стали для нашей страны периодом самых тяжелых исторических испытаний во многом потому, что на каждом из резких поворотов недавней истории ее правители вместо того, чтобы позволить стране естественно развиваться в интересах народа, всякий раз пытались провести очередную «сборку» все менее состыкуемых элементов по принципу избирательной рецепции отдельных практик и институтов более успешных народов (даже современная дискуссия о предпочтительности «европейского» или «китайского» пути отражает именно этот догмат, неискоренимый в сознании отечественной элиты). Время частичных рецепций закончилось — но пока мы все же вернемся к их истории, так как именно прежние заимствования позволяют понять как корни российской имперскости, так и ее отличительные особенности.

«Третий Рим»

Если оценивать логику развития славянских племен и русского протогосударства в IX–X веках, появление «связки» с Византией было практически неизбежным — причем как по экономико-политическим, так и по культурно-идеологическим причинам. С одной стороны, на Византию приходилась бóльшая часть шедшей по Днепру и Дону торговли; русские купцы практически постоянно присутствовали в Константинополе уже с начала X века[118]; славяне неоднократно сталкивались с византийцами, но чем дальше заходило их противостояние, тем понятнее становилась необходимость поддержания союзнических отношений; в середине Х века русские воины принимали участие в византийских военных операциях на Крите и в других районах восточного Средиземноморья[119]; в политическом отношении византийская система правления виделась киевским князьям образцом для подражания. С другой стороны, распространение христианства в направлении русских земель в Х веке было практически необратимым: на севере начиналась активная христианизация скандинавских народов: франкские и германские епископы занимались успешным миссионерством среди викингов уже в 850–940 гг., причем многие норманны принимали крещение для того, чтобы упростить контакты с богатевшими западноевропейскими государствами[120]; со стороны Византии шел аналогичный процесс: не случайно княгиня Ольга, единственная из киевских властителей триумфально принятая в Константинополе в 957 г., приняла крещение как минимум за год до поездки в Византию[121]. При этом нельзя забывать, что Х век был временем максимального расцвета империи, и союз с ней — тем более союз, в котором Константинополю приходилось относиться к Киевскому государству как к равному (выдача сестры императора Анны замуж за князя Владимира, судя по всему, была не столько следствием его военных успехов в Крыму, сколько благодарностью за помощь в подавлении восстания Фоки и ряде иных военных предприятий Василия II[122]), — выглядел весьма логичным. Заметим: он не случился в одночасье — сближение, перемежаемое конфликтами, продолжалось около столетия, причем в этот период вместились и осада Константинополя Олегом в 907 г., и совместные военные действия византийцев и русичей в 949 г.; и поездка Ольги в Константинополь, и болгарская война между Византией и Святославом в 968–971 гг.; и языческий ренессанс на Руси в последней трети Х века, и крещение Киева и Новгорода в 988–989 гг.

Византийская рецепция, если описывать ее в самых общих чертах, была в значительной части идеологической, а также политической в той мере, в какой религия определяла характер доминирующих государственных институтов. Обусловленные ею на Руси изменения определялись в основном тремя моментами.

Во-первых, вместе с христианством Русь «импортировала» из Византии особый способ взаимодействия церкви и светской власти. Если в западной части Римской империи по мере ее ослабления и после ее распада епископы приобретали значительный вес, нередко противопоставляя себя светским правителям, превратив церковь к IX веку в параллельный источник власти[123], то в восточной части, где империя сохранилась и даже окрепла в VI–VII веках, сформировались все предпосылки для подчинения духовной власти светской[124]. Последнее не случилось мгновенно, но после подавления иконоборчества сложилась та обоснованная еще Юстинианом симфония двух властей[125], которая не могла не нравиться любым правителям, мечтавшим о прочной легитимации собственной власти. Следует заметить, что на киевской почве эта идея получила развитие, и всего через полвека после принесения христианства на Русь явилось знаменитое «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона[126], в котором излагалось учение о «прирожденном государе», на долгие столетия оказавшееся фундаментом московского и российского абсолютизма. Так как новая религия пришла на Русь не в результате завоевания или миссионерства, а была установлена правителем, то вся церковная экономика также изначально стала заботой властей — и финансовая зависимость церкви от князя не располагала к самостоятельности (тренд усилился по мере сдвига центра русского государства от Киева к Владимиру и Москве). Принятие христианства дало безусловный толчок упрочению абсолютистской власти князей и в этом отношении укреплению государства.

Во-вторых, непереоценимое значение имел тот факт, что новая религия была «религией Книги»: с принятием христианства Русь признала необходимость грамотности. Вопрос, существовала ли у славянских племен письменность в дохристианскую эпоху, давно обсуждается как в связи с попыткой найти связь между руническими письменами германцев и викингов и русской грамотой[127], так и в контексте языка первых письменных соглашений между русскими князьями и Византией[128], однако не приходится сомневаться, что христианское влияние революционизировало русскую культуру. Даже если не зацикливаться на традиционной концепции, по которой на возникновение русской письменности оказала критическое влияние деятельность византийских монахов Кирилла и Мефодия, которые еще в IX веке разработали славянский алфавит на основе греческой азбуки[129], следует заметить, что именно христианские тексты стали первыми образцами письменной культуры Древней Руси, — здесь стоит вспомнить и об Остромировом Евангелии 1056 г., и об Изборнике Святослава 1073 г., и об Архангельском Евангелии 1092 г., и о других памятниках того времени[130]. Если первые берестяные грамоты в Новгороде датируются первой половиной XI века[131], то в начале XII столетия их число возрастает многократно; возникают населенные «книжниками» монастыри — (только в Киеве их было как минимум четыре к концу XI века); к 990-м — началу 1000-х гг. относится появление первых русских летописей — Аскольдовой и «Повести временных лет»[132], к XI столетию — сводов законов (таких, как «Русская Правда») а к XII веку — классических памятников домонгольской литературы: «Слова о полку Игореве», «Сказания о Борисе и Глебе» и ряда других[133]. Приобщение к византийским практикам совершило радикальный переворот и в материальной культуре Руси; в городах появились первые каменные здания — церкви и детинцы, возникли начала русского зодчества; в Киев, Новгород и даже в Суздаль и Владимир потянулись греческие иконописцы, создававшие школы подмастерьев и последователей[134]. Учитывая, что в период наивысшего расцвета Киева Византийская империя оставалась достаточно мощным европейским государством, духовно опиравшаяся на нее Древняя Русь быстро становилась страной европейской культуры.

В-третьих, очевидным достижением византийской рецепции стало ощущение принадлежности Руси к более широкому миру. В XI веке стремительно сформировались связи Киевской Руси с европейскими государствами: новые торговые пути повели на запад, к Чехии, Польше и Германии[135]; Новгород был принят в Ганзу в 1192 г.; появились ориентированные на торговлю с Русью крупные торговые центры в Регенсбурге и на Готланде. Русь установила прочные отношения с крупными западноевропейскими государствами; возникли династические связи с самыми известными дворами Европы (в качестве примера обычно приводят Анну, дочь Ярослава Мудрого, вышедшую замуж за французского короля Генриха I в 1051 г.[136], и Всеволода Ярославича, женившегося на византийской принцессе Марии Анастасии в 1046 г.[137] (последний, заметим, был сыном Ярослава Мудрого от шведской принцессы Ингигерды[138], а его дочь от половецкой княжны Анны, Евпраксия, стала под именем Адельгейда императрицей Священной Римской империи в 1089 г., cупругой известного своим «хождением в Каноссу» Генриха IV[139])). Хотя можно сказать, что впервые горизонты для русичей раздвинулись после прихода викингов и первых походов в Черное и Каспийское моря, по-настоящему европейской страной Русь стала, несомненно, только вследствие византийской рецепции.

Однако в то же время при более пристальном рассмотрении не может не показаться, что с точки зрения долгосрочного развития эта первая рецепция принесла Руси чуть ли не больше проблем, чем пользы.

Прежде всего следует отметить, что византийская версия христианства имела специфические особенности — и прежде всего догматизм и значительно меньшую развитость теологии, чем на Западе. Согласно легенде, послы князя Владимира, которые должны были составить представление о том, какую религию стоит выбрать, посетив храм Святой Софии, «не поняли, находятся они на земле или в раю»[140], что подчеркивает то, что главное внимание (за исключением места церкви по отношению к светской власти) обращалось на обрядность, а не на элементы рациональности. Восточная версия христианства не делала акцента на аргументацию, предпочитая концентрироваться на служении и обрядности; вера в этом случае ценилась намного выше знания. Кроме того, заимствованию подверглись прежде всего основные церковные тексты, а не их толкования; что касается массива греческой литературы (мы говорим хотя бы о современных византийских законах, а не о философских произведениях), о нем вообще не шло и речи[141]. Можно говорить о том, что в Древней Руси была известна Эклога, краткий свод византийского законодательства VIII века (многие историки проводят параллели между ним и отдельными положениями «Русской Правды»[142]); значительно позже заметно влияние Прохирона, судебника IX века (из него, как считается, заимствованы многие положения Соборного уложения 1649 г.[143]). При этом следует отметить, что Дигесты, самый объемный кодекс, на котором базировались основы воссоздававшегося в средневековой Европе римского права, фактически были неизвестны в России вплоть до начала европейской рецепции (появившись в XVIII веке на латинском и немецком языках, они были частично переведены на русский в 1980-е гг., а полный перевод вышел лишь несколько лет назад[144]). Привносимая греческой церковью иррациональность серьезно усугубилась через несколько десятилетий после крещения Руси вследствие великого раскола 1054 г.[145], после которого отторжение западноевропейского рационализма стало не только внутрирелигиозным, но и политическим вопросом. Практически немедленно после приобщения к, казалось бы, единой религии Русь вновь начала превращаться в периферию, тем более экзотическую, что Византия с XII века начала уверенно клониться к упадку. При этом по мере укрепления киевской государственности князья постоянно стремились к ограничению власти константинопольского патриарха: сначала они добились самостоятельного назначения киевского митрополита (1147 г.), а затем — и открытия митрополичьей кафедры во Владимире (в 1299 г.), после чего подчинение церковной власти светской стало еще более явным[146].

Не менее значимыми были и последствия восприятия кириллической письменности. Ввиду относительной близости старославянского письменного языка греческому и большому количеству греческих книг русские книжники сконцентрировались на следовании именно греческой культурной традиции, в то время как после раскола 1054 г. в Западной Европе греческий начал забываться даже в среде духовенства. Письменность, ставшая на некоторое время мощным цивилизующим инструментом, очень быстро превратилась в фактор, отрезающий Русь от Европы, а не связывающий ее с ней. Учитывая отсутствие каких бы то ни было переводов на латынь, Русь стремительно «окукливалась» в относительно замкнутой культурной среде, которой были чужды написанные на латинском или любом другом европейском языке тексты. При этом отношение к «чужакам» оставалось (во многом как следствие представлений о собственной религиозно-культурной исключительности) настороженно-пренебрежительным: существующее в русском до сих пор слово «немцы», которое в древние времена использовалось для обозначения любых европейцев, этимологически означает людей, не говорящих на понятном языке («немых»)[147], ровно в том же смысле, в каком римляне называли дикие племена, жившие на окраинах империи, варварами[148] (хотя справедливости ради надо признать, что такие же элементы прослеживаются в других европейских языках — так, например, германцы называли себя Deutschen от слова «deuten», т. е. «ясно говорящие», тогда как иноязычных они именовали Welschen [отсюда происходят слова «Уэльс», «Валахия» и даже польское название Италии Włochy], что происходило от «fälschen», т. е. «говорящие неправильно»).

Еще одним — вероятно, даже наиболее важным — обстоятельством стало специфическое отношение к праву. В Византии существовали законы (и их кодификация в Дигестах и Прохироне является выдающимся достижением раннего периода империи), но в то же время практически отсутствовали суды[149]. Римское право, предполагавшее специальные институты разрешения споров и/или признания человека виновным — с подготовленными судьями и возможностью защиты и состязательности, — в Византии не прижилось. Уже к концу VIII века споры здесь решались — пусть и с определенным почтением к существовавшим законам — не независимыми судьями, а назначавшимися императором высокопоставленными чиновниками[150]. Такая организация судебной системы была привычной для Руси, где и до византийской рецепции князья исполняли также роль высшей юридической инстанции[151]. Поэтому Русь осуществила в правовой сфере крайне избирательную рецепцию: приняв некоторые византийские формы, русские законы в значительной мере опирались тем не менее на норманнскую традицию (знаменитая «Русская Правда» имеет куда больше сходств с «Салической правдой», чем с Дигестами или Номоканоном[152]). При этом, однако, общее византийское влияние не позволило Руси преодолеть раннесредневековую правовую культуру в том направлении, как это было сделано в Западной Европе, где противостояние духовной и светской власти, а также становление структурированного феодального общества породили предпосылки для ренессанса римского права и вызвали к жизни целый класс людей, обслуживающих правосудие: собственно судей, трактовавших законы легистов, представителей светской власти в судебных инстанциях и, наконец, юристов, развивавших правовые нормы в начинавших появляться университетах. Следование в русле развития византийских политических институтов отдалило появление на Руси / в России независимого суда на несколько столетий и тем самым серьезно ограничило развитие общества, полностью поставив его в зависимость от власти, которая стала сочетать светское доминирование не только с религиозным авторитетом, но и с судебными функциями.

Суммируя, можно без большого преувеличения сказать, что византийская рецепция придала окраинной Руси ее первую определенность: она стала окраиной христианского мира, который в то время несомненно ассоциировался с Европой. В то же время, однако, Русь осталась именно окраиной — и, более того, обрела все предпосылки для того, чтобы ее окраинность и особость лишь закреплялись с течением времени. Последнее было обеспечено принятием религиозного канона, письменности и политических установлений, связанных с исторически нетипичной цивилизацией, которая вскоре начала проигрывать в конкуренции со своими соседями как с запада, так и с востока. Раскол 1054 г. и разгром Константинополя крестоносцами в 1204 г., произошедшие еще до монгольского нашествия, не только изолировали Русь от европейских государств, но достаточно агрессивно противопоставили ее им. Именно из этого времени возникает мощный элемент цивилизационного мессианства, которое изначально накладывается на концепт имперскости: ведь Русь трактуется как духовная преемница Византии, которая на протяжении веков подчеркивала свою римскую природу (византийцы называли себя Ρωμαι′οι [римляне], а страну — Ρομανι′α) в противоположность территориально намного более близкой римским истокам Священной Римской империи.

Между тем византийская рецепция и принесение на Русь православия, ограничившие взаимодействие с Западной Европой, где латинские обряды вытесняли греческие уже с IX–X веков, открыли путь для колонизации на северо-восток, которая подталкивалась как минимум тремя обстоятельствами. Во-первых, на Руси так и не возникло четкой системы поземельной собственности (землей владели общины, как и в IX–X столетиях) и универсального принципа наследования (территории находились во владении скорее родов и семей, чем отдельных князей)[153]. Как следствие, к концу XI века не только усилился тренд к раздробленности русских княжеств, но и стала заметна практика вытеснения младших князей на периферийные по отношению к Киеву территории, а таковыми были лишь земли на северо-востоке, где славянское присутствие на фоне местных финно-угорских племен было заметно уже с X века[154]. Кривичи, вятичи, радимичи, ильменские словене — все они стали главными участниками масштабной колонизации, которая к XII веку увеличила контролируемую Рюриковичами территорию как минимум в полтора раза[155]. Уже в начале XII столетия здесь началось активное заложение новых городов (Владимир-на-Клязьме, Рязань, Ярославль, Мстиславль), а местные князья стали усиливать свои позиции на фоне обострявшейся борьбы за киевский великокняжеский престол. Во-вторых, колонизация северо-востока изначально обусловливалась экономическими факторами: прежде всего большими неосвоенными пространствами, пригодными для земледелия того времени[156], и наличием плодородных земель, использование которых под пашни не предполагало необходимости масштабной вырубки лесов[157]. Относительно быстрое возвышение новых княжеств в значительной мере было обусловлено именно их статусом поставщиков товаров, пользовавшихся в то время наибольшим спросом у основных торговых партнеров Руси на юге и на юго-востоке. В-третьих, лишь в этом направлении русские могли «нести свет истинной веры» — причем не только потому, что запад было закрыт, но и потому, что в направлении северо-востока мигрировало большое число приверженцев прежних языческих обрядов и верований из тех районов, где христианство распространилось быстрее всего. Таким образом, политические и хозяйственные причины смещения «центра тяжести» получали мощное идеологическое дополнение, дававшее князьям лишний повод стимулировать переселение[158].

Процесс смещения «центра тяжести» русских княжеств на еще бóльшую окраину достиг апофеоза в конце XII — начале XIII века, когда старшинство владимирских князей стало признаваться по всей Руси, а сами они начали предпринимать попытки поставить под свой контроль Новгород и организовывать походы против Литвы[159]. Пришедшийся на это же время фактический распад Византийской империи после разграбления крестоносцами Константинополя в 1204 г. усилил притязания Владимира на доминирование не только в светской, но и в религиозной сфере, что завершилось переносом сюда митрополичьей кафедры из Киева уже после подчинения русских княжеств монголами, в 1299 г.[160] Следует также иметь в виду, что монгольское нашествие, как бы это ни казалось странным, не изменило исторического вектора смещения русского центра, а скорее даже его укрепило: в то время как ханы Золотой Орды, с одной стороны, установили во Владимирском и других восточно-русских княжествах режим вассалитета, а не включили эти территории в состав своего государства, и, с другой стороны, оказались вполне толерантными к христианскому вероисповеданию, и в частности, к православному духовенству, на «западном направлении» происходили совершенно иные события.

Практически параллельно с монгольским нашествием на Русь на северо-западе обострилось противостояние с тевтонскими рыцарями[161] — по сути, первый серьезный конфликт Руси и Европы. В 1240-х гг. Тевтонский орден, сформировавшийся как квазигосударственное объединение на территории того, что позднее стало известно как Восточная Пруссия[162] (а сейчас это Северная Польша), предпринял попытку завоевания северо-западных русских земель под флагом распространения здесь католицизма. Хотя новгородский князь Александр одержал над его войсками несколько побед, в частности — в сражении на берегах Чудского озера в 1242 г., — он тем не менее позже перенес центр своей власти во Владимир, великим князем которого он в соответствии с полученным в Орде ярлыком оставался вплоть до своей смерти в 1263 г.[163] Таким образом, даже успешная конфронтация Новгорода с тевтонцами и шведами привела не к его собственному усилению, а к дальнейшей концентрации власти вокруг Владимира. Помимо этого, нужно отметить еще два важных процесса.

С одной стороны, галичский князь Даниил в начале 1250-х гг. предпринял смелую попытку опереться в борьбе с монголами на европейских союзников и с этой целью вступил в контакт с папой Иннокентием IV, который даровал ему титул Rex Ruthenorum или Rex Russiae в 1253 г.[164] Хотя этот союз не привел к реальному военному взаимодействию (крестовый поход против Орды не состоялся[165]) и в целом оказался непродолжительным, в это время впервые начало возникать понимание того, что западные области бывшей Киевской Руси вполне могут тяготеть к католическим странам Европы (сын Даниила Роман был женат на Гертруде Бабенберг, наследной герцогине Австрии, и Галицко-Волынское княжество принимало активное участие в региональных войнах[166]), — что в перспективе работало на повышение роли и значения Владимира и иных областей северо-востока как центров консолидации русского православия (особенно с момента свержения владимирского князя Андрея Ярославича[167], женатого на дочери Даниила, и передачи ярлыка на владимирское княжение Александру Невскому).

С другой стороны, возвышение с конца XIII века Литовского государства привело к быстрому инкорпорированию в него западных русских территорий — от Полоцка и Смоленска до Киева и Чернигова. Последовавшее распространение в Великом княжестве Литовском католичества и превращение его в официальную религию начиная с конца XIV века[168] означало фактическое отторжение всей исторической Руси от северо-восточных территорий и, по сути, закрепляло совершенно новую конфигурацию формировавшегося русского государства, которое еще серьезнее отдалилось от Европы территориально и стало еще более чуждым ей в культурном и религиозном отношении. Можно даже утверждать, что на протяжении XIV века Русь окончательно отвернулась от Запада и повернулась к Востоку — хотя экспансия в этом направлении в эпоху максимального могущества Золотой Орды была совершенно немыслимой.

Потерпев серьезное историческое поражение и оставаясь политически подчиненной Орде, а территориально отрезанной от Европы, Русь сосредоточилась на углублении византийской рецепции. Мы назвали бы три основных фактора, способствовавших данному процессу на протяжении всего периода XIV — начала XVI века. Во-первых, это был упадок самой Византии, который был вполне заметен уже в XIII столетии и затем лишь ускорялся вплоть до падения империи в 1453 г. Большое символическое значение имел в данном контексте факт женитьбы великого князя Ивана III на Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императора Константина XI, в 1472 г.[169] Этот династический брак во многом легитимизировал претензии русских властителей на прямую связь с умирающей империей, привел к заимствованию ряда элементов византийской символики и геральдики (в частности, двуглавого орла в качестве одного из княжеских гербов) и обеспечил восприятие Московской Руси как прямой наследницы Византийской империи. Сегодня можно с иронией относиться к мнению о том, что 1453 г. стал моментом обретения Русью «полного суверенитета»[170], но уход Византии с исторической сцены, безусловно, лишь усилил звучание византийской рецепции. Во-вторых, следует иметь в виду и эволюцию церковной традиции. Несмотря на все расколы XI–XIV веков, общение между различными христианскими церквями продолжалось, и к середине XV века попытки преодолеть существовавшие противоречия воплотились в подписании так называемой Флорентийской унии летом 1439 г. Данный акт, однако, вызвал резкое неприятие у большей части константинопольского духовенства и спровоцировал безвластие и разобщенность в его рядах[171], что в принципе означало утрату Константинополем статуса реального центра православия и открывало возможности для Руси для утверждения самой себя в статусе нового основного центра этой ветви христианства. Если в первые столетия после крещения Руси Киев, а затем Владимир достаточно безболезненно признавали свою зависимость от Константинополя, то с середины XV века самостоятельность Москвы в религиозных вопросах стала усиливаться, что вылилось (пусть и существенно позднее) в учреждение патриаршества. В-третьих, византийская рецепция получала поддержку также и на философско-интеллектуальном уровне — прежде всего в попытках осмысления ее, если так можно сказать, в более широком историческом контексте. Ко второй половине XV века относится начало осмысления роли Руси как «законного наследника» римских империй (считается, что впервые идея Москвы как «третьего Рима» была сформулирована митрополитом Зосимой еще при жизни Софии Палеолог[172]). Эта концепция получила свое развитие в известных письмах старца Филофея к Василию III (1523–1524 гг.)[173], который подчеркивал прежде всего религиозную и каноническую связь Москвы с Византией, называя императора Константина I в числе предков московского князя и упоминая в этом ряду князя Владимира и других людей, усилиями которых укреплялась христианская вера. Практически одновременно под эту версию было добавлено и светское основание, которое в наиболее полной форме представлено в «Послании» митрополита Спиридона[174], которое в 1520-х гг. приняло известную форму «Сказания о князьях Владимирских»[175] — трактата, утверждавшего прямую династическую преемственность властителей Северо-Восточной Руси с римскими императорами (в качестве родоначальника династии упоминался мифический Прус, якобы бывший родным братом римского императора Августа и давший начало ветви Рюриковичей). Мы полагаем, что два этих философских творения, объединенные задачей «удревления генеалогии московских государей на максимально возможный срок, позволявшего рассматривать историю самой России как часть общемировой истории, в которой Россия занимает самое достойное место»[176], увенчали собой теорию и практику византийской рецепции, чей активный период, таким образом, составил около пяти веков и результаты которой затем стали одним из важнейших элементов русской государственности.

Завершая этот очерк, мы хотим обратить внимание на два существенных момента, которые характеризовали русское общество ко времени окончания активной фазы заимствования византийских практик.

С одной стороны, византийская рецепция принесла на Русь своего рода «великий уравнитель» в виде православной веры. Относительная полиэтничность самого русского общества VIII–XI веков, равно как и окруженность Руси народами, исповедовавшими другие верования или иные версии христианства, превратили православие в важнейший элемент идентичности, определявший мировоззрение и поведение жителей русских княжеств. Определение народа как прежде всего «православного» (а оно, как подчеркивают многие историки, успешно пережило многие века и оставалось доминирующим вплоть до XVIII, если даже не до XIX, столетия[177]) во многом устранило потребность в сугубо национальном самоопределении, которая в XVI–XVII веках стала столь очевидной в Западной Европе, где католичество, абстрактно оставаясь объединяющим людей и народы элементом, никогда не подменяло собой национальную идентичность. Эта особенность Руси стала позже обоснованием различных универсалистских концепций, трактующих русское государство не только как определенную территориальную общность, но и как «точку преломления» интересов всего православного мира, чьи границы никогда не были четко определены.

С другой стороны, завершение рецепции в период краха породившей ее цивилизации придало процессу отсутствовавший в нем ранее эсхатологический и мессианский характер. Историческая преемственность с Римом и Византией, которая присутствовала и в Западной Европе (можно напомнить, что гербом Священной Римской империи был тот же двуглавый орел поздних византийских династий, принятый в качестве символа еще в середине XIII века[178]), на Руси приняла крайне надрывную, — если не сказать истеричную — форму. Идея «третьего Рима», на наш взгляд, важна не самим поиском преемственности как таковым (что было привычно для Средневековья), но утверждением ее конечности («два Рима падоши, третий стоит, а четвертому не быти»[179]); это представление указывало не столько на происхождение Руси, сколько на ее миссию, заключавшуюся в сохранении православной веры и ее максимальном распространении — ведь возможное падение православной цивилизации в этом контексте рассматривалось чуть ли не как конец мира[180]. Вряд ли будет преувеличением сказать, что именно на рубеже XV и XVI столетий идея мессианства и «особой роли» Руси стала неотъемлемой чертой народного самовосприятия.

Оба эти обстоятельства, наслоившись на постоянно подчеркиваемый нами окраинный характер центра консолидации русских земель, обусловили важнейшую черту российской государственности — ее неизживаемый компенсаторный характер. Утверждение преемственности, ведущейся от (несправедливо) уничтоженной цивилизации, постоянно взывает к некоему историческому реваншу (мы думаем, никто не будет спорить с тем, насколько часто этот мотив звучал и звучит в русской истории); в то же время величие предначертанной миссии фактически исключает какие-либо границы, в которых она может осуществляться. Это означает, по сути, лишь обоснование некоего беспредельного «карт-бланша»: исторические мотивы действий русских столь серьезны, а их миссия столь масштабна, что на пути этого народа и этого государства не может и не должно быть никаких ограничений. Между тем, разумеется, ограничения были, и очень существенные; для их преодоления необходимо было осознать их масштаб и научиться ставить себе на службу сильные стороны собственных врагов.

Окраина Золотой Орды

Описывая формирование логики «третьего Рима», мы специально не касались того общего состояния, в котором находилась Русь с середины XIII по конец XV (в некотором смысле можно говорить — XIV) века, — а характеризовалось оно, разумеется, контекстом монгольского завоевания.

Монгольская империя, по единодушному мнению историков, была одним из крупнейших по территории из когда-либо существовавших в мире государств[181] и самой населенной из средневековых империй[182], причем она была государством крайне нетипичным не только по европейским, но даже по азиатским меркам. Предки монголов представляли собой многочисленный кочевой народ, отдельные племена которого населяли территорию современных Монголии, Бурятии, Алтая, Синьцзяня и Северо-Восточного Китая, ведя между собой с 1170-х до 1205–1206 гг. многочисленные войны, завершившиеся победой хана Темучина, принявшего имя Чингисхана[183]. Новый властитель фактически создал монгольский народ, смешав различные племена и разделив население на единицы, называвшиеся тысячами. С момента создания империя имела две цели: поглощение новым монгольским этносом всех кочевых племен Великой степи (чтобы уничтожить в сознании кочевников, переживших шок разрыва с родным племенем, крамольную мысль о том, что где-то кочевникам все еще можно жить по-старому, в своем родном племени); и завоевание самой богатой на то время страны — Китая. Последовавшие позже походы монголов на Среднюю Азию и Кавказ подтвердили их статус грозного соперника любого государства в Евразии; первая стычка армии Чингисхана с объединенными отрядами русских князей и половецких ханов на Калке в 1223 г. закончилась легкой победой завоевателей.

Основное столкновение между монголами и русскими пришлось, как известно, на период 1237–1241 гг., когда монголы под предводительством хана Батыя начали свой масштабный поход на Запад. Судя по многочисленным свидетельствам, захват северо-восточных русских земель не являлся для монголов самоцелью; по всей вероятности, это была скорее операция по «зачистке флангов» (иногда говорят также о том, что завоевание этих территорий было элементом конкуренции между наследниками Чингисхана за право стать великим ханом); главной целью монгольского наступления был, скорее всего, контроль над огромными степными просторами — Половецкой и Кипчакскими степями (именно туда был обращен основной удар в 1220-е гг.), которые кочевниками ценились выше, чем территории, на которых существовали устоявшиеся государства[184] (стоит заметить, что основные монгольские города — как Каракорум, так и столицы улусов — были основаны именно на подобных «свободных» землях). Также не стоит в полной мере следовать установившейся было в российской историографии традиции, которая изображала народное сопротивление монголам в качестве всеобщего, а вторжение — как беспрецедентную катастрофу. Самыми тяжелыми последствия оказались для первых русских городов, которые встретили монгольское наступление, — причем, вероятнее всего, из-за банальной недооценки возникшей угрозы. Оказавшие нападавшим серьезное сопротивление Рязань, Владимир, Коломна, Суздаль, Козельск и некоторые другие города были полностью разрушены[185]. Практически невосполнимым был и урон для тогдашней русской политической и военной элиты; русская дружина как сообщество не только преданных, но и лично близких князьям воинов практически прекратила свое существование[186]. Следует заметить также, что вторжение походило больше не на захват территории, а на довольно традиционный набег кочевников, каких Русь знала немало; куда более значительное влияние на историю страны оказало то, что произошло позже, а именно само монгольское иго.

Большинство российских и западных историков сходятся в том, что влияние продолжительного доминирования монголов над Русью сложно переоценить. Одни отмечают, что «разрушение городов, которые… были центрами ремесла и культуры, было самым тяжелым из последствий нашествия. Ремесленное население было отчасти перебито, отчасти обращено в рабство и уведено в плен. Секреты некоторых производств (например, изготовления стекла и стеклянной посуды) были надолго утрачены. В течение почти полувека на Руси перестали строить каменные здания»[187]. «В тех условиях, в которых Россия оказалась в XIII–XV веках, под воздействием необходимости ускоренной централизации сформировался тип развития страны, отличающийся значительным своеобразием»[188], — указывают другие. «Монгольское вторжение имело значительное влияние на общество и экономику северо-восточной Руси… размер собиравшейся дани по состоянию на 1389 г. (первый, в отношении которого возможно ее исчислить) 5000 серебряных рублей, а в предшествующие десятилетия мог быть еще больше. Эта сумма может считаться огромным „кровопусканием“ для экономики Руси и тормозом ее хозяйственного развития»[189], — подчеркивают третьи. В общем, точка зрения, согласно которой монгольское нашествие более, чем любое другое историческое событие, определило ход развития русской культуры и национальной идентичности[190], представляется сейчас доминирующей. Cерьезным моментом стало и то, что присущая монгольской системе «связка» феодальных, клановых, бюрократических и имперских структур[191], в результате которой власть воспринималась как нечто естественно неделимое, оказалась воспринята в ходе многовекового доминирования и определила собой суть нового русского государства, радикально отличавшегося от тех времен, когда «политическая жизнь в русской федерации Киевского периода была основана на свободе, а три элемента власти — монархический, аристократический и демократический — балансировали друг друга, оставляя за людьми по всей стране право быть услышанными»[192]. Распространено мнение о том, что к концу XIV века произошел своеобразный «синтез» русской и монгольской государственности, — но при этом часть исследователей говорит о возникшей системе как о варианте азиатского деспотизма[193], а часть, признавая, что Русь, даже освободившись от ига, переняла множество монгольских черт и практик, определяют ее как «евразийское» государство[194]. Примеры объяснения отсталости Руси от Западной Европы долгим монгольским доминированием и утверждением в стране «азиатчины» исчисляются десятками[195]. Некоторые авторы также пытаются представить сопротивление русских княжеств на протяжении пяти месяцев похода Батыя на северо-восточную Русь как важнейший фактор, воспрепятствовавший проникновению монгольских орд в Европу, называя Русь «спасительницей» западноевропейской цивилизации от нового варварства[196]. Большинство этих концепций представляются нам серьезно искажающими реальность; несмотря на то, что полуторавековое присутствие захватчиков на Руси серьезно изменило многие ее черты, считать его определяющим ее историю фактором мы бы ни в коем случае не рискнули.

В то же время мы считаем возможным говорить о монгольском влиянии на Русь как об очередной рецепции и анализировать его в рамках того же подхода, который мы применяли к первой, византийской, рецепции, — в том числе и для того, чтобы рельефнее показать различие этих ситуаций.

Фундаментальным отличием монгольской рецепции от византийской стал ее вынужденный характер; если греческие практики и христианскую религию Русь принимала от соседа, которому она неоднократно угрожала и с которым небезуспешно боролась, причем рецепция, безусловно, шла от высшей по большинству параметров цивилизации к менее развитой, то перенятие монгольских методов управления происходило на фоне военного разгрома и частичного опустошения, а навязывавшая их цивилизация, безусловно, рассматривалась как стоящая на более низкой ступени развития. Именно поэтому, полагаем мы, эта рецепция была такой же «неафишируемой», как и главный монгольский закон, Яса. Если в случае с Византией приобщение к греческой и христианской культуре практически немедленно было определено как выдающееся достижение, главные «действующие лица» восприняты как герои и даже канонизированы (Кирилл и Мефодий в X, а князь Владимир — предположительно во второй половине XIII века[197]), а православие стало на многие столетия важнейшим элементом российской идентичности, то «азиатское» начало России стало если даже не прославляться, то хотя бы пафосно подчеркиваться («да, скифы мы, да, азиаты мы…») многие века спустя. Идеи евразийства оформились в 1920–1930 гг. в среде белоэмигрантов как реакция на предательство Антантой своих союзников в русской гражданской войне, хотя они вызревали на протяжении достаточно продолжительного времени — и воплотились в новаторском утверждении Н. Трубецкого о том, что Россия является наследницей не Киевской Руси, а монгольского ханства[198]. Этот тезис отражал тот очевидный факт, что столетиями Русь «монголизировалась» подспудно, но до поры до времени данный процесс не только не афишировался, но, напротив, отрицался как позорящий русское общество и якобы идущий вразрез с уже сформировавшимися традициями. Лишь крах православной империи позволил подобным мыслям «вырваться наружу». Мы не будем сейчас оценивать построения евразийцев — отметим, однако, что, несмотря на часто подчеркиваемый «негативный» характер рецепции, монгольское влияние обусловило такие черты русской цивилизации, которые определили многие ее успехи в будущем, а если и имели «негативный» эффект, то скорее не сами по себе, а как фактор упрочения и ранее присутствовавших в русской культуре неевропейских элементов.

В чем именно, на наш взгляд, состояла сущность монгольской рецепции и по каким направлениям она наиболее существенно воздействовала на русское общество? Мы полагаем, что следует выделить два ракурса, в которых она оказала наибольшее влияние: это внешний (отношение Руси и мира) и внутренний (развитие социальной и политической систем).

Если начать с внешнего контура (что оправданно, так как монголы были par excellence внешней силой), следует отметить три важных момента.

Во-первых, монголы принесли на Русь понимание совершенно нового типа отношений власти и зависимости. Становление Древней Руси от основания Новгорода до возвышения Владимира характеризовалось особым типом освоения пространства через распространение и расселение племен (тут можно упомянуть и викингов, перемещавшихся на юг, и славянские племена, которые после укрепления Новгорода и Киева начали экспансию на северо-восток). Этот процесс можно назвать колонизацией через освоение; он предполагал стычки и локальные конфликты с местными жителями, однако не порождал отношений «метрополия — колония». Границы русского государства (а точнее, государств) расширялись по мере того, как выходцы из центра осваивали периферию и заселяли ее. Монгольская империя использовала совершенно иной принцип доминирования: она, мы бы так сказали, «растекалась» по малозаселенным территориям и контролировала более населенные дистанционно, через систему отношений подчинения и вассалитета, создание «инфраструктуры» для сбора дани и разрешения споров между отдельными русскими князьями[199]. Центры улусов — Каракорум, Сарай-Бату или Алмалык — появлялись либо в исконных монгольских землях, либо строились с нуля (за исключением ближневосточного улуса Хулагуидов[200]), в то время как государства Средней Азии, Кавказа или те же русские княжества выступали в виде плательщиков дани или поставщиков рабов и ремесленников[201]. Там, где монголы пытались закрепиться на территориях оседлых цивилизаций, эти эксперименты заканчивалась либо неудачей (как в XIV веке в Китае[202]), либо утратой идентичности и ассимиляцией (как в Персии[203]). Иначе говоря, столкнувшись с монголами, Русь узнала систему «дистанционного управления» отдаленными территориями — и, нельзя не признать, успешно применила ее уже через несколько сот лет в процессе построения собственной империи, во многом повторившей границы монгольских владений и применявшей множество вариантов отношений доминирования и подчинения, неизвестных домонгольской Руси.

Во-вторых, монголы радикально перевернули отношение русских к пространствам и методу контроля над ними. В целом кочевые племена всегда демонстрировали уникальные возможности перемещения по сухопутным территориям — в отличие от европейцев, которые со времен Финикии и Греции доказывали свое превосходство во владении водными путями. Русь в период до монгольского завоевания была в этом отношении страной несомненно европейской: она зародилась вокруг речного и морского торгового пути из Балтики в Черное море; русские активно использовали пути коммуникации по Дону и Волге и далее через Каспий; проникновение новгородцев на Север и в Сибирь шло через систему рек и побережье Карского моря в низовья Оби[204]. Отличие монголов от большинства кочевых племен времен Великого переселения народов заключалось в том, что они не просто преодолели огромные пространства, но и создали систему управления ими, в основе которой лежали «государственная» система «реперных точек» (позже в России превратившихся в «ямы»[205]) и совершенная организация почты и передачи приказов. У монголов не было больших успехов в морских экспедициях (хотя они достигали побережья Японии и доходили на юге до Тайваня и Явы[206]), однако на суше им не было равных (неудачами закончились только их сверхдальние походы во Вьетнам и Бирму). В течение полутора веков монгольского доминирования Русь глубоко познакомилась с этой новой системой организации пространства: получавшие от великих ханов ярлыки русские князья порой не единожды в своей жизни проделывали путь до Каракорума и обратно, не говоря о бесчисленных визитах в Орду[207]. Одной из основных вассальных обязанностей русских князей была организация и поддержание устроенных по монгольской традиции центров сообщения в собственных землях, а также обеспечение их и монгольских постоялых дворов конями и обслугой[208]. Иначе говоря, русские учились от монголов не только управлению обширными территориями, но и их элементарному обустройству, причем с использованием очень ограниченных ресурсов или даже за счет местных покоренных/вассальных народов. Значение этого «знакомства с пространством» для последующей экспансии на восток сложно переоценить.

В-третьих, взаимодействие с монголами изменило отношение к религии и к ее роли как инструменту доминирования/вовлечения. Монголы существенно отличались от большинства прочих средневековых завоевателей своей веротерпимостью. Поклоняясь богам Неба и Земли, не чуждые идолопоклонничеству и шаманизму[209], они вплоть до принятия прилегающим к Руси улусом Джучи ислама в первой половине XIV века строили свою идентичность на принадлежности не к религиозной, а к племенной и государственной общности. В каждой из покоренных территорий монголы пытались превратить местное духовенство в важнейшего проводника своей политики, нигде не ограничивая ни свободу вероисповедания, ни права священнослужителей; главным принципом было сохранение у покоренных народов их прежних верований и пресечение преследований на основании религиозных предпочтений[210]. Прекрасным примером могут служить государства Средней Азии и Ближнего Востока, где монголы не только не притесняли ислам (несмотря на упорное сопротивление части мусульманских государств), но и с конца XIII века начали принимать эту религию как свою собственную, начиная с хана Берке и его братьев[211]. Русь не стала исключением: после ее подчинения монголам новые власти подтвердили практику взимания с местного населения церковной десятины; освободили храмы и приходы от любых видов налогов и дани, а священнослужителей и монахов — от обязательных повинностей; гарантировали неприкосновенность церковной собственности и владений[212]. Все эти привилегии обеспечивались специальными ярлыками, выдававшимися ханами или от их имени митрополитам и епископам (наиболее известными являются ярлыки от 1267 г. митрополиту Кириллу, от 1357 г. митрополиту Алексию, а также от 1379 г. епископу Михаилу[213], хотя на деле таковых, вероятно, насчитывались десятки и сотни), а платой за лояльность выступало поминовение монгольских владык в ежедневных молитвах и утверждение их божественной власти. Можно по-разному относиться к роли русской церкви в эпоху монгольского ига, однако нельзя отрицать того факта, что именно в этот период, видимо, оказались заложены основы русской религиозной терпимости, которая проявилась позже как одна из особенностей российского имперского проекта, никогда не знавшего религиозных войн или геноцида по признаку религии.

Таким образом, все три отмеченных момента оказались очень значимыми для формирования нового восприятия русскими внешнего мира; отрезанная от Европы и находившаяся под властью чуждых сил, Русь потратила почти два столетия на «привыкание» к открывшимся на востоке пространствам и к самой мысли об овладении ими (которая, разумеется, произрастала из осознания необходимости дать отпор захватчикам, но далеко этим не ограничивалась). Как писал в свое время Н. Трубецкой, «татарская государственная идея была неприемлема, поскольку она была чужой и вражеской. Но это была великая идея, обладающая неотразимой притягательной силой. Следовательно, надо было во что бы то ни стало упразднить ее неприемлемость, состоящую в ее чуждости и враждебности; другими словами, надо было отделить ее от монгольства, связать ее с православием и объявить ее своей, русской»[214].

Это было не слишком сложно, учитывая влияние монголов на политическую систему и социальные отношения вассальной Руси.

Во-первых, превращение Руси в территорию, находившуюся, если так можно сказать, «под внешним управлением», существенно изменило всю систему властных отношений в русских землях. С одной стороны, легитимность князей отныне определялась не их родовитостью или поддержкой со стороны местных жителей или веча, а полученным в Орде ярлыком на княжение; именно монголы все чаще решали споры о власти, периодически возникавшие на Руси[215]. По мере того, как сами монголы перенимали китайскую бюрократическую систему управления, насаждаемые ими на Руси порядки также становились более строгими, а степень самостоятельности местных князей снижалась (по крайней мере, в период до 1340-х гг.[216]). Система власти и подчинения быстро реплицировалась и на местном уровне: возникала система кормления, создававшаяся для упрощения сбора дани и по предназначению схожая с западноевропейской системой вассалитетов, но радикально отличавшаяся от нее тем, что выстраивалась сверху вниз, а не снизу вверх[217]. Если утверждение о том, что пресловутая «вертикаль власти» начала складываться на Руси именно во времена монгольского доминирования, и является преувеличением, то, на наш взгляд, не слишком большим. Так или иначе, но к моменту свержения ига Русь пришла обществом, в котором были полностью искоренены вечевые традиции[218], а консолидация власти в руках московских князей и расширение общей территории единого государства лишь увеличивали глубину и сложность жестких отношений власти и подчинения. С другой стороны, как само монгольское нашествие, так и изменения в системе организации власти положили конец типично норманно-русскому институту дружины, которая в эпоху Киевской Руси представляла собой средоточие политической и военной власти, выступая не только профессиональным вооруженным отрядом, но своего рода коллективом советников и личных друзей князя, в рамках которого происходило принятие важных решений (тут следует вспомнить, например, что решение о заключении договора с Византией князь Святослав принимает после совета с дружиной[219] и что князь Игорь, подчиняясь воле дружины, предпринимает второй сбор дани с древлян, что нарушало существовавшие нормы и привело к гибели самого князя[220]). Во второй половине XV века дружину окончательно сменила профессиональная армия, ядро которой составила поместная конница[221], выстроенная, как и у монголов, на принципах жесткого подчинения приказу командиров. Иначе говоря, во всех аспектах единоличная власть князя в этот период серьезно усилилась, начав приобретать деспотические элементы.

Во-вторых, это выстраивание иерархической системы власти с минимальным количеством сдержек и противовесов дополнялось и особенностями монгольской системы права (которая может быть названа таковой с большой степенью условности). В ее основе лежала так называемая Великая Яса (Ясак) — свод правил, якобы разработанный Чингисханом и определявший порядок общежития монголов и устанавливавший наказания за проступки и преступления. Полного текста этого документа не существует, но имеются многочисленные свидетельства персидских и среднеазиатских ученых и летописцев, утверждавших, что он существовал[222]. Судя по всему, Яса не столько представляла собой кодекс, сколько описывала основные правила жизни монголов и устанавливала систему управления; ее фундаментальной чертой некоторые исследователи (например, Д. Морган) считают то, что она вообще не затрагивала и не регулировала отношений собственности[223]. Недоступность Ясы для простых смертных, жесткие наказания за неповиновение власти и возможность тотального распоряжения суверена имуществом подданных — все это создавало новый порядок, который, если выражаться современным языком, характеризовался доминированием закона (каковым выступала воля хана) над правом как системой норм, предполагающей универсальное применение, но допускающей разнообразные трактовки. Перенесение монгольской системы, в которой между чингизидами и их подданными существовала невообразимая пропасть, на русскую почву стало мощным стимулом для укрепления деспотической власти великих князей, превращения боярского сословия в более богатое, но столь же бесправное, как и низшие слои общества, и к подчеркнутому распространению ощущения холопства, или состояния полного бесправия, которое превратилось из прежней юридической категории, близкой к рабскому статусу[224], в общее обозначение подданства представителей низших социальных слоев[225]. Многие современные авторы подчеркивают, что именно монгольское влияние стало важнейшим инструментом формирования русского абсолютизма: становясь «служебниками ханов, русские князья поневоле впитывали дух империи: беспрекословную покорность подданных и безграничную власть правителей»[226], и с таким подходом можно согласиться (имея при этом в виду, что новая система централизованного правления стала одной из важнейших предпосылок подъема русского государства и формирования им имперских структур).

В-третьих, очень важным последствием монгольского ига стала своего рода десакрализация церкви как института даже при формальном усилении значения религии и религиозности. Хотя русское общество XIV–XVI веков и не стало менее приверженным православию, можно констатировать, что церковь как институт полностью оказалась в подчинении светской власти и в значительной мере инструментализировалась. История установления на Руси патриаршества выглядит в полной мере историей создания государством дополняющего его власть института; отмена патриаршества и переход к синодальной системе лишь подтверждает этот новый статус церкви[227]. Иначе говоря, религиозная толерантность монголов и их отношение к священнослужителям на протяжении периода политического контроля над Русью трансформировалась позже в аналогичный контроль за церковью со стороны любой верховной власти — и эта тенденция прослеживается до наших дней. Такая перемена имела для дальнейшего развития страны очень большое значение, так как лишала самодержавную власть последнего оппонента, каким церковь в Западной Европе оставалась еще долгие века.

Таким образом, если подводить промежуточный итог, можно утверждать, что монгольское доминирование над Русью принесло существенные изменения социальной и политической картины: страна превратилась из разрозненных владений в централизованное государство с самодержавной властью, практически лишенной сдержек и противовесов; были ликвидированы квазидемократические вечевые институты, а дружина заменена армией, обязанной в любых ситуациях подчиняться князю и не иметь собственного мнения; Церковь стала не более чем институтом государственного управления. При этом Русь по мере ее подъема обретала основного противника на Востоке, которого следовало уничтожить; она утрачивала страх перед огромными континентальными пространствами, и, наконец, значительная часть населения начинала воспринимать участие в экспансии как условие обретения утраченной личной свободы.

Московия начала становиться серьезной силой еще тогда, когда не совсем «закатилась звезда» Византии; в 1380 г. московский князь Дмитрий нанес поражение войскам ордынского беклярбека Мамая близ слияния Непрядвы и Дона[228], однако в ответ монголы осуществили практически второе нашествие на Русь, разорив Москву, Владимир, Коломну, Рязань, а также некоторые меньшие русские города, и заставив московского князя вернуться к прежней практике вассалитета и данничества[229] (историки утверждают, что в нескольких следующих походах против своих противников хан Тохтамыш использовал войско, в значительной мере состоявшее из русских воинов, предоставленных ордынцам московским и рязанским князьями[230]). По сути, лишь внутренние раздоры и углублявшийся кризис монгольской государственности, приведший к распаду Золотой Орды в 1420–1440-х гг. на несколько независимых ханств, в числе которых были Казанское, Крымское, Астраханское и Сибирское, помимо ряда других[231], позволил Москве постепенно освободиться от зависимости и закрепить свой успех «стоянием на Угре» в 1480 г. Этот процесс предопределил дальнейший ход русской истории: после небольшой передышки Москва, долгое время бывшая вассалом Орды, но теперь ощутив себя новой метрополией, по сути попыталась собрать и объединить ордынские осколки, что и стало началом масштабного колониального эксперимента.

После того как Василий III на протяжении своего полувекового княжения сумел объединить земли северо-восточной Руси под властью Москвы, его сын Иван IV посвятил значительную часть правления войнам за собирание ордынских земель. Взятие Казани и Астрахани было лишь прелюдией к походам против Сибирского ханства (1555–1598 гг.) и Ногайской орды (1557–1577 гг.)[232], а если учесть катастрофические для Московии итоги Ливонской войны[233], можно утверждать, что на протяжении всего XVI, да и большей части XVII века Московия была успешной только в своем наступлении на восток — будучи подготовленной к освоению континентальных пространств и воодушевленная стремлением уничтожить даже остатки империи, которая правила Русью несколько столетий.

Мы вернемся к оценке колонизации низовья Волги, ногайских степей и сибирских территорий Московией в следующей главе — пока стоит лишь отметить, что результатом монгольской рецепции стало появление зауральских владений, которые Москва завоевала практически столь же стремительно, как сами монголы проследовали от мест своей первоначальной концентрации до Западной Европы. Если Чингисхану и его наследникам потребовалось около сорока лет для того, чтобы завершить объединение монгольских племен и огнем и мечом пройти от Синьцзяня до Адриатики, то русские, пусть и за втрое более долгий период, покорили пространства от Казани до Камчатки, пользуясь большинством из позаимствованных у монголов технологий освоения пространства, установив контроль над гигантскими территориями через сложную систему вассалитетов и управляя большей частью своего государства через Посольский приказ[234], нечто среднее между министерством внешних сношений и департаментом по делам колоний. В той же мере, в какой окраина православного мира в течение нескольких столетий стала его новым центром, окраина Монгольской империи менее чем за 200 лет покорила большую часть государства, под игом которого долгое время находилась. Монгольская рецепция придала Руси, оседлому обществу и европейскому государству, присущее кочевникам ощущение неуютности, вызываемое пребыванием в любых извне установленных границах. Познание гигантских пространств, которое пришло к русским в период самого жестокого внешнего доминирования, породило у формирующегося единого народа и его правителей неуемное желание безграничной экспансии. «Наложение» византийских подходов, поспособствовавших превращению Московии лишь в воображаемую империю (в тот самый «третий Рим», который обосновывался прежде всего божественной и религиозной логикой), на монгольские, открывшие путь к империи реальной, состоящей из центра и огромной расширенной периферии, породило у нового государства ощущение всемогущества, получившее вскоре вполне ожидаемое проявление.

Мы, разумеется, имеем в виду начало движения на запад, которое по большей части имело совершенно иное звучание, чем экспансия на восток. В отличие от борьбы с Ордой и последующей колонизации Сибири, продвижение русских в западном направлении обосновывалось справедливостью «возврата» земель, которые исконно были русскими (или, как говорил Н. Данилевский в отношении огромных пространств от Дерпта до Белостока и Ужгорода, «которые нельзя завоевать, поскольку они являются нашими без всякого завоевания, всегда такими были, и всегда даже такими считались всем русским народом»[235]). Основными целями данной экспансии были земли на берегах Балтики (считается, что самым древним поселением пришедших на Русь викингов было даже не Рюриково городище, а Ладога[236]); славянские земли от Смоленска до Полоцка и далее к Литве, а также отчасти и сама Литва; и, разумеется, Киев и другие города бывшей Киевской Руси. Однако если до тех пор, пока речь шла о консолидации независимых русских княжеств, все шло относительно успешно (хотя можно ли назвать успехом разграбление Новгорода и лишение его прежней вольницы в ходе похода Ивана III в 1477–1478 гг.?[237]), то попытки присоединить земли Ливонского ордена и Великого княжества Литовского были куда менее результативными и привели прежде всего к консолидации литовцев, поляков и восточных славян в их противостоянии Москве. На протяжении большей части XVI века Московия пыталась завоевать новые владения на западе и делала это с переменным успехом: трехкратный захват Смоленска в 1512–1514 гг. был компенсирован разгромом под Оршей в 1514-м[238]; победа над Ливонским орденом в 1558–1560 гг. вскоре обернулась поражением при Чашниках в 1564 г., а затем и печальным завершением в 1583 г. всей Ливонской войны, в результате которой русские войска были вынуждены оставить практически все территории, занятые ими за предшествующие шестьдесят лет[239]. В той же мере, в какой поствизантийская Русь оказалась неспособной противостоять монгольскому нашествию, постмонгольская не могла на равных бороться с европейцами. Своего рода «финальным аккордом» XVI столетия стал разгром войск Крымского ханства, одного из последних осколков Орды, и устранение опасности, которая нависала над Москвой с юга (стоит напомнить, что последний раз Москву штурмовал и сжег большую ее часть крымский хан Девлет-Гирей в 1571 г.[240]), — но задача превратиться в европейское государство, способное добиться выхода к морю и стать равным другим великим державам того времени, оставалась нерешенной (а в какой-то мере и нерешаемой). Чтобы осуществить эти мечты «третьего Рима», потребовалось в очередной раз применить испытанный метод — хотя для первых шагов по этому пути Московии пришлось пройти через несколько «кругов ада», окончательно убедивших ее правителей в пусть и во временном, но очевидном превосходстве Европы.

Европейский пасынок

Вторая половина XVI и первая половина XVII века были для Московии драматичным периодом. В то время как на востоке небольшие стрелецкие отряды, казаки и частные армии «солдат удачи» стремительно расширяли зону своего контроля (в 1587 г. на Иртыше был основан Тобольск, в 1601 г. за полярным кругом появилась Мангазея, в 1607 г. на Енисее был заложен Туруханск, в 1631 и 1632 гг. возникли Братск на Ангаре и Якутск на Лене[241]), на западе Московия проигрывала одну кампанию за другой. Даже завершение Смуты, которое ныне принято идентифицировать с одним из самых знаменитых «вставаний России с колен», вовсе не стало низшей точкой в череде поражений «на западном направлении». После заключения Столбовского мира со Швецией в 1617 г. и Деулинского перемирия с Речью Посполитой в 1618 г. Московия лишилась всех территорий на побережье Балтики, а также Копорья и Орешка; к Польше отошли Смоленск, Перемышль и Вязьма[242]. К востоку от столицы границы государства были отодвинуты на три с половиной тысячи километров, зато на западе они приблизились к ней на расстояние менее ста пятидесяти верст. С этого времени на протяжении более ста лет Россия вела практически непрекращающиеся войны на западных границах, шаг за шагом продвигаясь к своим целям, но постоянно теряя только что сделанные приобретения (успехи в войне с Польшей в середине 1650-х гг., на волне которых были захвачены Ковно, Гродно и Вильна и осаждена Рига, затем свелись на нет к началу 1660-х, когда за Москвой остались лишь Смоленск и присоединившаяся к ней левобережная Украина; Азов, впервые захваченный казаками в 1637 г., а затем еще раз войсками Петра I в 1696-м, окончательно стал российским лишь более сорока лет спустя, в 1739-м)[243]. Весьма ограниченные успехи все явственнее свидетельствовали о том, что для успешной борьбы с западными соседями Московии нужно было усвоить их практики в той же мере, в какой этот же подход был необходим для борьбы с восточными завоевателями.

В середине XVII века на этот вызов был дан ответ, определивший судьбы России на последующие двести пятьдесят лет. С одной стороны, царь Алексей Михайлович завершил формирование самодержавного строя, централизовав политическое и экономическое управление через принятие Соборного уложения 1649 г., проведение денежных и таможенных реформ и окончательное закабаление крестьянства; с другой стороны, было начато создание профессиональной армии по европейскому образцу (полки нового строя, приглашение на службу европейских офицеров, первые попытки строительства флота) и увеличено число приказов, ставших прообразом петровских коллегий и министерств XVIII века[244]. Россия в это время сделала три судьбоносных выбора, каждый из которых не был простым и окончательно закрепился позже: во-первых, она подтвердила выбор в пользу «государственной» церкви в борьбе против никонианства с его представлениями о равенстве светской и духовной власти[245]; во-вторых, она отказалась от реформ в «крестьянском вопросе», укрепив основы крепостничества[246]; и в-третьих, признала необходимость масштабного военного и технологического заимствования у Европы[247]. Эти три момента в итоге определили направления и границы того, что мы называем европейской рецепцией.

Европейская рецепция существенно отличалась от византийской и монгольской, хотя между ними можно найти и некоторые черты внешнего сходства. Прежде всего следует отметить, что, как и в случае с византийской рецепцией, европейская была инициирована сверху и возведена в ранг государственной политики. Заимствования осуществлялись открыто и идентифицировались чуть ли не с самим понятием прогресса. Утверждение если не новой веры, то существенно нового образа жизни стало важнейшей задачей на долгие десятилетия. В то же время, как и в случае с монгольской рецепцией, задача обучиться новым приемам и техникам обусловливалась практически исключительно стремлением обеспечить стране военно-политический «паритет» с ее потенциальными противниками и победу над ними; «учителя» неминуемо должны были впоследствии стать жертвами, что было отражено в тосте Петра I по завершении Полтавского сражения[248]. Однако важнейшим отличием европейской рецепции от прежних практик заимствования стало то, что в этот раз она ограничилась прежде всего технологическими и управленческими аспектами, не затрагивая идеологических, социальных и политических основ государства. Следствием данной особенности стало то, что европейская рецепция оказалась самой, если так можно сказать, основательной: ее нельзя представить как относительно единый акт; скорее процесс складывался из последовательных циклов заимствований, к которым стране приходилось прибегать приблизительно раз в столетие.

Масштабность европейской рецепции отмечается практически каждым изучавшим Россию историком; так, А. Каменский пишет: «Дело не в том, что значительная часть русского общества… переоделась в европейское платье, стала жить в домах, построенных в соответствии с европейской архитектурной традицией… познакомилась с блюдами европейской кухни, обрела новые, приближенные к европейским, виды общественной и частной деятельности. Дело в том, что все это в совокупности меняло сам уклад жизни, а следовательно, и мышление людей, их менталитет, систему ценностей. Русское общество стало более динамичным, более восприимчивым ко всему новому. Освоение ценностей европейской культуры означало и знакомство с теми из них, в которых были заложены элементы гражданского общества, гражданского сознания, что привело к тому, что часть русского общества постепенно стала ощущать себя не только объектом, но и субъектом истории. Это означало кардинальные изменения в общественном, национальном, историческом сознании»[249]; а Д. Ливен добавляет: «В значительной мере и успешная российская экспансия зависела от импортированных европейских институтов, европейских технологий, да и европейских специалистов — как военных, так и гражданских»[250]. Мы добавим к этому еще один немаловажный момент: европейская рецепция была единственной, которая заставила русских правителей и философов задуматься о том, не является ли Россия частью чего-то большего, чем она сама (причисление Руси к православному миру не несло такой коннотации, с одной стороны, по причине очевидности этого факта, и, с другой стороны, из-за быстрой смены парадигмы на утверждение центральной роли Московии в этом сообществе (вопрос скорее состоял уже не в том, к чему принадлежит страна, а в том, кто еще принадлежит миру, который она персонифицирует)). Впервые Россия была поименована частью более крупной цивилизации (В. Соловьев писал: «Мы — русские европейцы, как есть европейцы английские, французские и немецкие. Я так же неоспоримо знаю, что я европеец, как и то, что я русский… Все должны стать европейцами. Понятие европейца должно совпасть с понятием человека, и понятие европейского культурного мира — с понятием человечества. В этом смысл истории. Сначала были только греческие, потом римские европейцы, затем явились всякие другие, сначала на Западе, потом и на Востоке — явились русские европейцы, а за океаном — европейцы американские…»[251]). Ответом на это изменение представлений о принадлежности стала теория панславизма[252] и многочисленные примеры агрессивного евронигилизма, однако даже в такой ситуации никто из противников российской «европейскости» не попытался категорично отнести страну к альтернативной Европе азиатской цивилизации[253].

Кратко оценивая составные части европейской рецепции, мы отметим четыре принципиально важных элемента.

Во-первых, непереоценимое значение имела попытка сделать Россию страной по-европейски образованной. В 1687 г., с опозданием на четыре столетия по сравнению с ранними европейскими университетами, в Москве была основана Славяно-греко-латинская академия — первое в стране светское учебное заведение (для создания настоящего европейского университета потребовалось еще 70 лет[254]). Петровские реформы сделали определенный уровень «профессионального», если так уместно выразиться, образования обязательным для представителей привилегированного класса, которые были теперь обязаны проходить военную или административную государственную службу[255]. От презрительного отношения к «немцам» Россия стремительно перешла к невиданному в то время космополитизму: только в петровское время в страну переехало, поступив на службу, несколько тысяч офицеров и гражданских профессионалов из европейских стран[256]; в годы правления Анны Иоанновны иностранцы занимали от трети до половины высших командных постов в русской армии[257]; к концу XVIII века французский язык соперничал с русским в качестве средства общения в петербургском высшем обществе (при этом сам современный русский язык стал, как ни странно, именно продуктом европеизации страны). Были образованы первые российские академии — наук и художеств, — и менее чем за столетие в стране появились составившие ее славу величайшие художники, писатели и поэты. Какими бы масштабными ни были достижения в иных областях, именно невиданное расширение кругозора и образованности всей верхушки тогдашнего общества мы бы назвали главным элементом новой рецепции.

Во-вторых, европейская рецепция была par excellence обусловлена очевидным к тому времени технологическим и военным отставанием России от передовых стран того времени, которое отчетливо ощущалось еще с середины XVII века, — и поэтому она стала первым примером экономической модернизации в истории страны. Важнейшие заимствования коснулись кораблестроения (как военного, так и коммерческого), фортификации и архитектуры, горного дела и металлургии; была создана современная металлургическая, военная и текстильная промышленность. С конца XVII века по 1725 г. выплавка чугуна в России выросла в восемь раз (Россия стала нетто-экспортером металлов уже в 1716 г. и крупнейшим их производителем в мире в 1760-е гг.), а производство тканей — более чем в пять раз[258]. Стремительно росло число мануфактур, организованных по европейскому образцу, — от металлургических заводов и полотняных фабрик до оружейных, кожевенных и фарфоровых заводов; если в начале петровского времени в стране было около 20 «мануфактур», то к 1725 г. их число превысило 250, а 50–75 % пошлины, введенные тарифом 1724 г., благоприятствовали политике «импортозамещения»[259]. Стремительно рос экспорт и развивались финансовые операции; в первый же год по основании Санкт-Петербурга была учреждена товарная биржа, организованная Петром I по примеру Амстердамской, а данные городу торговые льготы быстро переориентировали торговлю с Северного моря на Балтику[260]. За достаточно короткий период были реформированы армия и флот: с 1696 по 1725 г. в России построили более тысячи военных судов, что к концу петровского правления сделало российский военный флот с его 40 линейными кораблями, 10 фрегатами и сотнями галер и более мелких судов только на Балтике третьим по мощи в Европе[261]; численность регулярной армии к концу Северной войны оценивается историками от 130 тыс. до 210 тыс. человек, не считая гарнизонов и казачьих войск[262], что делало ее одной из самых больших на континенте. При этом особенно важны были качественные изменения: армия стала профессиональной и возглавлялась хорошо обученными иностранными и русскими офицерами, к тому времени получившими значительный боевой опыт в годы Северной войны. Последствия реформ стали очевидны в середине столетия, когда русские нанесли поражение войскам Фридриха II в Семилетней войне 1756–1763 гг.[263], несколько раз выиграли кампании против Турции между 1768 и 1812 г., победили армию республиканской Франции в Итальянском и Швейцарском походах 1799 г., а позднее сыграли основную роль в разгроме наполеоновской Франции.

В-третьих, в ходе европейской рецепции в России преобразились не только мануфактурный сектор, армия и образование; радикальные перемены произошли в сфере управления и администрирования. В 1708 г. страна была поделена на восемь губерний[264] (к середине XIX века их число увеличилось до 44); с 1717 г. устаревшая система приказов была заменена коллегиями, которые начали работу с 1 января 1719 г. (показательно, что в пяти из восьми коллегий их вице-президентами стали состоявшие на русской службе иностранцы)[265]; в 1722 г. был издан «Табель о рангах», фактически ставший своего рода уставом государственной службы[266]. Был учрежден регулярно утверждавшийся государственный бюджет, вводились новые налоги, включая и всеобщую подушную подать, приуроченную к завершению переписи населения, проведенной в 1718–1724 гг.; в итоге за менее чем 30 лет петровского царствования налоговые поступления в казну выросли в пять раз[267]. Церковь была окончательно институционализирована с упразднением патриаршества в начале XVIII века и учреждением в 1721 г. Священного Синода, руководимого светским чиновником[268]. Государственная служба, на которую Петр I, по сути, мобилизовал дворянское сословие, стала популярной, и путь в нее был открыт уже не только представителям привилегированных классов; уже в 1762 г. был издан Манифест о вольности дворянства[269], а военная или административная служба превратилась в самый эффективный социальный лифт в стране. Несмотря на практическую неизменность начал самодержавия, в России начали приниматься законы и нормы, отрицавшие прежние средневековые начала; в 1723 г. было отменено упоминание холопства[270], в 1766 г. инициировано создание Уложенной комиссии[271], и даже стали появляться размышления о необходимости конституции[272]. По мере расширения границ в рамках империи начали появляться части, управлявшиеся в соответствии с их собственными законами, некоторые из которых были вполне европейскими (а порой даже либеральнее некоторых из них), — здесь достаточно упомянуть особую систему управления Царством Польским, которая существовала с 1815 г. до подавления Польского восстания в 1832 г.[273]

Наконец, в-четвертых, принципиальным отличием европейской рецепции от всех прочих была ее очевидная функциональность. Основной задачей ставилось не просто обеспечение геополитической успешности России, захват новых или возвращение «исконных» земель: главными целями провозглашались обеспечение выхода к морям, гарантирование стране права на свободную торговлю, наращивание взаимовыгодных контактов с внешним миром. Оборот российской торговли с европейскими странами с начала XVIII века по 1740 г. вырос более чем в девять раз, начала меняться и структура российского экспорта, в котором впервые после 1724 г. резко сократилась доля пушнины и начала стремительно расти доля промышленной продукции (пусть и не слишком обработанной — от пеньки до железа), а с 1760-х гг. — и зерна (за 30 лет рост экспорта составил несколько десятков раз)[274]. По мере расширения империи на юге к бурно развивавшейся балтийской добавлялась еще и средиземноморская торговля. Оставаясь самодержавной империей с обычными для империй экспансионистскими целями, Россия тем не менее впервые в своей истории начала формировать если и не «экономическую», то «экономизированную» внешнеполитическую повестку, ориентируясь в том числе и на интересы отечественных купцов и промышленников.

Однако довольно быстро стало понятно, что ориентиры европейской рецепции существенно отличаются от задач российского государства. К началу XIX века Россия — по вполне понятным геополитическим причинам — превратилась в лидера коалиции, действовавшей против Наполеона; однако, в отличие от той же Великобритании, столкновение которой с Францией было продиктовано сугубо геополитическими моментами, Россия имела и более серьезные причины противостоять главному европейскому революционеру. Сложившийся на Венском конгрессе «Концерт держав» усилиями России очень быстро превратился в более локальный Священный Союз, основной задачей которого было сохранение status quo в Центральной Европе[275]. Страх перед настоящей европейскостью, которая во все большей мере ассоциировалась с политическими свободами, привел (особенно после выступления декабристов и польского восстания) к мощной волне реакции, сопровождавшейся серьезным экономическим застоем и нарастанием военно-технологического отставания. Поражение России в первой Крымской войне стало знаком того, что потенциал изначальной европейской рецепции исчерпан и стране критически необходима новая порция заимствований.

Вторая волна европейской рецепции известна в России как эпоха Великих реформ; начавшаяся на рубеже 1850-х и 1860-х гг., она в том или ином виде растянулась до начала Первой мировой войны, переживая свои взлеты и падения, ускорения и откаты. За этот долгий и драматический период в стране было отменено крепостное право, проведены судебная, земская, образовательная и финансовая реформы[276], новый динамизм приобрело хозяйственное развитие, существенно выросла промышленность, страна покрылась сетью железных дорог. К началу 1910-х гг. Россия стала вполне европейской экономикой: по сравнению с первой половиной 1860-х гг. объемы производства чугуна выросли в 13 раз, добыча угля — в 84 раза, потребление хлопка текстильной промышленностью — в 8,8 раза, а протяженность железных дорог увеличилась более чем в 50 раз[277]. Этот хозяйственный подъем следует назвать в полной мере европейским: угольные месторождения Донбасса развивались англичанином Д. Хьюзом, бакинскими нефтепромыслами оперировал швед Э. Нобель; в 1900 г. доля иностранного капитала в российской промышленности достигла 45 % (превышая при этом в добывающих секторах, металлургии и машиностроении 70 %)[278]. Ни до этого времени, ни после доля иностранных капиталовложений в общем объеме инвестиций в российскую экономику не была столь значительной — однако министр финансов С. Витте подчеркивал: «Только разлагающиеся нации могут бояться закрепощения их прибывающими иностранцами»[279]. Россия уверенно догоняла передовые державы: средний темп экономического роста в стране в 1890–1900 гг. составлял по основным отраслям от 6,5 до 9,5 %; в начале XX века Россия стала первой в Европе по протяженности железнодорожных путей и мировым рекордсменом по добыче нефти[280].

Впечатляющий экономический прогресс последней трети XIX века сопровождался масштабной модернизацией социальной и политической жизни. В стране появились элементы правового государства и был учрежден независимый суд[281]; быстро развивались начала местного самоуправления и так называемые земские структуры; после политических потрясений 1905 г. император санкционировал появление парламента и создание легальных политических партий[282]; выезд граждан за рубеж был существенно упрощен[283]. При этом уже тогда можно было заметить, что политические реформы, которые в большинстве европейских стран оказывались средством преодоления имевшихся социальных противоречий, в России во многом лишь провоцировали новые; уже одно это указывало на то, что очередная волна заимствований европейских практик принесет намного более драматические последствия, чем любая из предшествующих рецепций, порождая социальные и политические конфликты такого масштаба, с которыми страна не сможет справиться. Нарастающие противоречия между европейски организованной экономикой и крайне архаичной политической системой; между зарождавшимся правовым сознанием и нереформируемым самодержавием обострились в условиях войны и привели к краху монархического режима и установлению большевистской диктатуры.

Следует заметить, что если со многих точек зрения большевистский переворот стал для России катастрофой, нарушившей ход ее естественного развития и обернувшейся миллионами бессмысленных жертв, формированием тоталитарного общества и очередным закрытием страны от внешнего мира, с позиций исследователей рецепций и заимствований мы должны констатировать, что Советский Союз мало чем отличался от Московии или Российской империи. Масштабное социальное и технологическое заимствование отнюдь не прекратилось. Государственное хозяйство, построенное при И. Сталине, крайне напоминало «корпоративное государство» Б. Муссолини[284]; советская индустриализация на каждом из ее этапов критически зависела от трансферта западных технологий и оборудования[285]; не будет преувеличением утверждать, что этот тренд продолжался и далее, как минимум вплоть до конца 1960-х гг. Более того, мы рискнем утверждать, что экономический и политический кризис советского строя, который прослеживается с начала 1970-х гг. (с периода, который стало привычно называть «застоем»), порожден прежде всего и в наибольшей степени именно исчерпанностью того развития, для обеспечения которого страна могла по мере необходимости прибегнуть к избирательному заимствованию социальных практик и технологических достижений из внешнего мира. Эта исчерпанность, на наш взгляд, обусловлена двумя группами факторов.

С одной стороны, с самого своего возникновения Русь/Московия/Россия развивалась в условиях, когда мощь общества и государства определялась масштабами материального производства (неважно, в аграрном, добывающем или индустриальном секторе), причем эти масштабы могли наращиваться за счет скоординированных централизованных усилий (от закрепощения населения до расширения территории). С середины ХХ века соответствующие факторы начали терять значение по мере превращения технологий и знаний в важнейший производственный ресурс и формирования экономики, основанной на услугах. Оба данных тренда требовали существенной переориентации экономики с массового производства на индивидуализированное, а управления — с командных методов на систему стимулирования частной инициативы и инноваций. Новая хозяйственная реальность оказалась неподвластной копированию: если прежде отстававшая авторитарная страна могла получать доступ к технологиям, воспроизводить их и даже в некоторой степени совершенствовать, то сегодня для этого необходима экономика, действующая на рыночных принципах, а не управляемая из единого командного центра. Кроме того, превращение мира в совокупность намного более открытых социальных систем, чем прежде, привело к интернационализации интеллектуального класса и во многом ограничило возможности его «локальной» эксплуатации (как то было принято в России от эпохи легендарных архитекторов собора Василия Блаженного до сталинских шарашек). По мере формирования новой парадигмы постиндустриального развития перенятие технологий перестало быть действенным инструментом обгона соперников[286] — и это, на наш взгляд, оказалось приговором российской модели заимствований (вполне возможно, что это совпадение случайно, но именно с 1970-х гг. Советский Союз начал резко сдавать свои позиции как индустриальной державы и разворачиваться в сторону сырьевого сектора, что позже превратило страну в типичное «петрогосударство»).

С другой стороны, в последние полвека особенно остро проявился тренд, заметный еще со второй волны европейской рецепции 1860-х гг.: технологические и хозяйственные заимствования во все большей мере требуют социальных и политических перемен, формирования правовой системы и отказа от командно-силовых методов управления. Россия пока демонстрирует явную неготовность к таким переменам: за каждой волной «либерализации» следует откат: после нескольких десятилетий политических и социальных реформ конца имперского периода наступил большевистский тоталитаризм, после хрущевской «оттепели» — авторитарный застой, после демократизации и перестройки — путинская ревизия. Между тем тысячелетняя логика российских рецепций предполагала неизменность фундаментальных основ государственного строительства: сохранение подчеркнутого единства религии/идеологии и власти; жесткой системы управления; зависимого и беспомощного статуса холопов; имперского по своей сути принципа построения государства. Сегодня сохранять все это «в отдельно взятой стране» возможно, но задача такого сохранения полностью отторгает любую идеологию рецепций (на подсознательном уровне российская правящая элита признает этот факт, постоянно повторяя мантру об «импортозамещении»). Иначе говоря, сегодня вопрос состоит не столько в том, что Россия не сможет дальше развиваться, сколько в том, что она не может использовать для своего развития лучше всего ей известный прием заимствований. Период, на протяжении которых православная авторитарная империя могла развиваться за счет больших рецепций, объективно заканчивается, и именно этим обусловлено, на наш взгляд, нынешнее истерическое состояние отечественных «охранителей».

Противоречивое влияние европейской рецепции на российские общество и государство объясняется, на наш взгляд, тем, что Западная Европа на протяжении всех тех столетий, о которых говорилось выше, развивалась практически в диаметрально противоположном, чем Россия, направлении. В отличие от византийской традиции, здесь утверждался примат рационализма; формировались условия для разделения светской и духовной властей; активно шло становление национальных государств; закладывались основы современных правовых режимов и гарантий личных свобод. В отличие от восточных обществ, ограниченная в пространственном отношении Европа ориентировалась на океаническую экспансию с тех самых пор, как Россия начала активное продвижение в Евразию; не в пример монголам, акцент в этой части мира делался на гласное составление и интерпретацию законов; светские государственные институты возникали не на основе религиозной толерантности, но в огне реформаций и межконфессиональных войн. Несмотря на территориальную и этническую близость, Европа сформировала опыт, который крайне сложно было бы применить к России, если предполагать, что в рамках этой рецепции российские общество и государство надеялись сохранить свою особую идентичность.

Проблемность европейской рецепции для России обусловливалась также и тем фактом, что обе предшествующие рецепции на определенном временнóм этапе «наслаивались» на периоды естественного упадка их «доноров», что обеспечивало Руси/Московии условия ощущения себя преемником этих культур или победителем соответствующих государств. Стремительность и успешность европейской рецепции в XVIII — начале XIX века, на наш взгляд, обеспечивалась пусть и неосознанным, но ощущением того, что Россия может и в этом случае повторить прежнюю «траекторию». Технологические и экономические успехи этого периода, а также масштаб территориальных приращений на западе со времен начала Северной войны до присоединения Финляндии вполне могли быть основанием для предположения о том, что Россия способна превзойти своих учителей и добиться доминирования на континенте. В таком контексте уже через сто с небольшим лет после начала петровских реформ могло стать понятно, что тренд не сможет быть воспроизведен: отставание 1830–1850-х гг. стало первым знаком «исторического сбоя», который дала модель глобальных заимствований. России фактически пришлось не то чтобы отмечать победу над своими учителями, но идти к ним на выучку во второй (с 1860-х по 1900-е гг.) и даже (начиная с 1920-х гг.) в третий раз. Все остальные «метания» России по отношению к Европе были вторичными; упадок Запада[287], который так хотели увидеть в Москве, всякий раз оказывался ложным, и Европа — побежденная, униженная и порой даже поделенная — восставала к новым успехам так, как не могли «ожить» ни Византия, ни империя монголов. И чем более очевидной становилась «живучесть» нового донора/соперника, тем меньше оставалось у России как шансов его опередить, так и желания в полной мере перенимать его установления и практики.

Однако сама такая динамика взаимодействия России и Европы порождает основной вопрос, ради ответа на который мы и предприняли наше исследование: почему имперское начало в Руси/Московии/России столь прочно? Ведь история Европы тем и отличается от византийской или монгольской, что европейские государства Нового времени оказались единственными, кто смог создать огромные империи, но — в отличие от Древнего Рима, Византии или Монгольской империи — не лишиться собственных государственности и идентичности в процессе их разрушения. Они были первыми, для кого имперскость имела глубоко вторичное значение, а вся европейская история последних двух веков может трактоваться как формирование опыта преодоления имперских черт — иногда более болезненная, иногда менее. Россия же на фоне Европы была и остается страной, совершенно неспособной отказаться от имперской сущности и воспроизводящей ее снова и снова в самых разных исторических условиях (нынешние, разумеется, гораздо менее благоприятны для этого, но это уже частности). Именно этот вопрос и занимал нас при выработке плана нашей книги — но для ответа на него придется перейти от исследования внутренней сути российской имперскости (а именно этим мы пока и занимались) к анализу ее пространственной экспансии и принципов функционирования. Однако прежде чем к этому приступить, подведем некоторые итоги первой главы.

Три рецепции в исторической перспективе

Все сказанное выше позволяет создать общее впечатление о совершенно особом пути русского/московского/российского общества и государства. Эти три этапа в истории нашей страны явились продуктами трех описанных нами рецепций — но продуктами особенными, проявившимися не только в статике, но и в динамике. В свое время великий социолог Д. Белл, говоря о различных технологических периодах в общественном развитии, подчеркивал: «Постиндустриальное общество не замещает индустриальное, так же как и индустриальное общество не ликвидирует аграрный сектор экономики. Подобно тому, как на древние фрески в последующие эпохи наносятся новые и новые изображения, более поздние общественные явления накладываются на предыдущие слои, стирая некоторые черты и наращивая ткань общества как единого целого»[288], а «новые тенденции не замещают предшествующие общественные формы как „стадии“ общественной эволюции; они часто сосуществуют, углубляя комплексность общества и природу социальной структуры»[289]. Эти слова в полной мере применимы и к истории Руси/Московии/России. Каждая рецепция придавала обществу новый импульс и новый вектор развития, но все они располагались как бы в разных плоскостях, и поэтому на каждом новом историческом этапе мы скорее видим именно добавление нового качества, но не отрицание прежнего.

Византийская рецепция не отменила дохристианского общинного характера русского общества, не сформировала новой системы собственности, не упорядочила принципы наследования, не принесла на Русь кодифицированной системы права. В то же время она обеспечила своеобразные синтез и взаимопроникновение религии и власти, церкви и государства, заложив тем самым основы представлений как о божественности государя, так и о подчиненной роли церкви по отношению к светским властям. Она познакомила Русь с православной версией христианства, что имело два принципиальных следствия: с одной стороны, указание на общность православных народов (что впоследствии не раз реанимировалось в российской истории в форме то панславизма, то «русского мира»), и, с другой, постановка религиозной идентичности выше национальной (что прослеживалось вплоть до краха Российской империи, когда внимание обращалось на крещеность человека, а не на его родословную). Эта рецепция провела такие тонкие воображаемые линии исторической преемственности и создала такие мифологемы, которые сформировали в русском народе представления о его мессианском характере и его уникальном историческом предназначении. Следует отметить, что основные «инъекции» византизма оказались столь глубокими, что они не были искоренены ни во времена монгольского ига, ни в период «европеизации» России, ни даже тогда, когда большевики на протяжении десятилетий пытались уничтожить сами воспоминания о религиозной культуре. Даже утрачивая связь с истоками, даже оборачиваясь чуть ли не в свою противоположность, представления об особом пути и исторической роли русского народа, его общинности и мессианстве, о «прирожденном государе» и «симфонии» власти и церкви раз за разом проявлялись в структурах повседневности и оказывали если не определяющее, то весьма существенное влияние на исторический путь страны. Сегодня мы видим, что, будучи на каком-то этапе загнаны далеко вглубь коллективного бессознательного, все они стремительно возвращаются на поверхность, как только на них возникает спрос.

Монгольская рецепция не отменила ничего из привнесенного византийской; все идеологические догматы сохранили свое значение — более того, они скорее даже окрепли, выступая реакцией на внешнее принуждение. При этом монгольские практики существенно углубили элементы византийского порядка; к идее «прирожденного государя» добавились представления о единстве центральной власти и исходящих из нее всех остальных властных полномочиях, а также о том, что закон выше права, а воля государя выше закона, — и какими бы упорными ни были попытки искоренить эти представления, они оказались исключительно устойчивыми. В условиях формирования предельно централизованного самодержавного государства была утверждена условность любой собственности, а подданные оказались низведены до положения полурабов, какими они были в монгольских ордах; по какой-то странной случайности это состояние любви к попирающей человека власти считается проявлением патернализма. При этом данная рецепция добавила к и ранее присутствовавшему в русском народе стремлению к экспансии ощущение привычности гигантских сухопутных пространств и умение управлять покоренными народами посредством выстраивания сложных систем вассалитета и обеспечения религиозной толерантности. К византийскому восприятию окружающего мира как пространства, открытого для проповедей и прозелитизма, прибавилось осознание его как источника опасности и угроз, которое осталось в русском народе на долгие столетия и до сих пор выступает самым эффективным инструментом его мобилизации. Чем дальше расширяли русские свои владения, тем большего им хотелось достичь и тем более враждебными казались еще неосвоенные окраины мира, — это присутствующее в нас и сегодня чувство возникло в период монгольской рецепции.

Европейская рецепция, которая стала третьей в истории России, оказалась удивительным примером того, как рационализм Нового времени и передовые технологии, производственные и военные, будучи переняты отстававшей в своем развитии страной, обеспечили ее впечатляющий скачок, не изменив при этом почти ничего в фундаментальных основах общества. Ни византийская, ни монгольская рецепции не были способны придать обществу устойчивое поступательное развитие: и в том и в другом случае оно оказывалось в тупике — идеологическом, усваивая миф о собственном мессианстве, или территориальном, расширяясь до дозволенных географией пределов и упираясь либо в них, либо в готовых к сопротивлению соседей. Европейская рецепция также не обеспечила такого развития: как и две прежние, она дала России возможность достигать того же уровня, каково достигали страны-«доноры», но практически сам факт его достижения во многом казался реализацией цели, и первоначальный динамизм утрачивался. При этом европейская рецепция, наслоившись на результаты и последствия первых двух масштабных заимствований, принесла в Россию совершенно искаженное понятие эффективности: если для европейцев таковой считалось достижение максимального результата с использованием минимальных усилий и средств, то для мессианской страны с монгольскими практиками власти и подавления эффективным стало считаться достижение поставленной повелителем цели в обозначенные сроки безотносительно затраченных сил. Именно такой синтез привел к тому, что технологические достижения, которые призваны были раскрепостить европейца, на деле сделали русских (а позже — советских) людей еще более угнетаемыми государством, а экономику и политическую систему страны оставили столь же неспособными к естественному поступательному развитию, какими они были и прежде.

Каждая из трех рецепций выводила Русь/Московию/Россию на позиции, которые можно было считать не только равными занимавшимся странами-«донорами», но даже превосходящими их. Эта мания «опережения» имплицитно присутствует в большинстве российских «программ развития», начиная со Средних веков и кончая нашими днями, выступая естественным продуктом идеологии догоняющего развития, присущей всем окраинным и периферийным обществам, ориентирующимся на использование чужих опыта и практик. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что страна никогда не опережала соперников благодаря своим собственным успехам. И в случае с продолжением Русью византийской традиции, и в случае с завоеванием ранее подконтрольных монголам территорий, и даже в случае возвышения России и позже Советского Союза над европейскими державами фундаментальной причиной такого успеха оказывался окончательный или временный упадок цивилизации-«донора». Киев никогда не стал ровней Константинополю, а Владимир и позже Москва оказались не столько превзошедшими Византию соперниками, сколько наследниками приказавшей долго жить империи. Московские князья, и это прекрасно показала попытка свержения монгольского ига в конце XIV века, закончившаяся очередным покорением Руси, смогли избавиться от ненавистного внешнего управления только тогда, когда внутренние противоречия и распри подточили могущество соперника. Российская империя превратилась в мощнейшую страну Европы в период после истощивших континент наполеоновских войн, а Советский Союз повторил ее успех полтора века спустя в аналогичной ситуации, когда весь Старый Свет лежал в руинах, оставленных Второй мировой войной. Эти периодически возникавшие — но при этом недолговечные — моменты успеха поддерживали и в определенной мере до сих пор поддерживают ощущение того, что страна нашла верную парадигму развития, дающую ей право гордиться своими прошлыми достижениями, — но они мало что говорят о том, могут ли эти успехи быть гарантированы в будущем. Постоянно повторяющиеся рецепции, таким образом, не только оттачивают инструменты усвоения современности, но и порождают непреодолимую зависимость от прошлого.

Эта зависимость, следует также отметить, усиливается тем, что каждая новая из рецепций становится, если так можно сказать, более поверхностной, так как объекты заимствования смещаются от мировоззренческих идеологем к социальным и политическим практикам и далее, к производственным технологиям и экономическим отношениям. Иначе говоря, имперская структура складывается идеологически и ценностно уже на начальных стадиях, обретает инструменты экспансии немногим позже, а затем использует усвоенные из опыта взаимодействия с другими странами достижения не столько для модернизации, сколько для увековечения самой себя. Именно поэтому можно с уверенностью говорить, что Россия является такой имперской структурой, для которой взаимодействие с миром демократических правовых государств становится век от века все менее опасным, а сегодня практически вообще не подрывает ее основ.

Особенности «окраинной империи»

Завершая краткий обзор становления имперской сущности России, отметим еще раз особенности того, что мы в начале этой главы назвали окраинным центром и что на протяжении нескольких столетий превратилось в империю, так и не потеряв черт и комплексов окраинности.

Как мы уже говорили, первый уровень «усвоения имперскости» оказался скорее идеологическим. В период между принятием христианства и формированием концепции Москвы как «третьего Рима» Русь приобщилась к цивилизации, которую ей так и не удалось победить в военном отношении и к которой она на протяжении значительного времени относилась как к «старшей». Сдвигаясь территориально все дальше от ареала своего зарождения и от мест, где начиналось ее взаимодействие с Византией, Русь в ее владимирско-московском обличье не могла не воспринимать себя как «последнего хранителя» православных мудрости и традиций. Ее глубоко периферийный характер многократно усилил приверженность византийским идеям и нормам, так как вручение миссии сохранения великой религии нескольким княжествам на севере Русской равнины могло объясняться не иначе как божественным Провидением. Окраинная цивилизация оказалась в результате самым последовательным и беззаветным защитником православия и мощной силой, на протяжении веков идеализировавшей эту религию и строившей на ней субститут своей национальной идентичности. Это объясняет и глубоко присущий русской имперской традиции консерватизм: тот, кто видит свою миссию в сохранении веры и устоев, определенно не может стремиться к их «модернизации» и изменению.

Второй, «политический» уровень усвоения имперскости наложил не менее значимую печать на российскую идентичность. Пребывание на протяжении 200 лет в статусе окраины уже не европейского, а «азиатского» мира, сопровождавшееся осознанием масштабов континентальных пространств, западным флангом которых оказалась Московия, породило у окраины неизбывную зависть к империи, отдаленной провинцией которой она долгое время была. В этот период Московия, с одной стороны, усвоила значение абсолютистской, практически ничем не ограниченной, власти для реализации успешной завоевательной политики, и, с другой стороны, превратила территориальную экспансию в idée fixe, на века определившую ее геополитические устремления. Важнейшим следствием такого развития событий стало «растворение» метрополии в империи, снижение внимания к собственно имперскому core, умаление национального в угоду религиозному и имперскому пониманиям идентичности. Московия сформировалась как империя, для которой масштабы были важнее благополучия; с этого момента она стала практически непобедимой, но в то же время в этой связке была заключена и ее фундаментальная дилемма: страна должна была непрерывно расширяться, не теряя ранее завоеванных территорий, — что, разумеется, невозможно было реализовать без серьезного подрыва народных сил.

Третий уровень российской имперскости, который проявился в период активного взаимодействия с Европой, характеризуется двумя важными чертами, каждая из которых напрямую связана с окраинным характером имперского центра. С одной стороны, все несколько волн продолжительной европейской рецепции указывали и указывают на то, что Россия способна перенимать технологические достижения передовых стран, но не может развивать их даже с тем же динамизмом, как те страны, где они были изобретены, — и через определенный промежуток времени она снова превращается из воображаемого центра в реальную окраину и локальная волна заимствований начинает повторяться. С другой стороны, Россия раз за разом в ходе повторяющихся заимствований проявляет свою реактивность, что также свойственно периферийным обществам: она умело или не очень реагирует на существующие или мифические вызовы и угрозы, но довольно редко сама задает повестку дня — в результате этого страна на протяжении последних столетий, будем откровенны, никогда не находилась в центре мировой экономики и даже политики: в хозяйственном отношении она не определяла новых трендов, а в политическом выступала скорее источником беспокойства для многих держав, но мало для кого была реальным ориентиром.

Описанная нами окраинность Руси/Московии/России обеспечила еще одну ее особенность: невероятную способность к мимикрии. Много раз на протяжении своей истории — от первых веков после принятия христианства до петровской эпохи и затем до второй половины ХХ века — она представлялась наблюдателям как в полной мере «нормальная» страна, отмеченная разве что небольшими отклонениями и особенностями, — но потом всякий раз у России хватало сил и возможностей резко поменять тренд своего движения и показать, что окраинная империя никогда не утрачивает способность удивлять мир.

Однако мы уже немного затянули рассуждения об имперской сущности Руси/ Московии/России, и сейчас пришла пора обратиться к не менее захватывающей части ее истории — к оценке того, как эта сущность проявлялась; к описанию имперских форм, сменявших друг друга на протяжении многих веков истории; к постижению методов имперского доминирования, которые позволили России в течение последних пяти сотен лет создать огромную имперскую структуру, весьма устойчивую к «размыванию», постоянно расширявшуюся и даже пережившую по крайней мере один распад, за которым последовала новая «сборка» практически в тех же границах. Иначе говоря, от описания центра, пусть и «окраинного», следует перейти к оценке имперских периферий.

Глава вторая. Имперская экспансия

В главе об имперской экспансии Руси/Московии/России нельзя обойтись без многочисленных сравнений опыта нашей страны и других имперских структур. В последнее время предпринимаются попытки найти черты сходства, сближающие Россию с крупнейшими империями Востока — китайской или турецкой[290], но мы не рискнем заходить так далеко и будем действовать в русле более традиционного подхода, сопоставляя ее прежде всего с европейскими империями; подобный подход, на наш взгляд, следует выбрать по причине легко прослеживаемых исторических параллелей и интенсивности российско-европейского взаимодействия на протяжении многих столетий.

С одной стороны, в современной исторической литературе доминирует представление о России как имперской структуре par excellence, — причем данный тезис применяется в отношении как периода, предшествовавшего формальному провозглашению империи (так, Д. Хоскинг пишет: «В октябре 1552 г. Московия начала свою имперскую карьеру, впервые покорив и аннексировав независимое нерусское государство»[291]), так, разумеется, и самой империи (тут достаточно процитировать Дж. Ле Донна с его «XVIII столетие было веком строительства Российской империи»[292]), и в отношении Советского Союза («С конца 1930-х гг. Советский Союз был империей и в объективном, и в субъективном значениях этого термина»[293], — отмечает В. Заславский). Следует заметить при этом, что ряд историков относительно четко определяют период возникновения империи, даже если действуют «от обратного»: так, Р. Суни указывает, что «если периферийные области были полностью интегрированы в метрополию, как, например, древнерусские княжества — в Московское государство, и относились к ним, по крайней мере, как к провинциям метрополии, то это еще не имперское отношение»[294]: следовательно, имперское строительство начинается не раньше, чем Московское княжество приступило к завоеванию осколков Золотой Орды и территорий, находившихся еще дальше к востоку.

С другой стороны, никто не может определить, чем, собственно, была Русь до начала имперского строительства. Чаще всего утверждается, что политически она оставалась совокупностью раздробленных княжеств, в незначительной степени сплачивавшихся едиными корнями правящих династий, восходивших к Рюриковичам[295]; культурно и даже социально она соединялась православием[296], которое позволяло обнаруживать некий общий элемент в рамках не только политически раздробленного, но и этнически крайне разнообразного[297] сообщества. Учитывая, что эти «русские» земли, или, точнее, православное пространство, дополнительно объединялись общностью принесенного вместе с религией и обслуживавшего религиозные потребности языка[298], можно рассуждать о прогрессировавшем формировании некоей «протонациональной» общности. Данная общность, однако, существенно отличалась от традиционного понимания нации, которая (прежде всего в Европе) не требовала для своего оформления религиозной идентичности (большинство европейских наций сложились в период, когда католицизм доминировал на большей части континента, а в некоторых случаях национальная консолидация шла даже вопреки серьезным межрелигиозным противоречиям, которые не становились для нее непреодолимым препятствием). В определенной степени можно утверждать в этом контексте, что в Древней Руси, да и позже, в Московии, не возникли предпосылки для формирования нации в классическом смысле слова (отметим, что этот тезис сегодня довольно распространен — достаточно, например, процитировать М. Кромма, уверенного, что «…держава Ивана III и его наследников имела с монархиями австрийских и испанских Габсбургов одну важную общую черту: все они были династическими, а не национальными, государствами»[299]).

Мы не хотим сейчас вдаваться в продолжительные споры о характере раннего русского государства и о той особой идентичности, которая позволяла (и позволяла ли) жителям многих вполне самостоятельных княжеств ощущать свою принадлежность к единому народу. Гораздо более важной представляется нам другая проблема.

Если обратиться к истории европейских империй, можно увидеть, что классические империи — т. е. такие, которые состояли из четко выделявшихся метрополий с одной стороны и поселенческих колоний либо военным образом контролируемых зависимых территорий с другой, — начинали формироваться лишь после того, как метрополии приобретали черты если не национального государства в классическом смысле слова, то по крайней мере весьма похожего на него политического объединения. Мы имеем в виду такие основные признаки, как политический контроль над всей или практически всей территорией, определяемой как пространство расселения того или иного народа; появление идентичности и наименования, отличных от обусловленных названием определенной ограниченной местности; различие между границами государства и ареалом доминирования определенной религии или культа; наличие развитого языка, используемого в повседневном общении и отличающего представителей данного государства от жителей соседних государств; и определенный опыт внешнеполитической идентичности, т. е. действия той или иной страны на международной арене в союзе с другими государствами или против союзов других государств. В совокупности мы назовем эти признаки определяющими чертами потенциальной национальной метрополии — которая либо уже была национальным государством, либо вскоре становилась таковым.

В данном случае мы не противоречим авторам, которые, более строго подходя к концепту национального государства и детально анализируя понятие «нация», отмечают исключительное многообразие в отношении национального государства (nation-state) и империи[300]. Конечно, мы понимаем, что не все государства, на протяжении последних веков возникавшие в Европе, появлялись как nation-states[301]. Тем более нам известно, что государства и нации, как отмечал еще Э. Геллнер, имеют различные истоки и формируются под влиянием разных причин[302]; все, что мы хотим сказать, — это лишь отметить тот примечательный факт, что все западноевропейские метрополии, которые начиная с XV века успешно создавали свои колониальные империи (порой фактически по нескольку раз), к моменту начала этих экспериментов территориально и организационно успевали оформиться в централизованные государственные образования, которые практически без серьезных изменений сохранились до периода, последовавшего за разрушением построенных ими имперских структур. Иначе говоря, речь идет о государствах, обладавших внутренним единством, достаточным для того, чтобы провести один или несколько раундов имперского строительства и пережить их, не потеряв при этом своей идентичности.

В истории Западной Европы можно выделить минимум три группы государств, отличающихся между собой по времени достижения подобного состояния (частным случаем являются те, кто не достиг его вообще).

К первой группе следует отнести Португалию, Испанию, Францию, Великобританию и Нидерланды. Во всех этих случаях формирование единого государства (или обретение им независимости, как в последнем случае) произошло прежде, чем метрополии начали колониальную экспансию, причем последняя велась именно от лица нового централизованного объединения.

Португалия является наиболее ярко выраженным примером данной тенденции. Сформировавшись как продукт европейской реконкисты во времена первых крестовых походов[303] и будучи признанным независимым государством (хотя и не королевством) по Саморскому договору 1143 г.[304], Португалия первой начала проникновение в заморские территории и формирование своей колониальной империи. Захватив Сеуту в 1415 г. и колонизировав Острова Зеленого Мыса в конце 1460-х, португальцы основали десятки факторий в Западной Африке вплоть до Анголы еще до открытия Колумбом Америки[305]. В 1500 г. Португалия заявила права на Бразилию, а к середине XVI века португальские колонии встречались по всему миру, от Латинской Америки до Юго-Восточной Азии[306]. Испания повторила опыт соседа — практически сразу после того, как Кастилия и Арагон объединились в результате брака королевы Изабеллы и короля Фердинанда в 1469 г. и довели до конца казавшуюся нескончаемой реконкисту с завоеванием Гранады в 1491-м[307], испанцы начали исследования и освоение обеих Америк, уже через полвека принесшие им самые крупные территориальные приобретения из всех, которые до того осуществлялись любой из европейских метрополий, и первую «современно организованную» империю Нового времени[308]; не ограничившись этим, испанцы расширили владения в Европе, поставив под свой контроль бóльшую часть Италии и очистив от турецкого флота значительную часть Средиземноморья после битвы при Лепанто[309]. Амбиции обоих соперничающих европейских хищников были столь велики, что по одобренному Святым престолом спустя 12 лет Договору Тордесильи от 1494 г. они разделили на зоны влияния весь известный на тот момент мир[310]. Франция, в XIV–XV веках измотанная Столетней войной, сумела восстановиться во второй половине XV столетия и, нанеся поражение своему главному противнику, герцогству Бургундскому, в 1482 г., через полвека сформироваться как самое мощное государство континентальной Европы[311]. В 1608 г. на территории современного Квебека была основана «Новая Франция», в 1624 г. появилась Французская Гвиана, в 1625 г. французы закрепились на Гаити, а в конце XVII века обрели самую крупную свою колонию в Луизиане[312]. Англичане, что характерно, также начали трансатлантическую экспансию после угасания династии Тюдоров и объединения королевства с Шотландией и Ирландией под властью короля Якова I в 1603 г.[313] Несмотря на то, что Англия превратилась в одну из мощнейших морских держав еще при Елизавете[314], активное проникновение британцев в Новый Свет началось лишь после Лондонского мирного договора с Испанией, закончившего долгий период противостояния этих крупнейших европейских стран: в 1607 г. был основан Джеймстаун, в 1630 г. — Бостон, в 1649 г. — Аннаполис, в середине XVII века появились основные североамериканские колонии[315]. Нидерланды, выйдя как единое государство победителем из войны с Испанией в 1581 г. и попытавшись закрепиться на берегах как Северной, так и Южной Америки, впоследствии сконцентрировались на Юго-Восточной Азии, с которой на протяжении многих десятилетий вели интенсивную торговлю, захватив к середине XVII века территорию современной Индонезии, а также Тайвань, Цейлон и значительные пространства в Южной Индии[316]. Во всех этих случаях речь шла о державах, поучаствовавших в «первом» разделе мира европейцами в XV–XVII веках.

Ко второй группе можно причислить двух «припозднившихся»: Германию и Италию. Потенциально одни из крупнейших европейских государств, обладавшие чуть ли не самыми серьезными имперскими устоями, восходящими к исторической памяти Римской и Священной Римской империй, а также долгой культурной традицией, объединявшей находившиеся на их территории княжества, две эти страны появились на европейской карте очень поздно, в конце второй трети XIX столетия, в разгар второй волны колониальной экспансии. В результате как Италии, сформировавшейся в ходе объединительных войн 1848–1861 гг.[317], так и Германии, консолидировавшейся по мере расширения Северогерманской конфедерации в 1866–1871 гг.[318], достались колонии, совершенно не соответствовавшие их мощи: Германии удалось установить контроль над Камеруном, Намибией и Танганьикой, а также Западной Гвинеей и островами Марианского архипелага[319], а Италии достались лишь Эритрея и Сомали[320] и гораздо позже (по итогам войны 1911–1912 г. с Турцией) Ливия[321]. Мы не станем утверждать, что это сыграло определяющую роль в стремлении Германии и Италии проводить ревизионистскую политику в самой Европе, которая во многом спровоцировала сначала Первую, а потом и Вторую мировую войну, — мы лишь еще раз обратим внимание на тот факт, что ни одно из европейских государств не начинало колониальную экспансию до того, как будущая метрополия объединяла вокруг себя более мелкие, но культурно и исторически близкие территории; случаи, когда бы такое объединение инициировалось странами, уже построившими свои империи, истории неизвестны. Единственное исключение, каким можно назвать период личной унии Испании и Португалии, имевшей место между 1580 и 1640 гг., с момента угасания в последней Ависской династии до восстановления власти дома Браганса[322], может считаться довольно условным, так как оно носило временный характер и не привело в итоге к формированию нового устойчивого государства.

В третью группу логично поместить те европейские страны, которые не имели подконтрольных заморских владений, — однако среди них также встречались империи, контролировавшие значительные территории. В большинстве случаев их можно назвать «сложносоставными», так как они претендовали на формальное единство своей территории, не считая часть таковой колониями[323]. Это не значит, что «сложносоставная империя есть великая держава по определению»[324], как необязательно любая империя должна считаться сложносоставным государством[325]. Классическим примером описанной имперской структуры, разумеется, выступает Австро-Венгрия, страна, которая имела два (а по мнению многих исследователей — даже три[326]) центра[327] и доминировала над масштабной периферией, представители которой воспринимали себя как совокупность угнетаемых народов[328]. Несмотря на то, что Авcтро-Венгерская империя была одним из самых мощных европейских государств и в 1806–1918 гг. имела полноценный выход к морю, она никогда не предпринимала попыток обрести заморские владения[329]. В качестве других сложносоставных империй можно назвать территориально близкие к Австро-Венгрии Великое княжество Литовское, по крайней мере в период с конца XIII по середину XV века[330], и Речь Посполитую со второй половины XIV века по 1720–1730 гг.[331] Случайно или нет, но государства, которые формировались если не как федерация, то как достаточно аморфная структура, внутри которой необходимо было постоянно соблюдать определенные балансы, часто стремились к территориальной экспансии, но эта экспансия никогда не являлась в чистом виде колониальной, так как совершалась чаще всего через династические союзы и унии, тогда как территории, завоеванные и/или заселенные представителями метрополии, либо вообще отсутствовали, либо оставались весьма незначительными как по масштабам, так и по экономической роли.

Несколько особое место на фоне всех этих классификаций занимает Бельгия — полиэтничная монархия, образованная в 1830 г. и с 1885 г. обладавшая масштабной заморской колонией в виде «Свободного государства Конго», которое, впрочем, несколько условно могло именоваться бельгийским владением, так как до 1911 г. формально считалось личной собственностью короля Леопольда II[332]. Однако, повторим еще раз, мы не считаем это исключением — так как Бельгия сложилась в ее нынешних границах до начала своей заморской экспансии и, несмотря на большое количество раздиравших ее внутренних противоречий и конфликтов, сохранилась как единое государство до настоящего времени, переживя свою империю.

Вернемся теперь к русской истории. С конца XIII века и вплоть до завершения периода формального монгольского владычества над восточными русскими землями центром политической консолидации стало Московское княжество. Причиной этого выступил распад Великого княжества Владимирского после кончины самого авторитетного правителя середины XIII века — Александра Невского — в 1263 г. На месте крупного государства возникло 12 удельных княжеств, а князь Владимирский остался «первым среди равных», утратив реальный контроль над разрозненными территориями[333]. Последним «успехом» Владимира стало перенесение сюда в 1299 г. из Киева резиденции митрополита Всея Руси, что ознаменовало окончательное смещение центра власти и влияния на северо-восток[334]; однако на протяжении первой половины XIV века совсем неочевидным был ответ на вопрос, какой же город/княжество станут политическим лидером Северо-Восточной Руси. Как отмечал В. Ключевский, выход на авансцену Москвы и ее стремительный взлет представлялись современникам удивительными: «Кто думал-гадал, что Москве царством быти, и кто же знал, что Москве государством слыти»[335]. Недоумение средневекового книжника вполне понятно: территория Московского княжества не отличалась обилием ресурсов, главный торговый путь — Волжский — проходил вдалеке, да и князья московские в соответствии с принципами передачи титула Великого Владимирского князя были практически лишены шансов получить его[336]. Отметим, что безусловным плюсом являлось географическое положение княжества: оно было защищено от территории ордынцев и Ливонского ордена другими землями, что немало способствовало приросту населения Москвы[337]. Еще одним важным фактором, повлиявшим на политическое усиление захолустной территории, стала дальновидная политика первых московских князей. Так, уже основатель династии московских правителей Даниил Александрович, младший сын Александра Невского, расширил территорию своего домена, включив в него Коломну, Переславль, Можайск и установив таким образом полный контроль над бассейном Москвы-реки. Его старший сын Юрий был первым московским князем, получившим — пусть и ненадолго — ярлык от ордынцев на великое владимирское княжение. Но, безусловно, главную роль сыграл другой сын Даниила — Иван, известный под прозвищем Калита, чья многогранная деятельность заслужила самые разные оценки историков — от изображения его как прислужника Орды до мудрого суверена, заложившего на долгие годы основы политики по отношению к монгольским ханам: не идти на конфликт, использовать любые средства для расширения княжества и делать все во имя утверждения лидерства Москвы среди других русских земель[338]. Мы не собираемся ставить оценки Ивану Даниловичу, но отметим, что ему удалось (в том числе и руками ордынцев, стремившихся покарать мятежных тверичей) добиться очень многого. Важнейший конкурент был практически уничтожен, ярлык на Великое Владимирское княжение навсегда закрепился за Калитой и его наследниками. Получив право на сбор дани, Иван Данилович значительно обогатил свое княжество. В «Симеоновской летописи» отмечается, что со времени его прихода к власти «…была тишина великая в течении сорока лет, и перестали татары воевать Русскую землю… и отдохнули и успокоились христиане от великой истомы и от многой тягости, от насилья татарского, и была с того времени тишина великая по всей земле»[339].

Москва получила время на восстановление, и неудивительно, что уже внук Калиты Дмитрий Донской смог первым в Северо-Восточной Руси построить каменный кремль, что немало поспособствовало успешному отражению походов литовского князя Ольгерда в 1368 и 1370 гг. Немаловажную роль сыграла и устойчивая поддержка Русской православной церкви. Митрополиты Петр, Феогност и Алексий благоволили московским князьям; при Феогносте митрополичья кафедра была перенесена в Москву из Владимира, а благодаря Алексию суздальско-нижегородские князья, долгое время претендовавшие на великокняжеский ярлык, отказались от него в пользу Москвы[340]. После того как в 1325 г. митрополит Петр выбрал Москву местом постоянного пребывания, а с 1331 г. московские князья Иван Калита и его наследники стали также князьями владимирскими и новгородскими, первенство города уже не вызывало сомнений, будучи закреплено символичной победой Дмитрия Донского над монгольской армией в 1380 г.[341] Формально Великое княжество Московское существовало до венчания на царство Ивана IV как «Божиею милостью царя и великого князя всея Руси» в 1547 г. Отметим, что в письменных источниках того времени появление понятия «Русское государство» отмечается в различных контекстах и раньше; этот термин начал распространяться с формального присоединения Новгорода к Московскому княжеству в 1478 г.[342]; Иван III в переписке итальянских послов и путешественников неоднократно именуется «русским императором»[343]. Между тем вполне понятно, что в соответствующий период ни о каком единстве «всея Руси» не шло и речи, коль скоро огромные пространства на запад от Смоленска и практически вся территория бывшей Киевской Руси оставались вне контроля московских князей и царей. Более того; в конце XV века главным вектором расширения Московского княжества оставался восточный, ориентировавшийся в сторону Поволжья — как верхнего, так и среднего, где располагались ханства, ставшие наследниками Золотой орды (русские, как известно, впервые взяли Казань еще в 1487 г., низведя Казанское ханство до положения своего вассала[344]).

Если рассмотреть Великое княжество Московское конца XV и даже середины XVI века с точки зрения тех черт, которые можно считать элементами даже протонационального государства, можно с уверенностью сказать, что оно им не соответствовало. Это государство оставалось par excellence Московией; оно не объединяло все те народы, которые исторически составили Русь в ее «расширенном» понимании, что предвещало долгий период борьбы за «национальную консолидацию» и «возвращение исконных земель», о котором мы писали ранее; идентичность строилась не столько вокруг этнической, национальной или языковой принадлежности, сколько вокруг религиозного фактора; практически все международные сношения касались либо соседних княжеств, либо бывших монгольских государств, еще недавно повелевавших московскими землями. Данное обстоятельство отмечалось многими европейскими авторами и хронистами, которые еще долго говорили о Московии, часто относя понятие «Русь» (или «Руссия») к русским территориям, входившим в состав Великого княжества Литовского[345] (нередко в качестве столицы «Руссии» назывался Львов, основанный Rex Russiae, Даниилом Галицким[346]). Более того, по мере нарастания конфликта между Московским и Литовским княжествами русские все чаще начинали рассматриваться как своего рода разделенный народ, составляющий население как Московии, так и «Руссии»; в конце XVI века, особенно после заключения Брестской унии, о «московитах» и «русских» в Речи Посполитой все чаще говорили как о двух различных, самостоятельно существующих славянских народах[347]. Национальный состав армий, достаточно часто сходившихся друг с другом в кровопролитных битвах на западных границах Московского княжества на протяжении большей части XVI века, подтверждает как этот раскол, так и некорректность идентификации Московии и России.

В последнее время данный терминологический вопрос становится предметом масштабных теоретических спекуляций в связи с тем, что на идеологическом и политическом уровнях происходит столкновение концепции «русского мира», продвигаемой Москвой в качестве инструмента обоснования своих геополитических притязаний, с представлениями о многосубъектности той цивилизации, которая наследовала Киевской Руси. Предпосылки этой конфронтации политически и интеллектуально уходят довольно далеко в историю — можно вспомнить монументальный труд М. Грушевского «История Украины-Руси», впервые опубликованный в 1898–1936 гг.[348] Между тем для нас этот вопрос имеет большое значение не в качестве фундамента для спекуляций и взаимно уничижающих обвинений, а из-за его критической роли в определении того, чем, собственно, является многовековая история российского государства в системе имперско-колониальных «координат» — ведь от правильного определения как характера, так и названия формировавшейся в XV–XVI веках метрополии в значительной мере зависит, на наш взгляд, вся оценка российской имперскости.

В «круге первом»: колонии и Московская империя

История московской/русской колонизации берет свое начало с XVI века; на наш взгляд, более ранние походы — как, например, поход Даниила Холмского на Казань, закончившийся ее захватом в 1487 г., не могут считаться «точкой отсчета» просто потому, что они предполагали не «освоение» новых земель, но лишь формальную субординацию одного правителя другому. Колонизацией мы считаем лишь процесс освоения представителями определенного народа/государства земель и территорий, ранее не имевших к нему отношения, — причем такого освоения, в ходе которого эти земли и территории либо оказывались с течением времени населены преимущественно выходцами из соответствующей страны и/или их потомками, либо превращались в общества, организованные в соответствии с принципами и устоями, ранее присущими освоившим их народу или государству. В этом мы следуем первоначальному значению греческого слова αποικισμο′ς и позднейшего латинского colonia, обозначавших либо поселения, основанные выходцами из некоей страны далеко за ее пределами (что было наиболее характерно для финикийской и греческой колонизаций[349]), либо территории, захваченные определенным государством и позже начавшие развиваться под его неоспоримым культурным влиянием (что было довольно типичным лишь для более поздних экспансионистских экспериментов — македонского и римского[350]). Колониями в каждом из случаев можно считать как отдельные форпосты средиземноморских цивилизаций — от финикийских Карфагена, Кадиса и Палермо, а также греческих Массалии (Марселя), Сиракуз и Херсонеса до римских coloniae: Colonia Aquincum (Будапешта), Colonia Iulia Paterna (Нарбонн), Colonia Singidunum (Белград) и отдаленной Colonia Claudia Agrippiensium, современного Кёльна[351], — так и целые территории, которые были захвачены средиземноморскими державами, а затем социально и культурно преобразованы ими — от эллинизированного македонянами Египта[352] до римских Испании и Прованса III–II веков до н. э.[353], а затем и большей части Римской империи в ее границах времен начала династии Антонинов.

Если перенести этот подход на более близкую европейскую историю, то мы видим практически полное повторение приемов и методов античной колонизации в период cередины XV — начала XVI столетий. В это время европейцы пытались именно колонизировать отдельные заморские территории: сначала основывая в далеких краях свои форты и торговые поселения (такие, как португальские Ормуз, Гоа и Мелека, а также испанские Манила и Цилун и голландские Голконда и Батавия[354]) или «полномасштабные» колонии (как захваченные испанцами Доминикана или Куба, а также части Мексики и Южной Америки, французские Гаити и Луизиана либо британские Колония Массачусетского залива или Виргиния[355]). По мере упрочения европейского доминирования над миром отличия этих двух видов колонизации постепенно стирались — классическими подтверждениями этому может быть развитие голландской экспансии в Ост-Индиях или британской в Северной Америке. «Совершенными» образцами подобной колонизации мы считаем случаи, в которых метрополии устанавливали тотальное доминирование над новыми территориями и либо практически полностью уничтожали местное население (как, например, в Австралии) или вытесняли его (как в британских колониях в Северной Америке), либо подчиняли его и «растворяли» в среде колонистов[356]. Дополнительный драматизм колонизации придавала распространившаяся в Новом Свете практика работорговли, в результате которой в 1500–1867 гг. от 11,9 до 12,5 млн (назывались и более высокие цифры, но они вряд ли выглядят достоверно) африканцев были насильственно перевезены в Южную и Северную Америку[357] и в конечном счете поспособствовали формированию там (где быстрее, где медленнее) новых этнических общностей.

Все эти процессы — от появления греческих городов по окраинам средиземноморского бассейна до основания в Америке новых обществ, построенных по европейским «лекалам», в которых, как подчеркивают исследователи, основополагающей целью является «не эксплуатация местного населения, а его замена [колонистами]»[358], — можно назвать поселенческой колонизацией[359] (этот термин сегодня является в западной историографии даже не самым распространенным, а, по сути, общепринятым). Принципиальное отличие колониста от эмигранта в свое время прекрасно сформулировал С. Хантингтон, писавший, что колонисты (settlers) создают «колониальное общество в прямом и исконном смысле слова „колония“, которым обозначается поселение, созданное людьми, покинувшими свою историческую родину и перебравшимися в иное место с целью основания нового общества на отдаленных землях (курсив наш — А. А., В. И.)», тогда как иммигранты (immigrants) «не создают нового общества… но только перемещаются из одного общества в другое»[360]. Именно такой и была колонизация, начатая жителями Московии в середине XVI века — практически одновременно с началом испанской экспансии за океан (по знаменитой классификации Д. Филдхауза, ее можно было вполне отнести к «чисто поселенческой (pure settlement)» и отчасти к «смешанной (mixed)»[361]), так как московиты активно использовали труд и умения местных жителей.

История московской экспансии на восток достаточно хорошо известна (мы подчеркиваем тут слово «московской» по двум причинам: с одной стороны, потому что ее движущей силой были прежде всего выходцы из Московии и русского Северо-Запада, казаки, «служилые люди» и предприимчивые дельцы[362]; с другой стороны, в противоположность новгородским экспедициям в Сибирь, которые в XI–XII веках носили в основном коммерческий, а не захватнический, характер[363]). Обычно стартом экспансии считают поход казацкого атамана Ермака в Сибирь, т. е. на территорию, расположенную уже за Уральским хребтом (это событие датируется 1581–1582 гг. и предполагает завершение к тому времени освоения всего восточного Поволжья и западных приуральских территорий). Войны с Сибирским ханством, одним из осколков Орды, заняли около 20 лет и завершились Ирменским сражением в 1598 г.[364] Далее колонисты покатились на Восток со все возрастающей скоростью, проделав за полвека путь более чем в 5 тыс. км и достигнув в 1648 г. Берингова пролива[365]. Традиционно в советской историографии, которая стала основой и новой российской, считалось, что «освоение» или «присоединение» Сибири и Дальнего Востока не следует считать «колонизацией»[366] (западные исследователи прямо отмечают, что если царская Россия не стеснялась своей колониальной империи, то в советское время вся данная тема оказалась практически табуированной). Для этого придумывались порой довольно экзотические обоснования: говорили и о том, что данный процесс приносил местным народам «приобщение к цивилизации» («в состав России был включен огромный край, народы которого еще не вышли из состояния родовых отношений; начав трехвековой путь с господства родовых отношений, Сибирь к завершению его переживала формирование капиталистических отношений при сохранении многоукладности»[367]); и о том, что он в основном был мирным и чуть ли не добровольным («отрицать мирный и порой даже добровольный переход под власть России целого ряда племен и народностей Северной Азии, значит игнорировать факты»[368]), а если даже и не был таковым, то освоение этих территорий русскими все равно оказалось намного менее жестоким, чем если бы оно было осуществлено другими народами («случалось, что часть сибирских татар или бурят уходили в Монголию или Джунгарию, но оказывались там в гораздо более тяжелом положении»[369]); наконец, встречаются также и утверждения о том, что термин «колонизация» в данном случае неприменим якобы потому, что за присоединением новых народов к единому государству следовало «слияние элит, а не их поглощение или уничтожение»[370].

На наш взгляд, подобные положения не выдерживают критики. Распространение власти Москвы на восток происходило в форме классической поселенческой колонизации. Прежде всего следует отметить, что еще до начала похода Ермака, а именно с покорением Казанского и Астраханского ханств в 1552 и 1556 гг., русское государство заведомо вышло за границы зоны расселения народов, которых можно с той или иной степенью условности причислять к потомкам тех, кто составлял Русь в ее домонгольском значении[371]. Конечно, здесь возможны и некоторые оговорки — в частности, можно отметить то, что на протяжении ряда столетий происходило довольно интенсивное смешивание русских и степняков, а затем и русских и ордынцев[372]; следует также признать, что как раз покорение Казани и Астрахани можно считать примером того, как элиты бывших ханств были инкорпорированы в высшие слои русского общества[373]. Однако практически ничего из сказанного уже не может применяться к периоду завоевания зауральских территорий, которое проходило по классическим канонам европейской экспансии того времени и сопровождалось многочисленными кровавыми столкновениями[374], а порой и уничтожением непокорных местных племен[375].

Сходства двух колонизаций, на наш взгляд, перевешивают различия.

Во-первых, стоит обратить внимание на масштабы процесса. С 1450 по 1700 г. территория Московского государства увеличилась с 430 тыс. до 14 млн кв. км, или более чем в 32 раза; это существенно уступает показателям Португалии (с 92 тыс. до 8,5 млн кв. км, или более чем в 90 раз) и Испании (с 500 тыс. до 19,4 млн кв. км, или в 39 раз), но при этом значительно превышает успехи Франции (с 675 тыс. до 3,4 млн кв. км, или в 5 раз) или Великобритании (с 315 тыс. до 1,85 млн кв. км, или в 5,9 раз)[376], достигнутые приблизительно за те же годы. Всего по состоянию на конец XVII века после Нерчинского договора с Китаем (1689 г.) и присоединения Камчатки (1697 г.) под контролем Москвы за Уральским хребтом находились территории площадью более чем 10,5 млн кв. км, что было сопоставимо лишь с размерами испанской колониальной империи того времени (19,4 млн кв. км по состоянию на 1703 г.)[377]. Ни одно государство не прирастало так быстро иначе как колонизацией, и видеть здесь что-то иное было бы совершенно странно.

Во-вторых, причины и качество экспансии были крайне похожими. Восточные и западные европейцы предприняли завоевание территорий, на которых не отмечалось присутствия других европейских держав (столкновения между ними в колониях всегда отражали национальные и религиозные противостояния внутри Европы и, хотя порой затягивались на десятилетия, как конфликты португальцев с голландцами в Бразилии и Западной Африке в XVII веке или англичан и французов в Индии в XVIII, были несравнимы по интенсивности с внутриевропейскими войнами[378]); которые были населены намного менее плотно, чем метрополии; и, наконец, жители которых находились на иной ступени развития и не имели технических возможностей адекватно противостоять завоевателям. Причины выхода за пределы метрополии также были схожими, порождаясь быстрым ростом населения и появлением технологий преодоления пространств (в случае с Сибирью следует заметить, что колонизация не была такой уж «сухопутной» — в подавляющем большинстве случаев первопроходцы шли по рекам[379]), а также активным поощрением разведывательных экспедиций со стороны властей (по сути, на начальных этапах колонизации ее движущей силой были авантюристы, значительная часть которых погибла в своих отчаянных походах).

В-третьих, в западноевропейской и русской колонизациях можно видеть массу черт сходства и в том, как происходило освоение новых земель и использование их природных богатств. В большинстве случаев речь шла об основании опорных пунктов (крепостей или острогов), которые играли роль мест расположения гарнизонов и точек либо сбора дани, либо местной коммерции. С 1580 по 1648 г. к востоку от Урала было основано более 40 подобных поселений[380] — как правило, все они располагались на берегах рек, что обеспечивало относительное удобство как подвоза подкреплений, так и эвакуации дани и выменянных товаров. Так же, как и в Америках, на первом этапе освоения новых территорий завоеватели желали получить только весьма специфические товары — либо золото и серебро (как в Западном полушарии), либо пушнину, как в Сибири и на Дальнем Востоке[381]. По мере того как колонизация показывала свои успехи, на новых территориях появлялись города в собственном смысле этого слова — но стоит отметить, что в российском случае они имели гораздо менее самодостаточное значение, чем при колонизации Америк, долгое время оставаясь чисто военно-административными единицами и не превращаясь в значимые центры социальной жизни.

В-четвертых, следует признать, что колонизация зауральских территорий не была ни добровольной, ни бескровной. Захватчики встречали решительное сопротивление, которое было особенно серьезным в землях манси, якутов, бурятов и чукчей[382]. Сохранились многочисленные свидетельства как воинов-первопроходцев, так и духовных лиц, рассказывающие о восстаниях местных народов[383] и упоминающие масштабные карательные операции[384], в ходе которых погибало порой до половины местных жителей, чьи соплеменники решались подняться против завоевателей[385]. Безусловно, при колонизации Сибири никогда не ставилось цели истребить местные племена, как это происходило, например, в той же Австралии или на американском Западе, — но стоит признать, что практики открытого геноцида в европейских владениях относятся к более позднему периоду — к концу XVIII и даже к XIX столетию[386], когда в заморских колониях европейских держав, а также в расширявшихся Соединенных Штатах превалировало отношение к аборигенам как к чуждым и «лишним» людям, тогда как единство российской имперской территории не позволяло ему распространиться и стать доминирующим.

В-пятых, что также немаловажно, и в западноевропейских странах, и в случае расширения московских владений на Восток новые территории долгое время не рассматривались как часть метрополии. Формальными их властителями были монархи соответствующих государств, но управление осуществлялось через специальные структуры (такие, как Consejo de Indias в Испании или The Board of Trade в Великобритании) и назначаемых ими вице-королей или губернаторов (которые на начальном этапе колонизации действовали в значительной степени автономно)[387]. Сибирь до конца XVI века управлялась как зависимая территория (основные касавшиеся ее решения принимались в Посольском приказе), а позже в специально созданных приказах, во многом копировавших европейские ведомства по делам колоний (с 1599 по 1637 г. — в Казанском, а после этого — в Сибирском), и лишь в 1708–1711 гг. была учреждена Сибирская губерния с центром в Тобольске[388], хотя и позже в течение долгого времени юридический статус местных жителей оставался неопределенным.

Сходства процесса расширения Московского государства с европейской колонизацией заморских территорий были, заметим, довольно очевидны как для современников данного процесса, так и для авторов, которые сталкивались с ним как с относительно недавней историей. Еще во второй половине XVII века находившийся в тобольской ссылке сербский просветитель Ю. Крижанич сравнивал освоение Сибири с римской и испанской практикой переселений, называя ее «высылкой народа на посады»[389]. Первые описания прихода русских в Сибирь четко обозначали насильственный характер присоединения новых территорий (т. н. Пустозёрская летопись озаглавлена «О покорении Сибири», а Бузуновская — «История покорения Сибирского царства»[390]). В 1774 г., когда имперскость России была очевидной и всячески восхвалялась, И. Фишер издал ставшую на некоторое время основным источником информации о российской колонизации книгу с названием «Сибирская история с самого открытия Сибири до завоевания сей земли российским оружием»[391]. В середине XIX столетия декабрист Н. Бестужев говорил о том, что Сибирь — это «колониальная страна, которую осваивали народы России»[392]. Известный статистик и географ К. Арсеньев утверждал: «Сибирь есть истинная колония земледельческая, металлоносная и коммерческая; рассматриваемая под сим видом, она имеет преимущество над колониями других государств европейских, не отделяясь от метрополии ни океанами, ни посторонними владениями»[393]. В классической работе «Сибирь как колония», вышедшей в 1882 г., Н. Ядринцев исходит из тезиса, что «Сибирь по происхождению есть продукт самостоятельного народного движения и творчества; результат порыва русского народа к эмиграции, к переселениям и стремлению создать новую жизнь в новой стране… поэтому мы вправе считать Сибирь по преимуществу продуктом вольнонародной колонизации, которую впоследствии государство утилизировало и регламентировало»[394]. Колониальную природу Сибири воспринимают как нечто само собой разумеющееся и многие западные исследователи: так, например, Дж. Форсит, называя Сибирь «североазиатской колонией России», подчеркивает, что ее «освоение» было движимо теми же мотивами и осуществлялось в основном теми же методами, какими происходило и освоение Южной и Северной Америк выходцами из Западной Европы[395], М. Бассен отмечает, «что русские правители относились к Сибири как иберийцы к Перу или Бразилии, сочетая эксплуатацию природных богатств [этой территории] с постепенной сельскохозяйственной ее колонизацией»[396], а Д. Ливен даже еще искуснее сравнивает русскую колониальную Сибирь с французской колониальной Канадой[397]. Мы солидарны с данными авторами, полагая, что в этой части своей истории Московия мало чем отличалась от основных западноевропейских метрополий.

Между тем это сходство, судя по всему, не вполне вдохновляло более поздних российских историков и философов. Не будучи готовы признать тот очевидный, на наш взгляд, факт, что первый импульс восточной колонизации был придан в XVI веке именно Московией как одной из составных частей исторической Руси, они оказывались в своеобразной западне, так как в рамках применявшейся ими терминологии и субъект колонизации (Россия) и ее результат (который тоже именовался Россией, и даже (до 1721 г.) не Российской империей) оказывались чуть ли не тождественными. Впервые с этим моментом столкнулся в начале ХХ века великий отечественный историк В. Ключевский — и, нужно отдать ему должное, он довольно изящно попытался обойти возникшую дилемму. «История России, — писал В. Ключевский, — есть история страны, которая колонизируется (курсив наш — А. А., В. И.); область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией — то падая, то поднимаясь, это вековое движение продолжается до наших дней»[398]. Такая формулировка имеет двойственный характер: она может быть прочитана и в том смысле, что территория России как возникающей в определенный момент времени страны колонизируется кем-либо и эта колонизация, собственно, и идентична формированию России (с чем мы согласны), и в том, что некий актор (например, русский народ) колонизирует саму Россию — что, на наш взгляд, выглядит полной бессмыслицей. К сожалению, приходится констатировать, что по довольно понятным — и преимущественно идеологическим — причинам развитие представлений о колонизации пошло именно в этом весьма странном направлении. Немногим позже П. Милюков заявил, что «колонизация России русскими (курсив наш — А. А., В. И.) продолжалась на протяжении всей российской истории и является одной из ее характернейших черт»[399]; тут иррациональность данного утверждения почти очевидна. «Россия», на наш взгляд, не могла стать Россией без русских — т. е. не могла ею быть в современных границах без «русской колонизации», а «колонизировать» собственную территорию по определению невозможно: испанцы, высаживаясь в Новом Свете, колонизировали не Испанию, а Юкатан и Перу, хотя сама по себе история колонизации была весьма похожей. Эта внутренне противоречивая концепция была подхвачена и на Западе: Р. Пайпс утверждал, что «русские [в отличие от европейцев] не уезжали за границу; они вместо этого предпочитали колонизировать собственную страну»[400], видимо, предполагая, что Якутия была «более собственно» русской, чем Родезия — английской. Стоит заметить, что некоторые уверенные в великом будущем российских восточных территорий также считали их «естественным продолжением России, которое следует рассматривать не как колонию, а как естественное продолжение страны, способное стать домом для миллионов славян»[401]. В последние десятилетия этот подход необычайно распространился; появился специальный термин «самоколонизация» (или «внутренняя колонизация»), который определяется как «способность [страны] быть одновременно и субъектом, и объектом колонизации», как состояние, в котором «государство колонизирует чужие территории и в то же самое время задумывается о колонизации собственной метрополии»[402]; на эту тему выходят монографии[403], а само данное понятие применяется уже к истории не одной только России, но и европейских государств (правда, в основном в границах их исторических метрополий)[404].

Мы не возражаем в принципе против изучения «внутренней колонизации» как процесса более серьезного освоения территорий того или иного государства его жителями (в таком контексте, например, развитие производственной базы советской Арктики (о чем мы поговорим позже), сопровождавшееся значительными миграциями в неосвоенные районы, можно трактовать как внутреннюю колонизацию), но категорически против того, чтобы применять это понятие к государству in the making, каковым была Россия в XVI–XVII веках. В российской философии и историографии, повторим еще раз, идея «внутренней колонизации» выступала оправданием московского империализма — именно это, как мы полагаем, имел в виду в 1950-е гг. Г. Федотов, когда настаивал, что Россия, «в отличие от всех государств Запада, строилась не насилием, а мирной экспансией, не завоеванием, а колонизацией»[405]. Однако сам по себе данный сюжет кажется нам весьма показательным: невозможность не запутаться во «внутренней колонизации» обусловлена прежде всего неправильным осмыслением процесса поселенческой экспансии и неспособностью четко применять те или иные термины к тем или иным историческим состояниям русского государства. Мы сейчас поясним, что именно мы имеем в виду, но прежде считаем необходимым сделать еще два замечания.

Раньше мы отмечали, что важнейшими позитивными следствиями монгольской рецепции для России оказались способность доминировать над огромными континентальными пространствами и готовность признавать определенную религиозную свободу своих новых подданных. Это действительно так, хотя мы бы не считали оба данных фактора определяющими в успехе восточной колонизации. Скорее они стали ее предпосылками: движение русских на Восток отличалось от европейской вестернизации прежде всего тем, что оно носило заметный «компенсаторный» характер: в отличие от испанцев или голландцев, отправлявшихся в заморские страны, с жителями которых они никогда не встречались и о самом существовании которых часто лишь догадывались, русские шли туда, откуда за несколько столетий до этого пришли завоеватели, чуть было не уничтожившие их собственную цивилизацию[406]. И, только лишь закрепившись в этих землях, они быстро усвоили монгольские технологии управления пространством, создав систему опорных пунктов и коммуникаций между ними, которые позволяли им решить задачу, стоявшую и перед монголами: научиться доминировать над огромными территориями при относительно небольшом числе осевших на них выходцев из метрополии. Чертой российской колонизации, заметно отличавшей ее от европейской, стало доминирование над огромными континентальными территориями крайне ограниченными силами. Отчасти это объяснялось тем, что русским удалось выстроить систему управления своими восточными владениями, во многом аналогичную использовавшейся ранее монголами для «дистанционного» управления русскими землями из Сарая и Каракорума, которая была немыслима для испанских или британских колоний в Новом Свете. Отчасти же причиной была крайне незначительная заселенность покоренных русскими территорий — исследователи отмечают, что уже к концу XVII века русское (мы бы сказали — пришедшее из Московии, т. к. оно состояло в том числе из татар, чувашей, литовцев и малороссов) население Сибири по своей численности преобладало над коренными народами[407]. Это может показаться удивительным, поскольку и к середине XVIII века русское население зауральских территорий не превышало 450 тыс. человек[408], тогда как белое население 13 британских колоний в Северной Америке приближалось к 1,3 млн, а число испанских и португальских колонистов и их потомков в Латинской Америке составляло не менее 1,9 млн человек[409] (причем в последнем случае оно вовсе не было в большинстве). Религиозная толерантность в процессе колонизации Сибири также была существенно выше, чем в испанских или португальских колониях в Латинской Америке, — опять-таки в значительной мере потому, что русские, знакомые с монгольской тактикой доминирования, шли на восток не столько для принесения туда света истинной веры, а с одной стороны, ради чисто экономического интереса, и с другой, во имя искоренения некоей неявной воображаемой угрозы, с которой постоянно ассоциировались эти отдаленные земли. Кроме того, надо отметить и значение того факта, что духовная власть в Московии de facto подчинялась светской и находилась у нее на содержании, в то время как в Европе Святой престол имел огромные возможности утверждать свою волю, и в такой ситуации христианизация новых владений выступала необходимым условием их легитимации.

И тут мы подходим к самому важному с теоретической точки зрения обстоятельству, снова обращаясь к теме центра и периферии, метрополии и колоний. Не будучи к моменту начала своей экспансии национальным государством, Московия приобрела в ходе данного процесса совершенно уникальный опыт. Что, собственно, произошло в период с конца XV по начало XVIII столетия? Мы полагаем, что параллельно шли два процесса экспансии.

С одной стороны, Московия, будучи окраиной Древней Руси, историческими центрами которой выступали Новгород и Киев, стремилась восстановить единство русских земель — естественно, под своим началом, опираясь как на свой статус новой столицы православного мира, «третьего Рима», так и на результаты своих усилий по освобождению русских земель от монгольского владычества. Главными вехами в данном процессе было покорение Новгорода в 1570 г., Ливонская война, на некоторых ее этапах приносившая контроль фактически над всей северной частью древнего «пути из варяг в греки», и борьба с Речью Посполитой, закончившаяся в 1650-е гг. присоединением Левобережной Украины. Именно к началу второй половины XVII века Московия по сути сформировалась если не как национальное, то как «историческое» русское государство, восстановив контроль над основными центрами древнерусской цивилизации.

С одной стороны, Московия, представлявшая собой на протяжении более двух столетий окраину монгольской зоны влияния, в то же самое время начала экспансию на восток, ставшую естественным продолжением борьбы с Ордой и реализацией черт, обретенных в ходе монгольской рецепции. Окончательно сбросив монгольское иго в 1480 г., Московское княжество подчинило себе Казанское и Астраханское ханства, к последней трети XVI века расширило свой контроль до Урала, а затем провело колонизацию Сибири, распространив свое влияние до Забайкалья и Берингова пролива как раз к тому времени, когда Переяславская рада приняла историческое решение о переходе запорожского казачества под протекторат русского государя.

Начав экспансию в конце XV века как крупное феодальное княжество, Московия закончила ее во второй половине XVII столетия как классическая империя, хотя формально она не именовалась таковой на протяжении еще семи десятилетий. Мы рискнем определить русское государство времен царя Алексея Михайловича как Московскую империю — что, на наш взгляд, более чем логично укладывается в ту историческую линию преемственности, первыми звеньями которой выступали Римская и Византийская империи, названия которых навсегда остались связаны с названиями их имперских центров. Мы пойдем даже дальше и в качестве научной провокации попробуем предположить, что само изменение титулатуры московских правителей с великокняжеской на царскую, произошедшее в середине XVI века, удивительно точно совпадает с началом становления Московской империи (не стоит забывать, что этимологически слово «царь» прямо связано с латинским Caesar, «цезарь» — т. е. с титулом, принятым римскими правителями в то время, когда Рим превращался в центр огромной «колониальной» империи). Под Московской империей (этот термин, на наш взгляд, нуждается в дополнительном осмыслении и научном описании) мы понимаем русское государство, уже простершееся в Сибирь, но еще не завершившее окончательно реинкорпорирование в свой состав территорий Древней Руси — т. е. «расширенную Московию» образца второй половины XVII и начала XVIII веков.

Однако еще более важным обстоятельством является тот факт, что Московская империя, по сути, и стала тем «коконом», в котором зародилась Россия в ее современном понимании. Особенностью становления России как государства стала синхронизация процессов консолидации исторических территорий новой метрополии и ее колониальной экспансии в земли, никогда не принадлежавшие к ней как цивилизационной общности. Сравнивая это с Европой, следует представить себе Кастилью и Леон, овладевшие Мексикой или Перу и лишь затем приступившие к присоединению Севильи, Валенсии и Гранады. Не сформировавшись как национальное государство, Московия превратилась в многонациональную империю, сочетавшую в себе крайне разнородные элементы. В центре находилась метрополия, властители которой воплощали в себе средоточие светской и духовной власти; к западу лежали древние города, являвшиеся историческими источниками русской цивилизации, но в новых условиях игравшие заведомо подчиненную и второстепенную роль; на восток простирались бесконечные колонии, быстро инкорпорировавшиеся в новое государство как его составная часть. Как бы это государство ни называлось, по своей форме оно представляло классическую европейскую империю того времени — но в ее структуре не существовало прочного национального центра (отчасти это образование опять-таки было похоже на Римскую империю, где этническая идентичность римлян была, видимо, менее значима, чем культурная, — только в русской истории роль культуры играла православная религия).

Специфика русского имперского транзита обусловила два важных следствия.

С одной стороны, империя, которая формально была учреждена в 1721 г. как российская, но по сути вполне уже сформировалась с присоединением Украины в 1654 г., не была империей, созданной Россией, — это справедливо ровно настолько же, насколько очевиден и тезис о том, что Россия не могла колонизировать саму себя. Именно этим данная империя отличалась от Испанской, Британской или Французской, которые были построены приблизительно в ту же историческую эпоху Испанией, Великобританией или Францией, но состояли при этом из самих данных государств как метрополий и из принадлежащих им колоний. Если, повторим еще раз, мы хотели бы рассуждать о русском государстве в той же «системе координат», в какой европейские историки рассматривают истории собственных стран, гигантская восточноевропейская империя конца XVII века должна была называться Московской империей, и никак иначе. Однако то обстоятельство, что «московскость» не была воплощением национального государства, требовало от империи продолжать «на ходу» выстраивать свою национальную идентичность, превращаясь в Россию. В результате, в отличие от европейских империй, в случае с Российской империей слово «российская» выступает обозначением этнонациональной определенности государства, а слово «империя» — ее политической формы. Речь на этом этапе идет не о России как создавшей собственную империю метрополии, но о России как государстве, существующем в форме империи. Если пользоваться формулировкой (на наш взгляд, появившейся вовсе не случайно) действующей Конституции Российской Федерации, согласно которой (ст. 1 п. 2) «наименования Российская Федерация и Россия равнозначны»[410] (позже мы оценим значение этой идентификации), можно сказать то же самое и относительно равнозначности в прошлом понятий «Россия» и «Российская империя». Россия появилась как «сбросившая свою старую кожу» Московская империя, развивалась как империя и существует до сих пор как империя — какими бы современными и демократическими ни были ее институты (можно вспомнить, например, что в ХХ веке Британская империя управлялась в части Канады или Австралии с Новой Зеландией методами, которые не предполагали никакого насилия, обычно связываемого с империями, но от этого не переставала таковой являться). Имперская сущность России, которая никуда не исчезала с самого возникновения ее как единого государства, наиболее выпукло воплощалась, на наш взгляд, в том, что эта сложносоставная и полиэтническая страна никогда не строилась «снизу вверх», как это происходит в случае с федерацией или конфедерацией; ее границы в XIX–XX веках расширялись только войнами и захватами; ее воссоздание в 1918–1923 гг. потребовало полномасштабной «реконкисты», а современные границы утвердились через войны на Северном Кавказе в 1990–2000-е гг. Мирный выход отдельных составных частей или элементов империи из ее состава был редким явлением и считался элитой безусловно временным, причем элементы подобного мировосприятия встречаются и сегодня.

С другой стороны, Российская империя была государством, изначально «отягощенным» осознанием своей особой миссии. Возвышение Москвы происходило на фоне перемещения в пределы нового государства центра мирового православия; идеологически Московия была империей еще до того, как начала свою экспансию на восток или на запад — она концептуально выстраивалась как наследница обеих римских империй, а ее идеологи настаивали на том, что Московия представляет собой венец творения: «Третий Рим стоит, а четвертому не быти»[411]. Религиозно-мессианский элемент московской имперскости имеет прочное государственное основание: несмотря на то, что с начала XIV века киевские митрополиты перенесли свою резиденцию в Москву, реальный подъем Московии потребовал полной церковной «независимости»: в 1459 г. главы церкви стали избираться собором местных епископов с обязательного согласия московского князя, а начиная с митрополита Феодосия вообще перестали утверждаться в Константинополе[412]. По мере роста политических притязаний Москвы повышались и ее ставки в церковной «игре» — вплоть до введения патриаршества в первые годы масштабной экспансии на восток[413]. В результате в пределах русского государства сложилась ситуация, неизвестная Европе: национального государства как главной формы идентичности не существовало, и колонии постепенно воспринимались как составная часть страны, а не просто территории, управляемые в интересах метрополии; кроме этого, не существовало и наднациональной религиозной власти, а высшие церковные иерархи практически являлись ставленниками князей и царей. Таким образом, если в Европе того времени империя была особой функцией государства, его своеобразным политическим продолжением, то в Московии она выступала самим его содержанием, дополнительно подкреплявшимся религиозными авторитетами.

Однако даже если Россия сформировалась как империя не вокруг национального государства, а скорее вокруг относительно аморфного (хотя и постоянно усиливавшегося) политико-религиозного центра, стремление к определенной консолидации нельзя было недооценивать. Если исходить из того, что это уникальное образование стало реальностью к концу второй трети XVII века, в его дальнейшем развитии можно выделить два этапа. Первый, оценке которого, собственно, и посвящена эта часть нашей книги, можно условно назвать периодом колонизации и консолидации. Его важнейшими чертами являются, с одной стороны, последовательное освоение присоединенных восточных колоний, и с другой — столь же поступательная ассимиляция западных земель. Начнем с восточного направления.

Сибирь на протяжении большей части истории Московской империи (России) (мы определяем этот период в границах 1650–1820-х гг.) однозначно рассматривалась как колония — как присоединенная к метрополии «нерусская» территория (здесь нелишне вспомнить, что в 1730-е гг. В. Татищев предложил разделять имперские владения на европейские и азиатские по Уральскому хребту (раньше границей Европы русские считали низовья Дона)[414], и после того отношение к Сибири как не к составной части России даже упрочилось — в книгах XVIII века она гораздо чаще называется на старинный манер «Тартарией», а не «Сибирью»[415]). При этом в XVII–XVIII веках главным ее богатством была пушнина, добыча которой непрерывно росла (некоторые исследователи даже назвали формировавшуюся систему хозяйства «зоологической экономикой»[416]). Согласно разным источникам, поступления пушнины из Сибири в центральные части России выросли в 8–9 раз в первой половине XVII столетия[417], и в 1640-е гг. она обеспечивала около 25 % всех доходов казны[418]. Конечно, масштабы добычи впоследствии стали снижаться, а в общем объеме пушного промысла увеличивалась доля менее ценных лисы и белки за счет сокращения доли более дорогого соболя, но даже «в целом за XVIII век Сибирь поставила пушных товаров не меньше, чем за XVII-й»[419]. Неудивительно, что уже в XVII, а в еще большей степени в XVIII cтолетии, началась миграция в зауральские земли из центральных регионов страны. Поток переселенцев обусловливался прежде всего тем, что в восточных регионах не существовало крепостного права; возможности для свободной жизни были не в пример шире, чем в пределах метрополии; кроме того, со второй половины XVIII века начался процесс освоения и иных сокровищ этой территории: в стране развивалось мануфактурное хозяйство, владельцы уральских заводов смотрели на восток в поисках новых источников железных руд и леса (первые сибирские железнорудные месторождения, располагающиеся в окрестностях Томска, были обнаружены еще в начале XVII века, а с начала XVIII столетия заработали и нерчинские рудники[420]), а затем особый привкус промышленному развитию придала стихийно развернувшаяся «золотая лихорадка»[421]. К этому же периоду относится начало «государственного освоения» территории — основания и развития сибирских ссылки и каторги — в результате всех этих процессов русское (или, скажем менее определенно — славянское) население Сибири стало довольно быстро расти. К началу XIX века за Уралом насчитывалось уже не менее 30 поселений со статусом города, были образованы четыре губернии[422], а численность «русских» превысила 575 тыс. человек[423]. Формировалось и понимание стратегического значения данного региона: расселение концентрировалось вдоль южной границы с Китаем; постепенно начинали развиваться порты на Тихом океане, в 1799 г. была создана Русско-Американская компания, предпринявшая освоение Аляски[424].

При этом, однако, следует отметить, что Сибирь развивалась достаточно специфическим образом: несмотря на то, что она формально была частью России и все ее исследователи первым делом подчеркивали ее континентальную связанность с метрополией[425], противопоставляя в этом отношении Сибирь европейским заморским владениям[426], освоенность данной территории оказывалась несравнимо меньшей, чем британских или испанских колоний в Америках. Хотя первые сибирские города, такие как Красноярск или Томск, были основаны в те же годы, что Филадельфия или Бостон, через полтора века после их появления — в 1760–1770-х гг. — первые заметно отставали по населенности, имея 2–5 тыс. жителей[427], тогда как вторые превратились в относительно крупные центры с населением 29 и 19 тыс. человек[428]. В Латинской Америке к этому времени в основном испанское население Лимы насчитывало около 53 тыс. человек[429], а количество жителей Рио достигло 100 тыс. к 1808 г.[430] Еще бóльшим оказывается диссонанс, если обратить внимание, например, на развитие автономных институтов в колониальных владениях — прежде всего школ и университетов. В российской Сибири середины XIX века имелись лишь четыре полноценные гимназии, подобные существовавшим в Москве или Петербурге, — в Тобольске, Омске, Томске и Иркутске[431], а об университетах можно было только мечтать; заметим, что в испанском Перу университет Сан-Маркос был основан еще в 1551 г.[432], а в британских североамериканских колониях New College (затем ставший Гарвардским университетом) работал с 1636 г., а Collegiate School (позднее Йель) — с 1701 г.[433] Это может быть небольшим преувеличением, но по крайней мере до начала XIX столетия Сибирь не становилась «новой Россией» в том смысле, в каком колонии вокруг Массачусетса превращались в «Новую Англию» и даже Мексика начинала оправдывать свое наименование как Virreinato de Nueva España.

Параллельно, как мы уже отметили, имперские эксперименты развивались и в западном направлении. Здесь важнейшими задачами выступали, с одной стороны, расширение имперских границ с целью полного инкорпорирования в Московскую империю (Россию) всех территорий, которые когда-то составляли историческую Русь, и с другой, постепенная ассимиляция их населения, в результате которой оно должно было стать составным элементом имперского центра — того квазинационального государства, которое так и не состоялось в период, предшествующий имперскому строительству.

Расширение границ на Западе продолжалось на протяжении всего XVIII века и в схематичном виде может рассматриваться как состоявшее из трех компонент. Во-первых, самой ранней целью стали прибалтийские земли, которые входили в состав русских княжеств еще с X века и которые во многом были прародиной русской государственности. Овладение ими и возвращение на морское побережье было основной целью Северной войны, по результатам которой Россия стала крупным европейским игроком и мощной морской державой[434]. Во-вторых, важной задачей оставалось фронтальное продвижение на запад, на земли бывшего Полоцкого княжества в современной Беларуси и основную территорию бывшей Киевской Руси на западном берегу Днепра (напомним, что еще в 1770 г. Смоленск, Чернигов и Киев оставались, по сути, приграничными городами). Эта задача была решена в ходе трех разделов Речи Посполитой[435], после чего из старых русских городов в состав империи не удалось включить разве что Львов. Наконец, в-третьих, Россия стремилась не только завоевать относительно условно принадлежавшие ей ранее причерноморские территории, но и овладеть Константинополем (эта идея в новых условиях трансформировалась в мессианское стремление восстановить православное доминирование над великим христианским городом и центром Восточной Римской империи[436]). Все эти намерения были воплощены (хотя лишь отчасти) в результате серии русско-турецких войн. В результате к концу екатерининской эпохи можно было говорить о том, что на западе империя восстановила «исторические» границы, не перейдя их практически нигде, кроме Прибалтики. Совокупные территориальные приобретения России за западе на протяжении XVIII века составили 2,2 млн кв. км, более чем в четыре раза превысив территорию Франции в границах на момент вступления на трон Людовика XV[437].

Параллельно шел специфический процесс nation-building’a, основывавшегося на концепте «славяно-российского», или «православнороссийского» народа, который был создан киевским архимандритом Иннокентием Гизелем еще в середине XVII века[438]. Несколько позже данная теория была развита архиепископом Феофаном Прокоповичем, к концу правления Петра I ставшего de facto главой Священного Синода[439], который обогатил ее этническим элементом, полагая основой империи некий «триединый» русский народ, сложившийся из великороссов, малороссов и белороссов — трех основных славянских народностей, населявших территории Киевской Руси, ныне воссоединившиеся в составе империи[440] (эти представления, заметим, позже сыграли важную роль в обосновании претензий России на восточную часть Речи Посполитой). В дальнейшем такая генерализация привела к двум важным последствиям: с одной стороны, возникло базовое для всей российской имперской конструкции противопоставление «русских» (к которым относились также малороссы и белороссы) «инородцам»[441] (последнее сохранялось даже в советскую эпоху, когда говорили о «нацменьшинствах»); с другой, проявления определенной этнической и национальной самобытности среди представителей «младших ветвей»[442] русского народа стали считаться попыткой подрыва его единства и потому с разной степенью решительности пресекаться. Последнее часто принимало гротескные и неоправданно жестокие формы и было чревато серьезными унижениями украинцев и белорусов[443]; возможности их культурного и социального самовыражения ограничивались, а использование исторических языков порой рассматривалось как признак необразованности[444]. Может показаться парадоксальным, но в истории Российской империи можно встретить множество примеров того, как «великороссы» помогали «инородцам» упорядочивать их языки и создавать письменности, в то время как в отношении других славянских народов проводилась прямо противоположная политика[445]. В значительной мере именно поэтому, на наш взгляд, в современном украинском дискурсе в отношении России и общей истории двух народов постоянно присутствует оценка политики Петербурга и Москвы в отношении Украины как колониальной[446].

Мы могли бы и дальше продолжать оценку российской имперской экспансии, но сейчас хочется подвести некоторый итог. В начале XIX века на месте бывшей Московии и тех территорий, окраиной которых она столетиями оставалась, сформировалась гигантская империя, одновременно похожая на европейские империи того времени и радикально отличавшаяся от них. Сходство сводилось прежде всего к тому, что русские в течение исторически короткого времени сумели военной силой покорить огромные территории, населенные чуждыми им народами, создать там необходимую инфраструктуру управления и поставить их богатства на службу метрополии. Отличие проявлялось в первую очередь в том, что сама метрополия не была классическим национальным государством — и даже тогда, когда она попыталась в него превратиться, она скорее породила ощущения колониальной зависимости внутри самой себя, чем создала нечто, что по своей идентичности существенно отличалось бы от ее колониальных владений. Все это очень важно иметь в виду прежде всего потому, что как раз в это время, на рубеже XVIII и XIX столетий, все основные европейские империи претерпели масштабные трансформации (если не сказать — катаклизмы), радикально изменившие пути их последующего развития.

Разумеется, мы имеем в виду череду событий, которая за полстолетия привела к полной перекройке политической карты мира — к революциям в Америках (хотя и не только). Мы не будем пересказывать подробно ход событий, так как он отлично известен даже неспециалистам: в 1775 г. в Массачусетсе началось восстание против налоговой и торговой политики метрополии; в 1776 г. все 13 бывших британских колоний объявили о независимости, и к 1783 г. англичане вынуждены были признать поражение — так возникли Соединенные Штаты[447]. В 1803 г. Франция уступила США Луизиану — гигантскую территорию в центральной части Северной Америки, которой она владела до этого более 50 лет[448]. В 1810 г. начались антииспанские выступления от Мексики до Аргентины; с переменным успехом борьба продолжалась около пяти лет, пока после освобождения самой Испании из-под французской оккупации прибывшие из метрополии войска не восстановили королевскую власть в большей части провинций[449]. Однако вторая волна освободительного движения с 1816 по 1826 г. позволила добиться независимости почти всем бывшим испанским колониям кроме Мексики. В 1815 г. Португалия отменила колониальный статус Бразилии, сделав ее официальной частью Объединенного королевства[450], но уже в 1822-м оставшийся в Рио в статусе вице-короля наследник португальской короны провозгласил независимость и короновался как император Педро I[451]. В совокупности за эти annis terribilis европейские метрополии потеряли более 81 % своих колониальных владений[452]. Однако эта волна распада не коснулась трех империй, не обладавших заморскими территориями: Австрийской, которая по итогам наполеоновских войн присоединила к себе Северную Италию (помимо Пьемонта), Османской, которая утратила лишь небольшие территории на Балканах, и Российской, которая радикально расширила свои границы, присоединив Польшу и Финляндию. Несмотря на то, что сравнения событий этого периода проводятся довольно редко, они, на наш взгляд, крайне необходимы, так как именно через них только и можно понять логику российского имперского развития.

Устойчивость Российской империи на фоне краха европейских империй рубежа XVIII–XIX веков была обусловлена, на наш взгляд, как минимум четырьмя причинами.

Во-первых, как это ни парадоксально, Российская империя была не в должной мере колониальной. Мы не случайно несколько раз обращались к вопросу о количестве жителей метрополий, переселившихся в колонии. Европейские колонии в Новом Свете были в полном смысле слова колониями: в только что провозглашенных США доля европейцев и их потомков превышала 45[453], а изначально жившие на освоенных ими территориях индейцы были в большинстве своем оттеснены вглубь континента. Доля рабов среди жителей CША по первой переписи 1790 г. cоставляла 17,4 %[454]. В Южной Америке ситуация была менее очевидной, но и там доля испанцев достигала 43–50 % от общего числа жителей (включая мулатов и завезенных из Африка рабов)[455], а города были населены выходцами из метрополии более чем на 2/3[456]. В Бразилии накануне провозглашения независимости доля португальцев и их потомков также составляла 35 %[457]. Восстания, приведшие к отделению от метрополий, возглавлялись не представителями туземного населения, а колонистами-европейцами, людьми образованными и усвоившими все передовые идеи своего времени. Задачей восставших было не отторгнуть европейские установления (как это происходило в большинстве случаев в ходе «антиколониальной» борьбы 1960-х гг.), а усовершенствовать их[458]. Со всех этих позиций антиколониальная борьба в Сибири выглядела нонсенсом: представителей метрополии в регионе было мало; элементы их особого самосознания полностью отсутствовали; какого-либо видения автономного будущего не имелось даже в зародыше; при этом власть русских над местными народами целиком и полностью определялась могуществом метрополии, в то время как в Новом Свете колонисты безусловно доминировали над местными жителями и без помощи центральных властей. Иначе говоря, для выступлений колонистов они должны были быть бóльшими европейцами, чем представители метрополии, — а в российском случае об этом не шло и речи.

Во-вторых, довольно значимым, хотя и не столь важным, как первое обстоятельство, было экономическое положение колоний. Европейские владения в Америке к концу XVIII века были довольно развиты в хозяйственном плане: период поисков золота закончился; в Южной Америке развивалось производство сахара и кофе[459]; в Северной — табака и хлопка[460]. Уровень жизни был сопоставим с европейским, а иногда и превосходил его; экономики колоний довольно быстро приближались к самообеспечению важнейшими товарами. На этом фоне критически важной была свобода торговли (одной из причин Американской революции был, в частности, запрет для колоний на торговлю с любыми странами кроме Великобритании[461]). В случае с Сибирью ничего подобного не присутствовало; метрополия была единственным покупателем сибирского товара, и уже она отправляла его по всему миру. Соответственно, в российских колониях на востоке не возникало самодостаточного производства (многократно подчеркивалось, что города там появлялись в основном как административные и торговые центры[462]) — можно даже сказать, что по степени развития Сибирь достигла уровня Массачусетса образца 1775 г. приблизительно 100 годами позже. Таким образом, экономические мотивы для обретения большей автономности в российских колониях практически отсутствовали, и в то же время причины метрополии удерживать их в своем прямом подчинении были более значимыми, так как колониальные доходы в России играли более значительную роль, чем в Европе в конце XVIII века. Стоит также заметить, что и политические причины для возможного отложения русских колоний отсутствовали: в отличие, например, от североамериканских колоний Великобритании, где колонисты не имели равных прав с уроженцами Англии, русский дворянин, родившийся в Забайкалье, не поражался в правах если приезжал в Петербург.

В-третьих, существенную роль в устойчивости Российской империи сыграл и характер ее возникновения — в той части, которая касалась ее полиэтничности и размытости «национальной метрополии». По мере расширения протоимперии в высшие слои общества стала кооптироваться самая разнообразная знать; как еще в Киевской Руси были довольно многочисленны династические браки с половцами, так и в России начиная с XVI века стали занимать значимое положение татары, малороссы и поляки. К началу петровских реформ доля «немосковского» дворянства превышала 90 %[463], а значительная часть «нерусской» крови текла в жилах 553 знатнейших боярских родов из 843[464]. После же российского «открытия» Западу начался приток иностранных дворян на службу к российским императорам, в результате чего во второй половине XVIII столетия Россия, безусловно, являлась одним из самых космополитичных и полиэтничных обществ в Европе — и это касалось не только ее элиты, но в значительной мере и населения (схожими были лишь Австрийская и Османская империи: султан Соколлу Мехмед-паша был сербом из Герцеговины, а поляк Радецкий, венгр Эстерхази, хорват Елачич, чех Черни были самой что ни на есть элитой Австрийской империи). В такой ситуации противопоставление одной части общества другой было более проблематичным, чем в ситуации европейских колоний, по отношению к которым метрополии выглядели единым монолитным противником. Полиэтничная русская метрополия противопоставляла себя покоренным «инородцам» настолько сильно, что наличие подобного «иного» при многогранности самого субъекта колонизации почти исключало возможность внутринационального раскола, каковым в значительной степени оставались все антимонархические колониальные революции XVIII–XIX веков.

В-четвертых, следует упомянуть опять-таки религиозный фактор. Российская империя сформировалась как уникальная империя в частности и потому, что на месте государства-нации (nation-state) в ней находилась своеобразная церковь-нация (nation-church), которой не было ни в одном ином государстве мира (сравнение с Великобританией не выглядит здесь убедительно, так как англиканство как государственная религия фактически завершало там образование национального государства[465], тогда как в Московии подменяло собой таковое). Если в самоопределении европейских колоний религиозный вопрос играл второстепенную роль (если вообще играл какую-либо), то в российском случае он не мог не быть очень чувствительным. Отложение испанских колоний в Америке создало лишь новые католические государства, добавив их к и без того значительному числу подобных же стран; независимость США только расширила религиозное многообразие, которое проявилось еще в колониальный период. В случае России появление нескольких православных государств представлялось чем-то немыслимым, и потому потенциальное выступление против метрополии выглядело чуть ли не кощунственным (можно вспомнить тут и то, что впервые возможность расчленения империи допустили атеисты-большевики, тогда как вожди белого движения боролись за восстановление «единой и неделимой» православной страны[466], и то, как болезненно воспринимается в наши дни украинская автокефалия, подчеркивающая завершение очередной фазы имперской истории[467]).

Вполне вероятно, что для сохранения Российской империи в критический для других европейских империй период имелись и другие причины и основания, — но мы бы хотели сейчас подвести некоторые итоги этой части нашего исследования и перейти к следующей.

Итак, мы полагаем, что на протяжении XVI–XVII веков Московское княжество в результате масштабной военной экспансии превратилась в Московскую империю, крайне похожую на европейские империи того времени по характеру своей колониальной экспансии и хозяйственной организации. Двумя фундаментальными отличиями Московской империи от всех прочих европейских империй были, с одной стороны, синхронизация по времени ее «реконкисты» «исконно русских земель» и ее колониальной экспансии, и, с другой стороны, ее мессианско-религиозная составляющая, которая распространялась на всю территорию государства и была для него уникальной. Следствием этих обстоятельств стало то, что московская метрополия «растворилась» в империи и все государственное целое превратилось в новую страну, Россию, которая к концу XVIII века завершила «реконкисту» и стала осваивать колонии как часть собственной территории. Иначе говоря, в XVII–XVIII веках на территории русского государства произошла смена субъекта имперского строительства (с Московии на Россию) — т. е. случилось то, чего никогда не происходило ни с одной европейской метрополией.

В «круге втором»: владения и Российская империя

Рубеж XVIII и XIX столетий стал одним из сложнейших периодов во всемирной истории: американская и французская революции возвестили о политической победе идей Просвещения; военные успехи Дж. Вашингтона и С. Боливара ознаменовали появление своего рода «новой Европы» в обеих Америках; наполеоновские войны потрясли Старый Свет и подготовили почву для новых имперских устремлений. Россия вышла из этого смутного времени, пожалуй, одной из самых мощных мировых держав, не будучи подорванной ни внутренними потрясениями (восстание на Сенатской площади можно не принимать в расчет), ни серьезными конфликтами в периферийных провинциях.

Взгляд на карту мира образца 1826 г. способен повергнуть не слишком искушенного в истории «европоцентриста» в настоящий шок. Мир был настолько «независимым», каким он не стал вновь до 1970-х гг. Великобритания в Новом Свете владела только частью Канады (бывшей т. н. «Новой Францией»), полученной ею по Парижскому договору 1763 г.; в Индии она контролировала лишь относительно узкую полоску земли на берегах Бенгальского залива; в Африке главным форпостом оставалась Cape Colony, права на которую были подтверждены договором 1814 г. с Голландией; Австралия начала заселяться лишь в конце 1780-х гг.[468] Испания контролировала Мексику, Кубу и Филиппины. Франция практически перестала быть колониальной империей; даже Алжир в тот момент управлялся как «регентство» блистательной Порты[469]. Крупнейшей экономикой мира, обеспечивавшей до 40 % глобального ВВП, был Китай; Россия и островная часть Великобритании делили в «табели о рангах» вторую и третью строки[470]. Однако само по себе освобождение европейских колоний в Америках отнюдь не означало крах глобального европейского проекта; скорее, напротив, оно выступало естественным элементом прогрессирующей вестернизации — и отчасти даже «развязывало руки» метрополиям в поиске новых объектов для «освоения». После некоторого перерыва на наполеоновские войны все были готовы к новой экспансии.

Эта новая волна существенно отличалась от прежней. В XVI–XVII веках важнейшими причинами европейской колонизации были перенаселенность континента, скованного в то время феодальными порядками, и стремление к обретению дополнительных источников богатства (через эксплуатацию новых земель или использование уникальных «колониальных» товаров) (все это относится в равной степени как к западноевропейским, так и к российскому примеру). В XIX веке ситуация радикально изменилась: продвижение во внешний мир оказалось мотивировано прежде всего геополитическими соображениями и стало продолжением внутриевропейского политического противостояния. Если в XVII столетии «империи» возникали вследствие колонизации как бы сами собой (напомним, что испанские монархи не именовались императорами, только если они не были суверенами Священной Римской империи; Наполеон короновался императором почти немедленно после продажи Луизианы и сделал это в ознаменование своих европейских, а не заморских, успехов; Великобритания долгое время оставалась королевством, хотя управляла огромными заморскими владениями), то в XIX веке увлечение имперскостью стало практически самодовлеющим.

Этот момент был быстро отмечен европейскими политиками и философами: показательно, что сам термин «империализм» появился во Франции как реакция на оккупацию Алжира[471] (заметим: сама эта оккупация была практически первым случаем, когда захват заморской территории регулярной армией европейского государства предшествовал ее гражданскому освоению[472]) и затем распространился в эпоху Наполеона III, а сегодня в исторической литературе общепризнанным является различие между эпохами колонизации и империализма. Еще в начале ХХ века Дж. Гобсон, сравнивая британскую колонизацию Северной Америки с разделом европейцами Африки, отмечал: «„колонии“, которые Франция или Германия основывают сейчас в Африке и Азии, никоим образом не могут рассматриваться как „пересаживание“ французского или немецкого [образа] жизни в заморские края; нигде, даже в Алжире, они не воплощают в себе подлинно европейской цивилизации»[473], а Э. Саид дополнительно подчеркивает, что «империализм предполагает практику, теорию и методы доминирования метрополии над отдаленными территориями», тогда как, рассуждая о колониализме, мы имеем в виду прежде всего «насаждение на этих отдаленных территориях новых поселений»[474]. Иногда, однако, специалисты предпочитают говорить не столько о различении колониализма и империализма, сколько о двух (соответственно XVI–XVII и XIX–XX веков)[475] или о даже трех (XVI–XVIII веков в Америках, XVIII столетия в Азии и Океании и второй половины XIX — начала ХХ веков в Африке и отчасти Азии)[476] «волнах» колониализма, указывая на их различные исторические условия, движущие силы и результаты.

Следует заметить, что — практически как и в период великой колонизации — в XIX веке Россия не отставала от западноевропейских стран и в «империалистическом освоении» новых владений. Отметим прежде всего три геополитических «театра», на которых разворачивались основные действия. Первый исторически и территориально связан с главным соперником всех основных европейских держав — Османской империей. Если Франция и Великобритания притязали на североафриканские владения Порты, то Россия воевала с ней на Кавказе (параллельно конфликтуя и с Персией). Войны России с Турцией в 1787–1792 гг. и с Персией в 1804–1813 гг. стали первыми свидетельствами заявки России на весь Кавказ (в это время впервые были взяты Ереван и Баку)[477]. В 1800–1804 гг. Россия полностью инкорпорировала Грузию, а в 1801 г. Великобритания вторглась в турецкий Египет, хотя позже была оттуда вытеснена. После перерыва на крупные военные конфликты в континентальной Европе процесс продолжился: в это время Россия вступила в кровопролитные Кавказские войны, длившиеся с перерывами с 1817 по 1864 г. По разным данным, русские войска потеряли в этой борьбе более 80 тыс. убитыми[478]; потери противоположной стороны — как среди местных бойцов, так и среди мирных жителей — не подсчитаны до сих пор[479], но часто встречаются данные о гибели до 64 % совокупного населения тогдашней Абхазии[480] и 80–90 % от общего числа ряда горских народностей — абадзехов, убыхов, шапсугов, натухайцев и черкесов[481]. Как отмечали многие русские военачальники, подобной по жестокости войны Россия не вела никогда ранее («наши действия на Кавказе напоминают все бедствия первоначального завоевания Америки испанцами… мы принесли на Кавказ только оружие и страх»[482]), а упорство горцев не знало себе равных («в отношении военной энергии сравнивать кавказских горцев с алжирскими арабами или кабилами… может быть только смешно… никогда алжирцы ни в каком числе не могли взять блокгауза, защищаемого 25 солдатами; адыги же и лезгины голыми руками брали крепости, где сидел целый баталион; они шли на картечь и штыки, заваливали ров и покрывали бруствер свои телами, взлетали на воздух, но брали крепости»[483]). Европейцы не отставали: в 1830 г. Франция заняла Алжир, в 1881-м — Тунис, в 1912-м — Марокко; Великобритания окончательно оккупировала Египет в 1882 г., в 1911-м Италия установила протекторат над Ливией. В это же время Россия начала вытеснять турецкие войска из Ирана, причем делала это столь активно, что зона российского контроля почти достигла юго-восточных провинций Язд и Керман[484]. И хотя Россия по понятным причинам не поучаствовала в разделе основного турецкого «наследства» по итогам Первой мировой войны, во второй половине XIX века она нанесла и Порте, и Персии не меньше поражений, чем сделали это все остальные европейские державы, вместе взятые.

Вторым направлением была Центральная и Южная Азия, где основное соперничество развернулось между русскими и британцами. С юга британцы начали с установления контроля над Калькуттой и Бангалором под руководством назначенного генерал-губернатором Ч. Корнуоллиса (десятью годами ранее «с почетом» сдавшего британскую армию Дж. Вашингтону и Ж.-Б. Рошамбо под Йорктауном[485])[486]. В 1802–1804 гг. британцы удвоили свои владения в Индии, в середине 1840-х гг. поставили ее практически под полный свой контроль с завоеванием Пенджаба. После разразившегося в 1850-е гг. катастрофического голода, унесшего более 5 млн жизней и спровоцировавшего восстание сипаев, в 1857 г. Индия была преобразована из зоны ответственности Ост-Индской компании в британский протекторат, включавший также всю территорию современных Пакистана и Бангладеш[487]. В 1862 г. была образована Британская Бирма, а в 1874 г. — протекторат Малайя. С севера русские начали «освоение» Казахстана (в 1822 г. «Устав о сибирских киргизах» ликвидировал власть ханов в казахских жузах), после чего началась «ползучая экспансия» на юг со строительством городов, которые со временем должны были стать опорными пунктами русского владычества; с 1824 по 1854 г. новые поселения простерлись от Кокчетава и Акмолинска до Верного (ныне Алма-Аты)[488]. То, что последовало позже, cледует считать самой масштабной империалистической войной, ведшейся когда-либо Россией. В 1864 г. несколько русских отрядов выступили на юг, что стало началом войны с Кокандским ханством; затем количество войск на театре военных действий выросло, и после взятия Ташкента в 1865 г. и битвы под Ирджаром в 1866-м, которые привели к некоторому перемирию, война возобновилась в начале 1870-х гг. и закончилась полной аннексией ханства 19 февраля 1876 г.[489] Еще раньше началась война с Бухарским ханством, завершившаяся взятием Самарканда и разгромом главных сил бухарцев на Зерабулакских высотах в 1868 г.; в 1872 г. Бухара вынуждена была признать себя находящейся в вассальной зависимости от России[490]. Следующей пришла очередь Хивинского ханства, а в конце 1870-х гг. была присоединена (частью силой, частью добровольно — как, например, в случае с Мервом) территория современной Туркмении[491]. После битвы в 1884 г. за ставшую спорной после присоединения Мерва крепость Кушку и переговоров с британцами о разграничении границ Россия достигла пределов своей экспансии в этой части мира[492]. Всего в Средней Азии в период с середины 1820-х по начало 1880-х гг. Россия увеличила свою территорию более чем на 3,5 млн кв. км, отчасти создав здесь несколько губерний (Степное и Туркестанское генерал-губернаторства), отчасти сохраняя некоторые территории на положении вассальных ханств[493].

Третьим предметом «дележа» была Восточная Азия, и прежде всего Китай. Эра европейского колониализма началась тут в 1839 г., когда император Мяньнин попытался конфисковать огромные запасы опиума, хранившиеся в китайских портах на складах британской Ост-Индской компании, контрабандно торговавшей им по всей стране[494]. В результате последовавшей войны, согласно Нанкинскому договору 1842 г., британцы получали Гонконг, а Китай открывал свои порты для беспошлинной торговли и даровал подданным короны право свободного перемещения по стране[495]. В 1844 г. такие же права были даны Франции и США. Россия также потребовала свободной торговли и получила ее согласно Кульджинскому пакту 1851 г., после чего российские торговцы начали активное проникновение в Северный Китай. Вскоре последовало присоединение к России Приморья по Айгунскому договору 1858 г. и Пекинскому трактату 1860 г.[496], после чего Российская империя вместе с остальными великими державами стала наблюдать за упадком Китая, который ускорился после поражения Китая в войне с Японией в 1895 г. и потерей Поднебесной Кореи и Тайваня. С этого времени практически все европейские страны стали проявлять интерес к приобретению концессий в Китае, граничившем с британской Бирмой и с созданным к началу 1880-х гг. Французским Индокитаем. В 1897 г. Германия получила в аренду Циндао[497], после чего русские корабли овладели Далянем и Порт-Артуром, по сути оккупировав эти города вопреки заключенному за год с небольшим до этого Союзному договору 1896 г.[498] Чуть более чем через два года, воспользовавшись инцидентами в ходе Боксерского восстания, Россия не только присоединилась к Альянсу восьми держав, но и предоставила наиболее значительные военные силы для наступления на столицу, которые под руководством генерала Николая Линевича, командовавшего всеми вооруженными силами союзников, взяли Пекин 14 августа 1900 г., на пути к нему, по сути, оккупировав всю Маньчжурию[499]. В результате, как бы мы ни хотели обличить империалистическую сущность западноевропейских держав, нельзя не признать, что самые большие территориальные приобретения на фоне стремительного упадка Китая во второй половине XIX и в первые годы XX столетия получила все же именно Россия[500].

Совершенно отдельной эпопеей является завоевание европейскими метрополиями Африки, пик которого пришелся на последние годы XIX и начало ХХ века, а границы основных зон влияния были заранее закреплены на Берлинской конференции (или Конференции по Конго) в 1884–1885 гг. Захваты владений в Африке фактически восстановили утраченную было «славу» бывших крупнейших европейских империй: огромные территории достались Франции, значительные колонии снова получила Португалия, превратились в серьезные колониальные державы Германия и Бельгия. Россия не принимала никакого участия в процессе, подтверждая тем самым, что является «чисто континентальной» империей (к этому времени даже Аляска была продана Соединенным Штатам[501]). Между тем, если не принимать во внимание Африку, стоит признать, что на протяжении «эпохи европейского империализма» Россия проявила себя как «плоть от плоти» европейских государств, активно поучаствовав в империалистических экспериментах практически во всех основных зонах геополитических интересов великих держав.

Однако нашей задачей является сейчас не описание динамики и результатов империалистической экспансии второй половины XIX и начала XX века — мы хотели бы прежде всего проанализировать фундаментальные отличия происходившего в это время от периода первой волны европейской колонизации, как в целом, так и непосредственно применительно к России.

Рассмотрим прежде всего два важных различия.

Во-первых, это основной «пространственный вектор» экспансии. Во времена «первой волны» (т. е. до середины XVIII века) можно (пусть и с некоторой условностью, которая вызвана прежде всего присутствием Южной Америки) говорить о том, что этот вектор был сориентирован по линии «восток — запад». Имея в центре перенаселенную и давно поделенную Европу, колонисты и правительства метрополий двигались прежде всего на освоение малонаселенных, но богатых необходимыми ресурсами территорий в пределах своих «географических зон», если так можно сказать. Британцы и французы осваивали Северную Америку, испанцы — Центральную и Южную, португальцы — Бразилию, русские — Сибирь и побережье Тихого океана. Конечно, страны, доминировавшие на море, создавали свои опорные точки практически везде: имелись также явные исключения вроде голландской Ост-Индии, однако следует заметить, что такие колонии возникали как результат не государственной экспансии, а упрочения влияния торговых компаний (в частности, национализированной в 1800 г. голландской Ост-Индской компании[502]). Однако в большинстве своем территории, которые осваивались европейцами, были хотя и отдаленно, но похожи на исторические зоны расселения европейских народов — иначе говоря, можно было предположить, что в большинстве случаев сюда приходили всерьез и надолго. Напротив, в период «империалистической» экспансии пространственный вектор сместился очень резко и за очень небольшими исключениями приобрел направление «север — юг». На первое место вышла не столько потребность в завоеваниях, сколько их возможность: ко второй половине XIX века промышленная революция практически сняла вопрос о перенаселенности Старого Света и сложностях выживания там; в то же время следует заметить, что гигантские приобретения, сделанные имперскими метрополиями во второй половине XIX столетия, не принесли им богатств, даже отдаленно сравнимых с тем, как обогатили испанскую казну золото ацтеков или инков, а российскую — поступления от сибирской пушной торговли. Колониальные товары — такие, как пряности, ценные породы дерева, шелк или каучук — не могли к этому времени быть основой европейской экономики; при этом технологический прогресс требовал достаточно серьезных вложений в новые владения (на протяжении второй половины XIX столетия британцы построили в Индии больше железных дорог, чем к середине ХХ века имелось на их собственном острове[503], а инвестиции в колонии составляли от 27[504] до 48 %[505] в общем объеме французских и британских зарубежных капиталовложений накануне Первой мировой войны). И хотя французы отличали, например, Луизиану и Канаду как сolonie de peuplement от Индокитая и Камеруна как colonie d’exploitation économique, сама эта «хозяйственная эксплуатация» была достаточно странной: европейское доминирование приносило порой страшные страдания населению захваченных территорий, однако оно практически никогда не меняло радикально хозяйственного положения метрополий. Эксплуатация, таким образом, шла «по полной программе», а вот ее экономика оставляла желать лучшего. Drang nach Süden оказался во многом ошибочным выбором для европейцев, но понято это было не скоро, так как логика геополитического соперничества продолжала подталкивать к новым агрессиям.

Во-вторых, и это намного более важно, во второй половине XIX и начале XX века, хотя направление геополитической экспансии изменилось, направленность европейских миграционных потоков осталась прежней. Поселенческие колонии, вне зависимости от того, превратились ли они в независимые государства или нет, продолжали притягивать переселенцев — причем даже с большей силой, чем прежде. Если с 1740 по 1775 г. в британские колонии в Северной Америке переехало менее 800 тыс. человек[506], то миграционный прирост населения США в период с 1880 по 1914 г. составил более 22,3 млн человек[507]. В Бразилию с 1820 по 1860 г. приехало 350 тыс. человек, а в 1887–1914 гг. — 2,7 млн человек[508]; в Аргентину в 1840–1870 гг. прибыли 148 тыс. иммигрантов, а в 1891–1910 гг. — уже 2,45 млн[509]. Тот же процесс разворачивался и в России: Сибирь, переселение в которую вначале было не слишком активным, стала массово заполняться новыми жителями со второй половине XIX века: славянское население зауральской России выросло с 900 тыс. человек в 1800 г. до 2,7 млн в 1850-м[510], 5 млн согласно переписи 1897 г. и достигло 8,4 млн в 1911 г.[511] Причины оставались преимущественно экономическими: территории, которые находились в зоне европейского влияния в течение уже 200–300 лет, считались относительно освоенными, но при этом по-прежнему открывали большие возможности для предприимчивых людей. При этом, несмотря на то, что в период империализма метрополии захватили огромные территории (практически все из них, кроме Португалии и Испании, обрели контроль над бóльшими пространствами, чем в ходе колонизации), поток переселенцев в южном направлении оставался небольшим. Да, ведомства по делам колоний могли выплачивать высокие жалованья и не испытывали недостатка в выпускниках лучших университетов; да, жизнь в военным образом приобретенных владениях была вполне безопасной даже по сегодняшним меркам; да, в новых землях возникали европейские по планировке города, где появлялись салоны для светского общения и гувернеры для детей, — но это не меняло ситуации. На пике могущества империй все французское население Индокитая в конце 1920-х гг. не превышало 26 тыс. человек[512], в 1920 г. португальцев в Анголе насчитывалось чуть более 20 тыс.[513], немцев в 1912 г. во всей германской Восточной Африке жило… 3,5 тыс. человек[514], а голландцы в конце XIX века обходились в Индонезии 250 чиновниками и 16 тыс. солдат[515]. Даже в Британской Индии, жемчужине короны, максимальное количество британцев в 1911 г. еле достигло 185 тыс., из которых 30–40 тыс. составляли солдаты и офицеры воинских частей и временно оказывавшиеся на базах флота моряки — что составляло не более 0,06 % общего населения Британской Индии на то время (по официальным оценкам)[516]. В России, нельзя не заметить, дела в этой сфере обстояли неизмеримо лучше: в 1870–1910 гг. в Сибирь из центральных регионов страны переехало более 3 млн русских[517], а славянское население Туркестанского края в 1897 г. приблизилось к 700 тыс.[518], или 8,9 % от совокупного числа жителей этой территории (в Бакинской или Тифлисской губерниях русских было еще больше, но там приезжее население почти полностью сосредотачивалось в главных городах этих провинций) — однако даже 5–10 % представителей метрополии в общем населении колонизируемых территорий недостаточно для превращения их в то, что Э. Мэддисон называл «Western offshoot» (в нашем случае — «Russian offshoot»). Таким образом, можно уверенно констатировать, что период империализма был ознаменован чисто военным доминированием метрополий над глобальной периферией; не только для большинства «западных» европейцев, но и для русских обывателей завоеванные силой имперского оружия сказочные территории казались малоприемлемыми для жизни: исключениями можно считать только Алжир во Франции (в данном случае он считался частью метрополии, а не колонией[519]) и Северный Казахстан в Российской империи (который задолго до того был заселен казаками при относительно небольшом количестве местного кочевого населения[520]). В эпоху империализма евроцентричный мир столкнулся с такой периферией, которая была переполнена собственными жителями и могла быть временно захвачена, но никак не колонизирована (для того, чтобы сократить население Южной и Восточной Азии в той же пропорции, в какой уменьшилось число жителей испанских колоний в Латинской Америке с 1500 по 1650 г., потребовалось бы каким-то образом уничтожить 190 млн человек[521], что в соответствующий период было невозможно ни по этическим соображениям, ни даже технически). Поэтому властвование метрополии над доминионами и зависимыми территориями не обещало быть долгим.

Между тем эпоха империализма характеризовалась для России обстоятельствами, существенно отличавшими ее от западноевропейских метрополий.

Во-первых, если в Западной Европе эпохи колониализма и империализма были разделены хронологически (хотя между потерей Тринадцати колоний и началом основной волны экспансии в Индии у англичан прошло около 15 лет, а между продажей Луизианы и вторжением в Алжир у французов — немногим более 25, но масштабные приобретения начались через 70–100 лет после спада первой волны) и сущностно (новая волна экспансии радикально отличалась по задачам и методам), однако при этом движителями процесса оставались те же государства, что и прежде (Великобритания, Франция или Португалия заметно не изменили своей субъектности с XVII по XIX век), в России нельзя не увидеть существенной разницы. За период, прошедший с середины XVII по вторую половину XVIII столетия, Россия сформировалась как единая держава; подданные империи от Риги до Камчатки воспринимались как «русские»; отношение к поселенческим колониям оставалось экономически «колониальным», однако политически они были частью огромного государства. Российская империя и Россия стали единым целым, и империалистические предприятия начала именно Россия, в то время как колониализмом раннего времени «баловалась» все же Московия. Государство, в пределы которого к началу XX века были включены Хива и Польша, Бухара и Финляндия, Карс и Порт-Артур, было Российской империей в совершенно ином смысле этого слова, чем империя, провозглашенная Петром I в 1721 г. Она была уже не Россией как империей, а империей, построенной Россией и вокруг России, — в то время как Британская или Французская империи оставались империями, созданными теми же Великобританией и Францией, только построенными ныне другими методами и в других регионах мира. Фактически в ходе российского имперского строительства у метрополии сменилась субъектность, что сделало отечественный опыт совершенно уникальным. Очень редко подобные, скажем так, ощущения прорываются в российской историографии наружу, хотя и в несколько гротескных формах: так, например, порой можно встретить термин «колонии Российской империи»[522] — понятие, которое применительно к европейским метрополиям, лишено всякого смысла. Отечественные историки используют этот термин прежде всего применительно к территориям, которые не состояли под юрисдикцией России к моменту краха Российской империи (Аляске, значительной части Маньчжурии, Порт-Артуру или Кикладским и Ионическим островам в Средиземноморье), а также к точкам, в которых российское присутствие было непродолжительным или же практически виртуальным (Бейруту в 1773–1774 гг., Гавайям в 1819–1820 гг., Джибути в 1889 г. и т. д.[523]). Между тем, строго говоря, «колониями (точнее, протекторатами и доминионами) Российской империи» были и Финляндия, и Польша, и некоторая часть Средней Азии — все территории, которые были завоеваны имперской Россией, а не превращавшейся в Россию Московией, и сохраняли определенное время элементы формального самоуправления, не превратившись в российские губернии.

Во-вторых, империалистические «приключения» России сыграли уникальную роль в становлении ее идентичности — еще менее национальной и еще более имперской. В отличие от западноевропейских метрополий, Московия и ее колонии, сложившиеся в Россию как империю, на протяжении последующих 200 лет оказались вовлечены в захватнические войны, которые Россия вела от своего имени. Во время кампании в Средней Азии малороссы составляли до 20 % численного состава армии, а в войсках, освобождавших Болгарию в ходе «русско»-турецкой войны 1877–1878 гг., их было не менее половины[524] (заметим: в истории Британской империи также известны многочисленные эпизоды, в которых армии, составленные из представителей одних колоний, помогали усмирять восстания в других или участвовали в локальных конфликтах[525], однако их масштабное участие в расширении имперского пространства не слишком заметно). Позднее, и мы это уже отмечали, колониальные войска довольно активно использовались в Европе во времена Первой мировой войны, а также на разных театрах военных действий в годы Второй, — но во всех случаях речь шла опять-таки скорее о защите империй, чем о расширении их границ. Все это мы говорим сейчас для того, чтобы обратиться к очень важной черте российской «Второй империи»: в ней фактически сложилась не «полярная» структура метрополии и периферии, а своего рода «матрешечная» система, в которой существовала метрополия (преимущественно русские территории между линией Санкт-Петербург — Смоленск — Ростов/Екатеринодар и Уралом), земли «расширенной России» (Малороссия и Белоруссия) на западе, поселенческие колонии (зауральские территории, а также колонизированный Северный Казахстан) на востоке и военные владения, ставшие плодом империалистических войн (от Польши до Кавказа, от Финляндии до Туркестана). В этой ситуации имперская идентичность стала естественным образом использоваться для консолидации населения России как империи в его противопоставлении новым подданным.

В-третьих, оригинальная структура Российской империи породила целый ряд «мин замедленного действия», заложенных под фундамент имперского здания на завершающих этапах его строительства. С одной стороны, присоединение новых южных территорий во многом породило национальный вопрос, который до этого не был слишком серьезным. В границах 1780 г. империя была довольно гармоничной: московско-киевско-новгородское единство было восстановлено, пути в Европу через Черное и Балтийское море открыты, Сибирь завоевана и ждала освоения. Мусульманские народы не были многочисленны; зауральские пространства воспринимались как tabula rasa. После всех империалистических войн XIX века ситуация существенно поменялась: мусульманские территории возникли на двух перифериях, кавказской и среднеазиатской; общая доля «инородцев» выросла в населении империи с 5–6 до более чем 20 %[526]; в рамках общих границ появились территории, экономически и социально более развитые, чем имперский центр (как Польша и Финляндия), и к тому же наделенные особыми политическими свободами[527]. Иначе говоря, вместо того чтобы использовать период быстрого технологического прогресса для сплочения и освоения империи (что, кстати, сделали в то время в Соединенных Штатах, к концу XIX века укрепившихся на Тихом океане), Россия продолжила ее расширение, не считаясь со своими силами и возможностями. С другой стороны, в отличие от европейских империй, новые владения были полностью инкорпорированы в пределы имперских границ, что существенно затрудняло их возможную реконфигурацию (так как, по сути, представлялось потерей части территории метрополии). Если британцы и французы создавали свои империи, используя целую иерархию степеней зависимости колоний от метрополии, то в России эти различия были практически полностью проигнорированы (даже формально имевшие статус протекторатов Хивинское ханство и Бухарский эмират, во главе которых стояли в начале ХХ века Мухаммад Рахим-хан II и Асфандияр-хан и Сеид Мир Мухаммед Алим-хан[528], на самом деле не имели никаких суверенных прав). Такая ситуация порождала полную неопределенность с реальными границами метрополии, на которые «в случае чего» можно было отступить с минимальными имиджевыми потерями. Иначе говоря, Российская империя рубежа XIX и ХХ столетий напоминала западные области Советского Союза накануне гитлеровского вторжения, когда так называемая линия Сталина была в значительной мере демонтирована, а укрепсооружения на новой границе не построены. Таким образом, любая деструкция имперских границ на окраинах автоматически перерастала в возможность стремительного обрушения всех базовых компонент имперского целого.

Принято говорить, что история не знает сослагательного наклонения, — но, на наш взгляд, редко какой пример подтверждает наличие четкой линии в историческом развитии так наглядно, как история русской имперской экспансии времен империализма. К середине XIX века Россия была самой крупной страной в мире, ее население даже без миграционного притока увеличивалось на 5–7 млн человек за десятилетие. В отличие от великих европейских держав, она не потеряла своих поселенческих колоний и имела все возможности для их развития. Приблизительно в таком же положении на другой стороне Тихого океана находились США, которые к тому времени обладали территорией в 2,45 раза, а населением — в 2,97 раза меньшими, чем Россия[529]. Однако Америка продолжила свое развитие через углубление процессов поселенческой колонизации, освоив Западное побережье, купив у России Аляску и став единственной в полной мере континентальной державой[530]. Доступность ресурсов вызвала взрывной рост населения на новых территориях (с 1850 по 1900 г. число жителей 11 штатов, относимых сейчас к «Западу» Соединенных Штатов, и Техаса увеличилось в 21,7 раза, до 7,1 млн человек[531]), а потребность в их освоении — экономический бум (между 1869 и 1900 г. до тихоокеанского побережья было проложено пять конкурировавших друг с другом железных дорог, ни в одну из которых правительство не вложило ни копейки, за исключением бесплатного выделения части земельных участков[532]). Хотя Владивосток получил статус города одновременно с Сан-Франциско, накануне Первой мировой войны население Приморья было почти в пять раз меньше, чем Калифорнии[533], а основная железная дорога заканчивалась не там, а на китайской территории. Могло ли развитие пойти иначе? На наш взгляд, нет: для этого Россия не должна была быть империей, она должна была ценить свой статус колониальной державы больше, чем имперский. Овладев же чуждыми ей территориями на Кавказе и в Средней Азии, она подписала своей империи тот же смертный приговор, который вынесли своим империям и все европейские метрополии, — с той только разницей, что последние, в отличие от России, не объединяли доминионы и метрополию в одно государственное целое.

Стоит отметить еще два важных обстоятельства.

С одной стороны, эпоха империализма стала периодом максимальной активности тех метрополий, которые долгие века развивались как великие морские державы. Успехи «новичков» были достаточно ограниченными, а основные значимые приобретения делались в относительной близости от побережий или бассейнов великих рек. Россия же нацелилась на самый бесперспективный с геополитической точки зрения регион мира, представлявший собой (вместе с Афганистаном, куда она «вляпалась» столетием позже) наиболее глухой «тупик», который только можно было найти (полвека спустя Г. Макиндер, которого в России знают в основном как человека, создавшего теорию среднеазиатского Heartland’а[534], говорил о двух «Мировых Островах»: о Средней Азии и о внутренней части Африки, отмечая, что «несмотря на разницу широт, у этих двух Heartland’ов существуют поразительные сходства (курсив наш — А. А., В. И.)»[535]). Более того, она направила на него свои взоры в значительной мере по причине желания противостоять британским притязаниям — однако надо учитывать, что для англичан (так, кстати, и не покоривших Афганистан) эти территории были более досягаемыми: расстояние от Карачи до Кушки составляет «всего» 1600 км, тогда как до Москвы — 4000 км. Россия, таким образом, была единственной державой, которая попыталась военным образом захватывать значительные территории, находившиеся вдали от береговых линий, — опять-таки несмотря на то, что американский опыт показал: подобные земли можно использовать, только осваивая их за счет огромной массы переселенцев. Однако, и мы повторим это еще раз, подобная динамика не была случайной — она была задана имперским, а не колонизаторским характером того государства, которое Россия строила в XIX веке, — и, на наш взгляд, тот факт, что эта империя намного позже опять-таки нашла свой конец в среднеазиатских горах и пустынях, показывает, что ее судьба была предопределена.

С другой стороны, эпоха империализма принесла европейским метрополиям существенные экономические выгоды; она не только расширила рынки сбыта их собственной промышленной продукции, но и обеспечила дешевый доступ к ресурсам и экзотическим товарам. Товарооборот Великобритании с колониями вырос с £145 млн в 1860 г. до более чем £410 млн в 1911-м[536]. Во Франции этот показатель продемонстрировал рост с 420 млн франков в 1870 г. до почти 3,25 млрд франков в 1913-м; к этому времени французские колонии потребляли около 75 % всего индустриального экспорта метрополии[537]. Можно вспомнить, что в годы Первой мировой войны, которая в советской историографии часто называлась «империалистической», в армиях Великобритании и Франции служили соответственно 1,5 млн и 500 тыс. солдат и младших офицеров, набранных в колониях[538]. В России ситуация была иной: новоприобретенные владения были бедны и экономически практически бесполезны: Туркестан лишь несколько лет — в 1908–1912 гг. — приносил относительный доход, с нормой прибыли в эти годы от 7,7 до 14,8 %, потребовав за почти 40 лет 194 млн рублей[539]. Поступления от Туркестана в бюджет не превышали в лучшие годы 24 млн рублей, или около 1 % его совокупных доходов[540] (хотя нельзя отрицать, что район Баку и Апшерона с его нефтяными месторождениями выступал мощным движителем имперской экономики[541]). Лояльность покоренных народов была низкой: российская армия, вступившая в Первую мировую войну, была укомплектована русскими, малороссами и белорусами более чем на 70 %[542]. При этом затраты на обустройство новых территорий и поддержание там порядка были весьма значительными и постоянно росли. Таким образом, превалирование политического основания военной колонизации над экономическим было изначальным и очевидным.

Проблемы «российской матрешки»

История России с того момента, как Москве удалось освободиться от монгольского ига и затем разрушить государства, сформировавшиеся на руинах Золотой Орды, представляется нам двумя последовательными эпизодами имперской экспансии, в своей логике существенно повторявшей те примеры имперского строительства, которые реализовывали западноевропейские метрополии. Между тем результатом стало — ввиду исходных характеристик, описанных нами в первой главе, — совершенно иное государство, не воплотившее в себе многих черт европейских империй.

По своей исторической логике имперское строительство в России было вполне европейским. Имперские центры (в данном случае, как мы показали, их тут было два, последовательно сменивших друг друга, а не один) успешно реализовывали европейские проекты — сначала поселенческую колонизацию, а затем и военный захват тех территорий, полномасштабная и эффективная колонизация которых не представлялась возможной. Российский опыт оказался даже отчасти успешнее европейского — в данном случае захваты новых территорий в XIX веке не выступали компенсаторной реакцией на потерю поселенческих колоний, в отличие от, например, той же Великобритании. Однако подобная «успешность» имела и свою цену, причем очень высокую: не будет преувеличением сказать, что она была обусловлена готовностью российских властей объединить все свои разномастные владения в рамках формально единого государства, чего европейцы никогда не предпринимали. Этот шаг мог казаться рациональным, когда Европа ощущала себя всемогущей властительницей остального мира, — однако если обратиться даже к античной истории, следовало бы заметить, что в империях, где (как в Римской), допускалось превращение колоний в часть единого государства, их отложение автоматически запускало процесс деструкции всего государственного целого. В этом отношении европейские проекты, в которых метрополия и колонии (доминионы, протектораты, вассальные квазигосударства) были четко разделены, несомненно, были более устойчивыми, чем Российская империя конца XIX столетия. Только Франция допустила ту же ошибку, что и Россия, полностью инкорпорировав в свой состав Алжир, — и в итоге агония Французской империи стала наиболее болезненной. Таким образом, российская имперская экспансия породила исключительно важную проблему: прямое инкорпорирование в российское государство чуждых метрополии территорий, удержать которые в долгой исторической перспективе было невозможно, но при этом раскол с которыми угрожал существованию всего государственного целого. «Историческая Россия», как в последнее время стали называть Российскую империю, а заодно и Советский Союз, не могла поэтому быть прочной политической единицей.

Однако сама по себе «непрочность» не была бы неизбывной проблемой, если бы внутри государства четко прослеживались контуры исторической метрополии (Франция болезненно пережила потерю Алжира, но утрата этого департамента никак не ставила под сомнение принадлежность Савойи и Приморских Альп, которые были присоединены позже, чем захвачены Оран и Константина). Между тем трансформация субъекта имперской экспансии от Московии к России сделала этот вопрос практически неразрешимой дилеммой. На каких основаниях можно было утверждать, что завоеванная в 1623–1638 гг. Якутия в большей мере является частью России, чем захваченный в 1783 г. Крым или присоединенный в 1853–1895 гг. Туркестан? Были ли населенные преимущественно мусульманами татарские области на Волге более «российскими», чем православная Тифлисская губерния? Подобная ситуация, на наш взгляд, привела к двум важным последствиям. С одной стороны, «метрополия» практически растворилась в имперском государстве и перестала существовать как особый субъект; соответственно, развитие империи перестало предполагать своей целью обогащение центральных регионов страны — и чем в более «чистом» виде проявлялась имперская идея, тем более этот факт становился заметен. С другой стороны, формировалось представление о равноценности всех имперских территорий — и это подхлестывало гегемонистские настроения: если в случае с Британией потери Малайи или Родезии, случись они в более ранний исторический период, воспринимались бы как частные и малозначительные проблемы, то в российской ситуации любое сокращение территории казалось чуть ли не катастрофой. Два этих обстоятельства приводили, каждый по-своему, к общему результату — к абсолютизации имперского начала в российской политике и к стремлению защищать имперские владения так же, как и саму мифическую метрополию. При этом оказывалось, что эта декларируемая готовность к обороне не предполагала также и четкого понимания предела допустимого отступления, что вызвало вполне предсказуемые катастрофические последствия в годы имперского распада (эти вопросы мы рассмотрим подробнее в четвертой главе).

Наконец, история сыграла с Россией еще одну злую шутку, обратив изначальную экспансию Московии на Восток. Колонизировав огромные территории Сибири, Московия превратилась в имперскую державу, в «естественный» «центр сборки» расширяющегося великодержавного проекта. Масштабный сдвиг имперского центра на Восток от линии «пути из варяг в греки», где зародилась русская цивилизация, привел к тому, что к нынешним Украине и Белоруссии стали относиться не более как к «Малой» и «Белой» Россиям — и задачей московских, а затем и петербургских властей стала не максимальная консолидация всех населявших это пространство народов ради формирования относительно единой нации, а, напротив, максимальное принижение и искоренение всего «неканонического», немосковского, что имелось в культуре и истории жителей этих мест. Головокружение от успехов беспрецедентного по своим масштабам имперского строительства привело к тому, что места, «откуда есть пошла» история России, либо ощущали себя как «новые колонии», либо оставались заброшенной периферией, привлекавшей к себе мало внимания. В собственном смысле российского народа, который мог бы ощущать себя носителем всего наследия древней Руси, не сформировалось — хотя миф о «российскости» и о российской истории сложился и был впитан населением бесформенной имперской метрополии довольно глубоко. В результате, как только империя столкнулась с серьезными вызовами, оказалось, что ее наиболее естественные «составные части» продемонстрировали активное стремление к выходу из имперских структур, в то время как население метрополии готово было практически на все для предотвращения подобного развития событий. Конфликт с Украиной, продолжающийся в открытой форме с 2014 г., и становящаяся все более вероятной конфронтация с Белоруссией показывают, насколько опасными оказались для российской имперской структуры неопределенность границ и неясность понятия имперской метрополии.

Завершая эту главу, следует отметить еще одно обстоятельство, на котором мы подробнее остановимся позже. Российская имперская «матрешка» (возникшая в ситуации, когда Московия, превратившаяся в Московскую империю, стала затем Российской империей, выполняя в ней роль метрополии, хотя и не могла таковой являться) не имела шансов быть «распущенной» так, как это произошло, например, с Британской империей в середине XX столетия. Неопределенность границ метрополии привела в конечном итоге к тому, что «обновленная Россия» образца 1992 г., потеряв территории, на которых исторически началось становление русской государственности, в то же время сохранила и огромные поселенческие колонии за Уралом, и земли, захваченные на Северном Кавказе в ходе жестоких войн середины XIX века, но так и не колонизированные русскими. Иначе говоря, вместо того чтобы впервые начать развиваться как современное европейское национальное государство, современная Россия осталась такой же «матрешечной» империей, какой и была, утратив наиболее важные с символической точки зрения территории. Поэтому нет ничего удивительного ни в том, что с первых лет ее существования новая страна столкнулась с мятежами и сопротивлением на Северном Кавказе, ни в том, что она оказалась безнадежно озабоченной разрывом связей с Украиной — тем самым создав себе самую большую внутреннюю (в виде Чечни) и самую большую внешнеполитическую (в виде Крыма и Донбасса) проблемы. Учитывая особенности как становления, так и развития имперских структур в России, иное сложно было предположить.

Однако все эти моменты относятся уже к современности, и мы проанализируем их несколько позже. Пока же хотелось бы обратиться к следующему периоду в истории российского имперского проекта — к ХХ веку, на протяжении которого империя предсказуемо распалась и невероятным образом восстала из пепла, не только восстановившись практически в прежних границах, но и создав систему вассалов по своему периметру, не только вернув прежние позиции в мире, но и достигнув апогея своего имперского величия. Почему и как российский имперский проект был доведен до своего логического завершения советскими коммунистами, мы обсудим в следующей главе.

Глава третья. «Высокая империя»

Практически любая периодизация российской истории основана на выделении в ней эпох, отличающихся от друга либо характером государственного управления, либо природой социального строя. Выделяют эпоху Киевской Руси, княжеской раздробленности, формирования централизованного государства, империи и советского строя. Рассуждают о Руси эпохи феодализма, о модернизациях, развитии капитализма и социалистическом периоде. Возможны, вероятно, и другие варианты. Между тем, если оценивать имперскую историю страны, более очевидным выглядит совершенно иной методологический подход.

Любая империя стремится не только к развитию и совершенствованию своей внутренней структуры, но и к расширению контролируемого ею пространства. С этой точки зрения империя естественным образом проходит в своей истории стадии формирования, расцвета и упадка. Первая характеризуется «собиранием» территорий, вторая — их «упорядочиванием» и борьбой за сохранение их под контролем метрополии, а третья — постепенным размыванием внешних границ и разрушением имперского целого. Фундаментальным отличием империй далекого прошлого от империй относительно недавних времен является способность метрополии существовать как в рамках созданной ею империи, так и вне ее. Если мы обратимся к опыту всех крупных империй, завоеванные которыми территории были обширнее метрополий, мы увидим одну и ту же картину: в обществах древности метрополии фактически выплескивали свои идентичности в империях, которые становились их новой уникальной формой существования; в более современных обществах отложение колоний не представлялось непреодолимой проблемой. У древних имперских народов пути назад просто не существовало: Античная Персия и противостоявшая ей Македония, Рим и монголы — все эти страны и народы заканчивали собственную историю тогда, когда распадались созданные ими империи. У современных метрополий история была куда менее драматичной: потери ранее завоеванных территорий в большинстве случаев не меняли жизнь в метрополии; некоторые имперские нации порой не гнушались даже продажами ранее завоеванных ими территорий типа Луизианы и Аляски. Однако во всех случаях — и древних, и современных — логика империи требовала вполне определенных стереотипов политического поведения в те периоды, когда империя достигала своего максимального расширения и расцвета: здесь могли меняться политические формы, системы гражданства, технологические уклады, но внутренняя мотивация имперского центра оставалась в значительной мере неизменной.

Если подходить с этих позиций к российской имперской истории, возникает картина, существенно отличающаяся от привычной для большинства историков. С точки зрения территориальной экспансии переход, традиционно считающийся переходом от Русского царства к Российской империи, практически незаметен. Все приращения России с 1697 г. по начало 1840-х гг. не превышали 15 % прежде контролируемых ею пространств; при этом расширения происходили преимущественно там, где русское влияние было исторически достаточно значительным, — от берегов Балтики до устья Дуная. Однако последующие десятилетия, принесшие империи Северный Кавказ, Закавказье и Среднюю Азию, стали важнейшим рубежом в ее истории: с 1870-х гг. Россия уже не могла расширяться. Да, во второй половине ХХ века она контролировала ряд сателлитов в Восточной Европе, чуть раньше добивалась концессий на Дальнем Востоке и побережье Желтого моря — однако в целом ее границы с 1876 по 1991 г. менялись довольно незначительно. И мы полагаем, что весь этот период — несмотря на то, что в него вместились две мировые войны, страшный гражданский конфликт и поменявшая общественный строй страны революция, — с точки зрения исследователя российской имперскости может и должен рассматриваться как относительно единый. Этот период «высокой империи» (high Empire) характерен прежде всего тем, что главной задачей имперского центра выступал поиск оптимальных путей соподчинения интересов метрополии и периферии; системы управления территориями, координации усилий представителей различных общностей и народов — в общем, все то, что помогало сохранить цельность империи.

С этой точки зрения период 1880-х гг., когда петербургский двор вырабатывал методы управления Туркестаном, имеет много общего с 1960-ми гг., когда после десятилетий сталинского террора коммунистическое руководство в Москве стремилось нащупать «нерв» взаимодействия с элитами и народами национальных республик. Период революционных бурь начала ХХ века связывается со временем горбачевской перестройки многими ниточками, указывающими на то, как радикальный пересмотр (всего лишь обещанный или реальный) отношений между центром и периферией дестабилизировал имперские структуры и задавал повестку дня самых радикальных реформ. На протяжении всего этого долгого периода перед вождями страны, как бы она ни называлась и кто бы ими ни был, стояла постоянная дилемма обороны и наступления, защиты завоеванной территории и попыток ее расширения, сложной системы внутренних сдержек и противовесов и банального диктата. Сто двадцать лет, в течение которых Российская/Cоветская империя контролировала территории, собранные ее создателями на протяжении предшествующего тысячелетия, стали самым противоречивым и самым драматичным периодом в истории страны.

Структурирование имперского пространства

В XX век Российская империя вступила, являясь самой большой страной европейского континента с населением более 120 млн человек и территорией 21 млн кв. км[543] (в мире уступая по обеим позициям только Британской империи со всеми ее колониями); к 1914 г. количество ее жителей, в число которых входили представители более чем 100 народов различных конфессий, выросло почти в полтора раза, до 178 млн человек[544]. При этом империя принимала все более типичный колониальный характер — к концу ее существования, как отмечается в исторической литературе, в рамках условной «метрополии» (территории в границах страны середины XVII века) проживал 41 % населения, а на землях, включенных в состав России позже, — 59 % (из которых русских было не более 16 %, что в итоге доводило долю русских в общем населении до немногим более половины)[545].

Управление империей сложно было назвать унифицированным и единообразным. Накануне Первой мировой войны «Общим учреждением губернским» регулировалась жизнь 49 губерний, охватывавших европейскую часть России[546], тогда как в остальных регионах (в частности, на территории Царства Польского[547], Закавказья[548], Сибири[549] и Средней Азии[550]) применялись специально издававшиеся для каждого из них законодательные постановления. Вопросы управления казачьими округами также регулировались отдельным нормативным актом[551]. Особое место занимало Великое княжество Финляндское, являвшееся, в сущности, отдельным государственным образованием, связанным с империей личной унией — российский император являлся Великим князем Финляндским. Только в 1869 г., спустя 60 лет после подчинения Финляндии Российской империи, было законодательно оформлено управление этой территорией — издан так называемый Сеймовый Устав[552]. Формально самостоятельными, но находящимися под протекторатом империи были Бухарский эмират и Хивинское ханство[553], а также последнее территориальное приобретение, сделанное накануне Первой мировой войны, — Урянхайский край (современная Тыва), вышедший из состава империи Цин и включенный весной 1914 г. в состав Енисейской губернии[554].

Административно-территориальное разнообразие дополнялось и религиозной многоголосицей. 71 % подданных Николая II составляли приверженцы православия, вслед за ними шли мусульмане (11 %), немного меньше было католиков (9 %), иудеи и лютеране составляли соответственно 4,3 % и 2,7 %, адепты прочих конфессий не набирали и по 1 %[555]. Эта религиозно-этническая пестрота осложнялась множественностью социально-этнических черт. В состав империи входили народы с высокой долей городского населения (до 50 % евреев проживали в городах), этносы, только вступавшие на этот путь (даже в европейской части империи среди литовцев и белорусов в городах жило около 3 %), а также некоторые народы (к примеру, жившие на Крайнем Севере), вообще не знакомые с городской культурой. Иначе говоря, социальная структура многих живших на территории империи народов в начале XX века находилась в процессе становления[556].

За колоссальную экспансию, почти непрерывно шедшую на протяжении XVIII–XIX веков, приходилось платить. Расходы на удержание ряда территорий превышали получаемые от них доходы. Так, Кавказ, Литва и Белоруссия в конце XIX века явно были убыточными регионами. Присоединенный в 1760–1870-е гг. Туркестан только в 1908 г. начал приносить первые доходы, но продолжалось это недолго[557]. В начале XX века со стороны общественных деятелей, предпринимателей и чиновников слышалась резкая критика имперской политики: «Окраины высасывают богатства центра», «в России нет такой окраины, которая бы не стоила огромных сумм»[558].

Подобная ситуация была во многом связана с неизменными методами имперской политики на протяжении длительного времени. Во-первых, при расширении территории власти охотно шли на сотрудничество с местными элитами, успешно интегрируя их в состав русской знати. Во-вторых, немалыми льготами и привилегиями на покоренных территориях наделялись и низшие классы. В течение XVIII и большей части XIX века на народы присоединяемых территорий не распространялись рекрутские требования. В 1874 г., после введения всеобщей воинской повинности, от нее были освобождены коренные народы Средней Азии, Кавказа, Крайнего Севера, Сибири и Дальнего Востока[559]. Нельзя не напомнить и о налоговой политике, которая позволяла нерусскому населению платить меньше податей. Так, в 1886–1895 гг. нерусское население 39 губерний выплачивало в среднем 1,22 рубля налогов, а русское население 31 губернии — 1,91 рубля на душу мужского пола[560].

Стремясь сделать ставшую совершенно разношерстной уже в первой половине XIX века империю более управляемой, российская политическая элита во второй половине столетия начала ее пересборку — своего рода переформатирование на основе общей национальной идеи. Этот процесс резко интенсифицировался на фоне восстания в Польше в 1863 г., подавление которого было чревато для Российской империи серьезными международными осложнениями[561]. Обоснование такого курса можно обнаружить в работах близкого к правительству консервативного публициста М. Каткова, который, возмущаясь утверждением о существовании русских и украинцев как двух отдельных наций, писал: «Возмутительный и нелепый софизм… будто возможны две русские народности и два русских языка, как будто возможны две французские народности и два французских языка»[562]. Важнейшим инструментом сплочения имперского целого М. Катков считал язык и предлагал перевести иудейское и католическое богослужения на русский, а также начать преподавать его во всех конфессиональных учебных заведениях империи; в качестве идеала он называл Францию, которая добилась желанной однородности: «Народонаселение Лотарингии, Альзаса, Франшконте, Прованса, Русилльона, все променяли свое имя на это великое имя французов, которым они гордятся»[563]. Словом, М. Катков одним из первых представил видение империи как государства русского народа[564], в которое открыта дорога любому этносу.

Полемика, шедшая в российских журналах второй половины XIX века, естественным образом задавала еще одну важную тему: поиск принципиального ядра (core) России. На этом пути русские публицисты делали поразительные выводы, разумеется, считая Киев одним из форпостов этого ядра вместе с Волжским регионом, но отказывая в этом, например, Крыму[565]. В целом к концу XIX столетия обнаруживалось следующее разделение земель, например, Западного края: «исконно русские земли» (к которым явно причислялась Украина), «не относящиеся в строгом смысле к русским» территории, однако интегрированные в империю (как, например, литовские), и «этническая земля поляков», которая была враждебна — а значит, и не нужна[566]. Не слишком поворотливая имперская машина в царствования Александра III и Николая II постепенно усваивала эти концепты и начинала воплощать их в жизнь, причем не только в Западном крае.

Имплементация эта началась прежде всего на символическом уровне. В «Манифесте о незыблемости самодержавия», обнародованном 29 апреля 1881 г., Россия маркирована именно как «земля Русская»[567], что подчеркивало преемственность нового императора от допетровского прошлого. В гвардейских полках вводились новые военные атрибуты с иконами святых и православными крестами. Как отмечалось в исторической литературе, «ощущение, что православие теперь означало имперское единство и государственное сознание, распространилось и на высших уровнях русской военной иерархии»[568]. От символических игр правительство Александра III довольно быстро перешло к вполне конкретным шагам во внутренней политике. Так, например, в Польше был введен закон, согласно которому преподавание всех предметов, кроме богословских и польского языка, должно было вестись на русском. Ученикам было запрещено говорить по-польски даже вне уроков, если они находились в школе[569]. Была упразднена униатская церковь, предпринимались серьезные попытки русификации католического богослужения — ни к чему, впрочем, не приведшие[570]. Также были усилены ограничения для «лиц польского происхождения» приобретать земельные наделы[571]. В то же время Александром III была предпринята попытка «русификации» остзейских провинций. Местное дворянство, немецкое по происхождению, обладало автономией в суде и системе управления — но при новом императоре акцент был сделан на интеграцию данных земель в российское право и снижение до минимума автономии местных губернских учреждений (при этом власти пытались опереться на латышей и эстонцев, находившихся к конфликте с остзейским дворянством)[572]. Стоит заметить, однако, что такое противопоставление было не до конца эффективным, так как назойливый православный прозелитизм и гонения на лютеранских пасторов вызывали общее раздражение со стороны всего местного населения[573]. Вскоре насильственное обращение лютеран, буддистов и мусульман в православие достигло такого масштаба, что породило недовольство даже в рядах сановников. Так, государственный секретарь А. Половцов в своем дневнике записывает: «Поклонение самовару, квасу, лаптям и презрение ко всему, что выработала жизнь других народов; идя по этому пути, разыгрывается травля всего, что не имеет великорусского образа; немцы, поляки, финны, евреи, мусульмане объявляются врагами России, без всяких шансов на примирение и совместный труд»[574].

Внезапная смерть Александра III и воцарение последнего императора Николая II практически не изменили общий подход — скрепление империи через ее «национализацию», «собирание» ее вокруг русского народа. В каких-то вопросах новый император оказался даже более последовательным: так, например, именно на николаевское царствование приходится пик давления на Финляндию. Если ранее говорилось об «интеграции» правовых систем, расширении действия русских чиновников, уравнивании в положении финнов и русских, то теперь пришло время наступления на финскую автономию: согласно одному из готовившихся проектов любые решения финского сейма подлежали обязательному утверждению соответствующего российского министра[575], а с 1901 г. фактически ликвидировались автономные вооруженные силы Финляндии, включенные в состав российской армии. Как отмечалось, здесь концепция империи как национального государства столкнулась с представлением о Финляндии как составной части Российской империи, не входящей при этом в состав Российского государства[576]. Стоит отметить, что смена курса выглядела парадоксально, так как именно русские власти на протяжении всего XIX века много сделали для ослабления и даже искоренения шведского влияния в Финляндии, развития финского языка, открытия финских школ и издания местных газет[577]. Неудивительно, что в начале XX века курс на «поглощение» Финляндии отозвался убийством финляндского генерал-губернатора Н. Бобрикова[578] — в ответ на что министерством П. Столыпина в 1910 г. компетенции финского сейма были урезаны.

Катастрофа, постигшая Российскую империю в борьбе с Японией, ускорила революционный взрыв, известный как Первая русская революция 1905–1907 гг. Начавшаяся с расстрела русских рабочих в Санкт-Петербурге в 1905 г., она получила серьезную поддержку на национальных окраинах империи — при этом размах стачечного движения в Польше, Финляндии, балтийских провинциях и Закавказье заметно превосходил масштаб борьбы в центре России. Население провинций было мотивировано различными соображениями: поляки и финны мечтали о создании независимых государств, в то время как литовцы, латыши и армяне ограничивались умеренными требованиями культурной автономии[579], — однако нет сомнения, что в революции 1905–1907 гг., своеобразной «весне народов» Российской империи, метрополия, заигравшаяся в подчеркивание своей национальной идентичности, всерьез столкнулась с иным проявлением «нации» как демократического начала. Манифест «Об усовершенствовании государственного порядка» от 17 октября 1905 г. даровал подданным Николая II целый ряд гражданских прав, включая свободу союзов[580]. Неудивительно, что известные монархические партии — «Союз Михаила Архангела» и «Союз русского народа» — выступали с позиции очень близкой к правительственной и, не будучи стесненными прежними рамками, выражались даже более откровенно. «Союз русского народа» требовал закрепить в основных законах доминирование русского народа[581], а «Союз Михаила Архангела», во многом повторяя эти пункты, отдельно уточнял, что «никакого различия между великороссами, белорусами, малороссами и червоноруссами не признает»[582].

Примечательно, что обе либеральные партии — октябристы и кадеты — в своих программах оставались на позиции «единой и неделимой России», не очень значительно отличаясь друг от друга и не оппонируя заметным образом правительству. Обе партии выступали с точки зрения восстановления статус-кво, настаивая на особом статусе Финляндии, которая нуждается в воссоздании ее автономии и сейма[583], а кадеты выдвигали тезис фактического восстановления Царства Польского также с сеймом при «условии сохранения государственного единства и участии в центральном представительстве на одинаковых с прочими частями империи основаниях»[584]. Следует заметить, что отошедший к 1912 г. от партии кадетов П. Струве в статье «Великая Россия и Святая Русь» прямо называл Россию государством национальным и будущее страны видел в постепенном, благодаря медленному воздействию культуры, «обрусении инородцев» и становлении государства-империи, основанного на национальном единстве[585].

Между тем у властей не было никакой стратегии подобной трансформации (как, мы бы сказали, и вообще какого-либо перспективного плана реформирования плохо структурированной империи). Силой подавив революционное движение в 1905–1907 гг. и пойдя при этом на минимальные компромиссы, правительство предпочло снова ограничить избирательные права многих групп населения в новом избирательном законе от 3 июня 1907 г.[586], предпочитая после этого «передохнуть». Политике реформ, направленной на дальнейшую модернизацию империи, она предпочла своего рода политику памяти, пышно отмечая различные юбилеи, пришедшиеся на это время: годовщины Полтавской битвы, Бородинского сражения и особенно трехсотлетия дома Романовых. Современники охотно обращались к событиям Смутного времени, закончившегося выбором на представительном Земском соборе первого царя новой династии, а власть пользовалась предоставившимся поводом для подчеркивания безусловной связи и неразделимости царя и земли, монарха и нации[587]. Время успокоения было предсказуемо недолгим. С 1912 г. вновь нарастает рабочее движение, казалось бы послушная IV Государственная дума все чаще начинает требовать ответственного перед ней правительства. И хотя все это внешне не казалось критическим (экономика развивалась динамично, урожаи несколько лет были неплохими и крестьянство было спокойным), Первая мировая война, в которую Россия вступила с надеждами и планами дальнейшего расширения территории империи[588], оказалась гораздо более тяжелым испытанием для народных масс, чем это можно было предполагать, и привела к стремительному крушению самодержавной власти[589] и распаду имперских структур.

Прежде чем переходить к оценке потрясений 1917 г. и последовавших за ними событий, стоит отметить, что как трудности, которые переживала Российская империя на рубеже веков, так и способ, которым она пыталась разрешить возникавшие проблемы, позволяют сравнить ее с близкими ей в географическом и типологическом плане империями — Австро-Венгерской и Османской.

Первая, едва пережив свою «весну народов» в 1848–1849 гг. и попытавшись возглавить борьбу за создание единого германского государства, потерпела знаковое поражение в войне с Пруссией в 1866 г. Этот проигрыш, хотя и не повлек за собой территориальных или каких-либо иных потерь, был воспринят в Австрии близко к сердцу — элиты сложносоставной империи сочли, что она нуждается в серьезном лечении на основе компромисса между австрийской и венгерской политическими верхушками. В соответствии с австро-венгерским соглашением 1867 г. империя делилась на две части, каждая из которых обладала суверенитетом, выражавшимся в наличии собственных парламентов, судебных систем и органов административной власти. В единое целое Австрию и Венгрию связывала фигура императора, являвшегося и императором Австрии, и королем Венгрии. Ему подчинялись три общеимперских министерства — военное, иностранных дел и финансов, которые, в отличие от других ведомств, не были подотчетны парламентам двух составных частей государства. В том же 1867 г. император Франц Иосиф короновался в Будапеште, и его Австрийская империя превратилась в дуалистическую монархию, просуществовавшую до 1918 г.[590] Очевидно, что австро-венгерский компромисс 1867 г. продлил на некоторый срок существование империи, сохранив старые проблемы. В начале XX века австрийские немцы и венгры совместно составляли 42 % населения империи (около 22 млн человек), тогда как славянские народы — 45 % (чуть более 23 млн)[591]. К тому же в самой Австрии немцы, которых там в этот период проживало не более 35 %, оказывались окружены славянами, чьи интересы (прежде всего чехов, требовавших коронации императора и как чешского короля) не были в должной мере учтены в 1867 г.[592]

Другим источником непрочности новой имперской конструкции была заметная разница в национальной политике самих Австрии и Венгрии. Если в Австрии закон гарантировал каждому народу равные права на использование родного языка во всех сферах жизни, то венгры пошли по другому пути — ассимиляции славянских народов и превращения Венгрии в сугубо национальное государство[593]. Подобный дисбаланс, безусловно, ослаблял империю, и потому неудивительно, что накануне Первой мировой войны в императорском доме существовала точка зрения, что соглашение 1867 г. исчерпало свой потенциал. Наследник трона, печально известный эрцгерцог Франц Фердинанд всерьез думал о переформатировании империи, которое должно было выразиться во введении в Венгрии всеобщего избирательного права, что в перспективе гарантировало бы этническим меньшинствам региона возможность эффективного самоуправления[594]. В отличие от Санкт-Петербурга, в Вене серьезно задумывались о реформах, но опять-таки мировая война (поводом к которой, как известно, стало убийство наследника престола) поставила крест и на этих проектах, и на самой империи.

Вторая империя, Османская, медленно стагнировавшая еще со второй половины XVIII века, испытывала во многом схожие проблемы — те, которые не может не испытывать централизованное полиэтничное государство в эпоху подъема национальных движений. Особенностью турецкой ситуации было то, что за этносами, готовыми выступить против власти султана, стояли европейские державы, превосходившие Османское государство в военно-экономическом отношении. Определенная попытка найти решение этой проблемы была предпринята в эпоху Танзимата[595], когда были проведены реформы модернизационного характера. Немусульмане и представители иных вер были уравнены в допуске на государственную службу и в армию; все население империи провозглашено османскими гражданами без конфессионально-этнической дифференциации и обрело пусть и урезанные, гражданские права. Несмотря на то, что потенциал данных реформ был ограниченным и они оказались довольно быстро свернуты во второй половине XIX века[596], даже их начало открывало Османской империи шанс продлить свое существование, формулируя идею османизма — фактическое выстраивание гражданской нации из разномастных подданных султана[597].

В начале XX столетия, после младотурецкой революции 1908 г. и восстановления конституции, принятой еще в 1870-х гг., власть султана была ограничена, и вожди младотурок испытывали оптимизм, проистекавший именно из концепции османизма: «Деспотия исчезла. Мы все — братья. В Турции больше нет болгар, греков, сербов, румын, мусульман, евреев. Мы все находимся под одним и тем же голубым небом и гордимся тем, что являемся турками»[598]. Однако последовавшие вскоре внешнеполитические провалы, потеря Османской империей почти всех территорий в Европе, Африке и на островах Средиземного моря[599], а также растущее социальное напряжение оттолкнули младотурок от османизма в сторону пантюркизма[600], который в итоге привел Османскую империю к участию в Первой мировой войне на стороне Германии, а затем и к катастрофическому поражению, за которым последовал ее распад.

Все эти сравнения дают основание утверждать, что империи-соседки пытались по-разному решить проблему соотношения имперского и национального. Империи, на протяжении столетий значительно расширившиеся за пределы своего исторического ядра не за счет контроля над заморскими колониями, а вследствие «органического» роста, к началу ХХ века оказались в тупике, пытаясь найти оптимальную систему управления формально единой территорией. Первая мировая война стала настолько жестоким испытанием прежних политических форм на прочность, что ни одна из территориально единых и не разделенных на метрополию и колонии империй не смогла сохраниться. Однако важнейшим отличием России от Австро-Венгрии и Османской империи стало то, что она сумела довольно быстро возродиться — причем в совершенно новом формате.

Крах империи и советская «реконкиста»

В бурные годы начала ХХ века, когда большинство политических сил в России переосмысливали империю и призывали к ее переформатированию, единственной силой, выступившей с отрицанием самогó имперского начала страны, были социал-демократы, а точнее — наиболее радикальное течение в этой партии, большевики.