Я уселся на земляной пол как можно дальше от ужасной корзины. Вероятно, я в самом деле выглядел больным, потому что миссис Дымок неожиданно сунула мне кружку чая. Это дикая смесь трав, а вовсе не чай, думаю я. Но, давясь, умудряюсь сделать несколько глотков и чувствую себя лучше. Желание сбежать из хижины и больше никогда не разговаривать с миссис Дымок постепенно уступает место любопытству.
Я: Извините, пожалуйста, что я струсил.
Миссис Дымок: (Нет ответа.)
Я: Как вы думаете, я когда-нибудь привыкну?
Миссис Дымок: Да.
Я: Миссис Дымок, а какой у вас тотем?
Миссис Дымок: Не задавай вопросов – не услышишь вранья.
Я: Он помогает вам лечить людей? Он вам помог вылечить меня?
Миссис Дымок: Не я тебя вылечила.
Я: Если не вы, тогда кто?
Миссис Дымок (после очень долгой паузы): Они.
Я: Кто это они?
Миссис Дымок: Те, кто приходит.
Я: В палатку, которая трясется?
Миссис Дымок: (Молчит.)
Я: Вы хотите сказать, это ваши помощники?
Миссис Дымок: Ты слишком много спрашивать. Иди домой. Сейчас же.
9
Оглядываясь на те дни, я думаю, что был очень противным ребенком. Я понимаю, что суждение старика – такого, как я сейчас, – о своей детской личности не может быть полностью объективным. Разумеется, были люди, которые ко мне хорошо относились. И я точно знаю, что родители меня любили: мать – яростно, как свою кровиночку, выхваченную у смерти; отец, вероятно, видел во мне часть себя – кого-то, кто продолжит его респектабельную, профессионально-компетентную, никуда особо не стремящуюся жизнь. Но сам я, оглядываясь назад, вижу маленького засранца, обделывающего свои делишки, уверенно выносящего приговоры старшим и убежденного (даже не облекая эти мысли в слова), что он самый умный в Карауле Сиу.
Одним из людей, которые ко мне хорошо относились, был доктор Огг. Он решил, что я – самый впечатляющий случай в его убогой практике и что своим выживанием я полностью обязан его терпению и мудрости. Врачам не разрешается рекламировать свои услуги, но доктор Огг позаботился о том, чтобы я своим видом каждодневно напоминал всем о его врачебном искусстве.
После зловещего разговора с миссис Дымок, когда она заявила, что отвратительная ядовитая змея каким-то тайным, первобытным образом соединена с моей судьбой и моими взглядами на жизнь, я начал уделять больше внимания доктору Оггу. Мерзкий тщеславный головастик, каким я тогда был, решил противопоставить медицину доктора медицине миссис Дымок, которая, как я решил, обманула мои ожидания. Не тем, что отказалась открыть тайну трясущейся палатки, а тем, что подсунула ужасную черно-пятнистую змею. Врач из захолустья был не слишком многообещающими вратами в медицину белого человека, но ничего другого под рукой не нашлось.
Доктор Огг жил один, вполне объяснимо. Во-первых, он наводил тоску, а во-вторых, был занудой. Индейцы ясно видели рога обманутого мужа на его лысом черепе. Он слишком много пил, поскольку напитки всегда имел под рукой, в аптеке, а больше никаких особых дел у него не было. Каждый день он забирал вчерашний выпуск «Виннипегской свободной прессы» или торонтовского «Голоса колоний» – смотря по тому, в какую сторону проезжал мимо нас поезд, – и после того, как прочитывал всю газету от первой страницы до последней, остаток дня простирался перед ним, ничем не отмеченный. Бывало, проходила неделя без единого пациента; несчастный случай в лесу был для доктора Огга подарком судьбы (при условии, что пациент не предпочел обратиться к Элси Дымок). Жалкий доход доктора зависел от его деятельности подпольного, но всем известного бутлегера.
Поэтому, когда я приходил, доктор всегда радовался. Он думал, что я прихожу восхититься им, подивиться его учености и широте познаний.
– Наука, Джон; наука правит миром. Взять, например, отца Лартига: он неплохой мужик для лягушатника, но что он может дать местным? Фокусы. Вот чем он занимается у себя в церкви. Он якобы превращает разбавленное вино и кусок хлеба, который его экономка-старуха Анни печет сама, в тело и кровь фокусника, который, по его словам, жил давным-давно в так называемой Святой Земле. Подумать только! И он ожидает, что индейцы в это поверят! Они не дураки. Даже не думай. Они смеются над ним за глаза.
Я вспомнил про Эдду с собакой отца Лартига и про бесчисленные тайные пакости, чинимые скучному, разочарованному, страдающему геморроем священнику из миссии. Но я не принял на веру все, что сказал доктор Огг о Христе.
– Доктор, вы не верите в Христа?
Доктор Огг срочно сдал назад. Если в высшем обществе поселка – то есть среди шести англоговорящих семей, так или иначе связанных с шахтой, и нескольких женщин-метисок – узнают, что доктор Огг хулит Христа, это не поможет его и так подмоченной репутации.
– Я верю, Джон, но в современном, научном смысле. Я только этих фокусов не люблю. Конечно, я полагаю, невеждам нужно рассказывать то, что они способны понять, – или думают, что способны. А чудеса они понимают гораздо лучше, чем науку, потому что для науки нужны мозги, и вот тут-то мы берем над ними верх. Наука правит миром, Джон. Ставь на науку.
Так я и сделал, насколько позволяли мои обстоятельства. То есть постепенно стал выполнять все обязанности фармацевта при докторе Огге. Работа была не тяжелая. Требовалось только освоить аптекарскую систему мер – 480 гранов на унцию и 12 унций на фунт. Тройскую весовую систему я уже знал от отца – он использовал ее для взвешивания редких крупиц драгоценных металлов, изредка попадающихся в округе. После тройской системы аптекарская далась мне легко. И вот я торчал на кухне у доктора Огга, которая по совместительству служила ему аптечной лабораторией; я смешивал совершенно неэффективные тонизирующие средства, скатывал пилюли, когда в них возникала нужда, время от времени толок пестом в ступе сырье для какого-нибудь бальзама (ибо аптека доктора Огга была оборудована чрезвычайно скупо) и получал представление о жизни поселка с медицинской стороны, чувствуя себя привилегированным доверенным лицом.
Миссис Чемберс, миссис Уайт и миссис Оуэн принимали один и тот же тоник, состоящий из пары щепоток медицинского ревеня и индийской сенны, разболтанных в дешевом красном вине, которое доктор покупал четвертными бутылями. Я полагаю, женщины следовали инструкциям и хорошенько встряхивали флакон, прежде чем принять столовую ложку два раза в день. Но не все тоники разводились в вине: попади такая бутылка к метиске, ее муж выпил бы содержимое одним глотком. Тоники для индейцев приходилось делать горькими (но не совсем отвратительными) и разводить дистиллированной водой. Доктор Огг черпал воду из собственного колодца, а дистиллировал ее я.
– Вот она, прибыль-то, откуда берется, – приговаривал доктор, когда я выстраивал на полке флаконы с гадостью, которые мы продавали по 75 центов за штуку.
Доктор также бойко торговал снадобьями от ревматизма, которые друг от друга особо не отличались. Спиртовую суспензию салициловой кислоты в той или иной форме смешивали с вазелином и щедрой добавкой винтергринового масла: эта смесь разогревала при растирании и издавала сильный «лечебный» запах. Конечно, она была практически бесполезна, но, как я быстро заметил, ревматики зачастую превращали свой недуг в дело всей жизни: они хотели не столько вылечиться, сколько быть в центре заботы и внимания. В особо тяжелых случаях и если лекарство предназначалось для метисов, которые всегда платили сразу, доктор иногда осмеливался подмешать туда мышьяк, иодид железа или то и другое; время от времени ему везло – попадался внушаемый пациент, которому на время становилось лучше.
Конечно, среди ревматиков было много больных гонорейным артритом, и доктор пичкал их хинином; кое-кто из больных даже пристрастился к нему. Венерические болезни попадались часто, и доктор занимал по отношению к таким больным совершенно ненаучную, но высокоморальную позицию. Предполагалось, что я о них ничего не знаю, но доктор был слишком болтлив и одинок, чтобы держать язык за зубами; он что-то бормотал про людей, которые плохо моются (хотя и сам не увлекался мытьем) и которые, приходя к нему, уже ковыляют, согнувшись пополам от запущенной хордеи.
Теперь я понимаю, сколь многие из этих болезней возникали от плохой воды, – жители поселка пользовались малочисленными колодцами, зачастую расположенными рядом с выгребной ямой, содержимое которой просачивалось в водоносные слои. Когда всю воду приходится таскать в ведрах, купание – глупая роскошь. Доктор часто утверждал (и вероятно, не лгал), что многие его пациенты не мылись с самого дня своего появления на свет. Кожа у жителей поселка шелушилась и покрывалась струпьями, а в складках образовывалась творожистая масса. Удивительно, что чем больше времени человечество проводит в горячей воде, тем оно здоровее.
Гонорея, многоликая, как Протей, была повсюду: дети рождались слепыми или умственно отсталыми, у мужчин был уретрит, а у их женщин – «бели» и иногда «гной в трубках». Зловонная слизь капала из мест, где ей не положено быть.
Время от времени к доктору приходил коновод с лесоповала, больной мытом, подхваченным от своих лошадей.
Однако, несмотря на все эти хвори, город не походил на больничную палату. Люди жили своей жизнью и вполне справлялись. Их болезни и снадобья, прописанные доктором, служили предметом долгих, неторопливых, шутливых вечерних бесед.
Конечно, некоторые болезни были очень серьезны. Сифилис доктор Огг лечил препаратами ртути, и редкие сифилитики расхаживали по городу характерной «штампующей» походкой. Часто встречался туберкулез; но лишь когда он приводил к инвалидности, доктор принимался за свою программу лечения – «сбрасывал болезнь через кишечник» с помощью смеси вареного хмеля и патоки, а затем больного подвергали голодовке, чтобы вывести из тела излишний углерод, который, конечно же, является причиной болезни. Не знаю, откуда взялась эта фантастическая теория, но все равно до появления антибиотиков любое средство от туберкулеза действовало лишь на воображение пациента.
Мне не понадобилось много времени, чтобы понять: доктор на самом деле очень мало знает и не усвоил ничего нового с момента получения диплома. О том, что доктор учился на врача в университете Торонто, свидетельствовал диплом в рамке, который висел (всегда криво) на стене в кабинете; он был скреплен несколькими неразборчивыми подписями, но доктор точно знал, где чья, и неизменно говорил о своих преподавателях фамильярно и с любовью: «старина такой-то» – ведь от них он получил столь ценимые им врачебные познания. Позже, когда я сам стал студентом медицинской школы того же университета, я нашел доктора в списках выпускников и обнаружил, что по результатам учебы он занял место в самом хвосте своего курса и за все годы не получил ни единого приза или иного отличия.
– Главное, не выпускай из виду, Джон, – говорил он, в очередной раз приложившись к бутылке бренди, стоящей в буфете, – наука правит миром. Держись науки, мальчик, и не ведись на шарлатанство. А его кругом полно. Взять, например, христианскую науку – слыхал про такую? Ее название – так называемый оксюморон, а кто в нее верит – тот настоящий морон
[9].
Док обожал эту шутку и часто ее повторял.
Однако не следует быть неблагодарным. Нельзя сказать, что доктор обучил меня фармацевтике: у него слишком тряслись руки и он был слишком безалаберен, чтобы смешивать лекарства, требующие мало-мальской точности. Но он показал мне, как освоить азы фармацевтики. Благодаря доктору я научился смотреть на больных профессионально: без жалости и без презрения. И еще от него я узнал, каким пугалом может быть наука для того, кому, возможно, не повезло в жизни, кто, возможно, не получил должного развития, но кто, несмотря на все это, просто глуп.
Таков был суровый приговор, вынесенный мальчишкой. Да и весь мой взгляд на поселок Караул Сиу – это взгляд ребенка-эгоиста, ибо детям нужно быть эгоистами, чтобы выжить. Я уверен, что мои представления о поселке детские, но не примитивные. С тех пор я встретил множество глупцов гораздо более ученых, чем доктор Огг, нескольких юродивых, чья жизнь вызывала благоговение, а иногда ужас, и толпы глупцов обыкновенных, вульгарис, которые все же как-то прокладывали себе путь в жизни: они скользили по очень тонкому льду, отделяющему их от подлинного познания себя и окружающего мира, и умудрялись ни разу не провалиться. Поэтому я не считаю слово «глупец» презрительным или даже сколько-нибудь суровым определением.
Мне самому доводилось играть роль глупца под множеством личин, и потому я чувствую некое сродство с дураками, хоть и пытаюсь держаться подальше от их глупости, чтобы не заразиться. Ибо глупость – такая инфекция, на которую хваленая наука доктора ни разу не обращала свой циклопический глаз.
Тут до меня доходит, что Эсме ждет моего ответа. Все, что я раньше записывал каракулями в своем врачебном журнале и что составляет подкладку моей жизни, пронеслось у меня в голове относительно быстро. Но теперь я должен говорить.
10
Эсме выжидательно смотрит на меня, и я понимаю, что не ответил на ее вопрос о Чарли Айрдейле. Но, как я уже объяснил, эти вопросы могут воскресить во мне такую лавину чувств, что приходится подождать, прежде чем ответить, а то я сболтну что-нибудь нежелательное. Особенно по поводу Чарли. Наверное, я молчал секунд пятнадцать.
– О, конечно, я его хорошо помню. Весь первый школьный год мы жили в одной комнате.
– Это было обычным делом?
– Да. Мальчики старше двенадцати лет жили не в дортуара, а в комнатах на двоих, которые служили и спальнями, и кабинетом для занятий. Тоже очень мрачное место.
– Мрачное. Что вы имеете в виду?
– Обстановка состояла из двух армейских коек, двух одноящичных сосновых столов, двух стульев и двух шкафчиков для одежды. А, да, еще было небольшое зеркало и умывальный прибор.
– Что такое умывальный прибор?
– Какая вы счастливая, что не знаете. Это тумбочка, на верху которой стоят фарфоровый кувшин, таз и мыльница. Проточной воды в комнатах не было – ее приходилось носить из крана в коридоре, и она никогда не была по-настоящему горячей. Тумбочка под умывальником по идее предназначалась для ночного горшка, но такой роскоши нам не полагалось; для отправления низменных нужд мы были вынуждены топать в конец коридора, где находились писсуары, ванны и ватерклозеты.
– Звучит по-спартански.
– Мы и жили по-спартански.
– И ваши родители платили за это большие деньги?
– Нет, они платили за образование. Телесные удобства были минимальны. Конечно, я говорю о пансионерах. Нас было сотни две, а приходящих учеников примерно вдвое больше. Мы, пансионеры, полагали себя – и не без основания – сердцем школы.
– В тюрьме условия и то лучше.
– Заключенным в тюрьме нужна роскошь; они не располагают интеллектуальными ресурсами. Я не стану жаловаться на жуткие условия жизни в Колборне. Не дождетесь. Меня тошнит от писателей, которые скулят по поводу своих школьных дней. Давайте закроем этот вопрос. Кормили нас ужасно, условия жизни были примитивные, но мы знали: мы здесь не для того, чтобы наслаждаться жизнью, а для того, чтобы приготовиться к ее тяготам. В целом, я считаю, это была удачная программа.
– Прямо какой-то девятнадцатый век.
– Не совсем. Но безусловно, не загородный клуб, в какие, по слухам, превратились школы для мальчиков в США. Я много раз говорил и сейчас еще раз повторю, что мальчик, способный отучиться в хорошей школе и выйти оттуда целым, скорее всего, готов к большинству испытаний, которые может подкинуть ему жизнь.
Я не собираюсь рассказывать Эсме о системе шестерок, все еще процветавшей в Колборне в мое время. Мальчиков-первогодков – «новеньких» – отдавали ученикам третьего и более старших классов практически в слуги: шестерки чистили обувь и одежду хозяина, собирали грязное белье для стирки, пересчитывали и раскладывали по местам пришедшее из стирки, надраивали пуговицы на кадетском мундире хозяина и, если он был офицером, начищали его саблю; бегали по мелким поручениям, приволакивали дорожные сундуки хозяина из подвала в первый день каникул и вообще делали все, что велено, и не жаловались. Конечно, некоторым мальчикам эта система была ненавистна. Шелли ненавидел ее, когда учился в Итоне, но наш мир не может позволить себе слишком многих Шелли. Я лично думаю, что мальчику из привилегированного слоя общества не мешает узнать на своей шкуре, каково быть слугой.
Время от времени шестерки получали необычные задания: мой хозяин, зачаточный Гитлер по фамилии Мосс, воспылал страстью к одной ученице соседней школы для девочек имени епископа Кернкросса; сам не имея литературного таланта, он потребовал, чтобы я сочинил стихотворное приношение его богине. Через час я положил ему на стол вариацию на тему бесчисленных «Од к Селии» елизаветинской эпохи – их авторы страдали той же болезнью, что сейчас Мосс. К несчастью, богиню звали Путци (уменьшительное от Пруденс) Ботэм, и мое творение начиналось довольно неуклюже:
О Путци! Мой смутила дух:Свежа, как роза, нежна, как пух,Мои мученья прекрати,Своей любовью освети[10].
Мосс тут же переслал этот мадригал Путци, но, поскольку не обладал хитростью истинного влюбленного, переписал его на бланке колледжа и отправил в конверте с гербом колледжа на обороте. Поэтому, когда письмо попало в руки девочек, раздающих почту, вся школа тут же узнала, что Путци получила любовную записочку. Путци тут же завалили просьбами прочитать послание вслух, и она не устояла. Ее соученицы были не елизаветинские девы, а закаленная торонтовская молодь, играющая в лакросс, и стихи их насмешили; Путци согласилась с их вердиктом и выложила Моссу по телефону все, что думала по этому поводу. Разумеется, Мосс обвинил в своем провале меня; он несколько дней осложнял мне жизнь, но и я, как изобретательный слуга, не растерялся и каждый раз плевал в стакан воды, который по требованию Мосса приносил ему вечерами во время занятий. Однако эта история до некоторой степени подняла мой авторитет: теперь я слыл человеком, который способен по заказу произвести на свет любовную поэзию – настоящую, хотя, возможно, и не очень хорошего качества.
Конечно, я поделился тайной стихотворения с Брокуэллом Гилмартином. Он пришел в восторг и каждый раз, встречая Мосса в коридоре, почтительно приветствовал его, будто благоговея перед истинным влюбленным и поэтом.
– Улыбку дамы в сердце сохранитБез памяти влюбившийся пиит[11], —
бормотал Брокки, взирая на Мосса с собачьим обожанием. Мосс подозревал, что над ним смеются, но, с другой стороны, это могло быть подлинное восхищение, которое он всегда жадно впитывал и никак не мог насытиться. Как я уже сказал, Брокки стал для меня одним из двух источников силы, одним из двух друзей, во время тяжелого первого года в Колборне. Другим был Чарли Айрдейл, с которым я, по счастью, попал в одну комнату.
Это стало невероятной удачей и для меня, и для Чарли – кое-какие его привычки могли бы доставить ему неприятности, будь его соседом кто-нибудь другой. В самую первую ночь он удивил меня тем, что встал на колени у кровати и молился минут десять как минимум. Сам я никогда не молился: родители мои были номинально христианами, но обрядов этой религии не соблюдали, только праздновали Рождество и Пасху. Но я знал, что такое молитва, и удивился, что ей предается мой одногодок: мне почему-то казалось, что к религии приходят в старости, если вообще приходят. Думаю, ни один ученик Колборна, кроме Чарли, так не молился, хотя кое-кто, вероятно, наскоро бормотал что-нибудь перед сном, накрывшись одеялом. Молитва была обязательным занятием, которому отводилось время и место по расписанию: в воскресенье утром, в церкви. Но вот он, Чарли, совершенно очевидно верующий, стоит на коленях у кровати.
Я бы ничего ему не сказал, но где-то через неделю он сам заговорил об этом:
– Я ни разу не видел, чтобы ты молился.
– Я не молюсь.
– А как же ты подбиваешь баланс?
– Какой баланс?
– Своей жизни. Как ты следишь, в какую сторону движешься? А если что-нибудь не так, как ты узнаешь, почему оно не так? А как ты просишь о помощи, если надо?
– А при чем тут молитва?
– При всем. Она нужна в том числе и для этого.
– В том числе? Что значит «в том числе»? Разве молиться не значит просто выпрашивать всякое?
И тут Чарли, мой ровесник, изумил меня, прочитав краткую, но емкую лекцию о трех видах молитвы: просительной – когда молишься о помощи и о ниспослании сил для себя; заступнической – когда просишь о помощи и о ниспослании сил для других; и созерцательной – когда утихаешь духом и молча пребываешь перед Господним величием.
– И ты думаешь, это помогает?
– Я не думаю, я знаю. И ты бы знал, если бы задумывался об этом. Это важная часть войны против дьявола на всех фронтах. И сражаться должны все. А ты плывешь по течению, а потом жалуешься, когда попадаешь к дьяволу в оборот.
В то время дьявол меня не слишком волновал, и Чарли не убедил меня обратиться к молитве, но я слишком высоко ставил его, чтобы над ним смеяться. Теперь я понимаю, что в своем отношении к религии ничем не отличался от миллионов взрослых людей, считающих, что религия – это очень хорошо, но в тоже время как-то дико, она притягивает к себе слишком много психов и причиняет слишком большие неудобства. У Чарли были и другие обычаи, не такие впечатляющие, которые я наблюдал молча, но считал их… ну… возможно, нездоровыми.
Чарли постился по пятницам и в некоторые другие дни; это не бросалось в глаза, просто он ел мало и выбирал самую простую пищу из всего, что было на столе. Никто не замечал, а если и замечали, то, вероятно, решали, что ему нездоровится. И еще он каждый день сидел с маленькой черной книжечкой, не похожей на обычный молитвенник, с надписью на обложке: «Монашеское ежедневное правило». А в свободное время (которого у Чарли было очень мало, поскольку он медленно усваивал учебный материал и вынужденно тратил каждую минуту на подготовку к завтрашним урокам) он читал толстый том под названием «Золотая легенда». Его и «Правило» Чарли держал у себя в столе, а поскольку школьный кодекс чести запрещал заглядывать в чужие столы, я видел эти книги только мельком.
Если не считать странного для мальчика увлечения религией, Чарли был обычным школьником – может быть, чуточку умнее среднего, хотя этот ум не помогал ему в учебе. Мы с Брокуэллом Гилмартином обожали Чарли за его шарм и остроумие. Чарли постоянно болтал, метко комментируя поступки некоторых мальчиков из числа лучших учеников, – они были очень высокого мнения о себе и не понимали, почему другие не хотят брать с них пример. Чарли никогда не был злобен, но всегда – наблюдателен, и, когда он передавал нам разговор с одним из этих светил или описывал какое-нибудь столкновение с ними, его описания содержали ровно в меру веселой иронии, чтобы мы с Брокки не могли от них оторваться. Чарли будто смотрел на жизнь под особым углом; впрочем, так оно и было, ведь он описывал жизнь в Колборне sub specie aeternitatis
[12], насколько это в силах школьника. Он смеялся, и смеялся заразительно; Брокки и я наслаждались его обществом.
Это не показалось бы странным, если бы нас не разделяла пропасть, очень важная в школе: Чарли плохо учился, за исключением истории, которая легко давалась ему и по которой он даже получил награду в своем последнем учебном году. Но его часто ругали за проваленные контрольные или плохо сделанную работу, и к концу недели он набирал кучу нарядов, которые приходилось отрабатывать в субботу после обеда. Мы с Брокки, однако, учились хорошо, получая грамоты и призы, а если и ловили случайный наряд, то обычно за туманное, но всем понятное нарушение, называемое «нахальством», то есть недостаточное уважение к старшим и предполагаемым высшим. Брокки был чрезвычайно нахален.
То было нахальство мальчика, знающего, что интеллектом он превосходит остальных учеников школы, а также кое-кого из учителей. Ибо учителя были обычной пестрой компанией – от подлинно ученых, много в жизни испытавших, отличившихся храбростью на войне или чем-либо еще, достойным уважения, до тупиц, бубнящих из года в год одни и те же вызубренные уроки, – комьев глины, не оживленных искрой ума. В семье Брокки доминировал отец, выбившийся из низов собственными усилиями; в отличие от многих ему подобных он остался довольно приличным человеком и передал сыну свой взгляд на жизнь – взгляд того, кто барахтается изо всех сил, удерживая голову над волнами. Брокки хотел пойти в науку, но не питал иллюзий по ее поводу – не считал, что это чем-то лучше занятий политикой или работы в промышленности. Отец научил Брокки отторгать то, что в те дни звалось модным словечком «туфта» и что можно было наблюдать повсюду. «Это туфта», – констатировал Брокки по многу раз в день, и обычно не без оснований. Однако он не был поверхностным отрицателем всего; он во многих областях отличал достойное от недостойного. Когда я однажды рассказал, что мой отец занимается извлечением и очисткой серного колчедана, Брокки заметил, что умеет отличить обманку от настоящего золота.
– В таком возрасте? Да вы шутите. – Эсме думает, что я предаюсь любимому занятию стариков – приукрашиваю прошлое.
– Отнюдь нет. Умная молодежь удивительно рано учится отличать зерна от плевел. Брокки, несомненно, принадлежал к умной молодежи – и стал выдающимся ученым, как вы, наверное, знаете.
– Боюсь, что нет. В моей работе подобные люди всплывают нечасто.
– Тогда, вероятно, вам придется поверить мне на слово. И авторитет в своей области он завоевал, именно очищая истину от шелухи, а это редкий дар. В университетах туфта встречается нередко. Но возможно, вы об этом знаете.
– О да, наслышана. Но продолжайте рассказывать о школьной жизни. Вероятно, вы трое на фоне остальных учеников выглядели странной компанией.
– Нет. Но директор еженедельно произносил перед нами речи, и его призывы запечатлелись у меня в душе и во многих других школьных душах. «Вам много дано, – гремел он, бывало, – но с вас много и спросится». И он был прав. В Колборне учились дети не только из богатых семей, но все, кто попадал туда, происходили в том или ином смысле из семей привилегированных. И директор вдолбил нам, что мы обязаны оправдать унаследованные нами места в обществе. Конечно, мы над ним насмехались, но слова его запомнили.
Вероятно, это сильно сказано, но я чувствую, что Эсме тонкостей не понимает. Я продолжаю: по моему мнению, мы с Брокки и Чарли иногда ставили директора в тупик, поскольку не обожали спорт, как положено мальчикам. Это потому, что нас не волновало, кто станет победителем в игре со строгими правилами, где умение проигрывать ценилось едва ли не выше, чем умение выигрывать; мы готовились к игре, которая начнется после окончания школы, – игре, в которой правила меняются часто и внезапно, – и твердо намеревались стать победителями. И стали, каждый по-своему.
Эсме эти слова неприятны.
– В каком смысле вы стали победителями?
– Я же сказал. Брокки известен как литературовед и автор признанных трудов по своей специальности. Меня знают в медицинском мире как автора ряда необычных концепций. Я опубликовал несколько работ, привлекших внимание, и завоевал репутацию хорошего диагноста, отчасти мутную.
– Мутную? Отчего же мутную?
– Вероятно, я зря это сказал. Это не имеет отношения к тому, о чем вы хотели поговорить.
– Ясно. А что же Чарли? О нем хоть кто-нибудь слышал?
– Может быть, однажды услышат. Его решимость не посрамила бы и святого.
– А! Опять святые. Вы собираетесь говорить об этой истории с канонизацией?
(Нет, дорогуша, не собираюсь, и мне стоит последить за своим языком. Как бы увести ее от этой темы?)
– Если вы хотите лучше понять Чарли, наверное, мне следует побольше рассказать о его школьных годах.
– Ну… Если вы считаете, что это нужно…
11
Школьные годы. Сколько туфты, если использовать любимое словечко Брокки, о них написано! Невинные души вспоминают свои школьные годы как золотой век, когда мир был молод, когда редкие разочарования служили только фоном, оттеняющим яркие моменты счастья, и когда цепочка незатейливых влюбленностей вносила в каждую жизнь что-то вроде третьесортной поэзии. Сравните это с утонченными душами, которые ненавидели всякое подчинение, подозрительно относились к любым правилам, уставам и распорядкам; любовь для них обернулась обманом, а жизнь – тюрьмой, и они бросились грудью на шипы жизни и обильно истекли кровью автобиографий, повергающих читателя в уныние. И все же представители обеих групп научились читать (не обязательно понимая прочитанное) и писать (не обязательно при этом выражая какую бы то ни было связную мысль или мнение); а также считать – настолько, чтобы их не обманули в магазине со сдачей и чтобы совершать элементарные операции по своему банковскому счету, но не слишком глубоко погружаясь в мир чисел. Очень редко бывает, чтобы школьные годы прошли совсем без пользы.
Нытики, ненавидевшие свою школу, обычно зануды. Представителей же более многочисленной группы, видящих в школе лишь фон для своих юных лет, можно слегка пожалеть: они начали жизнь с непонимания, которое гораздо позже может привести их ко мне на консультацию, с жалобами на неопределенные, но много говорящие мне болезни.
После того как мы с Брокки познакомились, или во всяком случае осознали существование друг друга (на той линейке, где Солтер объявил нас «небелыми», потому что наши фамилии показались ему необычными), я столкнулся с ним в коридоре. У него в глазах таилась искорка.
– Какой ты высокий! – произнес он.
– В самом деле?
– Кто у тебя портной?
– Портной? У меня нет портного.
– Я так и предполагал благодаря своей невероятно острой интуиции – это одна из моих выдающихся черт. Так, может, тебе завести портного?
– Что ты несешь?
– Прошу прощения. Я решил воспользоваться репликами мистера Тутса при первой встрече с Полем Домби. Ты читал «Домби и сына»?
– Нет.
– Вообще не знаешь Диккенса?
– Я читал «Рождественскую песнь».
– Святые угодники! И это притом что ты живешь в Карауле Сиу!
– Слушай, Гилмартин, меня уже задолбали этим Караулом Сиу. Заткнись, понял?
– Слушаю и повинуюсь, о великий! Позволь мне объясниться: я начал разговор с тобой словами бессмертного мистера Тутса, когда он впервые встречает Поля Домби в академии доктора Блимбера. Прошу прощения за излишнюю литературность, но, видишь ли, таков колорит моего ума. А каков колорит твоего ума? Не важно, потом выясним. Но – и ты понимаешь, что я прибег к цитированию, чтобы мои слова не прозвучали слишком оскорбительно, – мистер Тутс спросил маленького Поля, кто его портной, потому что Поль был очень смешно одет. А ты знаешь, что ответил маленький Поль?
– Что?
– Он сказал: «На меня шьет женщина. Та же, что и на сестрицу»
[13].
– У меня нет сестры. Так ты что, хочешь меня оскорбить?
– Нет, но мне определенно не удалось тебя очаровать. Я просто хотел посредством цитаты намекнуть, но у меня не получилось – так ведь? – что твоя одежда, весьма вероятно, станет мишенью для насмешек дикарей вроде нашего общего друга Солтера.
– Что не так с моей одеждой? Все, что на мне, куплено по школьному списку.
– А! Это все объясняет. Но ты спросил, что не так. Дорогой мой, этот воротничок…
– Я не вижу, чтобы кто-нибудь, кроме меня, носил такие.
– И не увидишь, разве что на Хеллоуин. Скажи, когда ты в последний раз видел стройного юношу (это я про тебя) в воротничке шириной полтора дюйма, уже натершем на его невинной шее красную полосу?
– А разве они не обязательны?
– Нет. Я даже не буду вдаваться в подробности. Просто НЕТ. У тебя деньги есть?
– Есть немного.
Денег у меня было много – отец дал, – но из осторожности я носил их во внутреннем кармане, застегнутом на все пуговицы.
– Тогда послезавтра, поскольку это будет суббота, мы с тобой пойдем в даунтаун и купим кое-какой одежды, чтобы переместить тебя из девятнадцатого века в двадцатый. До тех пор, видимо, тебе придется носить этот ужасный хомут.
Брокки был прав. Родители, вне себя от счастья, что я сдал экзамены (которые, к моему изумлению, пришлось держать в кабинете у доктора Огга и, предположительно, под его наблюдением, ибо он оказался единственным, кроме моего отца, выпускником университета в Карауле Сиу), однако удивились списку одежды, присланному из школы вместе с извещением, что меня приняли. В списке перечислялись необычайные вещи: дюжина жестких воротничков и столько же белых рубашек, к которым их можно пристегивать, майки с длинным рукавом и соответствующие кальсоны, три пиджачных костюма, в том числе по крайней мере один темно-синий или черный, жесткая шляпа фасона дерби; гетры – по желанию. Отец повез меня в Торонто и послушно купил все вещи из списка, немало изумив галантерейщиков тем, что они предназначались для мальчика четырнадцати лет; галантерейщики все еще держали небольшой запас таких воротничков для пожилых клиентов, чьи шеи от подобной сбруи стали кожистыми, как у черепахи. Отец что-то бормотал себе под нос, вероятно подозревая, что школьный список одежды не менялся с конца прошлого века. Но предположил, что таковы обычаи в престижных старых школах; и если бы в списке требовались печеночный пластырь или двусторонняя манишка, отец обязательно откопал бы их где-нибудь.
Суббота пришла как избавление, потому что мальчики, учащиеся в одном «доме» со мной, уже начали высмеивать мой внешний вид, и даже руководитель «дома» мистер Норфолк чуть морщился при виде меня. Брокки перебрал мою одежду и объявил, что костюмы, носки и прочее приемлемы, но от ужасного нижнего белья, рубашек и особенно воротничков следует избавиться. Он предложил отнести их в миссию «Гренфелл», поскольку эскимосы, как их тогда называли, – большие любители жестких воротничков. Мы купили несколько приличных мягких рубашек с пришитыми воротничками и белье, которое не превращало сентябрьский день в турецкую баню, и я преобразился. Собственно, Брокки так и сказал:
– «Преображенный урод», драматическая комедия великого лорда Байрона, не читанная практически ни единой живой душой, кроме меня, и, я тебя уверяю, смешного в ней мало. Но название удивительно подходит, как ты думаешь?
Брокки и Чарли открыли мне новую вселенную. Я впервые увидел мальчиков, живущих душой в таких мирах, которые мне и не снились. Конечно, я был неглуп, но при этом подобен силачу, сроду не напрягавшему мышцы. Мой ум привык к мечтаниям в лесу и к зоркому наблюдению в двух очень разных приемных – у миссис Дымок и у доктора Огга, – но я еще не встречал людей, превосходивших меня умственно, а такие встречи – могучий стимул интеллектуального развития. До сих пор я жил в мире, где был самым умным и потому мог не напрягать мозги. Я много читал, но мне не приходило в голову использовать прочитанное как неистощимый источник аллюзий и мысленных сальто-мортале, подобно Брокки. Когда он процитировал «Баллады Бэбса», чтобы подразнить Мосса, я подпрыгнул от удивления: я впервые встретил человека, который тоже читал эти баллады и ценил их.
В лесах я много ощущал и глубоко чувствовал, но мне никогда не приходило в голову связать подобное созерцание с чем-то далеким и отталкивающим – с религией, о которой я имел очень скудные и притом варварские представления, – и Чарли пробудил меня ото сна невежества. Учился я без труда, но от знакомства с мирами Брокки и Чарли у меня голова шла кругом.
Конечно, я всю жизнь жил одиночкой, и вдруг меня швырнули в гущу шумной, бурлящей толпы из шестисот мальчиков, корпящих под игом учителей – шутников, озлобленных, ретроградов, а иногда попросту садистов; учителей, которые отличились на войне, а теперь подвизались в единственной профессии, доступной тем, кто не умел ничего, кроме войны; учителей, которые объездили весь мир и бросили якорь в Колборне; учителей, которые в юности подавали большие надежды, а теперь чувствовали, как эти надежды умирают год за годом; учителей от Бога, которые превращали учебу в увлекательное приключение; учителей, уныло участвующих в унылом взаимодействии между не желающими учиться и не желающими учить; притом вид этих последних был по иронии судьбы весьма поучительной картиной. Все это приводило меня в замешательство, я терялся, но в то же время у меня захватывало дух. Меня вырвали из знакомой жизни и бросили в другую, и каждый день приносил сюрпризы.
Одним из них было то, что я недавно начал видеть сны, знакомые всем мальчикам, – сны, в которых переживаешь разнообразные совокупления и в конце неизменно выстреливаешь обильной горячей спермой, от которой остаются пятна на простыне, а пижамные штаны, засохнув, становятся жесткими, как те несчастные воротнички, от которых избавил меня Брокки. Я не знал, что делать с этими снами, пробовал их прекратить усилием воли – безуспешно – и гадал, не чудовище ли я, снедаемое неестественной похотью. Поэтому меня страшно поразило, когда как-то утром Брокки зашел ко мне в комнату – ко мне и к Чарли – и объявил:
– Господа, я на седьмом небе! Сегодня ночью я был в плену у La Belle Dame Sans Merci
[14], а после этого в мозгах наступает удивительная ясность.
– О чем ты говоришь? – буркнул я, мрачный, как всегда в первые полчаса после пробуждения.
– Ну ты знаешь… прекрасная дама, которую встречаешь во сне и покоряешься ей… о, так нежно… пока нежность не уступает место экстазу… дала мне манну, дикий мед… В среднем пару раз в неделю она уводит меня в свой волшебный грот и… тадададам! Просыпаешься печален, бледен, одинок
[15], но вскоре становится так хорошо! Я очень горжусь, что она является ко мне в столь прекрасном романтическом обличии. В этой школе найдутся троглодиты, которые хрюкают и сопят во сне, когда на них находит темный припадок. Мне страшно думать, в какой форме Лилит-суккуб является к… ну, скажем, к моему хозяину Солтеру. Он сушит свои пижамы на батарее, и в его комнате разит запекшейся солтеровой спермой. Интересно, какое у него будет потомство.
Чарли яростно краснел. Я знал, что он ненавидит эти ночные посещения и всячески старается их скрыть, но, как уже было сказано, я наблюдателен. Интересно, подумал я, в каком виде Лилит-суккуб – Лилит Древняя, Первомать – приходит к нему. Я слишком хорошо знал, какой она является мне. Порой – страстная юная красавица, и я даже не знаю, откуда взялся этот образ, ибо наяву вокруг меня не было ни одной страстной юной красавицы. Тогда я думал, что мир яви – единственный, где можно обрести истину; мое знакомство с миром снов состоялось много позже. Порой суккуб приходил в виде омерзительной карги, причем неоднократно – в облике миссис Дымок: она трясла у меня перед лицом гремучей змеей и гадко хохотала, когда я поддавался неотразимой тяге соблазнительного сна. La Belle Dame Sans Merci — да, такую форму этот сон тоже иногда обретал: любовь, в которой жертва – мужчина, в которой не он берет, а его берут.
Чарли никогда не говорил о сексе. Если начиналась болтовня на эту тему – что бывало часто, конечно, – он молчал и незаметно смывался. Однажды, когда я, фигурально выражаясь, загнал его в угол, он сознался, что понимает: это неизбежная и необходимая часть человеческой природы, но он собирается принести ее в жертву делу своей жизни, к которому он, как точно знает, предназначен. Именно тогда он признался мне, что намерен стать священником.
Не то чтобы он это скрывал. Когда в школе праздновали Хеллоуин, Чарли явился в банном халате, призванном изображать подрясник священника; свернутая простыня заменила стихарь, а накинутый сверху шарф – епитрахиль. Костюм имел огромный успех. Несомненно, он был одним из самых продуманных среди импровизированных костюмов того вечера. Но то были внешние признаки священства; а его тайную суть Чарли хранил очень близко к сердцу.
Так мы путешествовали через Колборн-колледж. Мы состояли в музыкальном клубе и ходили на концерты, которые для меня значили больше, чем для Брокки: ему медведь на ухо наступил, что нередко встречается у литераторов. Брокки сам об этом знал и сравнивал себя с Йейтсом. Но он понемногу совершенствовался, хотя я не знаю, какую роль на самом деле играла в его жизни музыка. Потом я узнал, что он получает большое наслаждение от Чайковского. Я не хочу сказать ничего плохого об этом великом, недооцененном композиторе, но он все же не Бах, предмет моего особого и иногда пуританского поклонения. Я много лет был Бахо-снобом.
А кто не стал бы Бахо-снобом под руководством Ричарда Крейги, старшего из двух учителей музыки в школе? Он заводил нас далеко в поля музыки, но всегда возвращал домой, а домом был Бах. Я всецело подпал под влияние мистера Крейги и теперь понимаю, что он вел меня туда, где должно было открыться одно из главных дел моей жизни – развитие культуры в Торонто.
Конечно, тогда я не думал об этом именно такими словами, ведь по сравнению с Караулом Сиу Торонто был не менее чем Афинами, и все, что происходило там в смысле музыки, становилось для меня откровением. Симфонический оркестр, который, преисполнившись надежд, начинал очередной сезон, по нынешним временам провалился бы с треском, но тогда был смел и настойчив. В те дни хорошие музыканты обретались в оркестрах кинотеатров, поскольку кино еще было немым; показ фильмов сопровождался оркестровой музыкой. Музыканты, которых уже тошнило от романса Чайковского «Нет, только тот, кто знал» и финала увертюры к «Вильгельму Теллю» Россини, организовали свой оркестр и, когда не обслуживали Бебе Дэниелс или Коллин Мур – то есть днем, часов в пять, – давали концерты, исполняя общепризнанно прекрасные произведения. Мистер Крейги рассказывал, что музыканты получают за выступление в этих концертах меньше чем по пяти долларов на брата, но освежают душу хорошей музыкой, как и зрители. Иногда представления были плохо отрепетированы; время от времени звали любителя, играющего на каком-нибудь необычном инструменте (я помню маленького англиканского священника, приходившего с бас-кларнетом, когда требовалось); но этот оркестр был больше и лучше всего когда-либо слышанного зрителями, а его долготерпеливый дирижер, Констан Геблер, поддерживал гораздо более богатый репертуар, чем можно было ожидать от – по мнению особо утонченных меломанов, чья оценка была основана на радиотрансляциях выступлений великих американских оркестров, – сколоченного наспех ансамбля.
Десятку меломанов из Колборна разрешали ходить на эти концерты, и я не пропустил ни одного. По сей день я все прощаю оркестрам, которые работают над собой, стремясь ввысь, пока критики твердят, что эти оркестры – не Венский филармонический и никогда таковым не станут.
Чарли и Брокки тоже ходили на концерты, но им гораздо больше понравился первый опыт Торонто в постановке оперы – «Гуртовщик Хью». Мистер Крейги заверил нас, что это прекрасная вещь, и оказался прав. Это до сих пор единственная «большая» опера, в которой сюжет крутится вокруг боксерского поединка – английского, а не итальянского способа решить, кто получит девушку. Гуртовщик Хью и Мясник Джон должны уметь не только петь, но и боксировать; возможно, именно поэтому ныне такая прекрасная опера несправедливо забыта. Была также замахнувшаяся на многое постановка «Гензеля и Гретель» с четырнадцатью настоящими ангелами, которые торжественно танцевали вокруг спящих детей, время от времени роняя перышко-другое. И конечно, приезжали с гастролями настоящие оперные коллективы – например, труппа Фортуне Галло, которая привезла «Аиду», почти подлинно египетскую по духу благодаря тому, что главную партию пела молодая краснокожая индеанка-сопрано. Еще был «Фауст», в котором художником-оформителем выступал Норман Бел Геддес, и мы сочли эту постановку ужасно передовой. «Фауст» всегда приводил меня в недоумение и до сих пор приводит: если Фауст такой умный, зачем он продал душу дьяволу, чтобы лишить девственности Маргариту и сделать ей ребенка? Она, конечно, милая девушка, но глуповата. Брокки сумел пролить свет на этот вопрос: стало ясно, что мужчины блестящего ума часто делают глупости из-за женщин. Он доказал это личным примером, к счастью – без смертельного исхода, вскоре после окончания Колборна.
Мы практически поселились в райке театра имени королевы Александры; мы проводили там каждый субботний вечер, а когда в Торонто на несколько недель приехала труппа шекспировских актеров из Фестивального театра Стратфорда-на-Эйвоне, мы поглотили восемь шекспировских пьес разом и переварили, насколько позволяла наша жизненная неопытность. Нам открылось великолепие, о котором мы, дети Нового Света, не знали почти ничего. Великолепие Шекспира, воспринимаемого так, как он сам предпочитал, – через театр. Нам открылся бездонный океан мифа и поэзии, в котором Брокки плескался на мелководье, никогда не заходя глубже. Но в сценического Шекспира мы погрузились с головой, и лично я так никогда и не оправился от этого погружения. В Колборне мы изучали кое-какие шекспировские пьесы – «Юлия Цезаря» и вторую часть «Генриха IV», видимо выбранные за отсутствие развратных женских персонажей, и «Как вам это понравится», из которой все неприличные намеки были вымараны. Но я твердо держусь мнения, что детям не нужен печатный Шекспир: если они не могут знакомиться с ним в театре, значит лучше вовсе с ним не знакомиться. С тем же успехом можно заставлять детей читать симфонии Бетховена.
– Мне дали увольнение на сегодняшний вечер, чтобы поужинать с отцом, – сказал однажды Брокки, – и я подумал, что могу заодно купить нам билеты на те четыре субботы, когда здесь будет Д’Ойли Карт. Надо думать, вы тоже хотите пойти?
– Что такое Д’Ойли Карт? – спросил я.
– Боже! Говорит Караул Сиу! Он не слыхал про Д’Ойли Карта! А однако же, он свободно и к месту цитирует творения великого У. Ш. Гилберта и порой пропевает мотив из Артура Салливена. Знай, жалкий невежда, что оперная труппа Д’Ойли Карта – единая, святая и апостольская хранительница опер Гилберта и Салливена! Знай, что Ричард Д’Ойли Карт – тот самый импресарио, что свел вместе и удержал двух гениев, которым иначе вряд ли суждено было встретиться, и они произвели на свет столь хорошо изученные тобою оперетты! И что эта труппа, несомненно подлинная, до сих пор ощущает на себе пылающий взгляд сэра Уильяма Гилберта, который следит за каждым их шагом! Они будут здесь через две недели и покажут все, о чем мы когда-либо мечтали, в подлинно Гилбертовом стиле, чтобы мы могли впитать все это и освежиться. Дай деньги на билеты, а прочее предоставь мне.
Брокки не ошибался. Шекспир затопил нас с головой; а Гилберт и Салливен были чистым восторгом. Торонтовские снобы впали в экстаз из-за приезда труппы Д’Ойли Карта: сэр Генри Литтон (представьте себе, настоящее рыцарское звание, но виртуозно смешит публику, танцует, как юла, и вне сцены носит настоящий монокль!), царственная Берта Льюис, елейный Лео Шеффилд, комично-злобный Даррел Франкурт; жители города приглашали их отужинать, выступить на благотворительном мероприятии, прочесть вслух Писание во время службы в модной церкви и вообще проделать все, что положено знаменитым английским актерам в дальних уголках Британской империи. Я сидел как зачарованный на восьми опереттах, которые еще в детстве выучил наизусть по пластинкам: представления развернулись во всем великолепии на сцене «Королевы Алекс» (как мы, театралы, всегда называли этот театр, притом что Александра уже не была королевой, но мы не имели в виду никакого оскорбления королевской власти). Я мучительно влюбился в Уинифред Лоусон, такую смешную и жалкую в роли истицы в «Суде присяжных». Разве найдется среди созданий Природы более неотразимое, чем красивая и остроумная певица-сопрано? Все это музыкальное декадентство было одобрено мистером Крейги, поскольку исходило из Англии и актеры труппы представляли собою ходячие образцы правильной английской речи, а Артур Салливен когда-то был Мендельсоновским стипендиатом в Королевской музыкальной академии – как и сам мистер Крейги много-много лет назад.
– Вы сказали, что в школе жилось сурово; но, судя по вашему рассказу, вы отлично проводили время.
До меня доходит, что в своих воспоминаниях я впал в лирику, как часто бывает со стариками, когда они рассказывают о былом.
– Эти походы в театры и на концерты были лишь краткими часами отдыха от тяжелой работы и спартанской жизни. Но вы не думайте, что в самой школе не было никаких развлечений. Мы участвовали в разнообразных клубах.
Да, у нас в самом деле были клубы разных – хотя и не всевозможных – направлений, которые могли заинтересовать мальчиков с острым – или не столь острым – умом. Клуб филателистов, весьма многолюдный, ибо школа прямо кишела людьми, которые, как выразился Брокки, впадали в истерику из-за клочков бумаги, облизанных незнакомцами. Клуб путешественников, которым руководил капитан третьего ранга Добиньи: он преподавал нам немецкий и французский, но до этого сделал карьеру в королевском военно-морском флоте, и, по слухам, ему доводилось есть человеческое мясо на каннибальском пиру. Но самым престижным был клуб «Отбой», куда входили только префекты, активисты и лучшие ученики шестого класса. Брокки состоял в этом клубе, поскольку был прирожденным префектом, способным поддерживать порядок и отправлять большое, среднее и малое правосудие в любых вопросах, которые не обязательно подлежали рассмотрению мистера Норфолка, главы нашего «дома». Я тоже попал в клуб; я хоть и не был префектом, зато в последнем классе стал редактором школьного журнала, имевшего определенную литературную репутацию, поэтому считался активистом. Члены клуба «Отбой» пользовались громадным уважением, поскольку нам одним разрешалось курить в здании школы. Мы встречались воскресным вечером в башне, архитектурном уродце, – она была пятнадцати футов высотой, при этом окна располагались в десяти футах от земли; до башенных часов можно было добраться только через люк на крыше. Эти часы явственно ругались и что-то бормотали про себя во всякое время дня и ночи.
Наши встречи были очень разными по уровню умственного напряжения. Кое-кто из членов клуба хотел обсуждать философию, потому что как раз в это время вышло дешевое издание «Истории философии» доктора Уилла Дюранта и умные мальчики опьянели от попытки великого популяризатора «гуманизировать знание, поставив в центр его историю человеческой мысли, организованную вокруг определенных ярких личностей». Вы видите, что я вызубрил книгу наизусть, при этом ошибочно считая себя глубоким мыслителем. Кое-кто из членов клуба обожал естественные науки. Наверно, мне следовало бы поддерживать их энергичнее, но я уже испробовал настоящей науки – по крайней мере, геологии – с подачи отца и потому был склонен отвергать этих зачаточных энтузиастов как дилетантов. А они в ответ не слишком уважали меня, так как ставили геологию не очень-то высоко.
Брокки же обожал перебаламучивать клуб.
– Колорит коллективного ума клуба «Отбой» – грязный, зловонный, мутно-зеленый, как река Лимпопо, и его следует разъяснить: какой же он на самом деле – зеленый, серый или какой-то иной? Чтобы это установить, нужно упорно кипятить и перемешивать.
Он определенно довел клуб до кипения как-то в феврале, прочитав доклад на тему «Гордиев узел шекспировской тайны разрублен: где именно Гамлет спрятал тело Полония?». Это название звучало так серьезно, так торжественно-литературно, что сам мистер Томас Норфолк, старший учитель английского языка, решил почтить заседание клуба своим присутствием. Это в дополнение к младшему учителю, острячку и толстячку мистеру Шарпу, которого озорная выходка Брокки повергла в нехарактерный для учителя восторг. Мы сидели, совершенно легально куря сигареты (а мистер Шарп – трубку с огромной чашей). Брокки развернул свой манускрипт и стал докладывать.
Шекспироведы до сих пор не интересовались, куда Гамлет спрятал тело Полония, начал Брокки. Ведь знаменитая сцена (акт третий, сцена четвертая), когда Гамлет сталкивается с матерью и говорит с ней не по-сыновнему грубо, вызывает множество гораздо более интересных и насущных вопросов. Действие очень динамично, как во всех лучших сценах Шекспира; и в самом деле, не проходит и двадцати пяти строк, как Гамлет обнаруживает присутствие Полония за ковром и, не зная, кто там, пронзает его шпагой. Последующий диалог Гамлета и Гертруды настолько перегружен смыслами – Брокки сказал, что даже не удостоит упоминанием предположения об инцестуальной страсти в «Гамлете», и мистер Норфолк мудро закивал, одобряя подобную литературоведческую сдержанность, – что мы, как правило, не замечаем слов Гамлета «Я в ближний отнесу его покой»
[16], пока он не возвращается в следующей сцене, объявив: «Надежно запрятан».
Разумеется, он спрятал тело почтенного старика-советника, но куда? Когда Розенкранц и Гильденстерн спрашивают об этом, Гамлет отвечает: «Приобщил его к праху, которому он сродни». Это было бы исчерпывающим ответом на вопрос придворных лизоблюдов, не будь они так глупы. Но мы умнее их: мы знаем, что «прах» означает не только тело, которое остается, когда отлетела душа, но и любые отбросы или нечистоты. Что это может быть в данном случае? Дело окончательно проясняется, когда Гамлета допрашивает король и Гамлет говорит, что Полония можно найти по вони – если искать там, где надо. «Если вы не отыщете его в продолжение месяца, так он сам скажется вашему носу на лестнице, что ведет на галерею».
Что означают эти слова? Не правда ли, дело ясно как день? Гамлет спрятал Полония там, куда сам король ходит пешком, притом довольно редко, – в комнате, на которую попадают с лестницы. В таком замке, как Эльсинор, да и в любом подобном замке, со строением которых Шекспир был хорошо знаком, поскольку много их посетил со странствующей актерской труппой, комната, куда попадают с лестницы, – это нужник, устроенный во внешней стене, надо рвом. Гамлет, явно злоязычный и склонный к похабству – вспомните, как он говорит с Офелией прямо перед началом пьесы-в-пьесе, – намекает, что король редко ходит в уборную и вообще страдает запором.
Насколько сильно это оскорбление? Вспомним, что говорит Гамлет о своем дяде-короле: называет его «жабой», а его поцелуи – «нечистыми», то есть дурно пахнущими. Возможно, король страдал от галитоза? Кажется, Гамлет явно и непростительно переходит на личности, так издеваясь над человеком, имеющим власть его казнить и миловать?
Откажем ли мы себе в праве поразмыслить: что могли означать такие насмешливые слова для самого Шекспира? Попытки прочесть мысли автора, руководствуясь якобы прозрачными намеками на его личные обстоятельства в его трудах, часто называют опасным безумием. Но нам ничто человеческое не чуждо; разве не заманчиво – раскрыть новые подробности жизни Короля Поэтов, о которых он нечаянно проговорился? Безусловно, весьма важен тот факт, что в конкорданции к Шекспиру мы не найдем ни единого упоминания запора, хотя множество других недугов используется в пьесах для создания комического или трагического эффекта. Почему же драматург умалчивает о хвори, столь часто встречающейся, столь досадной и столь губительно действующей на человеческий дух? Быть может, насмешливыми устами Гамлета Шекспир приписал королю Клавдию свой собственный недуг – таимый от людей и неотступно его снедающий?
Брокки скромно предоставил делать выводы слушателям. Он сказал, что у него нет времени искать в полном собрании сочинений Шекспира отсылки, которые могли бы прояснить вопрос. Но он оставил его открытым, на обсуждение клуба. Страдал ли Шекспир запором? Как вы думаете? Можно ли яснее выразить, что Гамлет нанес Полонию – в целом безвредному старику – последнее оскорбление, бросив его в нужник?
Брокки явно ходил по краю, и все это понимали. Я думал, что он зашел слишком далеко, и дивился его нахальной храбрости.
Мистер Шарп был явно не в своей тарелке и так сильно пыхтел трубкой, что она уже наверняка раскалилась докрасна. Но ко всеобщему изумлению, мистер Норфолк взял на себя ведущую роль в диспуте и представил собой твердыню незыблемого спокойствия. Он сказал, что вопрос, поднятый Гилмартином, небезынтересен, хотя юный критик, возможно, преувеличивает его важность, ибо для любой матери ее ребенок прекрасней всех на свете, даже если он хил и слаб. Но, глядя на Шекспировский Гений глазами зрелого критика, сразу понимаешь, что подобные безвкусные детали, такие как расположение нужников и физические характеристики персонажей, достойных подробного психологического рассмотрения, не заслуживают внимания подлинной литературной критики. Все прочие подлежат нашей критике, продолжал мистер Норфолк (и все, включая мистера Шарпа, поняли, что заведующий «домом» собирается изрыгнуть типичный для него поток бурной бессвязицы), но Лебедь Эйвона свободно парит в вышине. Сколько бы мы не задавали вопросов.
Мистер Норфолк замолчал, блаженно улыбаясь. Он знал, что есть вещи превыше знания. Критика в ее лучшей и благороднейшей форме – лишь тщетные поиски морали.
Мистер Норфолк сидел с закрытыми глазами, молча изумляясь собственному духовному сродству с Бессмертным бардом.
12
Смелый наскок Брокки на серьезную атмосферу клуба «Отбой» был не самой яркой страницей в жизни клуба в последний год нашей учебы в Колборне. По странности, самый незабываемый случай произошел из-за Чарли.
Не то чтобы он был членом клуба. Кто бы его туда пустил? Он так и не перешел в шестой класс, а застрял в педагогическом чистилище под названием «Специальный пятый „А“», куда сбрасывали учеников, провалившихся по тем или иным причинам. Чарли не завоевал ни единого приза или награды за учебу, даже по Священной истории, потому что слишком много знал по этому предмету, слишком много написал на экзамене, залез в богословские и исторические вопросы, неведомые капеллану колледжа – вздорному молодому священнику, которого епископ не хотел посылать на приход, – и утонул в собственном многословии. Однако Чарли все любили – за его кроткий, но не изнеженный нрав. Мистер Шарп подытожил это лучше всех, сострив как-то, что Чарли – не хромая утка, а хромой голубь.
В клубе «Отбой» намечался особенно интересный вечер: один из старших учителей, в иерархии колледжа стоящий ненамного ниже директора, собрался делать доклад по теме, в которой был признанным авторитетом. То есть признанным за стенами Колборна. Мистер Данстан Рамзи, главный учитель истории, обещал поговорить о святых, а поскольку он написал две-три чрезвычайно превозносимые критиками и часто переводимые книги о самых популярных святых – тех, которыми обычно интересуются туристы, – мы ожидали весьма познавательной лекции. И оттого что это была как раз епархия Чарли, мы с Брокки попросили разрешения привести его в качестве гостя; Чарли все любили – ну, почти все, – и мы без труда получили разрешение.
Собираясь в странном зальчике в башне воскресным вечером, в марте (это было последнее воскресенье перед пасхальными каникулами), мы ожидали, что мистер Рамзи проведет нас бегом через список наиболее популярных святых, расскажет пару забавных историй из их житий, а затем мы перейдем к кофе и пончикам. Но мистер Рамзи удивил нас: он принес и показал нам книгу, красивее которой я в своей жизни не видел. Это было издание «Золотой легенды» Кекстона, оформленное Уильямом Моррисом, 1892 года. С четверть часа мы смотрели разинув рты на изысканные страницы, которые осторожно перелистывал сам мистер Рамзи. (Таков был первый полученный мной урок по этикету собирательства книг: никому не позволяй дотрагиваться до своих сокровищ, если не знаешь этого человека и не доверяешь ему.) Я уже заразился лихорадкой библиофила, и Брокки тоже; сколько послеобеденных субботних часов провели мы в пыльных букинистических лавках, которых много тогда было на отрезке улицы Янг между улицами Колледж и Блур! Мы вечно надеялись открыть что-нибудь потрясающее, не замеченное букинистом среди унылых залежей никому не интересных богословских трудов, устаревших энциклопедий, вышедшей из моды беллетристики и прочего мусора. Время от времени мы и впрямь находили что-нибудь интересное (хотя, вероятно, кроме нас, оно мало кого заинтересовало бы). Я покупал старые медицинские учебники, по которым студенты перестали учиться еще в XIX веке, – не потому, что надеялся узнать что-либо ценное для медицины сегодняшней, но потому, что они содержали интересные детали о медицине прошлого. Одну книгу я особо ценил: это был справочник по десмургии, и из него я сделал вывод, что врачи середины XIX века хоть и не подозревали об антисептике, зато умели намотать на пациента столько бинтов, что его и мать родная не узнала бы. Брокки искал первые издания разных поэтов, но, насколько мне известно, так и не нашел ничего значительного, хоть и набрал кучу забавного мусора, изданного за свой счет в XIX веке исполненными надежд авторами.
Мистер Рамзи познакомил нас с красотой печатной книги; эту красоту понимают и ценят относительно немногие, и в наше время о ней думают только в маленьких частных издательствах. Увидев моррисовскую «Золотую легенду», я влюбился, и это была одна из немногих счастливых любовей моей жизни; я влюбился в прекрасные книги, и сейчас, в старости, у меня их целый гарем, весьма значительный.
Показав нам книгу, мистер Рамзи задал вопрос: почему в 1892 году великий типограф счел нужным выпустить еще одно издание, притом неописуемо дорогое и сложное, книги, которая и без того была в числе самых популярных в Европе последние пятьсот лет? «Золотая легенда» – одна из десяти книг, которые, взятые вместе, дают связное представление о средневековой мысли и познаниях человечества в Средние века. Значит, все современные историки, изучающие Средние века, хорошо знают «Золотую легенду»? Кое-кто из них утверждает, что действительно изучал ее, но если внимательно прочитать книгу, то возникают сомнения. О чем же «Золотая легенда»? В ней собраны все легенды о святых в том порядке, в каком они вспоминаются церковью, начиная со святого Андрея (чья память совершается 30 ноября, в первый день адвента) и далее для каждого дня года вплоть до 29 ноября, на который простирают свое благотворное влияние святые Сатурнин, Перпетуя и Фелицата. К этой книге верующие люди могли обратиться в любой момент за поучительным и – не следует этого недооценивать – захватывающим чтением. Никогда не забывайте, как притягательно повествование для человеческой души, сказал мистер Рамзи.
Никогда не забывайте о мягком, но настойчивом влиянии Средних веков на современный мир! Сколько околотков, улиц и районов в Торонто – не говоря уже о церквях – носят имена святых: загляните в телефонный справочник и удивитесь. Почему так называется улица Святого Георгия, до сих пор одна из самых фешенебельных в городе? Кто хранил в душе тайное, едва ли осознанное почитание этого святого, когда улице выбирали название? Конечно же, она могла бы, подобно улице Блур, увековечить фамилию какого-нибудь процветающего пивовара или винокура. Гудерхэм-стрит – чем плохо? Но нет, улица получила имя святого Георгия, носит его до сих пор и будет носить в обозримом будущем.
Какой-то остряк предложил назвать проулок для сбора мусора, идущий на задворках улицы Святого Георгия, Драконовым проулком. Мистер Рамзи сказал, что это хорошее средневековое мышление и так вполне могли поступить. Такая интерлюдия могла бы перевести вечер на легкомысленные рельсы, не вмешайся в дискуссию Эванс.
Эванс – серьезный, иссохший прежде времени – в тот год был признанным главой Великих Мыслителей шестого класса. Ожидалось, что он произведет фурор в мире, но пока еще не ясно было, какой именно. Эванс был до невероятной степени рационален. Не могу назвать его мышление научным, поскольку его любопытство было прочно стреножено.
Эванс вопросил: что такое святой и кто определяет, какой смысл вкладывается в это слово сегодня?
Мистер Рамзи ответил, что святым человека провозглашает Римско-католическая церковь; в ней существует тщательно разработанная процедура канонизации. Церковь тщательно рассматривает любого кандидата на роль святого, требуя доказательств. Обычно от смерти до канонизации проходит много лет. Кандидат должен быть человеком героической добродетели, чья жизнь и смерть свидетельствуют о необычной святости. Нужны доказанные случаи – не менее трех, – когда кандидат в святые творил чудеса, то есть становился причиной благоприятных событий, противоречащих нормальному порядку вещей или тому, что мы называем законами природы. Человека, объявленного святым, можно призывать на помощь посредством молитвы. В прошлом считалось, что определенные святые особенно помогают в определенных случаях: например, святого Витта призывали при собачьих или змеиных укусах и, конечно, при хорее Сиденгама, издавна так и называемой – пляска святого Витта. Святой Антоний Падуанский незаменим для поиска потерянных вещей. И конечно, святая Вильгефортис, которой молились женщины для избавления от нежелательных мужей. Эти святые весьма непохожи друг на друга: о личности святого Витта не известно ровным счетом ничего, хотя он, по-видимому, жил на самом деле; святой Антоний – историческое лицо, упомянутое во многих хрониках; а вот Вильгефортис, похоже, возникла только потому, что в ней нуждались, и никаких доказательств ее историчности нет. В последнее время Церковь пытается отмежеваться от народных святых вроде Вильгефортис, хотя ее святилища до сих пор встречаются в Европе на каждом шагу; Рамзи сам побывал в нескольких и сфотографировал изображения святой, которая могла похвалиться роскошной бородой.
– И это показывает, каким шарлатанством была и остается религия, – влез Эванс.
– Вы не думаете, что это слишком широкомасштабное обобщение? – осведомился мистер Рамзи.
– Ну уж конечно, сэр, здесь, в клубе «Отбой», мы можем не стесняться, – задушевно сказал Эванс как мужчина мужчине.
– Совершенно верно; пол выложен плиткой, – пробормотал Брокки. Эванс сердитым взглядом заставил его замолчать и продолжал:
– Религия – это детство человечества. Вы составили себе репутацию, изучая кое-какие ее части, но что двигало вами? Было ли это научное любопытство – история ведь тоже наука – или подлинный интерес к религии?
– Подлинный интерес к религии, конечно.
– Но научный интерес, а не интерес верующего?
– Вы хотите сказать, что наука и вера взаимно исключают друг друга?
– Если речь идет о религиозной вере, то безусловно.
– Почему?
– Потому что вера подразумевает веру в Бога, Первопричину, Творца и вездесущее начало. А это не пойдет.
– Не пойдет? Объясните, пожалуйста.
– Ну, сейчас передовые ученые – молекулярные биологи – считают, что недавние исследования базовых органических соединений ясно доказали: все формы жизни зародились по чистой случайности благодаря непредсказуемым мутациям и по необходимости, вероятно обусловленной дарвиновским естественным отбором. А это совершенно исключает всякую возможность постулировать заранее продуманный план, или Планировщика, или концепцию Творения. Такое попросту не пойдет.
Среди слушателей пронесся шумок: клуб «Отбой», конечно, объединял передовых мыслителей, но они, так сказать, предпочитали стоять одной ногой на берегу. А такие разговоры в те годы у сыновей торонтовской элиты считались очень смелыми. Но среди шума один голос послышался отчетливо: он был незнаком мне, но исходил от Чарли. Все стали оборачиваться на него, поскольку, как гость, он не должен был выступать. Это не запрещалось, но от гостя ожидалась определенная скромность, поскольку он не член клуба.
– И это не пойдет, – сказал Чарли.
– А? Что значит «и это не пойдет»? – Эванс был недоволен тем, что его застали врасплох.
– Не пойдет, потому что это постулирует – если использовать ваш затейливый философский термин – Бога, которому свойственна человеческая ограниченность и человеческая система ценностей. Нечто вроде очень большого человека. Ваши передовые мыслители заявляют, что если Бог мыслит не так, как они, то Он не может мыслить вообще, а следовательно, не существует. Почему вы считаете, что «чистая случайность» в понимании ваших передовых мыслителей и «чистая случайность» в понимании Бога – одно и то же?
– То есть вы постулируете мир, в котором все заранее предопределено и неизменно по причине, которую наши бабушки называли Господней волей?
– Ничего подобного. Я вообще ничего не постулирую. Я предполагаю, что, хотя Господня воля и может в конце концов совершиться, отдельные части творения обладают большей свободой в пределах того, что мы называем законами природы, и часто оказываются в ситуациях, когда могут воспользоваться этой свободой. А если в результате они сядут в лужу, то, вероятно, Бог предпримет еще одну попытку.
– Айрдейл, вы, кажется, много размышляли на эту тему. – По голосу Эванса было ясно, что он собирается нанести сокрушительный удар. – Может быть, вы окажете нам любезность и приведете свое определение Бога?
– Исключено, – ответил Чарли. – С тем же успехом сорокаваттная лампочка может попытаться дать определение Ниагарскому водопаду. Лампочка знает – если вообще знает что-нибудь – лишь одно: без Ниагары она станет бесполезной диковинкой.
– Значит, доказательства у вас нет?
– Такого, которое вас убедило бы, – нет.
– Тогда почему?
– Вера. «Лишь верой можем то обнять, где мер и доказательств нет»
[17], как сказано в гимне, который мы часто поем на утренней молитве.
– Вера без доказательств может завести на кривые дорожки.
– Вера там, где есть неопровержимые доказательства, возможна только для того, кто обладает наиполнейшим возможным знанием всего. Для того, кто смотрит на историю, как смотрит на нее Бог. Мы же вынуждены довольствоваться тем, что известно при нашей жизни. Мы не можем знать о будущем; а о прошлом знаем лишь обрывочно. Ты помнишь, что сказал один моряк, когда ему сообщили, что царь Соломон был мудрее всех когда-либо живших, ныне живущих и тех, кто будет жить на земле?
– Не припоминаю.
– Моряк ответил: «Да попади этот Соломон ко мне на корабль, он небось утлегарь от гакабортного огня не отличил бы!»
Из всех присутствующих только Эванс не нашел эту историю забавной.
Тут вмешался председатель клуба. Это был старший префект всей школы, порядочный парень по фамилии Мартленд.
– Думаю, нам стоит вернуться к мистеру Рамзи и «Золотой легенде». Давайте послушаем его рассказ об эпохе, когда твердая вера была обычным делом. Сэр, вы, кажется, упомянули, что в течение многих веков люди обращались к «Золотой легенде» ради захватывающего чтения. Что за истории содержатся в этой книге? Если мы услышим их сегодня, захватят ли они нас?
– Разумеется, не в том смысле, в каком захватывали средневековых читателей, – ответил мистер Рамзи. – Они весьма кратки, в них мало деталей. Они повествуют о мученичестве и чудесах. Если вы не считаете мученичество за веру достойной и вдохновляющей смертью, то для вас это будет лишь рассказ о кровожадном тиране и жертве. То же и с чудесами. Они – временное нарушение законов природы. Если вы единомышленник Эванса, то можете счесть рассказы о них благочестивым враньем. Но было бы опрометчиво заявить, что законы природы никогда не нарушаются. Время от времени происходят вещи, о которых мы потом читаем в газетах – в статьях, вероятно написанных журналистом в поисках «жареных фактов» или циником. В том и другом случае истина скрыта туманом. В наши дни, говоря о чуде, мы, скорее всего, подразумеваем что-нибудь происходящее в больнице или научной лаборатории, где ученые расширяют или опровергают существующие убеждения.
– И эти чудеса можно проверить даже много лет спустя – проверить и досконально испытать, и они выдержат испытание, – встрял Эванс, до сих пор пылая полемическим задором.
– Они выдержат испытание, пока следующее научное чудо не докажет, что предыдущее было заблуждением или только деталью более общей картины, – произнес Чарли.
Мне было неудобно: я привел его как гостя, а он держится как у себя дома. Мартленд, видно, тоже об этом подумал, потому что опять вмешался:
– Давайте послушаем мистера Рамзи. Мы для этого сегодня собрались, в конце концов.
– Пожалуйста, не беспокойтесь на мой счет, – ответил Рамзи. – Я очень рад видеть жаркую дискуссию по вопросу, который, как я думал, представляет для вас лишь ограниченный интерес. Изучение чудес – совершенно удивительная область науки. Когда пришла Реформация, защитники Церкви стали стыдиться чудес, а лютеране использовали их как дубинку. В ту эпоху «Золотая легенда» подверглась поношениям с обеих сторон. Даже такой весьма уравновешенный человек, как Эразм, потерял свою обычную осмотрительность и заявил, что верующие – просто дураки, если верят в сказки про призраков, дьяволов и чудеса.
– А что он говорил про чудеса, которые творил Христос? – снова встрял Чарли.
– Христос был превыше всех споров, – ответил Рамзи.
– Да уж наверно, – ядовито сказал Эванс. Похоже, он прямо у нас на глазах перерождался в воинствующего атеиста.
– Следует смотреть с исторической точки зрения, – продолжал Рамзи. – В течение тысячи лет после наступления Темных веков Церковь оставалась практически единственной цивилизующей силой в Европе, и рассказы о чудесах были доходчивы для людей, которые не поняли бы богословских аргументов. Как сказал Айрдейл, эти люди верили и их вера нуждалась в поддержке. Подумайте о том, как далеко от Рима лежала деревня двенадцатого века, даже если располагалась на юге Франции; большинство людей за всю жизнь не удалялись от своего дома дальше чем на расстояние дневного перехода. Местное чудо или местный святой значили для них больше, чем целая пачка затейливых богословских доводов или папских булл.
– Значит, вы признаете, что святые и чудеса – выдумки, направленные на то, чтобы укрепить власть Церкви над невеждами?
– Нет, я ничего подобного не признаю, а вы, Эванс, изъясняетесь, как оранжист из Ольстера. Я говорю, что эти подпорки были нужны для развития цивилизации, а Церковь в те тяжелые времена была единственным цивилизующим элементом.
– Но сегодня-то мы можем забыть про чудеса и святых, – сказал Эванс.
– К несчастью, история не развивается такими аккуратными прямыми путями, – ответил Рамзи. – Мы по-прежнему слышим о чудесах. В минувшем веке случилось несколько весьма впечатляющих чудес. Я посетил места, где они произошли – или якобы произошли, – и еще ни разу не встретил ни одного сомневающегося. Всего год назад я побывал в большом храме Чудес Иисусовых в Португалии, построенном на месте, где был исцелен некий Мануэль Франсиско Майо. Этот храм – ощутимое свидетельство веры в нечто явно невероятное, что, однако же, произошло, по словам некоторых людей, и было подтверждено другими людьми, которых нельзя с порога отмести как лжецов, – и все это не так уж давно. Я думаю, несмотря на то что наш век – предположительно век науки, чудеса еще долго будут происходить, а святые – появляться.
– Но что именно такое – чудо? – спросил Нолан, который вечно пытался влезть в любой спор, чтобы показать свою активность.
– Бернард Шоу сказал, что чудо – это событие, которое рождает веру
[18], – ответил Местауэр, любивший демонстрировать, как пристально он следит за развитием современной мысли.
– Прошу прощения! – вмешался Брокки. – Это говорит не Шоу, а персонаж в его пьесе «Святая Иоанна». Что далеко не то же самое. Это слова архиепископа. Он выступает в защиту чудес, которые другой персонаж называет обманом. Архиепископ говорит, что обман утверждает ложь, а событие, рождающее веру, утверждает истину, – стало быть, оно не обман, а чудо. Довольно казуистический аргумент, но не забудьте, что это говорит слуга Церкви. Для него такая точка зрения была чем-то вроде генеральной линии партии.
Чарли попросту не мог молчать. Он снова вмешался:
– Шоу всегда честно представляет обе стороны. В той же сцене один из его героев говорит, что Церковь должна укреплять веру поэзией. Один из недостатков научного мировоззрения состоит в том, что оно не оставляет места для поэзии.
– И что же именно значит «поэзия»? – Эванс был полон решимости раздавить Чарли, иначе ему грозила опасность потерять лицо. Но Чарли был готов к этому вопросу.
– Поэзия является духом и квинтэссенцией познания. Она выражает страсть, вдохновляющую ученого.
[19]
– Исусе! – отозвался Эванс.
– Не совсем. Вордсворт, – сказал Чарли.
– Отлично, Айрдейл, туше! – засмеялся мистер Рамзи. Он наслаждался этой дискуссией. Но возможно, его реплика была не самой удачной: она хоть и увенчала Чарли лаврами, зато расширила пропасть между ним и миропомазанными членами клуба «Отбой». Для них выступление Чарли граничило с наглостью, поскольку в то время в Колборне насаждалось почти японское почтение к старшим. Но Эванс не собирался признавать поражение или даже временно отступать.
– Айрдейл, ты никогда не станешь ученым, если будешь втягивать в спор любую авторитетную фигуру, чье мнение случайно совпало с твоим. При чем тут вообще Вордсворт? Может, лучше вспомнить Эразма? Не сказал ли мистер Рамзи, что Эразм очень плохо относился к чудесам? А разве он при этом не был одним из столпов веры?
– Да, но Эразм страдал слабостью, присущей всем ученым. – Мистер Рамзи снова вмешался на стороне Чарли, что в долгосрочной перспективе могло иметь не совсем благоприятные последствия. – Эразм хотел, чтобы все были так же умны, как он сам, а если у них не получалось, он считал, что они просто упрямятся.
– И еще Эразмов на свете мало, – добавил Чарли. – А простецов – много, и они до сих пор превышают числом всех остальных. И вообще, кто-то сказал, что Господь, вероятно, любит простецов, раз создал их так много.
– Но бледных спирохет Он создал гораздо больше, – возразил Эванс. – Поэтому, если следовать твоей логике, Господь любит сифилис гораздо больше, чем простецов.
По меркам клуба «Отбой» это был сокрушительный нокаут. Аудитория засмеялась и захлопала. Чарли ничего не сказал, но все знали: может, он и проиграл спор в целом, но несколько очков все же заработал.
Мартленд вновь призвал собравшихся к порядку, и оставшееся время мистер Рамзи говорил о «Золотой легенде» и об обществе, которое подпитывалось чудесами и поощряло веру. Слово «легенда», сказал он, сегодня подразумевает нечто вроде мифа или притчи, но тогда оно было ближе к словам «урок» или «чтение». Уважать книгу «Золотая легенда» не значит отвергать эпоху Возрождения и последующие приключения человеческого ума. Это скорее значит сочувствовать Средним векам и понимать их. Внимательно вглядевшись в Средние века, мы еще сможем почерпнуть из них многое, чтобы обогатить нашу жизнь. Мы много потеряли, отвергнув таких мыслителей, как Блаженный Августин и святой Фома Аквинский. Подлинно исторический взгляд, настаивал Рамзи, это не сказка о продвижении человека из тьмы варварства и суеверий к современному просвещению, но признание того факта, что просвещение являлось в истории человечества в разных обличьях, а варварство и суеверие – постоянно действующие в ней факторы. Тут Рамзи сказал несколько сильных слов по поводу поднимающего голову в Германии национал-социализма, подтверждая свой тезис, что варварство и суеверие рядят старых троллей в новые мундиры. Он призвал наше внимание к тому факту, что во многих странах еще сохраняется рабовладение – в явной или слегка замаскированной форме. Он заговорил об угнетении женщин и (возможно, отчасти нетактично) объяснил его по большей части импортом в Европу (а оттуда в Новый Свет) восточных взглядов на женщину, сохранившихся под полами рясы христианства – религии, зародившейся на Ближнем Востоке: высокомерные римляне и даже волосатые дикари кельтской Европы лучше относились к своим женщинам, чем христиане, и это – черное пятно на христианстве, у которого наряду со светлой стороной, великим благотворным влиянием на нашу жизнь, есть и темная. Конечно, большую часть этой речи клубные властители умов пропустили мимо ушей как эксцентричный выбрык, свойственный Рамзи и другим людям его профессии. Хороший учитель, но чокнутый. Что ему не так с положением женщин? Мальчикам, состоящим в клубе «Отбой», казалось, что женщинам живется незаслуженно легко.
13
Мимолетная слава Чарли, завоеванная в клубе «Отбой», развеялась как дым в результате чудовищной катастрофы, происшедшей после пасхальных каникул. Катастрофы по меркам Колборна то есть. После Пасхи учеников старших классов начинали накачивать перед экзаменами, и это было весьма болезненно. Кое-кто из старшеклассников уже походил на часы со слишком сильно взведенной пружиной: чтобы снять излишнее напряжение, приходилось прибегать к помощи врачей. Сильнее всего накручивали мальчиков, которые должны были сдавать экзамены на аттестат зрелости, ключ к поступлению в университет. В те дни таких экзаменов было двенадцать: двенадцать письменных работ на разные темы. Хотя допускались некоторые послабления – экзамен по французскому был обязательным, а по немецкому факультативным, – нам предстояли две письменные работы по математике и две по естественным наукам (как пышно именовались преподанные нам жалкие начатки химии и физики). Именно по этим четырем предметам Чарли не то что хромал – он не знал их вообще: они отравляли ему жизнь на протяжении всех школьных лет. По мере того как приближался роковой июнь, Чарли выглядел все хуже; многие мальчики ходили бледные, предчувствуя пытку, но у Чарли залегли черные тени под глазами, и он похудел, а поскольку он и раньше был тощий, то теперь напоминал скелет.
В корне всех этих неприятностей лежала максима директора: «Кому много дано, с того много и спросится». Поскольку Колборн был не государственной школой, живущей за счет налогов, а давно существующей частной, берущей плату с родителей учеников из обеспеченных семей, ученики были обязаны хорошо и даже блестяще проявить себя на единых государственных экзаменах, которые сдавали выпускники всех школ. Колборн-колледж обычно собирал все медали лейтенанта-губернатора и прочие подобные награды – только так он мог оправдать свои претензии на элитарность перед лицом мира, не любящего чужих привилегий. Колборн претендовал на мантию лидера – и по результатам экзаменов на аттестат зрелости должен был, хоть кровь из носу, оказаться в первых рядах, обогнав другие частные школы. Поэтому давление было огромным, накручивали нас страшно и особо одаренных мальчиков тренировали, как призовых лошадей, – учителя занимались с ними отдельно, разбирая экзамены за прошедшие годы, чтобы дать примерное представление о том, какие вопросы могут оказаться на экзамене и как на них лучше всего отвечать. Мы с Брокки постоянно ходили на эти дополнительные занятия, но бедный Чарли был безнадежен; открыто его никто не оскорблял, но он чувствовал холодность, как бы говорящую, что с ним дополнительно заниматься – только время тратить.
Нельзя сказать, что он не старался. В эти последние дни он отчаянно пытался побороть неспособность к наукам, не искорененную за много лет. Он сидел над учебниками допоздна – перед экзаменами нам разрешали заниматься столько, сколько нужно. Я на правах активиста жил теперь в отдельной комнате, но время от времени заглядывал к Чарли, стараясь его подбодрить. Но как подбодрить того, кто с каждым днем все ближе к гильотине? Я пытался с ним заниматься, но он уже дошел до точки, и я чувствовал, что, выражаясь словами доктора Джонсона, осаждаю глупость, которая даже не сопротивляется. У Чарли были очень светлые, почти белые волосы, и теперь он по временам выглядел как старик. Я понимал, что он заболевает физически, а не просто от беспокойства, висящего в воздухе, которым мы все дышали. С Чарли было что-то не так, и головными болями он страдал наверняка не от банального переутомления. Я купил медицинский термометр – первый в моей коллекции за многие годы, из которой можно было бы составить дикобраза, – и мерил Чарли температуру; она не опускалась ниже ста градусов
[20]. Я настаивал, чтобы он пошел к школьному врачу, – из-за болей в ушах, которые приходили и уходили, и сильной боли в глазах. Он пошел, и школьный врач, который не был Галеном – по сути, тот же доктор Огг, только в чистой рубашке, – похлопал его по плечу, сказал что-то успокоительное про экзаменационную лихорадку и дал аспирину. Я настаивал, чтобы Чарли пошел к другому доктору, но он, к моему удивлению, отказался:
– Это все мое воображение. Я должен его обуздать.
– Чарли, ради бога, не строй из себя титана духа. Ты болен. Это очевидно. Ты не можешь в таком состоянии сдавать экзамены. Это не воображение.
Но он был непоколебим. Он знал, в чем дело: он симулирует, тело пытается его предать, и он этого не потерпит. Он покажет своему телу, кто тут хозяин. Я знаю, что он много молился – разумеется, о помощи на экзаменах. Но из последующей клинической практики я узнал, что Господь не особенно интересуется экзаменами – точно так же, как не желает вмешиваться в работу фондового рынка или поддерживать начинания в шоу-бизнесе.
Я об этом не догадывался, но именно болезнь Чарли подтолкнула меня к тому, чтобы стать врачом – притом совершенно особенным врачом. Моего друга предавало не тело, и его уму было не под силу взять верх над телом и заставить его слушаться. Что-то другое, какой-то более глубинный и радикальный Чарли пытался не пустить его на экзамены, где ему неминуемо должны были причинить боль. Именно моя привязанность к Чарли и мое сострадательное, но при этом клиническое наблюдение его болезни привели меня к решимости пойти в медицину – больше, чем все туманные наставления миссис Дымок и мелкая самоуверенность доктора Огга. Я хотел и дальше заниматься таким наблюдением – насколько это возможно.
Теперь я понимаю, что Чарли был очень болен – так тяжело, что в то время я об этом не мог догадаться; его болезнь могла привести к мастоидиту, возможно смертельному, а пока что это был синусит, причем такой, который требовал немедленного вмешательства. Даже небольшое изменение в ходе болезни могло убить Чарли. Но этого не случилось, потому что болезни не развиваются так неумолимо и неотвратимо. Тут действовал еще какой-то фактор, слишком тонкий, чтобы быть чисто физическим, и слишком глубокий, чтобы быть чисто умственным, – какой-то третий Чарли, который делал его глубоко несчастным и превратил экзамены в длительное мученичество, но не собирался его убивать.
Наконец пришел июнь. Во время самих экзаменов я совсем не видел Чарли, потому что он сдавал экзамены на аттестат зрелости низшего разряда, а я – высшего: при успехе я должен был попасть в университет, пропуская обязательный первый год, в течение которого преподаватели пытаются научить людей, которым это никогда не понадобится, писать грамматически правильной прозой и вложить горстку элементарных фактов и общепринятых постулатов западной цивилизации в умы, совершенно девственные в этом отношении. У меня было свое дело, притом нелегкое. Каждый день я покидал Колборн, добирался в огромный тренировочный зал, который, кажется, был частью викторианского арсенала, и отыскивал там стол со своим номером. За этим шатким, хромым столом я писал экзаменационную работу. Вопросы для нее раздавали специальные надсмотрщики, которыми командовал главный экзаменатор: они расхаживали по проходам, чтобы никто не списывал, провожали девочек в туалеты, наспех устроенные для них в мужском царстве арсенала, и конвоировали мальчиков, которым не терпелось, к писсуарам, зорко следя на предмет шпаргалок, спрятанных в ширинке. Эти надсмотрщики, вероятно, за день проходили много миль по залу и коридорам, и на лицах у них застыло выражение меланхоличной отрешенности. Спроси один из них, чем я желаю позавтракать, прежде чем меня повесят, я бы не очень удивился. Экзамены были тяжким испытанием, растянутым на несколько дней, – пока я не напишу все, что требовалось в моем конкретном случае.
Я уже очень давно не вспоминал, что я «слабенький»; и я совершенно не был слабым в том, что касалось подготовки к испытаниям. Я подготовился к ним настолько хорошо, насколько позволяли мои способности, под руководством нескольких учителей в Колборне, которые занимались со мной отдельно. Я отлично представлял, что ждет меня на экзаменах. Нельзя сказать, что я сдал их одной левой, но в последний день я вышел, чувствуя, что справился неплохо. По крайней мере, я попытался ответить на каждый вопрос каждого экзамена, а когда была возможность выбирать, я выбирал те вопросы, в которых надеялся проявить себя с лучшей стороны.
В течение двух экзаменационных недель я иногда сталкивался с Чарли, но мне было некогда наблюдать за ним. Конечно, я к нему забегал, но любой, кому приходилось сдавать трудные экзамены, поймет, что меня поглощали собственные заботы, не оставляющие времени на других. И сегодня, когда испытания кончились для нас обоих, я, сдав свою последнюю письменную работу, пошел искать Чарли. Я постучал в дверь его комнаты, но ответа не было; я заглянул внутрь – Чарли сидел у стола; ему стало заметно хуже.
Сам не осознавая, в тот день я провел свой первый осмотр больного: я измерил его пульс, посмотрел язык – желтый, сильно обложенный, – как мог прослушал сердце через трубку, свернутую из бумаги. Температура, потеря аппетита, постоянная головная боль – ничего особенного, но в сопровождении свинцовой бледности и глубокой изможденности они указывают на тяжелую болезнь. Все это сказало мне, что дело серьезное, хотя, конечно, я не знал в точности насколько. Не прошло и часа, как я дозвонился до своих родителей в Караул Сиу, и они согласились с моим решением – не ехать домой, а как можно быстрее отвезти Чарли в Солтертон. Мои родители немножко знали Чарли – познакомились с ним, когда приезжали в Торонто навещать меня, и он их очаровал. Я знал, что они скучают и хотят скорее со мной увидеться, но они поверили мне, когда я сказал, что дело неотложное. Также в течение этого часа я дал телеграмму родителям Чарли, чтобы они встречали нас на вокзале в Солтертоне сегодня вечером; я надеялся, что там, по крайней мере, найдется нормальный врач и будет кому позаботиться о Чарли.
У меня было больше денег, чем у него, и я все сделал с размахом: взял билеты в ныне давно не существующий бастион роскоши и привилегий – вагон-салон. Мы сидели в пухлых вращающихся креслах, обитых тускло-зеленым бархатом, и воображали себя важными шишками. И впрямь, суета, которую я поднял вокруг Чарли, и атмосфера неотложности пошли ему на пользу. Впервые за много недель кто-то отнесся к нему всерьез, как к человеку, а не как к бестолковому экзаменуемому. Пока мы неслись по унылым равнинам на восток, в сторону Солтертона, лежащего на полпути от Торонто к Монреалю, Чарли рассказал мне, как прошли для него эти унизительные две недели. Он полагал, что прилично ответил по истории, древней и современной, а также по английскому (литература и сочинение); он не сомневался, что сдал французский язык и литературу, а также латынь и классику. Но что касается математики и естественных наук, это была катастрофа. Чарли знал, что провалился, и переживал свой позор так, как может только мальчик из Колборна.
Мальчики из Колборна должны не проваливаться, а побеждать; именно для того, чтобы подготовить их к победам – в любой области, где они захотят попытать силы, – родители отправили их в частную школу. Директор, не слишком пугая нас, иногда объяснял, что значит провал на экзаменах. Куда пойдет человек без аттестата зрелости? Какие дороги ему открыты? Директор не вдавался в подробности, но мы догадывались: вероятно, несчастный, не допущенный в университет, сможет только собирать мусор или же выгребать нечистоты. Целью был успех, но не в вульгарном и пошлом смысле этого слова; нет, нам следовало добиваться успеха в понимании великого доктора Арнольда из школы Регби. Успех в каком-нибудь благородном предприятии, успех в выработке и поддержании твердости характера – вот что имело значение, а деньги были вторичной, а может, даже и недостойной целью. Однако директор не ограничивался мыслями доктора Арнольда; для своего времени и для своей профессии он был очень смелым человеком. Он цитировал в речах, обращенных к нам, слова Бернарда Шоу, от которого, по мнению торонтовских тори, до сих пор несколько припахивало серой: «Истинное назначение жизни – в том, чтобы посвятить себя великой цели и отдать ей все силы, а не прозябать, живя только удовольствиями». Но директор и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь посвятил себя великой цели, не получив сначала аттестата зрелости, даже если не собирается идти в университет. По мнению директора и всех, чье мнение хоть чего-то стоило, это был обряд инициации, без которого невозможно стать настоящим мужчиной, человеком действия.
Итак, Чарли провалился. И теперь я вез его домой, где он должен был предстать перед родителями.
Родители Чарли были для меня загадкой. Они казались очень далекими, хотя нельзя сказать, что они пренебрегали сыном или были к нему жестоки. Они по-своему выражали свою любовь к сыну. Профессор Айрдейл иногда называл сына «старик». Мать называла его «милый», но это очень многозначное слово, и значение его зависит от интонации; та, с которой его произносила мать Чарли, была не слишком задушевной. Я побывал у них раза два или три за школьные годы, и они всегда были любезны и приятны в общении, но неприступны – в отличие от моих собственных родителей. Я объяснил это тем, что они были из (я мысленно ставил вокруг этого слова кавычки) «высокородных». Профессор происходил из английской семьи, в которой мужчины на протяжении многих поколений становились университетскими преподавателями, священниками или тем и другим сразу, а сам он заведовал кафедрой античной литературы в Уэверли. Мать Чарли была урожденная мисс Мерриэм из Монреаля; как многие англоговорящие монреальцы, она душой так и не покинула родной город и в беседе постоянно упоминала о балах, катании на санках и о своих школьных днях, проведенных в пансионе благородных девиц под руководством грозных мисс Эдгар и мисс Крамп. В этом пансионе многие поколения мисс Мерриэм перековывали в идеально воспитанных юных леди – то есть идеально воспитанных, пока не познакомишься с ними поближе. Миссис Айрдейл как-то упомянула – это была традиционная семейная шутка, – что, когда она объявила о своей помолвке с Гербертом Айрдейлом, ее подруга обеспокоенно сказала: «Но, Эдит, как же ты будешь проводить время? Никто из нормальных людей не знается с профессорами!» Тем не менее брак, по-видимому, оказался удачным; ясно было, что у Айрдейлов водятся деньги, а так как для университетских преподавателей это нехарактерно, отсюда следовало, что деньги – ее. Профессор же привнес в семейный союз знание греческого и латыни, и, похоже, все сложилось хорошо. По крайней мере, с этим конкретным профессором нормальные люди знались. Мне показалось, что родители обращались с Чарли как со взрослым задолго до того, как он перестал быть ребенком, и совсем не обращали внимания на младенца, который живет во всех нас, пока мы живы, и чьи потребности иногда приходится удовлетворять.
Они встретили нас в Солтертоне, на старом вокзале, сложенном из обтесанных блоков известняка. Они заулыбались Чарли, и мать поцеловала его; меня они приветствовали едва ли не с большей теплотой, потому что я «пошел на неудобства», как они выразились, чтобы привезти больного домой. Они явно думали, что с ним нет ничего серьезного – просто устал от экзаменов и от сознания своего провала. Провалы Чарли были для них привычным делом. Но деньги – отличное лекарство от плохо сданного экзамена.
Очень скоро стало ясно, что у Чарли действительно что-то серьезное. Он несколько дней сидел на гоголь-моголе с ромом, но температура и головная боль никуда не делись, а свинцовая бледность только усилилась. Его тошнило – слишком часто, чтобы это объяснить непривычкой к гоголь-моголю. Семейный доктор – по совместительству друг семьи, не слишком наблюдательный и уделявший больше внимания родителям больного, чем ему самому, – решил, что Чарли следует показать кому-нибудь еще, «специалисту». Солтертон мог похвалиться лучшим медицинским обслуживанием среди всех промежуточных точек между Торонто и Монреалем: в местном университете был хороший медицинский факультет, а при нем – неплохая больница. Так что больным наконец должны были заняться врачи, – по моему дилетантскому мнению, давно пора. Специалист бормотал себе под нос что-то невнятное, потом призвал коллег, и после консилиума они объявили, что болезнь Чарли – сильно запущенный синусит, воспаление носовых пазух, которых у человека, оказывается, несколько. Их нужно было дренировать. Их дренировали, и это, похоже, помогло, но две пазухи – их медицинские названия мне тогда ничего не говорили, но речь шла о тех, которые расположены по сторонам носа, под глазами, – не поддались; зондирование показало, что они сильно воспалены и дренировать их невозможно. Единственным выходом была, по выражению специалистов, «фенестрация» – операция, которая откроет проход в упрямые пазухи. Это не вызвало бы особого беспокойства, если бы не одна деталь: анестезия тогда была в таком зачаточном состоянии, что инъекций, усыпляющих больного на время операции, не существовало и любую анестезию подавали через дыхательную маску. Это означало, что операцию придется проводить без обезболивания. Врачи не распространялись особо, но любой, даже лишенный воображения, понял бы, что это значит.
Родители Чарли восприняли новость типично для них. Мать время от времени восклицала: «Ох, милый!» – несколько сердечней ее обычного обращения к сыну, но мне стало ясно, что она в этих обстоятельствах беспомощна. Отец был настроен шутливо и сказал, что Чарли придется вдохновляться примером матросов Нельсона, которым отпиливали ноги в трюме корабля в бурном море, обезболивая только ромом и закушенной пулей. Я знаю, что профессор воевал – и, вероятно, хорошо – на Первой мировой и повидал немало ужасов; но было ясно также, что он попросту отмахивается от грядущих мучений Чарли; у него недостаточно воображения, чтобы проникнуться чужим страданием. Впрочем, даже если бы он мог посочувствовать сыну, вряд ли это помогло бы.