Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Нет, не можете. Профессиональный этикет.

– Который может очень быстро превратиться в прикрытие для глупости.

– Доктор, против судьбы не пойдешь. Вы же сами написали это у себя в приемной. Ананке. У Эмили Рейвен-Харт очень сильный характер, несмотря на всю ее жантильность и бледность; и если она возненавидела свою жизнь, можно только предоставить ей идти своим путем.

– Склониться перед судьбой, как говорят шотландцы.

– Ананке. Вы поместили ее превыше мудрости и медицины – там ей и место. Так что, доктор, примите собственное лекарство. Я делаю вам больно?

– Да. Но это помогает.

11

Хорошо Кристофферсон советовать мне воспользоваться собственным лекарством; но я, как человек, воспитанный в традициях современной Канады, где принято совать нос в чужие дела и всячески причинять пользу, не мог совершенно не вмешиваться в дела моих соседей. Под каким-то предлогом я заглянул в «Дом пастора».

Эмили была дома.

– Что вам нужно? – спросила она – грубо, как мне показалось.

– Просто зашел по-соседски. Может быть, выпить чашку чаю. Посмотреть, как вы поживаете.

– Я поживаю замечательно, спасибо. А Чипс никогда не болеет, как вы прекрасно знаете.

– Рад слышать. Но с тех пор как вы прекратили свои воскресенья, я вас почти не вижу.

– Эти воскресенья стали ужасно утомлять. Столько тяжелой работы – и все попусту.

– О, не говорите так. У вас был салон. Убежище и отдохновение духа для интереснейших людей города, его артистической публики то есть.

– Но они изменились. Или поблекли так, что не узнать. Мошелеса теперь даже не берут в симфонический оркестр.

– О, это несправедливо. Мошелес и не хочет в симфонический оркестр. Он создан для квартета – более квартетных музыкантов не бывало на свете. К тому же он уже слишком стар для того, чтобы крутить жернова в симфоническом.

– К счастью для симфонического. Нил Гау тоже вышел в тираж. Конечно, он теперь сэр Нил, но все равно. А из новых мы ни с кем не знакомы. Сейчас вперед вырвалась опера, а мы ничего не знаем про оперу. И оперные артисты, я уверена, тоже не захотят с нами знаться. Те дни в прошлом.

– Но то были славные дни. Тогда что-то зарождалось. Искусство цвело, как никогда раньше в истории этого города. В нем было определенное Gemütlichkeit[93], ныне исчезнувшее. И ваши воскресенья вносили огромный вклад в эту замечательную атмосферу.

– А вы романтик. Вы и впрямь верите, что богемная жизнь – составная часть искусства.

– Наверное, да. Но она уступила чему-то вроде сухой респектабельности артистов. Например, вы слышали про Джимми Скримджера и Китти? Сколько я их помню, они жили в вопиющем грехе, поскольку много лет назад Джимми бежал из Шотландии, прыгнув на борт только что отчалившего корабля и оставив на берегу бешено визжащую жену-алкоголичку. Об этом все знали и все одобряли. Но несколько месяцев назад Китти столкнулась с кем-то из моих знакомых и провозгласила: «Как вы думаете, что случилось? Она померла!» Оказалось, что миссис Скримджер наконец испустила дух в каком-то приюте для пьяниц в Данди и Китти с Джимми теперь сожительствуют респектабельно! Именно это случилось и с музыкой, и вообще с искусством в Торонто: респектабельность опустилась на город в виде тучи разных комитетов по искусству и фондов, и хотя в целом ситуация стала лучше, во всяком случае с театром, эльфийские чары греха и новизны в основном рассеялись. Мы превратились в типичный американский город: к нам заезжают гастролирующие звезды, нас используют как ступеньку в более престижный оркестр дирижеры-летуны, и ваши воскресенья сменились президентскими советами, дамскими комитетами и прочими атрибутами современной артистической движухи.

– Прогресс не остановить.

– Вы хотите сказать, что ход времени не остановить. Не сказал бы, что я целиком и полностью верю в прогресс. Цивилизации прошлого неплохо справлялись, используя некие эквиваленты ваших воскресений. Любовь к искусству и покровительство искусства – надо полагать, я об этом говорю. Но я неучтив. Музыка – это еще не все искусство. Как продвигается ваша работа?

– Вы имеете в виду мой конвейер по производству бронзовых подобий разных ничтожеств для конференц-залов? Или вы вспомнили славные дни, когда я работала скульптором по маслу?

Именно в этот момент появилась Чипс с чайным подносом.

– Милая Эм немножко приуныла, но, если правду сказать, дела у нее идут просто отлично.

– О да, у меня целый список президентов и председателей на очереди, если ты об этом.

– Милая, я все время тебе напоминаю, что великие художники эпохи Возрождения тоже изображали президентов и председателей в огромном количестве, только тогда они назывались папами и князьями.

– Да, но у пап и князей был стиль и часто – благородное безобразие. Всякие шишки и крючковатые носы. А у этих банкиров и брокеров нет ни стиля, ни лица. В этой проклятой стране вообще ни у кого нет лиц!

– Нет, зато они исправно платят, чего нельзя было сказать о папах и князьях. Забудь про шишки и крючковатые носы и радуйся прекрасным деньгам.

Они продолжали препираться чрезвычайно нелепо, и я вспомнил о своей собственной тяге к коронованным особам и светским красавицам. Наконец Эмили не вынесла рассудительности, которую Чипс, не удержавшись от соблазна, стала ей внушать.

– Ради бога, заткнись! – закричала Эмили и выбежала с рыданиями.

– Бедняжка, она чуточку приуныла, – сказала Чипс. И тоже разрыдалась, а она, в отличие от Эмили, не умела плакать красиво. – О боже, как бы мне хотелось привести ее к тебе!

Я понял, что пора уходить, и ушел. Но когда я уже был на пороге, Чипс спросила мне вслед:

– Ты ничего странного не заметил во дворе?

– Странного?

– Да, несообразного. Я довольно-таки уверена в том, что видела. Ты держи глаза открытыми.

И действительно, стоило мне отойти на шаг от их парадной двери, как я понял, о чем шла речь.

12

АНАТ. Все время, пока мы беседовали, Эмили лежала – вероятно, точнее будет сказать «возлежала» – на диване, и это напомнило мне о многочисленных литературных героинях, проводивших в таком положении большую часть своей жизни. Почему? Чем они хворали? Если человек лежит в кровати, возможно, он по-настоящему болен; но если женщина принимает гостей, лежа на диване, это свидетельствует о чем-то другом – возможно, о неком хроническом недомогании. Что же это могло быть?

Я вспомнил синьору Маделину Нерони, так замечательно выведенную в «Барчестерских башнях». Троллоп называет ее красоту совершенной и с особенным энтузиазмом восхищается ее «бюстом» – стыдливое викторианское обозначение груди. Где бы она ни появилась, она становится предметом восхищения, и самые разные мужчины находят ее неотразимой. Но она проводит свою жизнь в полулежачем положении, а когда ездит с визитами, брат выносит ее из кареты и немедленно размещает на ближайшем или наиболее стратегически расположенном диване. Что же не так с синьорой?

Она, конечно, экзотическое создание для дочери английского священника, даже богатого; но мы знаем, что она была замужем за неким Пауло Нерони, итальянцем, капитаном папской гвардии, и что он обращался с ней жестоко. Отсюда жизнь лежа.

Как врач я этому не верю. Женщины, которых избивали мужья (и женщины, упавшие при подъеме на развалины, как случилось с синьорой, по ее собственным словам), не могут сохранить идеальную красоту. Вот какие сведения о ней, по моему мнению, объясняют загадку: она родила, и автор намекает, что ребенок был незаконным; она узаконила дитя при помощи опрометчивого брака. (Она именовала дочь «последним отпрыском императоров», что было чрезвычайным преувеличением.) Моя догадка состоит в том, что роды принимал какой-нибудь коновал и у синьоры произошло повреждение, распространенное в те времена, – образовался свищ мочевого пузыря, разрыв родовых путей, через который моча просачивается во влагалище. Это означало, что страдалица должна все время носить нечто вроде памперса и не может вести нормальную жизнь. Отсюда инвалидность и жизнь на диване. Такое повреждение считалось неизлечимым почти до конца XIX века; а так как его не обсуждали вслух, им объясняется множество случаев загадочной хрупкости здоровья у женщин.

Разумеется, Эмили ничем таким не страдала, но ее возлежание на софе чрезвычайно живо напомнило мне эту литературную героиню, и я понял, что становлюсь жертвой писательской одержимости, – это когда любые жизненные случаи напоминают о книге, которую автор пишет или собирается написать. Я еще не начал работать над «Анатомией беллетристики», но она уже царит в моих мыслях; я записываю наброски, и теперь должен обязательно обшарить страницы романов в поисках дам, которые, возможно, понесли эту травму в родах – как мы знаем, весьма распространенную до того, как благодаря успехам современной хирургии она отошла в прошлое.

13

– Если она решила покончить с собой таким исключительно неприятным способом, мой совет тебе – оставить ее в покое и не вмешиваться.

Макуэри прибег к своему старому фокусу – занимать позицию «от противного» в любом споре, считая, что таким образом он сможет привести спор к какому-то разумному компромиссу.

– Но, Хью, это же негуманно? А для меня к тому же совершенно неприемлемо, поскольку клятва Гиппократа обязывает меня спасать жизнь при любой возможности, а не изображать философического осла, как ты предлагаешь.

– Ты знаешь, я сомневаюсь, что эту клятву в самом деле сформулировал Гиппократ.

– Может, и нет, но в ней сформулировано то, за что он стоял, и она – благородное определение моей профессии.

– Красиво сказано. Но время от времени она скромно ужимается. Я заметил, что она больше не запрещает врачам давать средства для прекращения беременности или, предположительно, прерывать беременность хирургическим путем. Но в наше время вообще кто угодно может сделать аборт. Я слышал недавно про девушку, которой еще нет двадцати, а она уже сделала три аборта.

– Время от времени приходится менять определения.

– О, конечно. Приходится идти в ногу со временем. Ну тогда почему бы тебе не пойти к Дюмулену и не сказать ему, что, по твоему мнению, он является пособником Эмили Рейвен-Харт, помогая ей совершать самоубийство; может быть, это больше не запрещено законом, но точно не украсит репутацию врача. То, что затеяла Эм, – отнюдь не удар милосердия; это жестоко, и не только по отношению к самой Эм. Как это действует на Чипс? Разве ты не обязан подумать и о ней?

– Но я же не могу пойти к Дюмулену. Это будет…

– Чрезвычайно непрофессионально. И против твоей клятвы. Разве ты не клялся быть верным своему цеху – даже когда его представители ошибаются или просто проявляют преступную халатность? Верным своему цеху! О Джон, не надо так рассуждать! «Моя страна – права она иль неправа, моя мать – трезва она или пьяна». Так, кажется? Я был о тебе лучшего мнения.

– Ну и хорошо. Очень сожалею, что поднял этот вопрос.

– Правильно сожалеешь, клятволюб ты этакий. Разве ты не клялся: «Что бы при лечении – а также и без лечения – я ни увидел или ни услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной»? А теперь выбалтываешь секреты, как старуха за чаем. Стыдитесь, доктор.

– Хью, еще одно слово в этом духе – и я уберу виски. Ты меня оскорбляешь, черт возьми.

– Это намеренно, честное слово. Ну разве ты не видишь, что я всего лишь пытаюсь докопаться до правды? Ты думаешь, что у Эмили рак и она не лечится; ты знаешь, что Дюмулен ничего не делает – скорее всего, потому, что она не обмолвилась ему ни словом, а он не обладает такой интуицией, какой славишься ты. Твоя лояльность к коллеге по цеху не дает тебе вмешаться. У тебя чешутся руки, но Гиппократова клятва для тебя важнее уважения к праву Эмили делать со своей жизнью все, что она хочет.

– А у нее есть такое право?

– По мнению христианской религии – нет. Но Эмили так запуталась, что христианству с этим трудно совладать. Ты говоришь, что она находится в стадии отрицания, и мне кажется, это то же самое, что назвать ее состояние сильной меланхолией. Как ты думаешь, почему? Нет, не говори мне; я хочу сам тебе сказать, потому что не связан клятвой Гиппократа и думаю, что у меня получится яснее и проще.

– Ты помнишь, как много лет назад мы все это разбирали с бедным стариной Дарси? Мы говорили об особом несчастье художника одаренного, но одаренного несоразмерно его устремлениям. Это про Эмили. Она неплохой скульптор. Головы президентов и председателей у нее получаются очень хорошо; даже с печатью таланта. Масляная скульптура, которую она теперь высмеивает, была нелепостью, но выдавала большое искусство ваятеля. Дело просто в том, что она не слишком творческая натура: стоит ей сойти с прямого и узкого пути портретной скульптуры, и ее идеи оказываются немногим лучше банальностей; подлинно оригинального в ее работе недостаточно, чтобы поднять ее над средним уровнем. Ты знаешь, что ее идеалом была Барбара Хепуорт. Работы Эмили подражательны, не так хороши, как у Хепуорт, но определенно никогда не отойдут от Хепуорт и не пойдут дальше. Это не так уж и плохо, но беда в том, что Эмили знает о своей второсортности и мучается из-за нее. Худшая трагедия в искусстве – не в том, чтобы остаться неудачником, но в том, чтобы не достигнуть намеченного для себя успеха. Ты когда-нибудь читал дневники Бенджамина Роберта Хейдона? Интересный художник, но недостаточно сильный, чтобы достигнуть целей, которые он сам себе поставил. Результат: страдания и в конце концов самоубийство. Боюсь, что и это про Эмили. Но где Хейдон воспользовался пистолетом, там она выбрала очень женский и очень длительный способ покончить с жизнью, потерявшей для нее всякий смысл. Ужасно, но что делать? Это ее решение.

– Ты так говоришь, будто она знает, что делает.

– Ну а разве нет?

– Я полагаю, что нет – на сознательном уровне. Но разве наши самые важные решения принимаются на уровне сознания? Она не скажет «я себя убиваю», но скажет «я себя ненавижу», а это в конечном итоге может быть то же самое. Если бы только можно было что-нибудь сделать!

– Мой совет вам, доктор, не совать свой нос в это дело. Если ты ее спасешь, как, я полагаю, ты формулируешь это про себя, то для чего? Ради еще нескольких лет ненависти к себе? Не пытайся изображать Господа Бога. Пусть Ананке возьмет свое. Она все равно возьмет свое, ты же знаешь.

– Я не могу так, как ты, игнорировать то, что у меня под носом. А ты знаешь, что у меня под носом прямо сейчас, помимо Эмили Рейвен-Харт?

– Нет, но, видимо, ты собираешься мне рассказать.

– Да. Чарли!

– Какой Чарли? Чаплин?

– Не притворяйся идиотом. Преподобный Чарльз Айрдейл.

– А, этот Чарли. Он вернулся из ссылки, да? Епископ перевел его на городской приход?

– Он живет вместе с бродягами в крипте Святого Айдана.

– Господи боже! Что он говорит?

– Я еще не успел с ним побеседовать. Я дважды почти загнал его в угол, но он оба раза ускользнул у меня меж пальцев.

– Но… с бродягами! Живет с божьими людьми! Такого не ожидаешь от священника. Как он выглядит?

– Ужасно. По всем приметам – вконец спился. Я скоро его поймаю.

– А может, у меня получится с ним поговорить?

– Это еще зачем?

– Если ты забыл, я религиозный редактор «Голоса». Здесь явно кроется интересная история. Что может привести священника на самое дно жизни? Такого рода.

– Хью, ты омерзителен.

– Да нет. На этом можно получить для него денег. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы ему помочь.

– В самом деле? Ты не хочешь, чтобы судьба порезвилась с Чарли, но не против, если она потешится с Эмили Рейвен-Харт?

– Не требуй от меня последовательности; она – добродетель мелких душ[94]. Я всегда любил Чарли, хоть он и осёл. Знаешь, Джон, я ведь тоже человек. Философские принципы – это для посторонних, а не для друзей.

14

АНАТ. Проблема Чарли – запущенный алкоголизм. Говоря попросту, он пьет не просыхая.

Удивительно, почему в глазах многих алкоголик – великая, вольная душа. Взрослым людям следовало бы понимать, что это не так. Пьяница для них – некто воспаряющий над сумраком быта, свободный от повседневных дрязг. Если я начну писать о пьяницах в литературе, мой труд разрастется во множество томов. Следует быть избирательным и кратким. Я мог бы много понаписать про Сейтеннина ап Сейтина Саиди, одного из трех бессмертных пьяниц с Британского острова, как назвал его Томас Лав Пикок. Замечательно приветствие Сейтеннина Эльфину и Тейтрину, явившимся к нему в замок: «Добро пожаловать, все четверо». Когда Эльфин отвечает на это: «Благодарим, но нас лишь двое», великий человек парирует: «Двое или четверо – все едино». Но Сейтеннин – герой мифа, и то, что из-за его пьяного недосмотра Эльфин лишился царства[95], – мифический грешок. На деле последствия пьянства не бывают такими масштабными.

Из всех великих литературных пьяниц главный, несомненно, Фальстаф, хотя мы ни разу не видим его пьяным до потери рассудка; он – причина пьянства других, а это отвратительная черта. Его обожали многие поколения театралов, дурно отзываясь о принце, не полностью подпавшем под его чары. Лишь в краткой сцене Фальстафа с Долль Тершит мы видим, что его шутки прикрывают отчаяние. Актеры любили Фальстафа: засунуть подушку в штаны, изображая живот, да говорить самым низким басом, и любой актеришка сочтет себя великолепным. А благодаря гению Шекспира Фальстаф действительно великолепен. Но один актер, будто самой судьбой предназначенный для этой роли, отказывался ее играть: Чарльз Лоутон в молодости служил управляющим гостиницы и говорил, что слишком многих фальстафов выставил из «Павильона» в Скарборо и потому терпеть не может эту породу.

Что касается алкоголизма Чарли, то самое близкое известное мне его подобие в литературе – Мармеладов из «Преступления и наказания», беспробудный пьяница, который признается Раскольникову, что пропил чулки жены. Мучительное раскаяние, словесные излияния жалости к себе, полное понимание глубины бездны, куда упал, и неспособность подняться – все это роднило его с Чарли, но где Мармеладов бормотал, там Чарли вещал, как опытный ритор, который всю жизнь проповедовал и призывал к покаянию.

Было ясно, что он сильно пьет уже много лет, но, как и многие его товарищи по несчастью, пока не впал в mania a potu[96]: ему не казалось, что у него по телу ползают какие-нибудь твари, и не мерещились в темных углах ни змеи, ни чудовища. Я повидал случаи белой горячки среди божьих людей – я был ближайшим врачом, и меня часто вызывали, если в крипте что-нибудь случалось. В том, что я шел на эти вызовы, нет моей заслуги. Я совсем не хотел покидать постель и целый час возиться с безумцем, прежде чем его увезут в больницу. Но как отказаться? Моя профессия – сострадание, а если сострадание не возникает само, его приходится имитировать.

Чарли – это реальность, которую романтизировали писатели, в том числе великие. Я буду использовать Чарли как эталон, сравнивая с ним литературных пьяниц, о которых намерен писать в своей «Анатомии».

15

Заполучить Чарли для лечения оказалось непросто. Поначалу он при виде меня попросту бежал – в буквальном смысле. Куда же? В крипту, но, когда я следовал за ним, его там не оказывалось, а прочие бродяги с жаром, выдающим лгунов, утверждали, что его там и не было. Наконец до меня дошло, что Чарли, без сомнения и весьма уместно, прячется в том, что Дарси Дуайер окрестил «тайником священника».

В суровые времена в Британии, когда для католического патера попасть в руки протестантских фанатиков означало верную смерть, многие семьи, втайне исповедующие католичество, устраивали у себя потайную комнату, а чаще – жалкий чердак или чулан; такое убежище называли «тайником священника», потому что в нем прибывший с визитом священник мог спрятаться от обыска. За древней печью, которой отапливался храм Святого Айдана, была ниша в стене – такого размера, что в ней едва-едва мог улечься человек; когда-то она служила ямой для золы, и сверху над ней имелся люк, через который золу выгребали. Когда храм перевели на масляный обогрев, этот несчастный закуток вычистили, хоть и не очень старательно, и отгородили от остальной крипты несколькими листами гофрированного железа. Именно в этой грязной дыре я наконец загнал Чарли в угол.

Мне пришлось его уговаривать, чтобы он согласился принять мою помощь. Он исходил стыдом и от стыда вел себя безобразно и всему противился. Он как будто оказал мне милость, позволив вытащить себя из «тайника священника» и из крипты. Кристофферсон пропустила его через курс ванн, которые наконец выполоскали и вытянули из него грязь через кожу. Они также выполоскали и вытянули из него алкоголь, частично, оставив его обессиленным и немощным. Встал вопрос: что с ним делать? Куда его приткнуть?

В моей квартире над клиникой была только одна спальня, моя и весьма удобная. Ничего не оставалось, как разместить Чарли там, а мне приходилось спать на диване в библиотеке гостиной. Я очень чувствителен к подобным вещам, и оттого, что приходилось спать там, где я работаю, потом прибираться и прятать постель, а затем проводить целый день со своими апоретиками, мне начинало казаться, что меня разжаловали из высшей касты или швырнуло на дно общества, – нелепое, но оттого не менее жгучее чувство. Кристофферсон приглядывала за Чарли, лежащим в моей кровати, в моей пижаме: он пытался проспаться после нескольких лет пьянства, которое тем не менее как-то держал под контролем, чтобы приемлемо, хоть и не блестяще, исполнять обязанности священника.

Наверное, я по натуре не очень люблю ближних. Я занимаюсь благотворительностью, но не могу убедить себя, что это доставляет мне удовольствие. Я не мог бросить Чарли на дне, но хотел от него избавиться – или, по крайней мере, убрать его из своей постели. Я воззвал к канонику Картеру. Профессия обязывала его к доброте, и он выразил сочувствие и беспокойство, но решения не предложил. Я спросил, не найдется ли для Чарли места в храме Святого Айдана. Нет ли в доме при церкви свободной комнаты, где он мог бы пожить. К несчастью, в комнатах нуждались два младших священника, так как условия их найма включали жилье; а горы бумаг, необходимых для управления приходом, занимали все остальное место. Канонику и его жене пришлось ужаться до крайности, чтобы их дом мог вместить бизнес-документацию, которая теперь, по-видимому, была главным делом в приходе Святого Айдана. Канонику очень жаль, но…

А может быть, для Чарли можно найти какую-нибудь работу в храме? Ключарем, пономарем, бидлом или что-нибудь вроде этого? Каноник улыбнулся, выражая глубокое сострадание моей невинности. Устроить на черную работу бывшего настоятеля в приходе, где его многие помнят и скоро все узнают его историю? О нет! Каноник и помыслить не может, чтобы подвергнуть Чарли такому унижению. Кроме того, Чарли до сих пор священник и потому в церкви должен священнодействовать или не делать ничего. Каноник чрезвычайно отчетливо дал понять, что в его церкви Чарли священнодействовать не будет.

Каноник упомянул о людях, знающих историю Чарли, но сам ее не знал и даже не попытался узнать. Однако я мало-помалу выведал ее, и это оказалась история весьма знакомого мне типа – не трагедия, но рассказ о том, как человек переносит неприглядную жизнь, в которой не видно ни единого просвета. Героев боги уничтожают внезапным ударом, но нас, посредственностей, они стирают в порошок постепенно, в течение долгих утомительных лет.

Чтобы рассказать историю Чарли, нужно сначала объяснить несколько фактов; они многим покажутся тривиальными, а рассказ о них – выражением снобизма, но они все равно способны сделать человека глубоко несчастным.

Должность, куда епископ по наущению архидиакона Алчина сослал Чарли, состояла в пастырском попечении о шести небольших церквушках, расположенных в той части провинции Онтарио, которая лишена и романтики Севера, и близости к цивилизации Юга (как это слово понимают в Канаде). Скудно населенный приход не принадлежал к Торонтовской епархии: Алчин проявил священническую ловкость рук и уговорил соседнего епископа, чем-то ему обязанного, принять Чарли под свое крыло – но лишь под самый дальний, облезлый кончик этого крыла. Жители нового прихода Чарли кое-как существовали за счет приусадебного хозяйства, мелкой лесозаготовки и редкой подработки на строительстве дорог. Они не были ни процветающими, ни жизнерадостными людьми. Кажется, что шесть церквей – это очень много на одного священника, но от Чарли не ожидалось, что он будет посещать их все каждое воскресенье; в двух из них он бывал только раз в месяц. Церкви отстояли недалеко друг от друга; то есть недалеко, если у вас хорошая машина, легко проходящая по бездорожью. Но очень далеко, если у вас только дряхлый мопед, уже впадающий в старческую немощь, а вы совершеннейший новичок в механике или, как сейчас говорят, страдаете техническим идиотизмом. Рыдван Чарли веселил его малочисленных прихожан, но Чарли было не до шуток, если мопед, как это часто случалось, ломался где-нибудь вдалеке от мест проживания мастеров, способных его починить.

Прихожане – о, как раз тут Чарли и можно было бы обвинить в снобизме. Он вырос в культурной семье и получил дорогое образование. Он был неглуп и не стремился к невозможному. Но все же он не мог не мечтать хотя бы изредка о скатерти, о ножах и вилках из благородного металла, не потемневших от времени и не хранящих между зубьями остатки прошедших трапез. Он мечтал о постельных принадлежностях, которые не были бы ворохом рваных лоскутов, и о постельном белье, которое не было бы фланелевым, истертым до полной потери ворса. И чтобы эти простыни меняли чаще, чем то было заведено у мисс Энни Макгрудер, поскольку именно Макгрудеры предоставляли Чарли кров и стол.

И разве могло быть иначе? Священники всегда жили у Макгрудеров. Для тех это была форма пожертвования на благие дела. Макгрудеры брали с Чарли меньше, чем взяли бы, не будь он служителем церкви – если бы кто-нибудь, не будучи служителем церкви, вдруг захотел у них жить и столоваться.

Они ели на клеенке такой старой, что от нее пахло едой давно минувших дней. Они ели на кухне. Не на такой, какой она представляется городскому жителю, – с хорошенькими занавесочками, шкафчиками, которые, по мнению современного массового застройщика, выглядят мило, и электрической или газовой плитой, такой красивой, что кажется – это и не плита вовсе. Макгрудеры не знали подобной персидской роскоши; печка у них была черная и, когда топилась, пахла раскаленным чугуном. За печкой часто курица высиживала цыплят в картонной коробке; перед печкой лежали в коме две вонючие старые собаки, славные своей полезностью на охоте и в качестве сторожей, и испускали зловонные газы. На специальном собственном стульчике, на собственной подушечке, очень старой, спал кот, пожилой самец. Каждое из этих созданий вносило свой вклад в характерный для кухни букет запахов, ибо все окна тут были плотно законопачены газетой, чтобы зимой не тянуло холодом, а на лето их не расконопачивали, чтобы не утруждать себя лишний раз.

Не последним фактором в этом попурри из запахов был Эймос Макгрудер, не то чтобы неопрятный человек – лицо у него было чисто, а руки не слишком грязны, но он носил одну и ту же одежду неделя за неделей, а при входе с улицы разувался и по дому ходил в сильно ношенных теплых носках. Его запах – мощный, мужской, животный – был не то чтобы отвратительным, но неотвратимым.

Эймос был холостяк, так что в его вони, вероятно, участвовал тестикулярный фактор, как и у кота. Эймос жил с сестрой, мисс Энни, не то чтобы явной сумасшедшей, но ей, на местном языке, шариков в голове не хватало. Мисс Энни вполне компетентно вела дом – не сказать, что превосходно, но, по крайней мере, он не внушал отвращения, хотя в сливочном масле слишком часто попадались волосы. Подавала она следующее: на завтрак – овсянку; на обед – тушеную говядину с сыроватой картошкой; на ужин – хлеб с разнообразным вареньем, которое варила сама по мере созревания сезонных плодов. Все трапезы запивали крепким настоявшимся чаем, заваренным в чайнике, откуда редко выбрасывали спитые остатки, давно отдавшие всю горечь до капли.

Разговоры за едой начинались с краткого отчета о погоде в исполнении Эймоса; он противоречил прогнозу, который утром передавали по радио, так как, по мнению Эймоса, эти там вечно все путали. Мисс Энни могла упомянуть, что днем видела кого-нибудь на дороге. Все остальное время она говорила о религии.

Даже самый боголюбивый священник может устать от разговоров о религии, особенно начисто лишенных богословской строгости и мистических озарений. Мисс Энни в основном пересказывала свои сны; во сне ей часто являлся Иисус, и она подробно описывала его внешность. К счастью для Чарли, мисс Энни требовала от слушателей только тишины и внешних признаков согласия. Эймос ничего не говорил, но быстро ел и передавал тарелку за добавкой. Чарли вскоре научился молчать и придавать своей тарелке такой вид, словно он съел приличную порцию, а не ограничился несколькими кусочками.

Когда Чарли только поселился под кровом Макгрудеров, он пытался ввести в обычай молитву перед едой. Эймос, кажется, так и не понял, зачем она нужна, а мисс Энни и без того была близка к Иисусу и не нуждалась в подобных напоминаниях. Так что вскоре Чарли стал ограничиваться тем, что бегло проборматывал молитву про себя, крестился и приступал к хлебу насущному, который Господь счел нужным ему послать. Вероятно, это было испытание веры.

Эймос хмурился при виде крестного знамения: по его мнению, такое творили только «паписты».

Днем Чарли занимался приходской рутиной, раскатывая по лесным дорогам на своем ненадежном скакуне, но с наступлением темноты он оказывался на кухне Макгрудеров, как в ловушке. Большую часть года он не мог уходить к себе в спальню, поскольку она не отапливалась. Он пытался читать, но мисс Энни любила разговаривать и не понимала, как это можно хотеть читать, когда она хочет разговаривать. Эймос иногда читал местную газету, бурча в знак несогласия с написанным. Он давно уже перестал обращать внимание на сестру.

Воскресенье было исполнено сугубой горечи. Следовало отслужить литургию не менее чем в двух из шести церквей – маленьких, каркасных, отапливаемых буржуйками, явных капканов в случае пожара. Иногда Чарли исхитрялся посетить за день целых три церкви. Но независимо от богослужений он обязан был отобедать в полдень с самым важным прихожанином, чаще всего по совместительству также и крупнейшим жертвователем; меню и сценарий этих обедов никогда не менялись.

Теперь, питаясь тонкими ароматными бульонами Кристофферсон, Чарли мог позволить себе описывать те воскресные обеды в юмористическом ключе. Основное блюдо составляли жирные жареные свиные отбивные, а если не они, то закрытый пирог с курицей и овощами, в который пошла пожилая несушка, и клецки, весь ужас которых Чарли пытался описать, подбирая точное слово: «тюленеобразный» и «глютеноидный» не годились – звучание было подходящим, но не подходило значение. Наконец мы коллективно решили, что самое близкое, что может подойти, – «протеиногенный», и действительно, это звучное слово своей протяжностью напоминает слизь, которая тянется нитями, вроде густых соплей. Завершался обед компотами домашней закрутки, очень сладкими, и кофе настолько крепким, согласно гордым заверениям хозяйки, что по нему и мышь пробежит.

Чарли никогда не ел много и, мне кажется, вообще не особенно интересовался едой. Но этикет требовал не отставать от хозяев. Отъехав на мопеде в сторону следующей точки пастырского визита, Чарли тормозил и выблевывал обед на обочину.

Но этим празднование дня Господня не ограничивалось. У Макгрудеров воскресенье было «гостиным днем», когда открывали гостиную, а по зимнему времени еще и топили в ней печь с верхней загрузкой, которая вскоре начинала распространять удушливое тепло, весело светясь через слюдяные окошечки в дверце. В будни Макгрудеры сидели на кухне, поскольку она одна во всем доме отапливалась, но по воскресеньям мисс Энни требовался стоявший в гостиной орган, чтобы поделиться новейшими плодами своего вдохновения.

Мисс Энни писала хвалебные гимны. Она не сочиняла музыку, но клала свои набожные рифмы на популярные мелодии, которые знала и могла играть на одышливом старом органе; над его мехами поработали мыши, и звук его блуждал так же, как голос самой Энни.

Ее коронным номером, которым она завершала каждый воскресный концерт, был гимн, положенный на некогда популярную песенку «Назову тебя любимой». В версии мисс Энни он начинался так:

Мой любимый Иисусе,Я люблю Тебя… —

и, когда она пела, ее лицо, по словам Чарли, преображала ухмылка санкционированной похоти. Бедная безумная старая дева! Ее невинная религиозность сильно отдавала неудовлетворенным желанием.

Профессия обязывала Чарли любить ближних и всех прощать, но он с трудом переносил завывания мисс Энни. Он погружался в мысли, вспоминая богослужебную музыку под руководством доктора Декурси-Парри, и душа его истекала кровью. Но от него ожидали похвалы, и он хвалил.

«Гостиные вечера» продолжались до девяти, что было поздним часом для Эймоса и соседей, из которых чаще всего приходили Геркулес Макнэбб и его жена Дорси. Музыка прекращалась в половине девятого, чтобы оставить время на жареные пышки и крепкий чай; после них Геркулес Макнэбб произносил: «Ну что ж, пожалуй…» – и оргия подползала к концу.

Неудивительно, что Чарли начал пить. Неудивительно, что в дорожной сумке, пристегнутой к багажнику мопеда, всегда лежал «медвежонок» дешевого ржаного виски. Неудивительно, что в спальне, в чемоданчике, который Чарли держал запертым от любопытных глаз мисс Энни, хранились еще один-два «медвежонка». Чарли стал, по всей вероятности, самым регулярным и самым крупным покупателем в государственной монопольной лавке, расположенной сразу за границей его прихода: он надеялся, что там его не узнают и его покупки не привлекут внимания. Напрасно. Все знали, что священник пьет.

(Помнит ли нынче кто-нибудь, что такое «медвежонок»? Государственные винные магазины в Онтарио когда-то продавали крепкие напитки – обычно ржаной или шотландский виски – в бутылках трех размеров: «медвежонок» (12 унций), «медведица» (24 унции) и «папа-медведь» (40 унций). Вероятно, покупатель виделся кем-то вроде Златовласки, посягающей на имущество всех трех медведей. Итак, Чарли весьма исправно поглощал «медвежат», благо их легко было прятать.)

Люди возвышенного склада, безусловно, заявят, что интеллектуальная деградация идет рука об руку с деградацией физической, но та и другая мало связаны с деградацией общественного положения. Я слишком долго был врачом, чтобы верить в такую чушь. Набожные люди, безусловно, укажут, что преданные своему делу миссионеры годами обитают среди туземцев, живя и питаясь так же, как души, которые они приехали спасать, и достигают при этом больших духовных высот. Но миссионеры обычно охотятся парами или даже большими группами; они не полностью отрезаны от своих единомышленников; они знают, что племена, с которыми они работают, не похожи на них, и им не приходится ежедневно отчаиваться в попытках сосуществовать с Макгрудерами, уважая их деликатные чувства и все же не проникаясь тем, что можно назвать общим термином «макгрудерство».

После почти восьми лет такой жизни неизбежно наступил кризис. Как-то воскресным утром Чарли – который, разумеется, постился перед литургией – подкрепил силы глотком из «медвежонка», прежде чем двинуться в первую церковь того дня; перед службой он принял еще глоточек и запил дешевым сладким вином, приготовляемым для причастия; когда он причащал семерых верных, подошедших к Чаше, прихожане заметили, что он шатается; и, нетвердо держась на ногах, он пролил вино на подбородок очередной причастницы. Он попытался выпрямиться, но запнулся, растянулся на полу и остался лежать, стеная. Кровь Христова расплескалась, запятнав перед его стихаря. Когда двое мужчин попытались поставить Чарли на ноги, он уже отрубился. Один прихожанин отвез его к Макгрудерам, а второй отогнал туда же дряхлый мопед.

Проспался ли Чарли? Отнюдь нет. Он допил начатого «медвежонка» из чемодана, полностью прикончил второго оттуда же и лежал в ступоре с воскресенья по среду. В среду он поднялся, доехал на мопеде до станции, сел на единственный поезд дня, идущий в Торонто, и навеки оставил попечение о душах – безнадежно отпавший от благодати, во всяком случае по его собственному мнению, священник. По прибытии в Торонто он сразу двинулся в приход Святого Айдана – единственное знакомое место в городе. Приход изменился до неузнаваемости, но Чарли поселился вместе с божьими людьми в крипте и жил там с тех пор; он подолгу спал в тайнике священника и тайно пил (чтобы не делиться с другими обитателями крипты, ибо среди них многие охотно помогли бы ему расправиться с чередой «медвежат»). Откуда он брал деньги? Попрошайничал. Да, Чарли просил милостыни, используя боевой клич современных нищих: «Мелочи не найдется?»

Думаю, он пробыл там недели две, прежде чем я его обнаружил и силой утащил к себе в клинику. Он был неразговорчив, но я под нажимом вытянул из него несколько фактов: у него вообще нет денег, так как его родители почти не оставили наследства, а то, что оставили, рассеялось за прошедшие годы; семья жила в основном за счет дохода с семейных владений, который мать получала до конца жизни и который прекратился вместе с ней; профессор, смелый, но неудачливый инвестор, потерял практически все, что у него было, а пенсия, которую он получал от университета, умерла вместе с ним. Таким образом, Чарли был совершенно нищим и, по его собственному мнению, конченым священником.

Я настаивал, чтобы он пошел к епископу, во всем честно признался, проявил надлежащее раскаяние и попросил помощи и работы. Но здесь ему связывал руки его богословский снобизм: епископ в глубине души принадлежал к Низкой церкви, и Чарли не желал принимать помощь от человека, столь потерянного для разума и истины. Я спросил Чарли, чем, по его мнению, он мог бы заниматься. Он не имел на этот вопрос никакого ответа. Я спросил, что он хотел бы делать, и он мрачно ответил, что хотел бы умереть. Но в этом вопросе я был лучшим судьей, чем он, и считал, что для него хоть и не гарантированы, но во всяком случае возможны еще многие годы жизни. Нынешний правящий епископ был уже не тот, который его сослал, а новый, и, насколько я знал, неплохой человек. Но пока что Чарли висел у меня на шее. Хуже того, он лежал у меня на кровати, и я не знал, как его оттуда убрать, ибо он потерял всякую волю к жизни и, как большинство подобных людей, оставался чудовищным эгоистом; я думаю, он не догадывался, каким тяжким бременем ложится на окружающих.

Я написал Брокки – как одному из старейших друзей Чарли. Не сможет ли он что-нибудь посоветовать? Посоветовать он не мог, но, щедрая душа, прислал для Чарли чек на приличную сумму, однако выписанный на мое имя. Я по глупости сказал об этом Чарли, и он очень рассердился: неужели он докатился до того, что ему уже нельзя доверить управление собственными финансами? Мне не хватило жестокости сказать, что это именно так. Но я проявил твердость и выдавал ему не больше доллара или двух за раз, понимая, что случится, если он доберется до винного магазина. Я знал Чарли лучше, чем он сам себя, а это всегда неприятное положение для обеих сторон.

16

АНАТ. Одним из неприятных моментов проживания Чарли у меня в клинике было его упорное сопротивление заботам Кристофферсон, которые, как я знал, должны пойти ему на пользу. Он не мог стерпеть, чтобы женщина видела его голым или почти голым. Но я хотел, чтобы он через день получал сеансы тщательного массажа, а затем овсяные ванны. Кристофферсон не позволяла пациенту подолгу лежать в ванне без присмотра: это может быть опасно для больного или немощного, и Кристофферсон часто заглядывала в ванную комнату. Чарли был приверженцем средневекового взгляда на ванну как исключительно эротическое мероприятие; он искренне полагал, что Кристофферсон заглядывает к нему, чтобы усладить свой взор созерцанием его обнаженного тела, в особенности гениталий. Он ворчал, дулся и приставал ко мне, чтобы я велел Кристофферсон держаться подальше от него во время купания, но я не собирался этого делать. С точки зрения медиков, стыдливость бессмысленна.

– «Человек есть лишь зловонная сперма, мешок, наполненный навозом, пища червей»[97], – говорил я тогда, цитируя святого Бернара. – Чарли, неужели ты думаешь, что достопочтенная фру Инге Кристофферсон этого не знает и вожделеет твоего обнаженного тела? Включи голову. Здесь клиника, а не бордель, и Кристофферсон – безупречный профессионал.

Но тщетно. Чарли, похоже, придерживался взглядов XIX столетия, когда нагота не то чтобы считалась абсолютно недопустимой, но куталась в соображения высочайшей морали. Часто цитируют некую миссис Бишоп, известную путешественницу, которая сказала: «Женщина может быть обнаженной и при этом вести себя как настоящая леди». За чайным столом, надо полагать. Но для леди неизмеримо лучше было никогда, никогда не обнажаться. Браунинги, счастливо женатые в течение долгих лет, судя по всему, никогда не видели друг друга голыми. Поневоле задаешься вопросом: неужели любопытство ни единого разу не возобладало? Неудивительно, что мужчины с совершенно здоровыми влечениями прибегали к услугам публичных домов, обитательницы которых не были одержимы скромностью, хотя, возможно, и не блистали красотой.

В литературе эта тема возникает редко, но в чрезвычайно популярном романе «Трильби», написанном, если не ошибаюсь, в 1894 или 1895 году, у героя случается нервный срыв, когда он обнаруживает, что обожаемая им девушка, натурщица в Париже, на самом деле позволяет мужчинам рисовать ее, как тогда выражались, в костюме Евы. И его мать (о эти викторианские матери!) и сестра (о эти будущие викторианские матери!) изо всех сил стараются утешить его в бездне отчаяния. Остается только гадать, как прошла его первая брачная ночь, когда дело наконец дошло до свадьбы, – только не с потасканной Трильби. Еще вспоминается Рескин, пораженный импотенцией в первую брачную ночь от открытия, что у его невесты – известной светской красавицы, прошу заметить, – на лобке растут волосы: украшение, о существовании которого Рескин, видимо, не подозревал, несмотря на возвышенное знакомство с величайшими в мире шедеврами изобразительного искусства. Рескину в это время было двадцать девять лет.

Я уверен, что скромность подразумевает умеренность – некую золотую середину между грязной распущенностью, какую я встречал у Эдду, и извращенной стыдливостью Чарли, боящегося, чтобы вредная большая девчонка (Кристофферсон) не «подглядела» его в ванне.

Но Кристофферсон подобного не терпела и настаивала на том, чтобы собственноручно вытереть Чарли огромным шершавым полотенцем, зная, как плохо иногда вытираются больные.

– Он как глупый маленький мальчик, – говорила она мне. Да, и мне еще предстояло узнать, насколько странный мальчик.

17

В состоянии Эмили Рейвен-Харт наконец случился перелом. Чипс любовно пилила ее, пока не вынудила наконец снова сходить к Дюмулену и сообщить, что выписанные им таблетки не работают. То был один из ранних антидепрессантов, еще не очень действенный. Дюмулен наконец сделал надлежащие выводы из внешности и поведения Эмили и настоял на осмотре, при котором обнаружился запущенный рак правой молочной железы: сосок втянут, кожа морщинистая. В тот же день Эмили отвезли в больницу и назавтра провели радикальную мастэктомию с иссечением подмышечного лимфатического узла. Я прекрасно знал, что это может не полностью устранить болезнь, и подстроил как бы случайную встречу в тот же день и с Дюмуленом, и с хирургом, проводившим операцию, поскольку они оба обедали в моем клубе.

– Я полагаю, вы сразу же начнете лучевую терапию, – сказал Дюмулену хирург, упражняя свое искусство на паре бараньих отбивных.

– О, конечно. Без промедления, – ответил Дюмулен, хлебая какой-то густой суп. – Само собой разумеется.

– Но что именно вы собираетесь ей сказать? – Я предварил отбивные устрицами.

– Что это самое подходящее лечение, – ответил Дюмулен. – Что мы ни в коем случае не можем им пренебречь.

– Но я надеюсь, вы не собираетесь ей говорить, что она сможет вернуться к работе?

– Это было бы преждевременно, – ответил Дюмулен.

– Слушайте, Джордж, со мной не надо осторожничать.

– Вы все-таки друг пациентки.

– Но я врач, как и вы. Дело швах, верно?

– Я так никогда не заявляю, – сказал хирург, крупный, мясистый и мощный. Судя по его виду, он никогда, ни при каких обстоятельствах не говорил ничего неприятного. – Я видел удивительные случаи выздоровления, когда этого совершенно невозможно было ожидать.

– Но гораздо чаще вы видели метастазы, с появлением которых очень скоро все было кончено, правда ведь?

– Это, конечно, всегда возможно, – ответил Дюмулен, – но надо подождать рентгеновских снимков. Спешить никогда не следует.

– А что же вы ей скажете?

– Слово – серебро, молчание – золото. Я всегда руководствуюсь этим принципом. Следует держаться бодро, знаете ли. Никакой мрачности.

– Веселое сердце благотворно, как врачевство, – процитировал я.

– Это из Библии, верно? Отлично сказано, – заметил хирург.

– …а унылый дух сушит кости[98], – закончил я цитату.

– Думаю, следует заполировать коньяком, – сказал хирург. – А то у меня целые сутки капли во рту не будет. Очень напряженное расписание завтра. Коллеги, составите мне компанию? Официант!

Эти люди не были ни черствыми, ни коварными. Просто опытные профессионалы в деле, где, если все средства исчерпаны, правит Судьба, от которой защиты нет.

18

Уже под вечер меня загнала в угол Чипс:

– Я наслушалась всякого от докторов в больнице. Теперь я хочу услышать, что знаешь ты.

– А что я могу добавить? Ею занимаются они. Я ее не осматривал и не присутствовал на операции.

– Да, но ты знаешь ее. А они – нет.

– Я ее не знаю, Чипс. Она не пожелала ко мне прийти, а значит, как врач я ее на самом деле не знаю.

– Джон, не надо быть со мной профессиональным и тактичным. Ты бы заметил это раньше, правда ведь?

– Ну, если мне не надо быть профессиональным и тактичным – да, я практически уверен, что заметил бы раньше. Намного.

– Я не смогла затащить ее к Дюмулену.

– Это был ее выбор. Я полагаю, она знала.

– Конечно знала. Она не дура. Я думаю, это было нечто вроде попытки самоубийства. Но, Джон, она ведь не умрет, правда?

– Понимаешь, Чипс, доктора – все равно что гадалки. И на этот вопрос они абсолютно отказываются отвечать.

– Но ведь надежда есть? Правда ведь?

– У тебя, Чипс, есть надежда. А у нее? А желание жить у нее есть?

19

Тут снова проявляется Эсме. Читатель этой истории болезни, вероятно, окончательно запутался в последовательности эпизодов; ведь, хотя я излагаю события, относящиеся к самому началу своей жизни, я начал записывать их меньше четырех лет назад, когда мисс Эсме Баррон из «Голоса колоний» пришла выпытать у меня в деталях историю района Торонто, где я живу. Две главные достопримечательности этого района, если не считать жилых домов, мелких бизнесов и лавок, – храм Святого Айдана (некогда славившийся своей музыкой) и моя клиника (которая до сих пор, хоть и негромко, славится необычными методами лечения). Для меня прошла целая жизнь; для Эсме – лишь короткий промежуток, памятный вступлением в брак с моим крестным сыном Коннором Гилмартином, меньше года спустя – его убийством при так и не выясненных обстоятельствах и, наконец, рождением дочери, посмертного ребенка Гила, к моему изумлению крещенной в храме Святого Айдана и получившей имена Мэрион (от крестной матери, коллеги Эсме по телевидению) и Олвен (от меня, крестного отца, решившего, что внучка Нюэлы должна идти по жизни, вооруженная славным кельтским именем). К моему удивлению и восторгу, Эсме стала пользоваться именем Олвен как основным, хоть и в не слишком удачном уменьшительном варианте, Олли, как я ни возмущался, что это напоминает скорее о толстяке из пары комиков Лорел и Харди, чем о благородной принцессе.

Однако это не история, а книга заметок, и, поскольку она не предназначена для посторонних глаз, во всяком случае пока, любопытные пусть толкуют ее как могут.

Итак, Эсме появляется снова. Оправившись от вдовства и родов – с удивительной стойкостью, – она возвращается на пост и вновь начинает расследовать историю, которую, по ее мнению, таит эта часть Торонто, похожая на деревню.

Она полна решимости поговорить с Чарли, поскольку Макуэри рассказал о его возвращении, хоть и умолчал о сопутствующих обстоятельствах. Эсме знает только, что Чарли временно живет у меня, поскольку слаб здоровьем. Она умна и не пытается поймать его у меня в клинике, но приглашает его на ужин – вместе со мной, Макуэри и прочими гостями.

Ужин прекрасный. Олвен остается в детской – бывшем кабинете Гила, – и нас не приглашают ею полюбоваться. Похоже, у Эсме дела идут отлично, раз она может себе позволить роскошь держать няню даже по восемь часов в день плюс временами нанимать «бебиситтеров».

– Эсме, ты совершенно великолепно готовишь, – сказал Макуэри под самый конец ужина. Ужин был прекрасный и ловко учитывал аппетит больного Чарли, еще не совсем привыкшего к цивилизованной пище.

Мы начали с креветочного салата, а основным блюдом было прекрасное сырное суфле. Завершился ужин фруктами. Запивали приличным шардоне, а к кофе Эсме подала коньяк.

– Спасибо, Хью, – ответила она. – Кулинарное искусство – странная вещь. Похоже, оно самое недолговечное из всех искусств. Когда я умру, напишите у меня на могильном камне: «Здесь лежит та, чье имя было начертано соусом бешамель».

Если я лечу алкоголиков, то никогда не лишаю их алкоголя – только деликатно ограничиваю количество. Чарли у меня в клинике получал соответствующий рацион – пару стопок в день, – так что ему не пришлось переносить муки абстиненции. Я решил, что по такому случаю – он впервые за много лет оказался на сборище более парадном, чем «гостиная ночь» у Макгрудеров, – шардоне и рюмочка коньяка ему не повредят.

Они ему и не повредили. Он свободно, остроумно беседовал с Эсме, и я вспомнил, что именно эта чарующая простота в обращении с женщинами всегда служила ему защитой против них. Он так свободно флиртовал с Эмили, зная, что, несмотря на все куртуазные речи и фамильярность, его священный сан и ее союз с Чипс образуют непреодолимый барьер, который никогда не будет разрушен. Они даже шутили о браке, притом что к алтарю их не притащили бы даже на канате упряжкой быков. Так же было и с Эсме. Честно сказать, я завидовал легкости его обращения с женщинами. Это был лучший способ удержать их на расстоянии, а я в своем ремесле время от времени сталкиваюсь с пациентками, которые обладают чересчур богатой фантазией и не желают сохранять дистанцию в отношениях с врачом.

Эсме желала знать все о приходе Святого Айдана во дни его расцвета, а Чарли охотно рассказывал. Он говорил о великолепных церемониях, исполняемых с точностью и элегантностью; о мельчайших деталях церковного этикета – свечи всегда зажигались при помощи зажигалки, поскольку традиция требовала кремня и стали, а не, например, спичек; о тщательном подборе облачений; и конечно, о славной музыке под управлением Декурси-Парри и, в меньшей мере, Дарси Дуайера; о толпах на полуночной рождественской литургии и об окутанных тьмой утренях Страстной седмицы. Он сказал, что в приходе Святого Айдана царил дух, подобного которому нельзя было найти во всем городе.

Эсме тихо слушала и уверенно запоминала: она принадлежала к благословенному типу журналистов, полагающихся не на диктофоны, но на цепкую память, которая поглощает и на ходу редактирует услышанное.

– Но ведь было еще что-то насчет святого? – сказала она.

– Где же это вы слышали про святого? – спросил Чарли шутливо, словно одергивая слишком впечатлительного ребенка.

– От мистера Рассела, у него небольшая типография недалеко от церкви.

– А, да, Рассел. Он одно время был церковным старостой. Весьма упорно держится своих мнений, насколько я помню. Так, значит, ему кажется, что он припоминает святого?

– Он его очень хорошо помнит. Это некий отец Хоббс, который скончался прямо в церкви. Во время службы. Рассел говорит, что отец Хоббс пользовался огромным уважением и даже любовью прихожан.

– Совершенно верно. Он был очень хороший человек.

– Но что касается святости. Ведь было какое-то чудо или что-то в этом роде?

– Я помню только глупые пересуды.

– Внезапное исцеление какой-то женщины?

– С истериками часто случаются внезапные чудесные исцеления. Доктор Халла подтвердит. Ни в храме, ни в прямой связи с храмом ничего подобного не происходило. И можете быть уверены: если бы что-нибудь чудесное в самом деле произошло, церковь непременно расследовала бы дело в строгом соответствии с установленной процедурой – как и должна, когда случается нечто сверхъестественное.

Ничего не происходило?! Я не верил своим ушам. На моих глазах переписывалась история. Чарли не мог не помнить свои проповеди и прославления святости Ниниана Хоббса. Не мог он полностью забыть и огромную глыбу мрамора, предназначенную для святилища и оплаченную в конечном итоге мной. А сборища на могиле отца Хоббса? А семидневное чудо исцеления Пруденс Визард? Несомненно, Чарли темнил. Может быть, он стыдился? Может быть, хотел стереть всякие воспоминания об ужасном конфликте с Алчином, который привел к его изгнанию? Что же он говорит теперь?

– Буря в стакане воды, – так он сейчас ответил Эсме с легким презрительным смешком.

Что касается Эсме, я решил, что она ему не поверила. У нее большой опыт общения с людьми, которые пытаются замазать неприятные факты в разговоре с прессой. Но Эсме была тактична. Она не стала превращать уютный ужин с гостями в интервью. Разговор перешел на менее щекотливые темы.

Этот первый за многие годы выход в свет словно оживил Чарли. У него порозовели щеки. В новом костюме и традиционном галстуке выпускников Колборна он держался, можно сказать, щеголевато. Одежда, которую я ему подобрал, была не в клерикальном стиле, и в облике мирянина Чарли стал почти элегантен. Массажи и ванны Кристофферсон пошли ему на пользу. Когда пришло время уходить, он мигом накинул плащ и метнулся вон из квартиры впереди нас с Макуэри, крикнув, что поймает нам такси.

Но когда мы вышли на улицу, его нигде не было видно. Мы поискали его, но мне пришлось возвращаться домой одному.

Подозрителен ли я по натуре? Воистину так. Это следствие моей развитой интуиции. Вернувшись домой, я сразу заглянул в ящик стола, где лежал еще один чек от Брокки, на полторы тысячи долларов. Я рассказал Брокки, что Чарли обиделся на чек, выписанный на мое имя, и новый чек Брокки выписал на самого Чарли. Я собирался попросить его сделать на чеке передаточную надпись, после чего я бы получил деньги и хранил у себя, выдавая Чарли понемногу. Итак, он оказался на свободе с полутора тысячами долларов. Я знал, что должно случиться.

И это случилось. Через два дня я позвонил в полицию и попросил поглядывать на предмет появления Чарли и вернуть его ко мне, когда он объявится. Прошло десять дней, и его привезли – в карете «скорой помощи», расхристанного, небритого и все еще в тисках колоссального запоя.

Чарли был завязавшим алкоголиком. Скромная доза, предписанная мной, держала его в стабильном состоянии, поддающемся лечению, но званый ужин и приятное женское общество оказались ему не по силам, и он сорвался – с большими деньгами и обострившейся тягой к спиртному, чтобы утолить всепоглощающую жажду. Полицейские доложили, что во хмелю он не буянил; не предлагал проставить выпивку всем посетителям баров, где оказывался; напротив, он обращался с деньгами рачительно, приберегая их для собственной услады. Он не лез в драку и не рыдал, а потому не привлекал особого внимания. Он неплохо держался на ногах, и бармены не догадывались, насколько он пьян. Он даже купил флакон витаминов и принимал их, уверенный, что они компенсируют отсутствие еды, на которую ему не хотелось тратиться. Хитроумный пьяница, он праздновал выход на свободу исключительно сам с собой, пока наконец не напугал бармена и посетителей, упав (с виду – вроде бы замертво) в очередном заведении. Но он не умер, хотя, осмотрев его, я понял, что ему осталось недолго.

За эти десять дней свободы он нанес массивный алкогольный удар по всему организму, у которого не было сил сопротивляться. И я сел ждать его смерти.

20

АНАТ. От чего умирают литературные персонажи? Как врач, я всегда этим интересуюсь, но литературные болезни так плохо описаны, что я впадаю в отчаяние. У Шекспира, например: чем на самом деле хворал старый Джон Гонт, которому было всего пятьдесят девять лет и который взялся пророчествовать на смертном одре? Это не могло быть заболевание дыхательной системы, иначе он бы не смог произнести такую длинную речь перед смертью. Фальстаф, совершенно очевидно, пал жертвой пьянства, и я ставлю на цирроз печени; скорее всего, он страдал желтухой и опуханием конечностей, характерными для этой болезни, ну а огромный выпуклый живот был у него и раньше. Типичный для этой болезни упадок умственных способностей объясняет его бредовые речи, обрывочные молитвы и бессмысленную болтовню, о которой рассказывает миссис Квикли. Но хотелось бы больше подробностей. Однако Шекспир писал не только для врачей. Хотя, несомненно, был знаком с этой породой, поскольку его любимая дочь Сюзанна, по слухам унаследовавшая красноречие отца, вышла замуж именно за врача, причем известного, некоего Джона Холла. Но Холл был пуританином; не он ли пустил слух, что Шекспир умер от пьянства? Я бы с расстояния нескольких веков предположил, что смерть наступила от переутомления.

С ходу мне припоминается единственный персонаж у Шекспира, страдавший чем-то определенным: это Пандар в «Троиле и Крессиде», который жалуется на «подлый сучий кашель», вероятно астму, что также может объяснять слезящиеся, гноящиеся глаза: в общем, заболевание респираторной системы. А вот ломота в костях, которую он так красочно описывает, – почти наверняка сифилис, с которым он должен был часто сталкиваться в силу своей профессии.

Гамлет дает нам клинический портрет Полония, когда говорит, что у стариков «с ресниц течет амбра и вишневый клей». Это похоже на запущенный конъюнктивит – при королевском дворе не было доступа к антибиотикам. Но Шекспир – это все же не совсем беллетристика.

Именно в беллетристике мы встречаем угасающих женщин – например, Дору в «Давиде Копперфильде». От литературных матерей вроде миссис Домби авторы часто избавляются посредством смерти в родах, чтобы лишить их детей любви и заботы. Авторы часто убивают и детей, обставляя их смерть чрезвычайно жалостно, как и подобает смерти ребенка. Но чем именно болела маленькая Ева Сент-Клэр в «Хижине дяди Тома»? Отчего убралась на тот свет малютка Нелл – скорее юная женщина, чем дитя, достаточно зрелая, чтобы привлечь взоры злобного мистера Квилпа? Нимфетка Нелл. Отчетливых симптомов нет; кажется, что девочки умерли от чрезмерного разрастания добродетели. Нельзя ли определить в общих медицинских терминах нечто называемое «болезнью героини»? Эта болезнь, по-видимому, убивает, но без сопутствующих неприятных симптомов, если не считать крайней усталости и повышенного содержания сахара в крови. Авторам нужно избавляться от добродетельных персон – чьих-нибудь жен или дочерей, – но без реалистических атрибутов смерти, поэтому авторы неумолимы, но весьма туманны. Доведись мне выписывать кому-нибудь из этих героинь свидетельство о смерти, думаю, в графе «причина» пришлось бы поставить «бледная немочь».

Конечно, честный Энтони Троллоп убивает миссис Прауди быстро и относительно безболезненно при помощи сердечного приступа, вызванного, кажется, объективным видением себя. Очень медленно и неохотно миссис Прауди поняла, что собой представляет, и это осознание оказалось для нее невыносимым. Троллоп как психолог чрезвычайно недооценен. Миссис Прауди умерла оттого, что была собою, как в конце концов умрем и все мы. Ананке.

Мука долгого умирания не очень хорошо исследована в литературе, если не считать Толстого – исключения из очень многих правил. Он показывает нам такую смерть в «Войне и мире». Князю Андрею Болконскому раздробило бедро во время Бородинской битвы, и через некоторое время его приносят в полевой госпиталь. «Один из докторов, в окровавленном фартуке и с окровавленными небольшими руками, в одной из которых он между мизинцем и большим пальцем (чтобы не запачкать ее) держал сигару, вышел из палатки». Как много это нам говорит! Операция столь мучительна, что князь Андрей теряет сознание и приходит в себя позже, когда на него брызгают водой. Удивительная деталь: «…доктор нагнулся над ним, молча поцеловал его в губы и поспешно отошел». Отдавал ли поцелуй доктора вкусом сигары? Это 1812 год, и Толстой живо описывает ужасы полевого госпиталя; у князя начинается воспаление кишечника – почему я не удивлен? – и в конце концов он мучительно умирает от гангрены. Чехов, писатель и врач, изумлялся, что в 1812 году люди умирали от подобных ран, а ведь в конце того же века он сам мог бы такого раненого спасти.

Толстой не пренебрегает ни одной клинической деталью. Хотелось бы мне, чтобы большинство писателей следовали его примеру? В целом, я думаю, нет. Эмили Рейвен-Харт и Чарльз Айрдейл должны умереть – умереть оттого, что были собою, а я должен безыскусно описать их смерти в этой книге – моей истории болезни. Но я не собираюсь помещать сюда клинический отчет. Всего лишь несколько фактов.

21

Чипс была счастлива, когда Эмили выписали из больницы и разрешили вернуться в «Дом пастора». Я смотрел на это по-другому: по опыту я знал, что мои коллеги сделали для Эмили все возможное, но лучевая терапия не смогла победить раковые метастазы, которые теперь прорастали в легкие и, вероятно, в кости. О коварный и неумолимый рак! Эмили отпустили домой частично в качестве уступки – она принадлежала к тому типу людей, которые ненавидят больницы, – и частично потому, что перегруженная система здравоохранения уже нуждалась в койке, которую Эмили занимала бы несколько недель безо всякой надежды на выздоровление.

Чипс была уверена, что любовь и забота сотворят чудеса. Эмили, конечно, нужна отдельная комната, поэтому сон в общей кровати придется отложить до лучших времен. К главной спальне примыкала другая комнатка, – вероятно, в викторианскую эпоху там размещалась гардеробная. Чипс обосновалась в ней, и Эмили теперь лежала в большой кровати, в большой спальне одна, но соединяющая комнаты дверь всегда была открыта, и Чипс по малейшему зову спешила к больной. Она всячески постаралась украсить спальню, и, когда Эмили привезли домой, ее комната была полна цветов.

Эмили разлюбила цветы. Раньше она их обожала и наслаждалась садом, который развела Чипс, но теперь от запаха цветов ее тошнило. Цветы немедленно исчезли. Эмили было больно лежать в постели слишком подолгу, и Чипс помогала ей спускаться по лестнице на первый этаж и ходить по длинной гостиной, а в погожие дни – по саду. Я не заглядывал в «Дом пастора», потому что Эмили не хотела меня видеть: вероятно, мой взгляд, так часто пугающий пациентов, беспокоил ее. И я не навязывался, хотя по вечерам, когда Эмили уже лежала в постели и пыталась уснуть, втихомолку навещал Чипс, которой вечно не терпелось узнать, как, по моему мнению, выглядит больная (которую я видел во время ее прогулки в саду). Не кажется ли мне, что она чуточку набирает вес? Правда ведь, она понемножку крепнет, хотя и ест по-прежнему очень мало? Я утешал Чипс как мог, но сам видел, что Эмили умирает. Она носила свободные блузки, чтобы скрыть последствия операции. Можно подумать, грудки Эмили так заметны, говорила Чипс, что нехватка одной сразу бросается в глаза. Но нельзя было скрыть, что правая рука больной распухла от лимфатического отека, и еще ей приходилось носить перчатку, маскируя потемневшую кожу кисти.

– Конечно, этой рукой она ваяла, – говорила Чипс, – а теперь совсем ею не владеет, и как раз тогда, когда я пытаюсь заставить ее заняться хоть чем-нибудь, хоть немножко полепить из глины, чтобы отвлечься. Ведь можно же что-нибудь сделать?

Но сделать ничего было нельзя. Мало что можно было сделать и для облегчения нарастающих в груди болей. Теперь Эмили хрипела, кашляла, страдала одышкой, и даже Чипс больше не могла притворяться, что больная набирает вес: она всегда была маленькой, хрупкой женщиной, а теперь стала призраком.

Болезнь прогрессировала быстро, но для Эмили и Чипс время текло со свинцовой медлительностью и каждый следующий день мучений казался длиннее предыдущего.

Здесь я должен отдать дань уважения Кристофферсон. Она управлялась со всей своей работой в клинике и при этом три-четыре раза в день навещала «Дом пастора», ухаживая за Эмили и делая для нее то, что может сделать, или вытерпеть, только опытная медсестра. Эмили не желала и слышать о том, чтобы пригласить постоянную сиделку, а Кристофферсон она не любила и не скрывала этого. Эмили – не нарочно, я уверен, – превратилась в инвалида-тирана и не замечала, какой измученный вид и посеревшее лицо у Чипс, тратящей все силы на уход за ней. Эмили думала, что Кристофферсон просто заходит пособить по-соседски, и порой была очень груба с ней. Кристофферсон переносила оскорбления совершенно спокойно: если кто когда и заслуживал звание профессионала, так это она. Рассказывая мне об Эмили, Кристофферсон выражалась как медик, не позволяя себе ни единого слова жалости. Но я видел ее насквозь и знал, что ее жалость – всеобъемлющая, глубокая и долготерпеливая, не оставляющая места для сюсюканья, ласковых словечек и мелкого сочувствия. Взгляд у Кристофферсон был холодный, но рука удивительно легкая. Жизнь Эмили подходила к концу, когда ко мне в клинику вернулся Чарли, смертельно больной. Что мне было делать? Он умирал, но это могла оказаться долгая история, и мысль, что все это время он будет занимать мою кровать, меня ужасала. Наверное, я мог бы пристроить его в больницу, но в больницах вечно все занято и больных больше, чем коек; нелегко найти место для человека, который неминуемо умрет, но сколько времени это займет – никто не знает. Кроме того, как ни неприятно было мне вторжение Чарли, у меня не поднялась бы рука его выставить, ибо он сильно страдал и его душевные мучения были такого рода, что я не мог просто списать их на алкогольный синдром. Я проклинал Чарли, но не имел сил усугубить его несчастья. О тирания неизлечимо больных! Как они помыкают нами, счастливыми смертными, которые все еще держатся на ногах, более или менее способны выполнять требования, предъявляемые жизнью, и не испытывают – или почти не испытывают – боли. Этих несчастных нельзя винить за то, что они решают: в нашем несправедливом мире у них есть особые привилегии. Они думают, что их болезни – удар слепой Фортуны. Но Судьба не слепа.

Проблема врача – последователя Парацельса вроде меня – в том, что я вижу болезни как маски, под которыми люди прячут свое несчастье. Конечно, я знаю все, что нужно знать о клинической стороне рака, артрита, остеопороза, мышечной дистрофии и полусотне других болезней, которым я противостою. Я могу предписать соответствующее болезни лечение. Но не могу дать гарантии, что лечение устранит причину болезни, какова бы она ни была. И еще я не настолько глуп, чтобы думать, что, если найти корень несчастья, болезнь исчезнет. Она – сигнал, что жизнь стала невыносимой. Сигнал, поступающий слишком поздно.

И конечно, в этой концепции тоже есть исключения, ставящие врача в тупик. Парацельс много раз терпел неудачу. Он знал не все, и, несмотря на страстные заверения наиболее впечатлительных из моих пациентов, я тоже знаю не все. Если мне сильно повезло, я могу сказать вместе с Амбруазом Паре: «Я перевязал его раны, а Господь излечил его». Тело и душа неразделимы, пока человек жив. Мое затруднение разрешила Чипс:

– Переведи его через двор. Размести у нас на первом этаже. С тем же успехом можно и у нас устроить больницу.

Эмили уже не выходила из своей комнаты. Ей не обязательно было знать.

Так мы и поступили. Перевели Чарли в большую гостиную «Дома пастора», в одиночную кровать, которую словно обнимал изгиб рояля, давно умолкшего. Чарли не требовал особого ухода. Время от времени перестилать постель, регулярно кормить тем, что он еще мог есть, и давать те немногие лекарства, от которых ему становилось немножко легче, – только и всего. Он много спал, и ему было тяжело подолгу общаться с людьми.

Я навещал его дважды в день – утром, до приема пациентов, и вечером, после ужина, когда мы немножко болтали. Алкоголь совершенно исключался – у Чарли была запущенная алкоголическая кардиомиопатия, то есть, говоря по-простому, слабое сердце. У него случались фибрилляции и пальпитации, и они его пугали: он хоть и знал, что умирает, но чисто по-человечески очень боялся смерти. Но при всем при этом рассудок у него был ясен, и он проводил часы бодрствования в невеселых думах. Вот один из наших типичных разговоров под конец.

– Ну я и натворил дел.

– Могло быть и хуже. Не кляни себя.

– Сглупил.

– Чарли, это на тебя не похоже. Из нас троих ты был больше всех уверен в своем пути. Посмотри на Брокки: он в самом деле добился многого как литературовед, но так и не написал великую книгу, о которой столько говорил. Посмотри на меня: чем больше болезней я вижу, тем меньше знаю. Но ты имел дело – и до сих пор, наверное, имеешь – с уверенностью в невидимом и невиданном[99].

– Нет никакой уверенности… Только ужасные заблуждения.

– Заблуждения по поводу Бога? Ну, ты не первый.

– Как отличить Бога от Сатаны?

– Вот уж не могу сказать. Ты же знаешь, что для меня эти слова не имеют особого значения.

– Ты ходил в церковь.

– Да, и был счастлив. Церковь вносила в мою жизнь многое из того, что делает ее счастливей, и придавала этим вещам форму. Но главное, что меня трогало, – красота религии. Связь со славным прошлым. Великие тексты, великая музыка. Они заявляли, что у жизни есть еще одно измерение, рядом с которым все, что можно пощупать и узнать, – мелко. Но что касается Бога и Сатаны – они лишь часть этих красивых заявлений, а не реальность.

– Ошибка… Бог и Сатана… всего лишь обозначения добра и зла… одно без другого не бывает… Но зло не должно брать верх… А надо мной взяло.

– Тебя поставили в невыносимое положение. Это из-за зла, которое жило не в тебе. А в Алчине. С его стороны это была отвратительная месть.

– Нет-нет… Задолго до того… В школе.

– В школе?

– Помнишь те сны?

– Нет. Какие сны?

– Эротические… то, что мальчишки называли мокрыми снами… Они у всех были.

– Смутно помню. Я всегда думал, что ты не любил разговоров об этих снах и самих снов не любил, когда они у тебя бывали. Но ты же знаешь, что это от твоей воли не зависело.

– Они у меня бывали… Но не про женщин… Про Христа.

– Что?!

– О, это не то, что ты подумал… Но он приходил ко мне в снах и был такой добрый… Молодой, улыбающийся… Даже без бороды… Прекрасный юноша.

– Удивительно! И что, эти сны были сексуальными?

– Не так, как ты думаешь… Помнишь те стихи…

– Стихи?

– Помнишь мистера Шарпа? Учителя английского? Он читал нам на уроках стихи не по программе. Больше всего любил Джона Донна… И это стихотворение… «Бог триединый, сердце мне разбей!»[100]

– Да-да.

– Оно кончается… «Возьми меня, да буду заточен! Лишь в рабстве – я свободу обрету, насильем – возврати мне чистоту!..»

Чарли произнес эти строки с чудовищным усилием. Несколько минут он тяжело дышал, и я его не торопил. Потом…

– Ты хочешь сказать, что Христос тебя брал? Насильно?

– Физически… Духовно… Я ужасался этим снам… И наслаждался… Улыбающийся юноша… и я изливался потоком…

– Ну конечно, эти вещи принимают разные формы, иногда причудливые. Твой случай оказался необычным. Я полагаю, ты это перерос?

– Нет… Еще много лет… Он со мной разговаривал… Повелевал… Просил.

Снова длинная пауза, потому что этот разговор утомлял Чарли. Но он хотел говорить, а я был готов его слушать. Христос с ним разговаривал! Конечно, такие случаи известны, но они характерны для психопатов, а в Чарли не было ничего такого, что позволяло бы отнести его к этой категории. Христос с ним разговаривал! Чарли не поэт; это не метафора. Если он утверждает, что Христос с ним разговаривает… И тут я вспомнил кое-что, читанное в каком-то техническом журнале. В статье говорилось про «двухкамерное сознание». По-видимому, в прошлом оно попадалось чаще, но со временем его вытеснило более развитое сознание. О нем знали в Древнем мире – это явление знакомо нам по стихам Гомера, в которых великие герои слушались совета голосов, якобы принадлежащих богам. Оно встречается и сейчас, но носитель его контролирует, или окружающие, чаще всего учителя, подавляют его. Но Чарли никогда не считал нужным подражать другим в том, что они думают и как они это думают.

Он снова заговорил, едва слышно:

– Я хотел совершить такие великие дела… Тщеславие… амбиции… Хотел дать толчок возрождению истинной веры… Нутряной веры… Такой, какая спасает город.

– Город?

– Великие возрождения всегда начинались в городах… И потом распространялись… Казалось невероятным… Торонто… Совершенно неподходящее место… Но какая гордыня, какая наглость – так думать… Словно Господу труднее совершить знамение в Торонто, чем в любом другом месте… Он все время повторял: «Спаси мой город».

– Спасти Торонто?

– Не смейся… Кажется нелепо, правда?

– Я не то хотел сказать. Но его всегда называли «Торонто добродетельный», «Город церквей».

– Он сам себя так называл… Методистская чепуха… Но я должен был сделать так, чтобы просиял свет – даже здесь…

– Как? Чарли, как ты должен был сделать, чтобы свет просиял?

– Он сказал… Дай Мне святого… Дай Мне одного святого, и я это сделаю.

– Невозможная задача.