Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Валерий Гужва

Призрак Шекспира

Мы плачем от рожденья, ведь должны мы В миру комедию неумную играть. В. Шекспир. «Король Лир»
1

Шекспир оседлал какой-то ящик, вытер пот со лба — на нем угадывались тоненькие ниточки морщин. Публика давно ушла из театра, деревянный «Глобус» напоминал огромную конюшню. Вскоре должны были опуститься сумерки, но пока что взор Александра Ивановича, тот пристальный, всепроникающий взор, что его человек приобретает только во сне, нащупывал две пустые галереи против сцены, которые прилепились к высокой стене, словно ряд ласточкиных гнезд.

Лицо Шекспира было точнехонько таким, как на чандоском портрете кисти Ричарда Бьорбеджа — молодым, чистым, даже холеным, темные волосы были прикрыты светлым париком, небрежно сдвинутым набекрень. Только — те ниточки будущих морщин. Крупно завитые букли смешно подпрыгивали, когда Шекспир наклонялся, чтобы освободить стопы от тяжелой обуви, а затем разминал намозоленные пальцы.

Он сидел на просцениуме, почти посредине зала, лицом к балкону, нависающему над пространством. Балкон тоже был пуст. Коллеги Шекспира давно, наверное, разошлись — кто-то пошел к семье, кто-то к любовнице, кто-то — в ближайший кабак, чтобы промочить горло свежим элем.

Во сне Александр Иванович спрашивал себя: почему Шекспир сидит под открытым небом, будто мысленно доигрывает какую-то замысловатую роль? Неужели ему некуда пойти после трехчасового спектакля? И вдруг под балконом, где во время действия толклись, как и на сцене, актеры, создавая фон, соответствующий событиям спектакля, открылись небольшие дверцы и оттуда вышел невысокий человечек, лицо которого Петриченко-Черный не мог увидеть: оно было закрыто маской. Мужчина был в темном костюме и жилетке; ниже маски, которую неизвестный держал на палочке, угадывался широкий узел темного галстука возле ворота светлой рубашки.

Что-то неуловимо знакомое было в осанке незнакомца. Александр Иванович старательно напрягал зрение, как будто сон позволял ему увидеть лицо этого человека сквозь маску. Зря. Странным было в конце шестнадцатого века, куда забросил Петриченко сон, видеть человека, одетого по моде начала минувшего двадцатого.

Незнакомец немного повозился с каким-то предметом, пытаясь просунуть его в проем двери под балконом. Наконец ему это удалось, и он направился к Шекспиру, таща за собой сплетенный из лозы диван с высокой спинкой.

Александру Ивановичу показалось, что он знает этот диван, видел его не раз, что диван и незнакомый человек составляют некое единство, но законы сна не давали возможности вспомнить, какое именно. Между тем мужчина дотащил свое имущество до ящика, на котором до сих пор сидел Шекспир, растирая натруженные стопы, поставил диван и расположился напротив драматурга.

Петриченко-Черный, увидев лысый затылок мужчины, понял, наконец, кто это, но не поверил себе. Он знал, что спит, что все это — бред, видение, однако сон был удивительно реальным. Сопротивляться сновидению не было никакой возможности — и проснуться не было сил.

Усевшись на плетеном диване, человек положил руку на спинку. Слабое лондонское солнце поцеловало его макушку, и знакомый незнакомец обратился к Шекспиру по-английски.

Петриченко-Черный, однако, будто совершенный синхронный перевод, услышал знакомую из кинофильмов немного картавую русскую речь и теперь уже не сомневался: Ленин!

Сон, изначально невероятный, становился фантасмагорией.

— Здравствуйте, батенька!

Александр Иванович видел, как в такт словам Ильича морщилась кожа на его затылке.

Шекспир поднял на пришельца глаза.

— С кем имею честь?

— Ленин. Ульянов-Ленин, господин Шекспир. Вы меня не знаете, конечно, а я восхищаюсь вами как драматургом, поэтом. Я из России, с вашего позволения.

Шекспир смотрел на нежданного гостя, не зная, видимо, как ему поступить.

— Россия? Это где?

— Далеко. На востоке. Не переживайте, батенька. Вы у нас никогда не бывали и не будете, а я в Лондоне бывал. Библиотека Британского музея — настоящая роскошь!

— Библиотека? — Шекспир поправил парик и начал обуваться.

— Ну, ясное дело, она была открыта уже после того, как вы… Как бы это сказать… Ну, словом, уже после вас.

Ленин коротко рассмеялся, и тени неловкости не мелькнуло в его интонации.

— Все мы, к сожалению, тленны, господин Шекспир. И я тоже. Хотя моя фамилия вам ничего не говорит — по вполне очевидной причине, — должен сказать без ложной скромности, что двадцатый век поднял мое имя над всем миром.

Шекспир посмотрел на визави с недоверием. Было такое впечатление, что драматург усомнился в здравом уме гостя.

— Как это — над миром?

Ленин теперь смеялся громко, раскатисто, как это делали актеры в старых кинофильмах, когда режиссеры просили их показать не только стальную роль вождя революции, но и его милые человеческие черты.

— Вам ли, господин Шекспир, знатоку скрытых пружин, управляющих человеческими страстями и деяниями, не знать величия и низости наших стремлений?

Ильич поднялся с дивана, и Александр Иванович увидел его профиль, мало похожий на плакатный, которыми недавно полнилась покойная ныне эра всемогущих идей марксизма-ленинизма.

— Не знаю, о чем вы, сударь. Я скромный актер и драматург королевского театра, переписываю старинные пьесы наново, что-то свое тоже пишу и не претендую на то ваше «над миром».

Ленин помахал пальцем в воздухе в знак отрицания.

— Ваше имя, господин Шекспир, означает для человечества гораздо больше, чем мое. Просто вы этого не знаете, нас разделяют века… Впрочем, я тоже не знаю, что там и как после меня… Правда, мне уже после… ну, потом, передали, что я до сих пор живее всех живых. Ох, эти поэты!

Ильич улыбнулся, но та улыбка быстро угасла.

Шекспир, казалось, до сих пор не мог понять, кого это вынесло на авансцену «Глобуса». Лучше бы он со всеми коллегами пошел в пивную. Или сел бы дома за последний акт пьесы.

Александр Иванович настолько погрузился в реальность макабрического сна, что его нисколько не удивило, каким образом сокровенное желание Шекспира стало ему известно.

Тем временем Шекспир поднялся с ящика, на котором до сих пор сидел верхом, стащил с головы парик. По всему было видно: странный разговор с неизвестным стал ему то ли утомительным, то ли неинтересным.

— Не уходите, господин Шекспир, — Ленин тронул плечо собеседника. — Мы с вами встретились во сне какого-то провинциального режиссера, он может проснуться в любой момент, поэтому не будем терять времени. Садитесь.

Ленин указал на плетеную кушетку. Шекспир пожал плечами и присел. Диван скрипнул.

Александр Иванович возмутился, услышав, что его назвали провинциальным, хотел сказать им обоим, что он заслуженный артист, что уже поданы документы на народного, но не успел, потому что заговорил Ленин.

— Хочу вам сказать, господин Шекспир: вы приобретете всемирную славу, ваши пьесы будут ставить века и века, однако некоторые усомнятся в вашем существовании и авторстве.

— Странные вещи вы говорите, господин… Извините, забыл ваше имя.

— Ленин. Ленин. Можно просто — Ильич. Представляете, завистники будут приписывать авторство ваших пьес графам и лордам, сэру Фрэнсису Бэкону, даже вашему пьянчужке и проказнику Кристоферу Марло.

— Вы это серьезно?

— Абсолютно. Но все станет на свои места, и никто не будет сомневаться, что Шекспир — действительно Шекспир. Со мной тоже такое было: мол, ученик Плеханова, повторяет зады Маркса, революцию сделал, чтобы отомстить за брата…

— В самом деле? Вы это сделали? Это сюжет и большой. Только… Революция — что это такое?

— Смена власти. Кардинальная. К примеру: был у вас король, а пришло народовластие. Народ правит страной.

Шекспир криво улыбнулся:

— Представляю этот бедлам.

— Зато — свобода, равенство, демократия. Кухарка участвует в управлении государством. Как вам такое?

— Не дай Бог, — вздохнул Шекспир. — Если уборщик «Глобуса» начнет меня поучать…

— Э-э, батенька, не будьте реакционером!

Шекспир заерзал на сиденье.

— Кем? Что означает это слово?

Ленин положил руку на плечо драматурга.

— Извините, господин Шекспир, я не то имел в виду. Знаете, привык со своими политическими оппонентами не церемониться. Реакционеры — это те, кто не осознает силы новой идеологии. Пролетарская идеология — это как посох слепых, она делает их зрячими и ведет к победе. Вот ваш Лир — он слепой, и Глостер, кажется, был ослеплен…

— Такова их судьба, — вздохнул Шекспир.

— Судьба — это идеализм. Идеология творит судьбы народов.

Вдруг что-то изменилось в мизансцене, разыгрываемой во сне воображением Александра Ивановича. Ленин начал оглядываться по сторонам, заметно нервничая. И продолжительный сон, его выразительные, выпуклые картины начали покрываться рябью. Так бывает, когда к ровному, спокойному плесу реки или озера подходят волны от моторной лодки. Тогда огромность неба, отраженная на глади воды, начинает искривляться, ломаться, и так продолжается до тех пор, пока не утихнет, не уляжется прибойная волна. Дождаться, чтобы сну вернулась ясность и четкость, Александру Ивановичу не удалось.

Ленин вскочил, его контуров, так же, как и Шекспира, коснулась невидимая волна.

Ильич наклонился к драматургу и прошептал, как заговорщик:

— За мной следят. Одолжите ваш парик.

Шекспир растерялся:

— Это имущество трупы, уважаемый…

Ленин будто не слышал. Выхватил парик, надел его задом наперед на лысину.

— Прощайте! Сейчас немцы подадут поезд на Россию, и ни один жандарм не узнает меня. Парик я верну… После победы революции. Прощайте, господин Шекспир!

Сон ломался, разрушался, исчезал, режиссер в последний раз увидел растерянное лицо великого драматурга, что-то вроде щелкнуло, выключилось, перестало существовать; Александр Иванович перекатился со спины на правый бок и проснулся, дыша так, будто только что финишировал после заплыва на сто метров в бассейне, сдавая физкультурные нормы.

За окнами была темень. Александр Иванович нащупал китайский будильник, стоящий рядом на табурете вместе с кружкой воды. Светящиеся стрелки показывали всего лишь начало четвертого.

«Теперь не усну, вот черт, надо же такому примерещиться!»

Александр Иванович почти никогда не запоминал сны, да и были они нечастыми гостями. В основном засыпал, будто падал в пушистую темноту, так и просыпался, выныривая из нее внезапно.

А сегодняшний ночной спектакль — весь, от самого начала до конца, — стоял перед глазами.

Ну и чудеса! Посох слепых, идеология… Кажется, ты перемудрил со своим «Лиром». Тоже мне учитель чиновников… Хотя… Буду делать так, как задумал…

Александр Иванович улыбнулся: «Ну, это уже достал Шекспир. Но при чем здесь вождь мирового пролетариата?» Никаких объяснений этим чудесам не было.

«Как говорил Остап Бендер? «Не ешьте на ночь сырых помидоров»… Кажется, и выпили по-Божески, не до синих соплей. Да ладно, пусть ему всякое…»

Александр Иванович глотнул воды из кружки и начал, как советовала популярная брошюрка, считать воображаемых верблюдов, чтобы быстрее заснуть.

Верблюды, похожие на тех, что поселились на пачках «Кемла», пошли чередой по желтых барханах, но сон не шел. Тогда он подкатился к жене, пощекотал ее поцелуем за ухом. Тамара вздохнула и легла на спину, не открывая глаз. В темноте светилась ее грудь. Когда все кончилось, она поцеловала мужа, а Александр Иванович наконец начал засыпать. Ни Шекспир, ни Ленин второй раз не посетили его.

2

В том году и апрель, и начало мая были холодные и дождливые. Давно известно: если была мягкая зима — жди прохладного лета. Наконец посреди мая в город пришло стремительное тепло и, казалось, поселилось надолго. Первыми его приход учуяли бездомные собаки. Они раскидисто ложились на траву скверов, под стенами домов, на тротуарах, и люди говорили, что надо ждать тепла, потому что животные лучше гидрометцентра знают, что к чему.

Отрадно было вместо мрачного неба увидеть сквозь стекла утреннее солнце, почувствовать в холодной комнате приток тепла. Было за семь, дал бы себе еще часок-другой полежать на мягком диванчике, служившем кроватью, но так светило солнце, так стремительно заглядывала в комнату созревшая весна, что он отбросил одеяло, нашел ступнями тапочки, подошел к окну и раскрыл двойные створки, отлепив прилепленные еще прошлой осенью ленты скотча. В комнату вкатились запахи выкупанной в росе травы, аромат белой сирени, до сих пор не слышанный, да и не замечал квартирант до сих пор, что сирень расцветает несмотря на холодину и слякоть.

Хозяйка возилась во дворе, что-то пропалывала, и на звук приоткрытого окна разогнулась. Квартирант поздоровался, раскинув руки, крикнул:

— Весна, Мария Ивановна! Доброе утро!

— И тебе. Окно целое?

— А что ему сделается?

— Ты так стукнул, что я испугалась.

— Стекла целые, все аккуратно. Наконец-то весна, я думал, когда же она, золотая, наступит?

Хозяйка пошла к дому, квартирант опрометью накинул на плечи клетчатую рубашку и натянул узкие джинсы с вытертыми пузырями на коленях.

— Оно и правда, легче стало при солнышке, — сказала, вытирая руки фартуком. — Яичницу жарить или на кефир будешь налегать?

— Как скажете. Можно и яичницу. Хозяин еще спит?

— Спит и кур видит. Наверное, совхоз ему снился, потому что ночью ногами дрыгал.

Мария Ивановна засмеялась, ее сухое лицо помолодело.

— Тогда скажете, когда Степан Степанович за столом будет.



Комната квартиранта была недалеко от входной двери — дубовой, двойной. И ему, и хозяевам удобно: пришел, ушел — никому не мешает.

«Олег Иванович» — обращались к квартиранту в театре, областном музыкально-драматическом имени корифея украинской сцены. Мария же Ивановна отчество не называла, молодой еще. Чтобы так, как к чужому, — Иванович? Она и сама Ивановна. Олегом называла. Привыкла за два года.

Своих детей у Степана Степановича и Марии Ивановны не было, Бог не дал. На самом деле Бог скупым не был. Не справилась она с первой беременностью, все думала — и это сделаю, и то сделаю, ничего мне не будет. В совхозе работала, как заведенная. Муж, молодой, как и она тогда, сто раз говорил: держись подальше от тяжелого! Недосмотрел. Подняла вилами глыбу навоза — и все.

Лечили ее, передовика производства, Степан исходил все начальство, вплоть до областного. Тогда он уже совхоз возглавил, овощами свежими не только Слобожанщину — мог и север России обеспечить — и обеспечивал. Имел Степан с чем идти и к начальству, и к врачам. Но бесполезно. Против природы напрасны все человеческие хитрости, да и знания тоже.

Мария Ивановна плакала по ночам. Степан Степанович утешал: может, все они, врачи, ошибаются, давай еще раз…

Тогда, уже давно, уважали Степана Степановича, не раз сидел он то в зале, то в президиуме областного, а иногда и республиканского съезда передовиков, выходил, бывало, на трибуну и говорил не по бумажке. Говорил потом, когда были претензии — мол, много себе позволяешь: «От ваших бумажек гнилью пахнет, разве можно людям газету жевать? Разве что-то не то сказал? Что? Я толковый, учту». Писари видели, что Степана Бобыря партийное начальство, вплоть до самого высокого, слушало не так, как других, еще и улыбалось и аплодировало, так что были осторожны и радовались, когда тот хоть одно предложение с их писанин озвучивал.

Звезда Героя Социалистического Труда Степана не испортила. Не драл носа, с утра пропадал в хозяйстве, людей за быдло не держал, держался почтительно, своим был.

Первые толчки перемен встретил, как все почти крестьяне, с настороженностью. Партийный билет не положил, как некоторые из его подчиненных, но и рубашку на груди за коммунистов не рвал. Делал свое дело, как и раньше. Когда из Москвы послышалось «Лебединое озеро», Бобыря вместе с другими руководителями хозяйств срочно вызвали в область на совещание. В кулуарах толпилось военное, милицейское начальство, директора заводов и школ, администрация районов и области. Выловив Степана Степановича из толпы, бывший заведующий отделом сельского хозяйства обкома повел его в кабинет директора драмтеатра (в зале очага культуры должно было состояться представление), и там, вытирая несвежим платком пот со лба и шеи, сказал:

— Я тебя, Степан, сто лет знаю, и ты меня. Просьба. Выступи в поддержку наших основ. Тебя люди слушают.

— Каких основ?

— Не притворяйся наивняком. Не знаешь, что происходит, что ли?

— «Лебединое озеро».

— Не шути. Все очень и очень серьезно. Или пан, или пропал.

— Вот оно что… Что же мне сказать?

— Сориентируешься. Человек из Киева выступит — все поймешь.

Бобырь до этого никогда не видел на полном со следами оспы лице партийного бригадира такого смятения. Тот всегда давал указания безапелляционно, без тени сомнения в их уместности, а тут чуть ли не заискивал.

— Я хотел бы услышать от тебя, Никитич, чего нам ждать. Как ты сам думаешь: те, что Чайковского крутят, чего-то стоят?

Ответы Степану пришлось ждать долго, было такое впечатление, что обкомовец забыл родной язык и, с ужасом осознав это, пытается выловить из воздуха хотя бы одно единственное словечко, но тщетно.

Степан Бобырь, так и не дождавшись ответа осторожного Никитича, махнул рукой и пошел к своему месту в битком набитый зрительный зал.

Докладчика Степан Бобырь знал — был тот человек не первой, но и не последней фигурой в Совете Министров, в последнее время замещал министра внутренних дел. Пришлось как-то после очередного совещания в столице даже хорошую рюмку с этим человеком пить — в коллективе, конечно. Выпил тогда этот внешне хрупкий, узколицый человек немеряно, а держался так, будто воду пил. Утром, завтракая перед отъездом и понемногу похмеляясь в гостиничном ресторане, ибо иначе не добрались бы до поездов и самолетов домой, мужики с уважением вспоминали вчерашнего чиновника.

— Представляешь, — говорил Степану сосед по столу, — в восемь утра Крымчук звонит, спрашивает, как здоровье. Я едва губами шевелю, а он смеется: лечись, говорит, голубчик, к сожалению, компании поддержать не могу: уже в кабинете, на работе. Вот это мужик!

Крымчук говорил с трибуны о чем угодно, только не о том, ради чего было собрано совещание. Казалось, что он приехал в область, не имея твердых указаний руководства, однако под конец все же начал говорить о ситуации, но высказывался так осторожно и туманно, что слова его можно было трактовать любым способом: и тот, кто верил в затею кремлевских заговорщиков, нашел бы в словах Крымчука поддержку, и тот, кто решительно осуждал мятеж, был обнадежен.



Первый обкомовец неожиданно пошел напролом, призвав всех поддержать переворот. Киевский легат слушал его невозмутимо, ни один мускул на лице не дрогнул.

Степана Бобыря пригласили к трибуне одним из первых: слово — народу.

Степан Степанович долго молчал, одергивая отвороты пиджака и поправляя ненавистный галстук. Тишина в зале залегла, как в мертвецкой.

— Я не знаток классической музыки, — сказал он наконец. — Не на то учился. Отец покойный говорил в свое время, а времена, вы знаете, были разные: «Сын, не лезь в стадо, это скоту в нем уютно, а человеку — нет. Имей голову свою, не одолженную». Говорят, гуртом отца бить легче. Глупая пословица. Зачем бить отца? За что? От такого гурта стадом пахнет. Пора эту музыку выключать. У нас своя не хуже. Хватит Украиной вертеть, как цыган солнцем. Я против московской затеи и прошу всех не забывать, что мы — не стадо. Так, товарищ Крымчук, и передайте в Киев.

Что тогда началось! Аплодисменты, возмущение, крик, шум. В президиуме меловые лица — Степан, уходя с трибуны, заметил это, а еще сообразил: Крымчук подмигнул ему.

Когда все перемололось, Степан Степанович долгое время ходил в героях, его везде приглашали, от газет, радио и телевидения покоя не было.

Но время шло, начались болезни, забуксовало сердце, и Степан Бобырь попросился на заслуженный отдых как раз в разгар тех перемен, которые несли с собой вместе с лозунгами свободы невиданную работу по присвоению чужого, безудержную демагогию крикунов, неумелое администрирование растерянных, не отвыкших от вожжей единой руководящей и вдохновляющей силы чиновников, постепенное разочарование людей, еще недавно исполненных энтузиазма и веры.

Он попросил себе немного места на окраине областного города, ему помогли построить дом, дали вдоволь земли.

Теперь это была не такая уж далекая окраина, но до сих пор здесь дышалось как тогда, когда они с Марией поженились и жили в глиняной лачуге.

Город почти добралось сюда, но, к счастью, застройку пустили на юг. Кончились терзания Степана Степановича — он ходил к нынешней администрации с угрозами, надев пиджак со Звездой, чтобы не занимали его хозяйства, его законной земли…

Олег брился возле умывальника, бережно скреб физиономию — сегодня прогон спектакля, и — не дай Бог — кто-то заметит, что он не добрился. Щеки были чуть впалые, он приподымал языком проблемные участки.

Довольный бритьем, Олег смотрел в зеркальце, когда послышался голос Марии Ивановны — она звала к столу.

Вкусная была яичница, и чай хозяйка заварила душистый. Квартирант не удержался от лести:

— Степан Степанович, где бы мне найти такую жену, как ваша?

Степанович ковырялся в тарелке.

— Не ищи себе ярма. Само найдется.

— Вы скажете… Какое ярмо? У вас хозяйка — как солнце!

Степан Степанович хмыкнул.

— Кто ты такой? Квартирант. Всю жизнь мечтал, чтобы комнату сдавать, ну да. Попросило начальство — живи. Ты же вроде солидный человек, а туда же — с комплиментами. Не порти мне жены.

Трудно было бы постороннему человеку понять, сердится хозяин или тумана напускает. Олег эту манеру Степана Степановича изучил и не тушевался.

— Да какой, к черту, солидный? Театр нам платит копейки, а я тут жирую, как свой…

Мария Ивановна убрала тарелки, Олег и Степан Степанович молчали, потому что обоим почему-то стало неудобно.

Молча пили чай, смотрели в столешницу, и каждый думал о своем: Олег о репетиции, а Степан Степанович, наверное, о жизни.

Мария Ивановна знала это состояние мужа, когда он молчит как нарочно.

— Стёпа, ты бы что-то сказал. Поблагодарил.

— Кому? За что?

— Да мне.

Степан Степанович, словно очнувшись, взял жену под худенькую руку, прижался головой к ее правому плечу:

— Спасибо.

Олег уже в который раз видел, что такое искренность, и подумал, что так никто и никогда не сыграет, потому что невозможно.

— Ну, вы как молодожены, — не удержался он. — Даже завидно.

Степан Степанович насмешливо взглянул на Олега.

— Давай выйдем, курить захотелось, — вставая, сказал он. — Я вообще-то утром не курю, но сегодня что-то такое, как будто действительно весна.

Они вышли. Был у Бобырей под яблоней стол и скамейки, сели, Олег положил пачку, пригласил. Степан Степанович зачем-то размял сигарету.

— Говорят, что этот наш верблюд сейчас не хуже, чем в Америке.

— Да так только говорят. В Кременчуге делают. Завод купили, говорят.

Степан Степанович закурил.

— А ничего. Лучше кизяка.

Олег засмеялся.

— Ты знаешь, Олег, я вот, едва май настает, немного схожу с ума, сплю много… Вот мы после завтрака благостные, и все нам вроде бы улыбается, но все равно какая-то гадость на душе, что-то такое, чего и не понять… Как вот некоторые ваши спектакли. Ходил когда-то. Мой совхоз не знать сколько на этот театр денег перечислял, и что? Афиши, афиши, хорошо, что ты где-то там наверху теперь, да? Хоть не стыдно, что не говно квартирант. Есть с кем поговорить, если что… Хотя… тебе, пожалуй, безразлично. И правильно. Новая жизнь, новые проблемы, нас, бывших, считай, уже нет.

Олег возразил.

— Не бывает бывших. Все это выдумки: прежние, нынешние. Человек — всегда человек.

— Оно-то так. Да не все это понимают.

Олегу нравилось общаться со Степаном Степановичем, он знал его прошлое, множество житейских историй рассказывал пожилой человек, да что там — уже старик, и каждый раз эти истории, даже повторяющиеся, не казались неинтересными или банальными, потому что были невыдуманные.

Степан Степанович выбросил сигарету и попал в ямку, для этого им обустроенную — этакая пепельница-окоп.

— Может, вы с Марией Ивановной наконец в театр придете? Сколько раз приглашаю, а вы все отнекиваетесь. Посмотрите, стоит ли квартирант вашего дома.

Степан Степанович думал о чем-то своем, но услышал.

— Может, и пойдем. Когда пригласишь?

— Да хоть сегодня. У нас премьера. На контроле скажут ряд и место.

— Ну… А что ты там будешь делать? Что будете показывать? Когда-то давно я в Киеве в театре Ивана Франко был. Завели такой порядок: сначала совещание передовых неучей, а на десерт — театр. Корнейчука ставили.

— «В степях Украины?»

— Угадал. Актеры какие были! Хоть оно и историйка зачуханная, зато люди — живые.

— У нас сегодня Шекспир. «Король Лир».

— А о чем это? Что-то старинное? Конечно, совсем я сдурел на старости… Шекспир… Это, кажется, о том, как дети старого отца бросили?

— Ну да. Две старшие дочери. Третья младшая — нет.

— Да надо ли все это нынешним людям. Привыкли и продавать друг друга, и предавать. Поветрие какое-то, пагуба.

— Как вам сказать… Классика бессмертна. И знаете, есть там такие слова, словно о нашем сегодняшнем бедламе. В семнадцатом веке написано, в самом начале, и о событиях, произошедших бог знает когда, пожалуй, чуть ли не до нашей эры, а человеческая природа — как на ладони. Ну вот, к примеру, как вам такое: «Портятся отношения между детьми и родителями, наступает мор, дороговизна, всеобщая вражда. Государство распирает раздор, народ угрожает королю и знати, возникает подозрительность, друзья уходят в изгнание, армия разваливается, в семьях измена…»

Степан Степанович, склонив голову — седую, с коротко подстриженными волосами, без намека на лысину — внимательно прослушал монолог.

— Кто же это там такой умный?

— Вообще-то Шекспир. А в пьесе — негодяй. Эдмундом зовут.

— Не ты, случаем, будешь его показывать?

Олег улыбнулся:

— А если бы, то что? Выгнали бы из дома?

— Да хоть свинью играй, лишь бы в доме не воняло.

— Вы скажете! Нет, Степан Степанович, я его брата играю. Он — незаконный сын, а я — законный. Там я за правду стою, обиду терплю, даже юродивого строю. Так придете?

— А еще кто там играет? Король кто?

— Лир, как всегда, народный артист, единственный и неповторимый Салунский.

Олег встал, наморщил лоб, втянул голову в плечи, изменился с виду, будто постарев моментально лет на двадцать, и продекламировал:




… Закуй лишь в злато грех —


И правосудье треснет, как копье.


Виновных нет, поверь, виновных нет:


Никто не совершает преступлений.


Берусь тебе любого оправдать,


Затем что вправе рот зажать любому.


Купи себе стеклянные глаза


И делай вид, как негодяй-политик,


Что видишь то, чего не видишь ты.




Олег выдержал театральную паузу, затем переменился на глазах, засмеялся и снова сел на скамью.

— Это вам король Лир. Михаил Кононович Салунский. Похоже? Вы же, кажется, его знали? То есть, знаете?

Степан Степанович не выказал никаких эмоций, разве что глаза его будто сверкнули против солнца, полным своим кругом выкатившимся из-за крыши дома.

— Да было, встречались. Давненько, правда, еще тогда, когда Степан Бобырь в героях ходил, везде был приглашен. Салунский хорошо пел после рюмки. И никогда не заводил тех песен, что с утра до вечера тарахтели по радио. «Мой адрес — не дом и не улица…» Помню, после какого-то областного пленума, как принято было, поляну накрыли в рощице, подальше от людских глаз. Ну, и без артистов, певцов не обходилось. Вопрос на пленуме был так называемый идеологический, об интернационализме говорили, какие-то проявления национализма осуждали. Где они их находили, эти проявления, видимо, хорошо искали чуть ли не под землей… Ну вот, когда уже после причащения и доброй еды на пение потянуло, Салунский — он меня по имени называл, и я ему «Миша» говорил — затянул «Бьют пороги». Видимо, партийное начальство раньше никогда не слышало, да и Тараса Григорьевича вряд ли читало как следует, потому что сначала сидели с блаженными рожами, пока дошло, что к чему. Заерзали, физии насупились, а Михаил увлекся, не видит, что с начальством творится, и тянет себе до конца: «Вот где, люди, наша слава, слава Украины!» Голос имел такой, что волки прятались. Допел, с довольным видом глянул вокруг и сник: начальство отвернулось, подпевалы возле них, как мошкара, вьются, никто рюмки Михаилу не подносит и не благодарит. Сообразил он, что не туда заехал, но уже поздно. Думаешь, испугался? Ни Боже мой. Крутнулся на каблуках и как врежет «Широка страна моя родная…» С гулянки мы ехали вместе, уже совсем хорошие, тогда он мне случай рассказал, может, побасенку про белорусского партизана, известного человека, писателя, к которому претензии были у начальства, мол, игнорирует руководящую роль партии и так далее. Должны были ему на собрании взбучку устроить. Но он о том прознал и, как только судилище началось, без приглашения вышел на трибуну, громко продекламировал хвалебное стихотворение о партии и победно пошел в зал на свое место, правда, не удержался и бросил в президиум: «Меня голыми руками не возьмешь!» Хохотал тогда Михаил и приказывал: «Чем я не партизан!»

Олег не помнил, чтобы Степан Степанович так энергично и обстоятельно произносил монолог, в основном обходился двумя-тремя фразами. Наверное, воспоминание задело по-настоящему.

Степан Степанович и сам, видимо, почувствовал неестественность своего многословия, кашлянул и уже совсем другим, безэмоциональным тоном откомментировал собственное словесное наводнение.

— Разболтался, как перед смертью. Старый совсем стал.

— Та тю на вас, — не удержался Олег. — Скажете такое, что и на ворота не повесишь. Сто лет вам жить и не тужить.

— Что-то мало даешь, мне уже до ста не так и далеко, — усмехнулся Степан Степанович.

— Тогда живите вволю, сколько сами захотите.

Степан Степанович посмотрел на Олега, как на пришельца из космоса, да и сам квартирант почувствовал неудобство.

— Давай, парень, не будем Господа раздражать словесами. Это не наша парафия — кому сколько суждено, так и получится, хоть круть, хоть верть.

Чтобы как-то выбраться из тупика на нормальную дорогу, Олег погодя сказал:

— Ни разу не слышал, как Салунский поет. Хотите Михаила Кононовича увидеть?

— Да помнит ли он меня… Столько лет прошло. И чего бы я навязывался.

— Не то говорите. После спектакля заходите за кулисы, вас проведут, а там видно будет, что и как. Согласны?

Бобырь поднялся со скамьи, посмотрел куда-то — возможно, в прошлое, а может, на то, как разлетались ласточки.

— Спроси Марию Ивановну. Если она не против…

— Билеты у администратора — в любом случае. Мою фамилию назовете, вас проведут в зал.

3

Чтобы добраться до театра, Олег Гардеман должен был пройти по другой улице мимо соседских усадеб до нового жилого массива, где еще продолжалось строительство нескольких девяти— и двенадцатиэтажек, уже последних, под которыми окончательно должны быть похоронены остатки огромного заливного луга, ставшего жертвой стремительной урбанизации, протянувшей свои грабли на далекую патриархальную окраину областной столицы.

На конечной остановке автобуса и маршрутных такси в это время было малолюдно, не густо и покупателей на базарчике, которым облегчил свое существование народ, оторванный от огромного торжища в центре города, где можно было купить почти все — от норковой шубы турецкого разлива до раков из местной реки.

В маршрутку село с десяток пассажиров. Водитель не очень хотел трогаться, пока блондинка с рискованным макияжем («боевой окраской», — краем глаза зацепил ее Олег) не произнесла короткую энергичную речь.

В дороге думается про всякое, бывает, и ни о чем — так смотришь в окно, движение убаюкивает, пролетают встречные машины, откатываются назад здания и кроны деревьев, заходят и выходят пассажиры, и ты на какие-то десять-двадцать минут чувствуешь себя почти бестелесным и бездумным созерцателем движения, свободным от обязанностей и дел, которые вскоре неизбежно вовлекут тебя в свой круг.

Олег сперва чувствовал себя именно так, свободным и беспристрастным наблюдателем, а потом, неизвестно почему и как, настроился на мысли, которые время от времени посещали его, требуя не столько ответов, сколько осознания нынешних реалий его существования.

Истекал третий сезон в местном театре. Казалось, все шло хорошо. Наконец он чувствовал себя не пришлым человеком, с главным режиссером поладили. Явных врагов в труппе не было, почти со всеми актерами нашел общий язык, наконец сквозь многослойное сито прошли документы на звание. Должен был бы чувствовать себя — после всех зигзагов в личной и профессиональной жизни — человеком, который твердо и уверенно стоит на ногах, но, если взглянуть беспристрастным глазом, все же это ощущение основывалось на песке: ни собственного жилья, ни семьи, ни приличного постоянного заработка — ибо что эта актерская ставка, пусть хоть и поддерживаемая партизанскими, как он их называл, концертами?

Руководитель их курса в столичном театральном институте, эрудит, ироничный и требовательный ВВ, как его называли студенты, статный шатен с карими глазами, в основном печальными, не раздавал авансов будущим служителям Мельпомены и Талии.

— Почувствуйте себя способными стать на одну ступень с мастерами прошлого или нынешнего времени — опамятуетесь и подумайте, может, это признак mania grandiose. Держите равновесие. Никто не знает, у кого в рюкзаке за спиной или в сумке на молнии тот маршальский жезл, которым вы, случается, грезите во сне или всерьез. Возможно, его там нет. Но это не основание для преждевременных разочарований или, не дай Господи, зависти. Профессия, вы ее выбрали, одна из древнейших и самых коварных. И одновременно — одна из самых усладных. Не стройте себе воздушных замков. Не рассчитывайте на самодостаточность так называемого таланта. Вы все талантливы, наедине с собой можно и нужно мечтать. Но жизнь предложит такие испытания, что под силу волу, а не ахалтекинскому холеному жеребчику. Девушкам легче, а вот ребятам…

Тогда Олег рискнул:

— Амазонок у нас — море.

Руководитель курса как будто не услышал идиотской фразы, но спустя время (ибо дурного смеха было с избытком) сказал:

— Кентавров тоже. Амазонки их презирали.

И теперь Олег слышал тогдашний спокойный голос ВВ, хотя прошли годы, но неслышная никому пощечина не забылась, потому что никто не знал, какой подтекст был в этих словах. ВВ любили. Он курил «Беломор», не признавал другие табаки, может, и лучшие, даже когда находил исчезающую марку и наслаждался, примяв мундштук, раскуривая папиросу.

— Это мне из Ленинграда прислал бывший выпускник нашего учебного заведения. Удивительное дело: мы привыкаем к тому, что уходит в непроницаемые чащи истории. Нет, не истории, а прежнего образа жизни и выживания. А запах настоящего табака остается…

Что-то было беззащитное и неприступное в руководителе их курса.



Маршрутное такси ехало себе, водитель соблюдал все правила движения, Олег старался не быть сентиментальным, но все равно — разве остановишь то, что вспомнилось?

ВВ всем помогал в так называемом трудоустройстве.

— Профессия актера — это не диплом, — говорил он на прощание своим уже бывшим студентам. — Да хранит вас собственная совесть.

Олег узнал о том, что ВВ уже нет, от однокурсницы. Она нашла его, актера провинциального театра, знала, где он сейчас, потому что любила когда-то, как может любить девушка, которую он сделал женщиной, не понимая всерьез, что делает.

— Как? — только и смог сказать Олег, бросил телефонную трубку, извинился перед дежурной, позвавшей его с убогой репетиции, попросил у режиссера, человека с незаурядными амбициями, разрешения несколько дней отсутствовать и отправился в Киев.

День тогда был — да нет, не день, а его последние часы — неважный. Моросил дождь, было холодно, Олег ругал себя за то, что забыл плащ, стоял в костюмчике, как бедный студент, и слушал, слушал, слушал ритуальных выступающих, не веря в то, что ВВ уже нет.

Затем были поминки в институте, вдова ходила между столами, стараясь не потерять равновесия и пропуская мимо ушей казенное сочувствие.

— Ешьте, ешьте, — говорила она, иногда узнавая поминающих.

Близкие друзья ВВ — о них никто из недавних выпускников ничего не знал — сидели своей компанией отдельно, думали о чем-то своем, раз за разом наполняя рюмки. К ним подсела жена ВВ, в то же время следя, чтобы все в зале было как следует.

Олега нашла его однокурсница.

— Не думала, что приедешь.

— Что же тогда звонила?

— Не знаю. Не знаю, кого больше любила — ВВ или тебя.

Олег налил рюмки Ольге и себе.

— Я без претензий. Замужем. Ребенок у меня. Дочь. Ласточка. Ты был прав — было бы у нас что-то ужасное, если бы… ВВ устрил нас в театр. Помнишь?

— Он пытался нас помирить. Помню. Зачем ему это нужно было?

— Кто может ответить?

— Мне до сих пор стыдно — перед тобой, перед ним.

— Ему все равно. А я давно забыла.

— Давно забыть нельзя. Или забыла, или нет.

Ольга вздохнула.

— Это все слова. А жизнь идет себе и заканчивается. Я помню, как тебя тошнило, потому что статист. ВВ о нас заботился.

Олег положил руку на Ольгино плечо.

— Чего ты? — сказала Ольга. — Я ведь выжила. И на афише, и так внешне не совсем неприглядная.

— Не знаю, почему все так получилось. Тошнило за кулисами. Сам себе противен был. Еще тебе неудачника не хватало.

— А мы все неудачники. Потому что актеры. Ты действительно меня любил или по долгу?

— Какому долгу? Что такое долг? Оковы? Я же говорил: виноват перед тобой. Сам себе сказал: исчезну. И исчез.

— Не исчез…

В группе давних приятелей ВВ происходили тихие поминки. Кто-то говорил о себе, кто-то — о непостижимой вечности, кто-то пытался вспомнить песни их поколения, а вдова просто смотрела на всех друзей ВВ, не понимая, почему они есть, а его нет.

Олег и Ольга сидели очень близко от этой чинной группы, невольно говоря о своем, слышали, как эти пожилые люди общаются.

Один из тех, кого Олег видел там, у неглубокой бездны земли, куда положили гроб ВВ, сказал вдове:

— Не надо, солнышко. Когда мне наступит пора не пить рюмку, вообще не быть, такой массы людей не будет. Не плачь. Он так тебя любил, даже неловко было. Мы — это я о себе — нищие на публичные проявления или любви, или ненависти. Мы какие-то такие — может, и против, может, не дай Бог, и за, столько слов говорим, что даже страшно. А ВВ, солнышко, никогда ничего серьезного не говорил публично. Молчал — как приговор нашему суесловью.

Они обнялись с вдовой.

Олег прислушивался к соседям, пока Ольга не дернула его за рукав пиджака.