— Прости, но ведь мы оба знали, что это рано или поздно должно произойти. Мы же говорили об этом.
Всякий влюбленный, достигнув, наконец, желанного блаженства, испытывает какое-то странное разочарование и поражается тем, что осуществление его заветной и страстной мечты совсем не дало ему большей радости, чем дало бы всякое другое удовлетворение полового инстинкта [144].
Но и выйдя на улицу, Филип не выкинул «дерьмо» из головы. В крайнем раздражении он брел по Филлмор-стрит. Куда девались его бесценные спасительные средства? Все, что так долго было оплотом невозмутимого спокойствия, внезапно пришло в движение: его самообладание, его выдержка, его космическое видение мира. Отчаянно пытаясь вернуть спокойствие, он убеждал себя: не борись, не сопротивляйся, освободи сознание, не делай ничего, просто следи за потоком мыслей, пусть он проплывет сквозь твое сознание и уйдет прочь.
Но поток мыслей, входя в сознание, ни за что не желал выходить наружу. Напротив, мысли деловито располагались в его голове, распаковывали чемоданы, развешивали белье и вообще вели себя так, будто пришли поселиться навечно. Неожиданно он ясно увидел перед собой лицо Пэм. Вглядевшись в него, он, к своему удивлению, заметил, что лицо меняется на глазах, будто сбрасывая с себя год за годом: оно становилось все моложе и моложе, и вскоре перед ним уже была та самая Пэм, которую он знал много лет назад. Как странно узнавать молодое в старом. Обычно его сознание работало в обратном направлении: он привык различать будущее в настоящем, угадывать лысину под буйной шевелюрой молодости.
Как сияет ее лицо. Какое оно удивительно чистое. Из бесконечного множества женщин, чьими телами он обладал и чьи лица давно стерлись из памяти, слившись в общую серую массу, как могло оказаться, что лицо Пэм сохранилось до мельчайших подробностей?
Затем новые фрагменты воспоминаний сами собой вплыли в сознание: ее красота, ее сумасшедшее возбуждение, когда он связал ей руки, ее каскад оргазмов. Его собственные ощущения сохранились только смутной памятью тела — немой животный ритм, — и потом восторг наслаждения. Он вспомнил, что после этого непривычно долго держал ее в объятиях. Вот почему он увидел в ней опасность и решил никогда больше с ней не встречаться: она была угрозой его независимости. А он хотел одного — вырваться, снять напряжение; это был единственный путь к блаженному покою и одиночеству. Он никогда не искал чувственных наслаждений, он хотел свободы, хотел скинуть с себя бремя желания, чтобы подняться как можно быстрее к безбрежной, заоблачной выси истинной мудрости. Только освободившись от напряжения, он мог размышлять о высоком вместе со своими учителями, великими мыслителями, чьи книги он читал как личные письма, адресованные ему одному.
Новые фантазии; страсть охватила его и безудержным порывом ветра завертела и понесла прочь — прочь с того гордого возвышения, на котором он так долго оставался в невозмутимом одиночестве. Он вновь желал, он страдал, он хотел. И больше всего он хотел держать лицо Пэм в ладонях. Мысли перепутались, и ему вдруг представился морской лев в окружении гарема самок; потом лающий кобель, что снова и снова бросается на железную ограду, отделяющую его от текущей сучки. Он почувствовал себя животным, пещерным человеком, который, размахивая дубинкой, злобно рычит, отгоняя прочь незваных соперников. Он хотел обладать ею, лизать ее, вдыхать ее запах. Он вспомнил мускулистые руки Тони, и ему показалось, что он видит, как тот по-щенячьи, захлебываясь, глотает свое варево и потом отшвыривает лапой пустую миску. Он представил, как Тони ложится на нее — ее ноги раздвинуты, руки обнимают его… Эта кошечка должна принадлежать ему, ему одному. Она не имеет права мараться, предлагая себя Тони. Все, что она делала с Тони, омрачало его воспоминания о ней, обкрадывало его. Его вдруг сильно замутило. Он был двуногим.
Филип повернул и побрел вдоль причала, потом через Крисси-Филд вышел к заливу и зашагал вдоль кромки воды, где тихий прибой и вечный соленый запах моря наконец успокоили его. Он поежился и застегнул куртку. В гаснущем свете дня порывы ледяного ветра, врываясь в устье залива, налетали на берег, сбивая с ног — точно так же часы его жизни будут вечно нестись мимо, не принося ни радости, ни тепла. Этот ветер был знаком грядущего холода, серых, безрадостных пробуждений без надежды когда-нибудь обрести дом, любовь, нежность, счастье. В его хрустальном замке поселился вселенский холод. Странно, что он никогда раньше этого не замечал. Он шагал, и в мозгу его вспышками проносились мысли о том, что его дом, его жизнь с самого начала были выстроены на хрупком и ненадежном фундаменте.
Глава 38
Мы должны быть снисходительны ко всякой человеческой глупости, промаху, пороку, принимая в соображение, что это есть именно наши собственные глупости, промахи и пороки [145].
Славе и признанию будет во многом посвящена его заключительная книга, «Parerga и Paralipomena», двухтомный сборник отрывочных наблюдений, набросков и афоризмов, работу над которым он закончит в 1851 году, за девять лет до смерти. Он в глубоком удовлетворении допишет эту книгу и с облегчением воскликнет: «Теперь я могу спокойно промокнуть перо и сказать «Дальше — тишина…» [147].
В третьем сочинении, «Что представляет собою человек», Шопенгауэр излагает свое видение славы. Собственное достоинство, внутреннее богатство, говорит он, — вот главное приобретение человека, слава же есть нечто второстепенное, лишь тень внутреннего достоинства. «Не слава, но то, посредством чего мы ее заслуживаем, имеет истинную ценность… главнейшее счастье человека не в том, чтобы грядущие поколения узнали о нем, но в том, что он собственными усилиями достигает мыслей, достойных заслужить внимание потомков и остаться жить в веках» [148]. Чувство собственного достоинства, основанное на осознании внутреннего богатства, приводит к личной свободе, которую никто и ничто не может у нас отнять — она находится в нашей власти, тогда как слава, напротив, находится во власти других.
Но избавиться от жажды славы невероятно трудно, и Шопенгауэр на собственном опыте в этом убедится. Он станет сравнивать ее с «терзающим шипом» [149], который «надо вырвать из тела», и в подтверждение будет приводить слова Тацита: «Даже мудрецов жажда славы покидает в последнюю очередь». Сам он до конца дней так и не сможет от нее отказаться. В своих работах он станет горько сетовать на непризнание современников. Ежедневно он будет просматривать газеты и журналы в надежде встретить хоть какое-то упоминание своего имени, а отлучаясь по делам, будет поручать это некоему Юлиусу Фрауенштадту, одному из самых преданных «евангелистов». Впрочем, он никогда не упустит возможности поиронизировать над собственной безвестностью и в конце концов даже смирится с тем, что при жизни ему, по-видимому, так и не удастся вкусить славы. В поздних предисловиях к своим книгам он будет напрямую обращаться к грядущим поколениям, надеясь, что уж они-то откроют для себя его великое имя.
И вдруг случается невероятное: «Parerga и Paraliроmena», первая книга, в которой он безжалостно развенчивает ореол славы, делает его знаменитым. В этой заключительной книге Шопенгауэр впервые смягчает свой мрачный пессимизм, отказывается от бесконечных жалоб и дает наконец мудрые практические советы о том, как следует жить. Не отрекаясь от своего убеждения, что жизнь есть всего лишь «тонкий слой плесени на поверхности земли» [150] и «эпизод, бесполезным образом нарушающий душевный покой Ничто» [151], в «Parerga и Paralipomena» Шопенгауэр избирает более приземленный тон. Поскольку, говорит он, мы все, хотим мы того или нет, осуждены на жизнь, значит, нужно постараться прожить ее с наименьшими страданиями (кстати, он рассматривает счастье как величину отрицательную — как отсутствие страданий и соглашается с афоризмом Аристотеля: «Человек благоразумный стремится к беспечальному, а не приятному» [152]).
Можно бы прийти к той мысли, что собственно самым подходящим обращением людей друг к другу вместо «милостивый государь», «monsieur» и так далее… было бы «товарищ по страданию». Как ни странно звучит это, но зато вполне отвечает делу, выставляет других в истинном свете и направляет мысли к самому необходимому: к терпимости, терпению, к пощаде, снисхождению и любви к ближнему — в чем всякий нуждается и к чему всякий поэтому обязан [153].
«Parerga и Paralipomena» будет иметь огромный успех и вызовет к публикации целую серию сборников избранных мест, которые выйдут под более популярными названиями: «Афоризмы житейской мудрости», «Афоризмы и максимы», «Мудрость жизни», «Живые мысли Артура Шопенгауэра», «Искусство литературы», «О религии. Диалог». Вскоре изречения Шопенгауэра не будут сходить с языка просвещенной немецкой публики. Даже в соседней Дании Кьеркегор запишет в своем дневнике в 1854 году: «все литературные сплетни, все писатели и журналистишки только и делают, что болтают про Ш.» [154].
Упоению и восторгам Шопенгауэра не будет конца. Он напишет: «Если кошку гладят, она мурлычет, точно так же и человек: когда его хвалят, блаженство и радость отражаются в его лице» [155]. Он станет выражать надежду, что «восходящее солнце моей славы позолотит своими первыми лучами вечер моей жизни и рассеет тьму» [156]. Когда знаменитая Елизабет Ней приедет на месяц во Франкфурт, чтобы выполнить его скульптурный портрет, Артур будет довольно урчать про себя: «Она работает весь день в моем доме. Когда я возвращаюсь, мы вместе пьем кофе, сидим рядом на диване, и я чувствую себя так, будто и в самом деле женат».
Никогда ни один человек в конце своей жизни, если только он разумен и искренен, не пожелает еще раз пережить ее: гораздо охотнее изберет он полное небытие [157].
— «Плотник не придет ко мне и не скажет: «Выслушай мою лекцию о плотницком искусстве». Вместо этого он спросит, какой дом мне нужен, и построит его… Делай то же самое: ешь, как люди, пей, как люди,…женись, заводи детей, веселись, учись сносить обиды и ладить с людьми» [158]. — Затем, повернувшись к Филипу, она сказала: — Написано… догадайся кем? Филип пожал плечами.
На следующем занятии Филип ни словом не обмолвился ни об этих пугающих переживаниях, ни о том, почему так внезапно покинул занятие. Конечно, теперь он гораздо чаще общался с группой, но поскольку делал это всегда по настроению, группа со временем махнула рукой, решив, что пытаться вытянуть из Филипа лишнее словечко — только попусту терять время. А потому все переключились на Джулиуса: каждого интересовало, чувствует ли он себя ущемленным после того, как Филип завершил занятие.
— Как вам сказать. Я чувствую себя ни хорошо ни плохо, — ответил Джулиус. — Я даже прихожу к выводу, что на самом деле ничего страшного не произошло. Любой конец, любой уход со сцены всегда сопровождается потерей влияния и ослаблением роли лидера. Я неважно спал после того занятия. Хуже всего стало в три часа ночи: все мои беды разом навалились на меня, и я подумал, как много для меня кончается: группа, индивидуальные клиенты, мой последний хороший год. Это не очень приятная часть. А приятная в том, что я горжусь вами, друзья мои, включая и тебя, Филип. Горжусь тем, что вы становитесь самостоятельнее. Психотерапевты ведь как родители: хороший родитель делает все, чтобы его ребенок твердо стоял на ногах, чтобы однажды он смог распрощаться с родительским домом и начать собственную жизнь. Так и хороший психотерапевт: его задача — помочь пациенту однажды распрощаться с психотерапией.
— Во избежание недоразумений я хотел бы прояснить кое-какие детали, — заявил Филип. — Я не собирался никого ущемлять — я действовал исключительно в целях самозащиты: меня невыразимо раздражал разговор. Я заставил себя досидеть до конца, а потом вышел.
— Я понимаю тебя, Филип, — но я сейчас так одержим финалами вообще, что вижу их и в невинной ситуации. Но твои слова говорят о том, что ты заботишься обо мне. И за это спасибо.
Филип едва заметно кивнул. Джулиус продолжил:
—
Раздражение, о котором ты сказал, — это кажется мне очень важным. Как ты думаешь, стоит нам заняться этим сегодня? У нас осталось всего пять занятий, и я советую вам извлечь из них максимальную пользу.
Филип потряс головой в знак того, что пока не готов к обсуждению, но это вовсе не означало, что он обречен был молчать. На дальнейших встречах его неумолимо втянули в дискуссию.
На следующем занятии Пэм с порога объявила:
— Хочу покаяться. Я много думала о тебе, Гилл, и, мне кажется, я должна извиниться… нет, я знаю, что должна извиниться перед тобой.
— Слушаю тебя. — Гилл взглянул на нее с настороженным любопытством.
— Несколько месяцев назад я на тебя набросилась — сказала, что ты пустое место, тихоня, что у тебя нет собственного мнения и что меня бесит все, о чем ты говоришь, помнишь? Так вот, это было очень грубо с моей стороны…
— Конечно, грубо, — перебил ее Гилл, — но справедливо. Это оказалось отличным средством. Оно поставило меня на ноги — хотите верьте, хотите нет, но с того дня я не выпил ни капли.
— Спасибо, но я хотела извиниться совсем не за то — это произошло позже. Ты изменился - ты работаешь, и в последнее время ты был со мной откровеннее всех. А я была так занята собой и не хотела в этом признаться. Вот за что я хочу перед тобой извиниться.
Гилл принял это извинение.
— А как насчет того, что я тебе сказал — помогает?
— Еще бы. От «генерального прокурора» меня потом много дней трясло. Это был удар в самое сердце, он заставил меня задуматься. Но больше всего меня задело то, что ты сказал про Джона, — что он сбежал не из-за своей трусости, а из-за моей злости. Вот
что пробрало меня до костей. Эти слова просто не шли у меня из головы. И знаешь что? Я поняла, что ты был абсолютно прав — Джон молодец, что сбежал от меня. Это не в нем
было что-то не так, это во мне было что-то не так — он был сыт по горло моими фокусами. Так что на днях я позвонила ему и сказала все, что я об этом думаю.
— Ну и как он к этому отнесся?
— Прекрасно — после того, как встал с пола, конечно. Мы отлично поболтали: обменялись новостями, обсудили работу, студентов, поговорили о совместных лекциях. Это было здорово. Он сказал, что я сильно изменилась.
— Отличная новость, Пэм, — сказал Джулиус. — Справиться со своей злостью — большая победа. Надо признать, ты крепко в ней увязла. Давай взглянем на этот процесс изнутри — так, на будущее, чтобы понять, как именно ты это сделала.
— Это случилось как-то само собой. По-моему, сработал твой любимый афоризм — куй
железо,
когда остынет.
Мои чувства к Джону остыли, и я смогла спокойно взглянуть на себя и принять разумное решение.
— А как насчет Филипофобии? — спросила Ребекка.
— Я вижу, вы так до конца и не поняли, как чудовищно этот человек со мной поступил.
— Неправда. Я лично очень переживала за тебя. Когда ты про это рассказывала, я была просто в шоке. Но пятнадцать лет, Пэм. За пятнадцать лет что хочешь остынет. А что происходит с этим железом — почему до него до сих пор невозможно дотронуться?
— Я плохо спала ночью — все думала про историю с Филипом, и вдруг мне показалось, что я вхожу в свой мозг, хватаю этот отвратительный клубок мыслей и изо всех сил швыряю его на землю. Дальше я увидела, как я наклоняюсь над осколками и вижу — его лицо, его жалкую квартирку, мою погибшую юность, мое разочарование в учебе, мою бывшую подружку Молли… и пока я смотрела на эти осколки, я поняла: то, что случилось, просто… просто непростительно.
— Я помню, как Филип сказал, что непрощающий и непростительный — две разные вещи, — заметил Стюарт. — Я правильно передаю, Филип?
Филип кивнул.
— Не понял, — встрял Тони.
—
Непростительность, — сказал Филип, — снимает с человека ответственность, а не прощать — значит, наоборот, быть ответственным за то, что отказываешься простить.
Тони кивнул:
— То есть ты хочешь сказать, или сам отвечаешь за то, что сделал, или винишь в этом кого-то другого?
— Вот именно, — ответил Филип. — А, как однажды заметил Джулиус, психотерапия начинается там, где кончается вина и возникает ответственность.
— Ты снова цитируешь Джулиуса. Мне это нравится, — сказал Тони.
— Ты выразился даже лучше меня, Филип, — добавил Джулиус. — Я снова замечаю, что ты движешься мне навстречу, это очень хорошо.
Филип едва заметно улыбнулся. Когда стало ясно, что он не собирается отвечать, Джулиус снова обратился к Пэм:
— Пэм, что ты чувствуешь?
— Если честно, меня убивает, как каждый из кожи вон лезет, чтобы отыскать перемены в Филипе. «Ах! Ох! Филип поковырял в носу, какой он молодец!» — просто смех. Филип исторгает очередную банальность — и все замирают от восхищения. — Копируя Филипа, она с нарочитой монотонностью произнесла: — «Психотерапия
начинается
там,
где
кончается
вина
и
возникает
ответственность».
- И потом уже громче: — А как насчет твоей ответственности, Филип? Или во всем виноваты клетки мозга? Ах да, они поменялись. Они все сделали за тебя. А ты, бедняжка, тут был ни при чем.
Наступило неловкое молчание, после чего Ребекка негромко заметила:
—
Пэм, по-моему, ты можешь
прощать. Ты уже простила кучу вещей. Ты даже простила мне мои выкрутасы в Лас-Вегасе.
— Там не было жертв, кроме тебя самой, — немедленно отозвалась Пэм.
—
И мы все видели, — продолжила Ребекка, — как ты простила Джулиуса за его похождения. Ты простила его, даже не спросив — может, кто-то из его друзей оскорбился таким поведением.
Пэм смягчила тон:
—
У него только что умерла жена, он был в отчаянии. Вообрази, что он должен был чувствовать. Он любил Мириам со школы. Неужели это так трудно понять?
Тут в разговор вмешалась Бонни:
—
Пэм, ты простила Стюарта за его случай с сумасшедшей теткой и даже Гилла за его пьянство. Ты многое простила. Почему ты не можешь простить Филипа?
Пэм покачала головой:
—
Одно дело простить чужую обиду, и совсем другое — когда ты пострадала сама.
Это заявление было выслушано с сочувствием, но атаки на Пэм не прекратились.
— Лично я, — сказала Ребекка, — простила тебя за то, что ты пыталась увести отца двоих детей.
— И я тоже, — добавил Гилл. — Когда-нибудь я даже прощу тебя за то, как ты поступила с Тони. А как насчет тебя, Пэм? Ты-то сама простила себя — за «исповедь» и за то, что смешала Тони с грязью у всех на глазах? Тебе не приходило в голову, что ты его унизила?
—
Но ведь я уже извинилась. Да, я была виновата и поступила, не подумав.
Но это не удовлетворило Гилла:
— Это еще не все. Ты простила себя за то, что использовала Тони?
— Использовала Тони? — воскликнула Пэм. — Я использовала Тони? Что ты такое говоришь?
— По-моему, ты плевать хотела на ваши отношения. Ты просто использовала Тони, чтобы показать кому-то — может быть, даже Филипу — вот какая я.
— Ну да, конечно. Очень умно, Стюарт. Больше ничего не мог придумать? — резко бросила Пэм.
— «Использовала»? — вмешался в разговор Тони. — Ты считаешь, меня использовали? Нет, нет, не извиняйся — хотел бы я, чтобы меня каждый день так использовали.
— Тони, прекрати сейчас же! — воскликнула Ребекка. — Что за детские шуточки. Когда ты начнешь думать головой, а не головкой?
— Какой головкой?
— Головкой члена!
Увидев, что Тони расплылся в довольной ухмылке, Ребекка вспыхнула:
—
Ах ты, негодяй. Ты ведь знал, что я имею в виду. Хотел, чтобы я обязательно сказала непристойность? Ну когда ты повзрослеешь, Тони? У нас осталось так мало времени. Скажешь, что тебя не задело то, что произошло с Пэм?
Улыбка исчезла с лица Тони.
— Да, братцы, сделали мне ручкой — и привет… Но я не теряю надежды.
— Тони! — воскликнула Ребекка. — Тебе нужно менять свое отношение к женщинам. Хватит быть мальчиком на побегушках — это же унизительно. Такое ощущение, будто тебе наплевать, как к тебе относятся, — лишь бы добиться своего. Ты же унижаешь себя — и их тоже.
— Я вовсе не считаю, что я использовала Тони, — сказала Пэм. — Это было взаимно. Если честно, я тогда ни о чем не думала — действовала на автопилоте.
— Да, как и я, однажды… на автопилоте, — негромко произнес Филип.
Пэм удивленно вздрогнула. Она несколько секунд смотрела на Филипа, затем опустила глаза.
—
Хочу тебя спросить, — сказал Филип.
Пэм упорно смотрела в пол, поэтому он добавил:
—
Спросить тебя, Пэм.
Пэм подняла голову и посмотрела на него. Остальные переглянулись.
—
Двадцать минут назад ты сказала «разочарование в учебе», а несколько недель назад ты рассказывала, что, поступая в аспирантуру, хотела заниматься философией — даже изучать Шопенгауэра. Если так, я хочу спросить тебя: таким ли уж плохим преподавателем я был?
— Я ни разу не говорила, что ты был плохим преподавателем, — ответила Пэм. — Ты был одним из лучших преподавателей в моей жизни.
Филип изумленно уставился на нее.
—
Что ты сейчас чувствуешь, Филип? — спросил Джулиус.
Когда Филип отказался отвечать, Джулиус сказал:
—
Филип, ты помнишь слово в слово все, что сказала Пэм, — я думаю, она значит для тебя очень много.
Филип молчал.
Джулиус повернулся к Пэм:
—
Я думаю о том, что ты сказала, Пэм. Филип был одним из лучших преподавателей в твоей жизни. Наверное, это только усилило твои страдания?
—
Аминь. Спасибо, Джулиус, ты как всегда прав. Стюарт повторил за Пэм:
— Один из лучших преподавателей в твоей жизни. Боже мой, Пэм. Ты меня убиваешь. Говоришь… такой комплимент Филипу. Это огромный шаг вперед.
— Не стоит преувеличивать, — ответила Пэм. — Джулиус прав: достоинства Филипа делают его выходку еще отвратительнее.
Тони, которого не на шутку задело замечание Гилла о его отношениях с Пэм, на следующем занятии решил обратиться к ней напрямую:
—
Я хочу сказать тебе, Пэм… все это как-то… в общем, дерьмово, что ты взяла и отшвырнула меня, как котенка. Пэм, я не сделал тебе ничего плохого. Ты и я, мы оба… мы вместе… хотели этого, а теперь выходит, что я для тебя персон нон грата…
— Персона
нон грата, — негромко подсказал Филип.
— Персона нон грата, — продолжил Тони. — Как будто меня за что-то наказали. Мы больше не встречаемся… я скучаю по тебе. Сначала мы были друзьями, потом любовниками, а сейчас… я… черт, я в подвешенном состоянии… вот здесь какая-то пустота… ты все время избегаешь меня. И Гилл прав: оттолкнуть меня при всех было чертовски унизительно. Я остался ни с чем — мы больше не любовники и не друзья — никто.
— О, Тони. Прости меня, я виновата. Я совершила ошибку… я… мы… нам не нужно было этого делать. Мне самой гадко, поверь мне.
— Так, может, вернемся?
— К чему вернемся?
— Ну, станем друзьями, и все. Будем встречаться после занятий, как все, — и дружище Филип тоже будет заглядывать иногда. — Тони протянул руку и по-приятельски потрепал Филипа по плечу. — Будем болтать про группу, ты станешь рассказывать мне про книги и все в таком духе.
— Очень зрело, — ответила Пэм. — Правда, такого со мной еще не бывало — обычно я хлопаю дверью и ухожу.
Бонни высказала догадку:
—
Интересно, Пэм, ты избегаешь Тони, потому что боишься, что он снова попытается затащить тебя в постель?
— Да, наверное. Я ведь знаю Тони — он не успокоится, пока не добьется своего.
— В таком случае, — заметил Гилл, — есть одно хорошее средство — «разрядка атмосферы»: просто скажи ему об этом. Неопределенность хуже всего. Пару недель назад ты сказала, что, может быть, вы снова будете встречаться, когда группа закроется, — это действительно так, или ты просто тянешь время и смягчаешь удар? Тогда это игра в одни ворота. Ты держишь Тони в подвешенном состоянии.
— Да, вот именно! — воскликнул Тони. — Когда ты сказала, что, может быть, мы снова будем встречаться, я на это понадеялся. С тех пор я только и делаю, что сижу, как паинька, и жду у моря погоды.
— И тем самым, — вставил Джулиус, — упускаешь редкую возможность поработать над собой, пока рядом группа и я.
— Знаешь, Тони, — сказала Ребекка, — постель еще не самая важная вещь в жизни, поверь мне.
— Да я знаю, знаю. Поэтому я сегодня и завелся. Не надо нотаций.
После непродолжительного молчания Джулиус сказал:
—
Итак, Тони, продолжим. Тони повернулся к Пэм.
—
Давай сделаем, как сказал Гилл, — разрядим атмосферу — по-взрослому. Чего ты хочешь?
— Я хочу вернуться к тому, что было. Я хочу, чтобы ты меня простил. Ты же отличный парень, Тони, и ты мне нравишься. Знаешь, как мои студенты это называют? «Крутой перепихон». Это похоже на нас с тобой — тогда это было здорово, но сейчас — сейчас группа для меня важнее. Давай лучше займемся своими проблемами.
— Нет вопросов. Всегда готов.
— Что ж, Тони, — сказал Джулиус, — теперь ты свободен, и ничто не мешает тебе рассказать то, о чем ты так долго молчал в последнее время, — о себе, о Пэм, о группе.
Все оставшееся время освобожденный Тони активно наверстывал упущенное. К нему вернулась его былая напористость, и первым делом он принялся наседать на Пэм, требуя от нее, чтобы она разобралась наконец в своих чувствах к Филипу. Когда чуда не произошло и ее неожиданная похвала Филипу так и повисла в воздухе, он начал приставать к ней с расспросами, почему, простив остальных, она не может так же поступить с Филипом.
—
Я уже вам говорила, — ответила Пэм, — это естественно. Мне гораздо легче простить остальных — Ребекку, Стюарта или Гилла, — потому они не сделали мне ничего плохого. В моей жизни ничего не изменилось от того, что они сделали. Но есть и еще одна важная вещь: я простила их, потому что они раскаялись и изменились, — лично я изменилась. Я считаю, что можно простить человека, но не его поступок. Может быть, я смогла бы простить Филипа, если бы он изменился. Но
он
все
тот
же.
Вы спрашиваете, почему я простила Джулиуса, — да вы только взгляните на него. Он всего себя отдает людям. Он отдает нам последнее, что у него есть: он учит нас умирать. Я знала прежнего Филипа и могу засвидетельствовать, что человек, который сидит здесь, ничуточки не изменился — может, только стал еще холоднее и высокомернее. — После некоторого молчания Пэм прибавила: — И от лишнего извинения он бы не рассыпался.
—
Это Филип-то не изменился? — воскликнул Тони. — Пэм, ты видишь только то, что хочешь видеть. А женщины, за которыми он гонялся, — разве это не изменилось? — Тони повернулся к Филипу: — Ты никогда об этом не говорил, но ведь теперь все стало по-другому, правда?
Филип кивнул:
— Моя жизнь изменилась — вот уже двенадцать лет у меня не было ни одной женщины.
— И это ты называешь «не изменился»? — спросил Тони.
— И не исправился? — прибавил Гилл.
Не успела Пэм ответить, как Филип ее опередил:
—
Исправился? Я бы так не сказал. Исправление здесь ни при чем. Я покончил со своей прежней жизнью, или, как тут сказали, со своей болезнью, не по каким-то нравственным соображениям — я изменился, потому что моя жизнь была пыткой, которую я больше не мог терпеть.
—
Но как именно ты к этому пришел? Что стало последней каплей? — спросил Джулиус.
Филип помолчал, словно размышляя, стоит отвечать или нет, потом глубоко вздохнул и начал механическим голосом:
— Однажды ночью я ехал домой после довольно бурной встречи с одной очень красивой женщиной и вдруг подумал, что вот теперь, в этот самый момент, я достиг всего, чего хотел. Мне нечего желать. Я пресыщен. Все в машине пропахло женским телом: воздух, мои руки, волосы, одежда, дыхание — от всего исходил этот удушающий аромат, как будто я только что окунулся в ванну с женскими выделениями. И тут внезапно во мне зашевелилось новое желание — я чувствовал его, оно готово было подняться, захватить меня. Это
и был тот самый момент. Неожиданно при мысли о моей жизни меня замутило и начало рвать. И вот тогда, — Филип взглянул на Джулиуса, — мне вспомнилась твоя эпитафия, и я понял, что Шопенгауэр был прав: жизнь — это вечное страдание, и желание невозможно утолить. Колесо страданий будет вращаться вечно, и у меня нет другого выхода — только соскочить с него. Вот тогда-то я и принял решение жить по новым правилам.
— И это держало тебя все эти годы? — спросил Джулиус.
— До сегодняшнего времени, до прихода в группу.
— Ты стал намного лучше, Филип, — сказала Бонни. — Ты стал приятным, с тобой легко общаться. Если честно, когда ты только появился… то есть… я даже не могу себе представить, чтобы я или кто-то другой захотел бы прийти к тебе на консультацию.
— К сожалению, — ответил Филип, — «общаться» здесь означает разделять чужие страдания. Это только усиливает мои собственные несчастья. Какую пользу может принести такое «общение»? Когда я «жил», я был несчастен. Последние двенадцать лет я смотрел на все со стороны, — Филип растопырил пальцы и отчаянно взмахнул руками, — и жил спокойно. А теперь, когда группа заставила меня вернуться к «жизни», я вновь страдаю. Я уже говорил вам, как плохо мне было однажды после занятий, — с тех пор я так и не пришел в себя.
— По-моему, ты ошибаешься, Филип, — сказал Стюарт. — Я имею в виду — когда говоришь о том, что «жил».
— Я как раз собиралась сказать то же самое, — живо вмешалась Бонни. — Мне лично кажется, Филип, что ты еще не жил по-настоящему. Ты никогда не рассказывал, что любил кого-то или дружил, а женщины — ты сам говорил, что это была охота.
— Неужели это правда, Филип? — спросил Гилл. — У тебя никогда не было друзей?
Филип покачал головой:
—
Все, с кем я имел дело, причиняли мне только боль.
—
А родители? -
спросил Стюарт.
—
Отец почти не разговаривал со мной — мне кажется, он страдал от депрессий. Он покончил с собой, когда мне было тринадцать. Мать умерла несколько лет назад, но последние двадцать лет мы с ней не общались — я даже не ездил на похороны.
— А братья? Сестры? — спросил Тони. Филип покачал головой:
— Единственный ребенок.
— Знаешь, что мне это напоминает? — заметил Тони. — Когда я был маленький, я часто капризничал за столом. Я всегда кричал: «Не хочу то! Не хочу это!» — а мать мне говорила: «Как ты можешь не хотеть? Ты же еще не пробовал!» Мне кажется, это похоже на твое отношение к жизни.
— В жизни многое можно узнать умозрительно, — ответил Филип. — Всю геометрию, например. Зачем подвергать себя лишним страданиям — достаточно испытать часть из них, и поймешь, что будет дальше. Нужно просто внимательно смотреть по сторонам, читать, наблюдать за другими людьми.
— А что, этот умник, твой любимчик Шопенгауэр, — сказал Тони, — он много прислушивался к твоему телу? Разве он делал выводы из твоих — как ты их называешь? — прямых ощущений?
— Непосредственных ощущений.
— Ну да, непосредственных ощущений. Так что же получается? Выходит, твоя информация второй сорт, из вторых рук, а вовсе не из твоих непосредственных ощущений?
— Я понял твою мысль, Тони. Но мне вполне хватило непосредственных ощущений от ваших «исповедей».
— Ты опять возвращаешься к тому занятию, Филип. Похоже, в нем был какой-то важный момент, — сказал Джулиус. — Может, все-таки расскажешь, что случилось в тот день?
Филип помедлил как обычно и, глубоко вздохнув, монотонно заговорил. Он рассказывал про то, что случилось после того памятного занятия: про свое непривычное раздражение, про то, как обычные средства защиты отказались работать, как постепенно он начал тревожиться все больше. Когда он перешел к мыслям, которые упорно не желали уходить, а вместо этого накапливались в сознании, капли пота выступили у него на лбу, а когда дошел до момента, когда ощутил в себе свое прежнее животное «я», мокрые круги образовались у него под мышками и начали расплываться по выцветшей красной рубашке, и ручейки пота заструились с носа и подбородка по шее. В комнате сделалось очень тихо, все сидели и, не шевелясь, наблюдали за этими безудержными потоками — пота и слов.
Филип помолчал, еще раз глубоко вздохнул и продолжил:
—
Мои мысли совершенно перепутались, какие-то образы, давно забытые воспоминания завертелись в сознании. Мне вспомнились подробности тех двух встреч с
Пэм. Я увидел ее лицо — не теперешнее, а каким оно было пятнадцать лет назад, — увидел его с необычайной ясностью. Оно светилось, я хотел держать его в ладонях и… — Он хотел продолжить — рассказать про ревность, про животное желание обладать Пэм, про Тони с его щенячьими ласками, но не смог — из-за пота: пот катился с него градом, лился ручьями, Филип был мокрым насквозь. Он вскочил и, пробормотав «я весь промок, мне нужно выйти», выскочил из комнаты.
Тони стремглав выбежал за ним. Через несколько минут оба вернулись вместе: Филип в свитере Тони, а Тони в своей неизменной черной футболке в обтяжку.
Ни на кого не глядя, Филип прошел к своему месту и в совершеннейшем изнеможении рухнул в кресло.
— Вот. Вернул назад — целого и невредимого, — объявил Тони.
— Эх, не будь я замужем, парни, — сказала Ребекка, — я бы влюбилась в вас обоих — за то, что вы сейчас сделали.
— Лично я не против, — ответил Тони.
— На сегодня все, — произнес Филип. — Больше не могу — вода вся вышла.
— Вышла? Это твоя первая шутка, Филип, — заметила Ребекка. — Мне нравится.
Глава 39. Слава. Наконец-то
Мало что вызывало у Шопенгауэра такое нескрываемое презрение, как жажда славы. И все же, все же — как он будет о ней мечтать!
Но, как выяснится, найти издателя будет нелегко: никто из прежних знакомых Шопенгауэра не захочет браться за дело: потерпев убытки на его прежних сочинениях, никак не желавших раскупаться, они и слышать не хотели о новом предприятии — даже его magnum opus «Мир как воля и представление» был распродан в считаных экземплярах, получив единственный невразумительный отклик в прессе. В конце концов, в 1853 году один из верных «евангелистов» упросит какого-то берлинского книготорговца опубликовать «Parerga» тиражом в 750 экземпляров. С этого издания автору будет причитаться десять бесплатных экземпляров книги — и никаких гонораров.
В первый том «Parerga и Paralipomena» войдет блестящая триада сочинений, посвященных обретению и сохранению в себе чувства собственного достоинства. Первое сочинение, «Что такое человек», объясняет, как путем творческих размышлений человек сначала приходит к осознанию своего внутреннего богатства, а то, в свою очередь, порождает в нем чувство собственного достоинства и позволяет преодолеть всеобщую пустоту и скуку жизни — главную причину бесконечной погони за развлечениями, выливающейся в цепь бессмысленных любовных побед, бесцельных путешествий и карточных игр.
Второе сочинение, «Что человек имеет», говорит о том, как большинство людей, стараясь прикрыть собственную внутреннюю нищету, впадает в безудержное накопление материальных богатств, приводящее в итоге к тому, что богатство само начинает обладать своим обладателем.
В «Parerga и Paralipomena» он дает рекомендации о том, как научиться самостоятельно мыслить, как поддерживать в себе здоровый скептицизм и благоразумие, не прибегать к сомнительному спасению сверхъестественного, уважать себя, довольствоваться малым и не впадать в зависимость от того, что можно потерять. Несмотря на то что «каждый играет свою роль в этом великом кукольном спектакле под названием жизнь и постоянно ощущает ту ниточку, что приводит его в движение», есть, утверждает Шопенгауэр, особое утешение в том, чтобы с философской невозмутимостью наблюдать за происходящим, постоянно помня: с точки зрения вечности, ничто не имеет абсолютного значения — все проходит.
В «Parerga и Paralipomena» Шопенгауэр совершенно меняет общий настрой: по-прежнему утверждая, что существование есть не что иное, как вечная и непрерывная трагедия? он впервые с надеждой обращает взор к идее общечеловеческого единства: общность страданий, говорит он, неизбежно сближает, превращая нас в единое целое. В одном месте этот величайший из мизантропов неожиданно сменяет гнев на милость и снисходительно отзывается о двуногих собратьях:
Несколькими строчками ниже он добавляет мысль, которая могла бы послужить предисловием к любому современному учебнику психотерапии:
Мы должны быть снисходительны ко всякой человеческой глупости, промаху, пороку, принимая в соображение, что это есть именно наши собственные глупости, промахи и пороки, ибо это недостатки человечества, к которому принадлежим и мы, а следовательно, и сами разделяем все его недостатки, т.е. и те, которыми мы как раз в данное время возмущаемся именно только потому, что они на этот раз проявились не в нас самих.
Само собой разумеется, в прессу хлынет поток хвалебных отзывов. Британия, однажды чуть не ставшая родиной Артура, первой издаст блестящий обзор его работ под заголовком «Иконоборчество в немецкой философии», который выйдет в почтенном «Вестминстер Ревю». Вскоре этот обзор будет переведен на немецкий язык и обретет невероятную популярность в Германии. Позже похожие статьи появятся во Франции и в Италии. Все это до неузнаваемости изменит жизнь престарелого философа.
Толпы зевак станут регулярно собираться возле «Энглишер Хоф», чтобы поглазеть на обедающего философа; Рихард Вагнер пришлет ему оригинал своего либретто «Кольца Нибелунга» с дарственной надписью; университеты начнут преподавать его труды; ученые общества станут забрасывать его письмами с приглашениями стать их почетным членом; хвалебные отзывы пойдут по почте; на полках книжных магазинов появятся его прежние сочинения; прохожие станут приветствовать его на улицах, а в зоомагазинах не будет отбоя от желающих приобрести пуделей, точь-в-точь похожих на четвероногого любимца Шопенгауэра.
Никогда еще с самого Гавра, после двух счастливых лет среди радушных Блеземиров, Артур не будет так безмятежно и радостно отзываться о семейной жизни.
Глава 40
Один за другим группа собиралась на свое предпоследнее занятие. Каждый думал о своем: кто-то горевал о скором расставании, кто-то размышлял о том, что так и не успел сделать, кто-то внимательно всматривался в лицо Джулиуса, будто стараясь получше его запомнить, — и все без исключения с любопытством ожидали, что скажет Пэм в ответ на признание Филипа.
Однако Пэм разочаровала всех: не произнося ни слова, она извлекла из сумочки листок бумаги, аккуратно развернула его и прочитала вслух:
—
Твой Эпиктет. Вот почему я это принесла — я знаю, ты уважаешь его, ты приносил Джулиусу его притчу. Для чего я это прочитала? Хочу продолжить Тони и Стюарта — что ты никогда не жил по-настоящему. Ты просто пользуешься философией — ты выдергиваешь из нее, что тебе нужно, и…
Но тут вмешался Гилл:
— Ради бога, Пэм. Это наше предпоследнее занятие. Если ты собираешься снова натравливать нас на Филипа, то я лично против — у меня нет на это времени. Вспомни, что ты сама мне говорила: всегда говори то, что чувствуешь, — а я думаю, у тебя есть что сказать после слов Филипа.
— Нет, нет, пожалуйста, выслушайте меня, — взмолилась Пэм. — Я вовсе не пытаюсь натравливать вас на Филипа. Я хочу сказать о другом — мое железо немного остыло, и сейчас я хочу помочь Филипу. Мне кажется, он запутался,
он хочет убежать от жизни и для этого передергивает философию: подходит Эпиктет — берет Эпиктета, а не подходит — забрасывает его куда подальше.
— Мне кажется, Пэм права, — отозвалась Ребекка. — Недавно я купила брошюрку — называется «Мудрость Шопенгауэра», и вечерами ее просматривала. Так вот, скажу я вам, там такая каша. Есть, конечно, поразительные вещи, но есть — просто кошмар. Вот вчера я открыла одно место — хоть стой, хоть падай. Только послушайте, что он пишет. Пройдитесь, говорит, по кладбищу, постучите по надгробиям, спросите духов, живущих под ними, хотели бы они начать жизнь сначала, — и они все как один откажутся. — Ребекка повернулась к Филипу. — И ты в это веришь? — Не дожидаясь ответа, она продолжила: — Лично я нет. Пусть за меня не говорит. Ерунда какая-то. Предлагаю голосование, кто за?
— Лично я бы не отказался родиться заново. Жизнь, конечно, скверная штука, но бывает и в кайф, — ответил Тони.
Послышались одобрительные возгласы.
—
А я бы задумался — и вот по какой причине, — сказал Джулиус. — Тогда бы мне снова пришлось пережить смерть Мириам. Хотя нет, я все равно бы согласился. По-моему, гораздо лучше быть живым.
Очередь дошла до Филипа.
— Вынужден вас огорчить, — сказал он, — но я согласен с Шопенгауэром. Жизнь от начала до конца — страдание, и было бы лучше, если бы жизни — жизни как таковой — вообще не было.
— Лучше для
кого?
- спросила Пэм. — Для Шопенгауэра? Большинство в этой комнате против.
— Шопенгауэр был не одинок в своем мнении. А миллионы буддистов? Первая из четырех заповедей Будды говорит о том, что жизнь есть страдание.
— Ты это серьезно, Филип? Да что с тобой такое? Когда-то в университете ты читал блестящие лекции о методах философской аргументации. Какой тип аргументации это был? Истина путем объявления? Или путем обращения к авторитету? Но ведь это религиозный подход, а вы с Шопенгауэром, если не ошибаюсь, убежденные атеисты. Тебе когда-нибудь приходило в голову, что Шопенгауэр страдал хронической депрессией, а Будда жил в те времена, когда абсолютное большинство людей страдало от чумы и голода, так что, естественно, жизнь казалась им сплошным и бесконечным страданием? Тебе не приходило в голову…
— А какой тип философской аргументации используешь ты? — парировал Филип. — Даже безграмотный первокурсник знает разницу между генезисом и достоверностью.
— Стоп-стоп-стоп, — вмешался Джулиус. — Давайте прервемся на минутку и посмотрим, что здесь происходит. — Он обвел глазами группу. — Какие ощущения?
— Класс! — ответил Тони. — Как кошка с собакой. Только без когтей.
— Пусть лучше так, чем шипят, как змеи, — добавил Гилл.
— Да уж, — согласилась Бонни. — Искры, конечно, летят, но не жгутся.
— Кроме двух последних минут, — пробормотал Стюарт.
— Стюарт, — сказал Джулиус, — помнишь, на своем первом занятии ты сказал, что твоя жена ворчит на тебя за то, что ты говоришь телеграммами?
— Да, неужели трудно сказать лишнее слово? — сказала Бонни.
— Хорошо. Я, наверное, буксую, потому что… ну, вы сами знаете… это наше предпоследнее занятие. Что сказать? — я не расстроен, просто мне, как обычно, нужно обдумать свои чувства. Я знаю одно, Джулиус: мне нравится, как ты заботишься обо мне, все время спрашиваешь меня, вспоминаешь обо мне. Ну как — так пойдет?
— Неплохо. Я и впредь буду поступать точно так же. Но ты сказал, что в разговоре Пэм и Филипа тебя устраивало все, кроме двух последних минут, — что именно случилось в эти минуты?
— Вначале все шло нормально — было похоже на домашнюю перепалку, но последняя фраза Филипа — она мне резанула ухо. Когда он сказал: «даже безграмотный первокурсник» — это было не очень, Филип. Довольно унизительно. Если бы ты мне сказал такое, я бы точно обиделся. И мне было не по себе — понятия не имею, что такое философская аргументация.
— Я согласна со Стюартом, — откликнулась Ребекка. — Филип, о чем ты думал? Ты хотел обидеть Пэм?
— Обидеть? Нет, совсем нет. Меньше всего я хотел ее обидеть, — ответил Филип. — Я почувствовал… э-э-э… мне стало так легко…
или свободно
- не подберу слова, — когда она сказала, что железо чуть-чуть остыло. Так, что еще?… Еще я понял, что она принесла Эпиктета, чтобы поймать меня на слове и загнать в угол, — это очевидно. Но я помнил также, что Джулиус сказал мне, когда я принес ему притчу, — что он благодарен мне за заботу и желание помочь, которые за этим стоят.
—
Так, — произнес Тони, — приготовьтесь, сейчас я буду работать Джулиусом. Филип, вот что я услышал в этом: ты имел в виду одно, а сказал совсем другое.
Филип недоуменно взглянул на него.
—
Ты же сам сказал, — пояснил Тони, — что меньше всего хотел обидеть Пэм. А сделал как раз наоборот, разве не так?
Филип нехотя кивнул в знак согласия.
— Значит, — торжествующе, как следователь на перекрестном допросе, заключил Тони, — ты должен привести свои желания и свои поступки к одному знаменателю, сделать их конгруэнтными
- я правильно сказал? — Тони взглянул на Джулиуса, который в ответ лишь одобрительно кивнул. — И именно поэтому тебе нужна психотерапия, поскольку конгруэнтность — это главная ее задача.
— Блестящая аргументация, — ответил Филип. — У меня даже нет контраргументов. Ты абсолютно прав, Тони, — именно поэтому мне нужна психотерапия.
— Что?… — не веря своим ушам, воскликнул Тони. Он перевел взгляд на Джулиуса, который в ответ взглянул на него с видом «Ай да Тони! Ай да молодец!»
— Держите меня, я сейчас упаду, — сказала Ребекка и притворно откинулась на спинку кресла.
— И я тоже, — в один голос сказали Бонни и Гилл и тоже свалились в креслах.
Филип обвел глазами группу, лежащую в притворном обмороке, и в первый раз за все время его лицо осветилось довольной улыбкой.
Вскоре, однако, он вернул всех в рабочее настроение:
—
Когда вы голосовали по просьбе Ребекки, я понял, что никто из вас не верит в мой подход. Но вы забываете об одном — что много лет я страдал от серьезной проблемы, которую не смог вылечить даже Джулиус и с которой я справился только с помощью Шопенгауэра.