Оливия вздрогнула – похоже, пора ей отсюда выбираться!
Миссию свою она выполнила: дневники найдены, и она может с чистой совестью сообщить об этом Волошину. Она сфотографировала для него первые страницы рукописи и саму коробку, поставила ее на место и сделала несколько шагов к двери…
Но какой-то мощный внутренний толчок тут же отбросил ее назад. Быстрым движением она выдернула тетрадь из стопки документов Ольги Белозерской и сунула ее в сумку – в конце концов, этот выцветший манускрипт здесь никому не нужен. А уж она свой трофей заслужила!
XXIV
Прозрение
Электронное письмо по указанному Волошиным адресу она отправила, как только поезд отошел от станции. Послание не содержало никаких подробностей – Оливия лишь попросила коллекционера с ней связаться, как они и договаривались во время последней встречи в Москве.
Экспресс мчался, минуя пролески, за которыми проступал силуэт Пиренейских гор. Покатые склоны холмов в мохнатых оборках виноградников сливались с пятачками равнин, усаженных приземистыми седыми оливами и кустами лаванды.
Но Оливии было не до пейзажей: в руках она держала заветную тетрадь. На ее разлинованных страницах разворачивалось тревожное действие…
«Одесса»… По иронии судьбы тихий отель на Монпарнасе, где останавливались сопротивленцы, носил имя моего родного города. За все военные годы это была третья вылазка в столицу – Монтравель страшно за меня волновался и долгих отлучек не одобрял. Но мне так хотелось навестить родителей, Яков… Сменив фамилию на мамину, они переехали в крошечную каморку на окраине, но город покидать отказывались, хотя я много раз предлагала им перебраться в «свободную зону».
За нами пришли ночью.
Подняли всех с постелей и начали обыскивать номера. У моей соседки под стопкой белья обнаружили пачку поддельных документов, которые она должна была доставить в Перпиньян. Этого было достаточно – мы обе оказалась в гестапо. После первого же допроса меня отправили в военную тюрьму города Френ, расположенного недалеко от Парижа.
Что я помню об этом времени? Бесконечные часы ожидания, тщетные надежды и животное чувство страха. Сначала в моей камере было еще несколько женщин, но вскоре я осталась в полной изоляции – две из них не вернулись с допроса, а третью, пожилую американку, чей сын примкнул к партизанскому движению, казнили в одну из расстрельных суббот.
Не удивляйся, Яков – я пишу об этом так кратко и буднично, потому что прошло совсем мало времени: этот кошмар не пережит и не осмыслен. Единственное понимание, которое во мне за это время укоренилось, состоит в том, что смерть – это тоже жизнь… Мне трудно сейчас описать, каково это – засыпать на каменном полу, заляпанном кровью, с мыслями о том, что мы никогда не увидимся. Судя по всему, о том, где я находилась, долгое время никто не знал. Пока один каталонец из «Багряного берега» не спросил у портье «Одессы», не останавливалась ли я у них в ту провальную ночь. Спустя несколько дней Монтравель выяснил по своим каналам, что меня поместили во Френ.
Шаги по коридору, лязгающий замок, отрывистая немецкая речь – это повторялось десятки раз. Фургон, поделенный внутри на ячейки, в котором нас отвозили на допрос. Мучительные дознания, запугивания, побои, потом опять фургон, камера. Кружка воды с утра, миска супа перед сном. Стук капель о бетонный пол. И непроглядная липкая тьма накануне расстрельной субботы…
Для расправы им было достаточно уже того, что я оказалась полукровкой, но долгое время никаких обличающих меня свидетельств из полиции Перпиньяна не приходило. Меня спасало и то, что на протяжении многих лет я служила натурщицей уважаемого в Германии скульптора и в подпольной деятельности не была замечена…
Но в мае меня неожиданно отвезли на допрос в главное управление на улице Соссэ и оставили дожидаться в коридоре под надзором охраны. Я подумала: наверное, это конец… Вдруг мимо прошел моложавый офицер, его лицо показалось мне знакомым. Да, совершенно точно! Он приезжал перед войной к Монтравелю вместе со скульптором Удо Вебером: доктор философии и хранитель Берлинского музея искусств, он проводил много времени во Франции и знал всю богему. Как потом оказалось, этот философ вновь оказался в Париже в сороковом… в звании старшего офицера службы пропаганды вермахта.
Выйдя из начальственного кабинета, он протянул охране какую-то бумагу с печатями и бросил мне небрежно:
– Следуйте за мной.
Мы беспрепятственно покинули центральное управление и сели в его машину.
Он молчал, а я боялась пошевелиться – что происходит?!.
Неожиданно автомобиль остановился у одного из ресторанов на улице Матиньон. Офицер высадил меня, указав взглядом на дверь. За угловым столиком сидел старик с измученным лицом и воспаленными от бессонницы глазами. Увидев меня, он произнес ломким, как лопнувшая пружина, голосом:
– Я заказал нам яйца Бенедикт, Дора… они здесь отменные. Завтра утром возвращаемся в Кольюр. Я тебя еле дождался…»
Дочитав до этого места, Оливия оторвалась от текста и взглянула в окно.
Поезд нагоняла грозовая туча. Ее клубящуюся дымную плоть разрывали всполохи молний, и казалось, что она вот-вот накроет состав и затянет его в свое клокочущее чрево.
Монотонность грозового набата нарушила мелодичная телефонная трель. Оливия поднесла телефон к уху, уже догадываясь, с кем будет разговаривать.
– Рад, что у нас появился повод пообщаться, – пророкотал в трубку Волошин после короткого приветствия. – У вас есть для меня какая-то информация?
– Я их нашла.
– Неужели?
– Да. Они оказались в доме-музее мастера.
– Прекрасно! Но почему в прошедшем времени?
– Потому что их там больше нет.
– …Может, объясните поподробнее? – в голосе Волошина послышалось откровенное напряжение.
Оливия пересказала ему вкратце всю историю своих поисков.
– То есть дневники у вас на руках?! Что ж, должен признаться, я вас недооценивал… Давайте встретимся в ближайшие дни в Париже. Как насчет вторника пополудни: поговорим в Оранжери в окружении «Нимфей»
[35]? – коллекционер попытался взять привычный небрежно-ироничный тон, но чувствовалось, что он озадачен.
Оливия согласилась – музей Оранжери был расположен совсем недалеко от того места, где во вторник по расписанию у нее был назначен семинар.
Прежде чем повесить трубку, она все же напомнила:
– Не забудьте захватить оригиналы материалов, Ной Яковлевич… Это мое условие.
– Значит, господина Лаврова все же заинтересовало досье на этого афериста? Что ж, все складывается наилучшим образом. Я его привезу.
Разговор с Волошиным оставил у Оливии странный осадок. Казалось, он был несколько раздосадован тем, что она не просто выяснила местонахождение дневников, но и получила их в собственное распоряжение…
Это обстоятельство только подстегнуло ее любопытство, и она вновь принялась за чтение.
«Сколько стоит человеческая жизнь? В военное время за иную не дадут и сантима. А моя обошлась Монтравелю слишком дорого… Лишь спустя месяцы я узнала, как ему удалось меня вытащить из Френа – поначалу он наотрез отказывался об этом говорить…
Однажды к дому мастера подъехал черный сверкающий «Майбах», из него вышел водитель в военной униформе. Он распахнул заднюю дверцу – оттуда вынырнул хлыщеватый мужчина в дорогом летнем костюме.
Монтравель увидел его сквозь окно мастерской и вышел отворить калитку.
– Проходите, Вебер… Какими судьбами?
– Направлялся по делам в Монпелье и решил заехать к вам, – сообщил баварец, опираясь на элегантную трость.
– Что ж, вы теперь в этом доме – дорогой гость, – ответил Монтравель сдержанно, пропуская его внутрь. – Останетесь пообедать?
– Нет, благодарю, у меня сегодня совсем мало времени, – пробормотал Вебер, наблюдая, как мастер принимается шлифовать поверхность бедра «Итеи» при помощи куска металлической сетки. – А вы сильно продвинулись за последние месяцы… с тех пор, как Дора вернулась.
– Без нее мне эту работу было бы не закончить. Я вам об этом уже говорил, – Монтравель неожиданно насупился.
Вебер обошел статую дважды и заметил с удовлетворением:
– «Итея» станет настоящим шедевром! Жду с нетерпением, когда вы ее завершите. Надеюсь, в оговоренный нами срок…
Я в недоумении вскинула глаза на Монтравеля.
Но тот отвернулся и принялся помешивать в чаше гипс, делая вид, что полностью сосредоточен на этом занятии.
– Вы свое обещание сдержали, и я свое сдержу.
– Ну, не сердитесь же, Монтравель. Эта работа займет самое почетное место в моей коллекции! Кстати, скоро в Париже пройдет моя персональная выставка, там будут присутствовать все высшие чины рейха и сливки парижского артистического мира: приглашены Лифарь, Кокто, Деспье… Мечтал бы увидеть и вас среди моих гостей!
– Я не являюсь вашим поклонником, Вебер. И вы это знаете.
– Знаю… – нервное лицо Вебера стало белее гипса. – Но знаю и то, что у меня в кармане заказ на несколько монументальных статуй, которые украсят портал над входом в Государственную канцелярию. Я думал о чем-нибудь эллинском. Например, Прометей и Атлант, держащие в руках меч и горящий факел… Хотел узнать ваше мнение.
Монтравель поморщился.
– Греческая культура глубоко гуманистична. Вы же ваяете представителей «высшей расы», пропагандируя уничтожение целых народов. Вы придворный скульптор рейха, Вебер, и этим все сказано.
Вебер побелел уже до прозрачности, но тем не менее продолжил:
– Еще год-два войны, и мы придем к мировому господству! Сейчас уже обсуждается заказ на целую серию скульптур, которые будут стоять на всех площадях Берлина. Если бы мы работали над этим вместе, Монтравель, вы обрели бы бессмертие!
Монтравель посмотрел на него с сочувствием – так смотрят на человека, который лишился разума, но не способен свою ущербность осознать.
– Бросьте эту метафизику, Вебер! С меня довольно того, что я прожил восемьдесят лет, не совершая преступлений… А мою «Итею», – он с нежностью взглянул на статую, – вы получите… согласно уговору.
С этими словами Монтравель повернулся к баварцу спиной и вновь начал полировать поверхность статуи.
Разговор был окончен.
Я вызвалась проводить Вебера до машины. Возле «Майбаха» вертелись, гомоня, деревенские мальчишки – появление такого роскошного авто в их провинциальном городке было настоящим событием. Водитель, посверкивая имперским орлом на форменной нацистской фуражке, неспешно курил в сторонке. Вдруг откуда-то раздался грубый мужской голос:
– А ну-ка, прочь, бесята!
Из соседнего дома вышел пожилой мужчина в рубахе с закатанными рукавами и холщовых штанах. Разогнав окриками мелюзгу, он прохромал мимо, бросив в мою сторону презрительный и брезгливый взгляд.
Вебер откланялся, а я вернулась в мастерскую.
– Может, вы мне объясните, что все это значит? – я опустилась на табурет, глядя снизу на сосредоточенное и суровое лицо мастера. – Вы продали Веберу «Итею»? Зачем?!
– Не продал, а обменял, – буркнул Монтравель.
– На что?
– На твою жизнь, Дора.
Прозрение распороло грудь, как разрывная пуля!
Ну конечно…
Теперь, когда Вебер стал официальным скульптором Третьего рейха и любимцем Министерства пропаганды, ему ничего не стоило вытащить из застенков какую-то полукровку, модель широко известного в Германии еще с довоенных времен французского гения. Тем более что моя антифашистская деятельность еще не была доказана. Он и послал своего эмиссара на улицу Соссэ – договариваться с гестаповским руководством.
– Значит, как только работа будет закончена, Вебер ее заберет?
– Я пообещал ему, что завершу «Итею» не позднее следующей весны. Вместе с ней он получит несколько моих картин – этого добра не жалко. А на его нацистскую выставку в Париже я не поеду… Такого пункта в нашем договоре не было».
Так вот оно что…
От волнения Оливия встала и направилась в тамбур – мысли метались в голове, как души грешников в аду, и ей срочно нужен был глоток свежего воздуха, чтобы с ними совладать…
Значит, лучшая работа Монтравеля, над которой он трудился почти десять лет, была обещана Удо Веберу. И, судя по таинственному исчезновению статуи за несколько месяцев до окончания войны, ариец ее все-таки заполучил.
Но почему же за прошедшие десятилетия она не всплыла ни в одной частной коллекции и ни разу никем не упоминалась?!
Подобные вопросы, наверное, беспокоили и Волошина, который выкупил бы «Итею», если бы знал, где она находится. Похоже, что дневники Доры он разыскивал не для того, чтобы достичь внутреннего равновесия и поставить точку в семейном деле, а в надежде напасть на след пропавшего шедевра. Частного детектива он не нанял потому, вероятно, что опасался утечки информации – ведь речь шла об арт-объекте стоимостью в несколько миллионов евро! А ее, доверчивую дилетантку, использовал как марионетку в своей хитроумной игре…
Однако, судя по тональности разговора, он не предполагал, что Оливия решится на похищение дневников и их прочтет. Такой поворот событий коллекционера явно озадачил – теперь история исчезновения «Итеи» будет известна не только ему.
И бог знает, чем все это обернется…
– Мадам-месье, вода, кофе, чай, сэндвичи, выпечка, шоколад… – донесся из вагона монотонный женский голос, сопровождаемый дребезжанием раздаточной тележки.
Купив стакан чая и бледный, придушенный целлофаном круассан, Оливия уселась на свое место и вновь раскрыла тетрадь, уже предчувствуя, что ее ждут новые открытия.
XXV
Делец
Он позвонил сам.
Родион был в эту минуту занят обсуждением цикла лекций, которые взялся читать с сентября в Школе информационных технологий. Увидев, что вызов поступил с неопределяемого номера, он хотел было его уже сбросить – в последнее время интернет-мошенники, кто знает как заполучавшие его личные данные, совсем потеряли совесть и названивали с тем или иным «выгодным предложением» даже по вечерам. Но какой-то внутренний импульс, которому Родион привык подчиняться, вынудил его все же ответить.
В трубке прозвучал спокойный мужской голос, который, как это выяснилось через секунду, принадлежал… арт-дилеру Давиду Рувэ. Тот был в Париже и хотел встретиться с журналистом, который, как сообщили ему «источники, пожелавшие остаться анонимными», собирал против него показания.
Такого поворота событий Родион не ожидал, но в этом, безусловно, присутствовала некоторая интрига…
Рувэ пригласил его к себе – он остановился в роскошном классическом отеле на улице Монтень в двухуровневом номере под самой крышей. Своего достатка арт-дилер, судя по всему, не стеснялся: стоимость одной ночи в таких апартаментах равнялась месячной заработной плате какого-нибудь министерского работника.
Через несколько часов Родион вошел в лобби роскошного отеля и огляделся: мраморные колонны, украшенные живыми цветами, удерживали куполообразный потолок, с которого свисала сверхъестественного размера богемская люстра. К нему тут же подскочил напомаженный консьерж, который вызвался сопроводить его до номера месье Рувэ. Отделанный зеркальными панелями лифт взмыл вверх и уже через секунду остановился на самом верхнем этаже, где оказалось всего несколько дверей.
Одна из них неожиданно распахнулась – видимо, портье предупредил Рувэ о визитере. На пороге стоял человек, которого Родион уже знал по газетным снимкам. Жилистая, слегка расхлябанная фигура Рувэ была облачена в мягкий кашемировый джемпер и велюровые брюки, придавая ему чрезвычайно уютный вид. Светлые курчавые волосы кокетливо обрамляли шишкастую лысину, а румяное лицо арт-дилера хранило простодушно-невинное выражение.
Отпустив движением руки суетливого консьержа, Рувэ поприветствовал Родиона и пропустил его в апартаменты.
Декор гостиной был продуман до мелочей: и приглушенное освещение, и мягкая звукопоглощающая обшивка стен, и стоящие покоем бархатные диваны, и глубокие кресла у окна – все располагало к отдыху, размышлениям и задушевной беседе.
– Рад, что вы приняли мое приглашение, месье Лаврофф, – произнес Рувэ предельно дружелюбно.
– Вряд ли я мог им пренебречь, – усмехнулся Родион, оглядываясь. – Я вижу, у вас роскошная терраса. Давайте лучше поговорим там.
– Принимаете предосторожности… Что ж, понимаю. Но не тревожьтесь, никакой записывающей аппаратуры в номере нет, – заверил его Рувэ, направляясь все же к приоткрытому французскому окну, за которым виднелся просторный балкон, сплошь усаженный красными цветами в кадушках. Там же стоял круглый столик, четыре плетеных стула и притягательный мягкий лежак.
Родион последовал за Рувэ на террасу.
Волшебно! Ребристые скаты крыш, утыканные бурыми бычками каминных труб, узкие прогоны улиц и игла Эйфелевой башни, латающая лоскутья весенних облаков. Нечего сказать – вид здесь, выражаясь современным языком, «премиальный»…
Устроившись поудобнее за столиком напротив Родиона, Рувэ сразу перешел к делу: ему стало известно, что месье Лаврофф, журналист с серьезной репутацией и впечатляющим послужным списком, в последнее время активно наводит о нем справки, опрашивая людей из близкого окружения…
– Я из тех, кто не любит неопределенности. Вас, вне всякого сомнения, заинтересовал какой-то аспект моей деятельности. Я сильно измотан в последнее время в связи с судебными исками, и еще один скандал мне не нужен… Поэтому я и решил побеседовать напрямую.
– Вы рассчитываете, что я сейчас выложу имеющиеся у меня факты?
– Этого я пока не знаю. Но не теряю надежды… Я изучил все доступные материалы о вас, месье Лаврофф, прочел интервью, предисловия к последним книгам и пришел к выводу, что вы беретесь лишь за дела, имеющие большой общественный резонанс.
Родион красноречиво промолчал.
– Вы очень активно собирали сведения о моих художественных хранилищах. Могу предположить, что ваш внезапный интерес спровоцирован какими-то компрометирующими сведениями или документом.
– Рядом документов.
– И они существенны?
– Определенно. Я посвятил уже немало времени проверке этих фактов. И, к сожалению для вас, информация полностью подтвердилась.
– Послушайте… У меня к вам деловое предложение: я готов дать вам показания по некоторым коррупционным аспектам…
Родион изумленно вздернул брови.
Рувэ невозмутимо продолжил:
– Да, этот круг давно сужается. Но, поверьте, я не столько пронырливый взяточник, сколько жертва! Как, впрочем, и ряд других предпринимателей, базирующихся на Лазурном Берегу и в Монако. Закон прост: хочешь спокойно вести бизнес – плати чиновникам… И они тебя прикроют. Не буду скрывать: это было удобно и взаимовыгодно. Тем более в моем деликатном, – он замялся, подыскивая слова, – культурном деле.
– И вы готовы открыто засвидетельствовать факты коррупции?
– Нет. Исключительно на условиях анонимности. Но я подробно объясню вам всю схему, а уж вы потом сами решайте, за какую ниточку тянуть… Думаю, вы и так докопались бы до истины, но у вас ушло бы на это несколько лет. Я сокращу вам путь и укажу лазейки.
Родион встал и, сунув руки в карманы, принялся молча обозревать городскую панораму. Наконец, не оборачиваясь, он спросил:
– И чего же вы хотите взамен?
– Гарантий, что вы не будете копаться в моей личной жизни.
– Это и так не входило в мои планы… Или вы о тех пошлых оргиях на яхтах?
Рувэ взглянул на него так, будто ему всадили клинок между ребер.
– Значит, интуиция меня не подвела: вы и о них знаете… Некоторое время назад ко мне в руки попали «моментальные» снимки с одной из наших морских прогулок, – кровь бросилась Рувэ в лицо, и Родион понадеялся, что таблетки от давления у него где-то под рукой. – Подозреваю, что были и другие папарацци… Понимаете, одного такого кадра будет достаточно, чтобы положить начало бракоразводному процессу. А это очень дорого! Жаклин, моя жена… женщина в высшей степени ревнивая и мстительная. Она меня разорит! Процесс будет длиться годами, потребуются дорогостоящие адвокаты, начнется проверка счетов, имущественных фондов, налоговых деклараций. И, самое главное, деятельность моей компании будет заморожена! Пострадает репутация – на этих складах хранятся шедевры из личных коллекций богатейших людей мира, которые потеряют доступ к своему имуществу… Нет-нет, – Рувэ вскочил и принялся стягивать с себя кашемировый свитер – рубашка под ним была темной от пота, – этого нужно избежать любой ценой!
– Я не знаю, у кого еще могут быть ваши похабные снимки, – заметил Родион, вспомнив расхристанную физиономию Рувэ, слизывавшего белый порошок с живота темнокожей русалки. – Но те, что есть у меня, я готов отдать на откуп – при условии предельной искренности. И учтите, Рувэ, все факты, которые в ходе моего расследования подтвердятся документально, будут опубликованы в книге. Например, о контрабандных произведениях искусства, которые нелегально вывозили из зон военных конфликтов, о поддельных провенансах для некоторых картин, о серых сделках, которые происходили в ваших художественных бункерах…
Рувэ, который еще минуту назад смотрел на него умоляющими глазами, внезапно сгруппировался, как легкоатлет перед контрольным прыжком.
– Ну, это все еще нужно обосновать! У меня много серьезных покровителей и лучшие в Европе адвокаты. Публикуйте, изобличайте – это ваша работа. А полиция пусть потом попробует доказать…
Родион рассмеялся: наглый делец был ему, как ни странно, симпатичен. В этом обаятельном мошеннике чувствовался сильный игрок, который не боялся риска.
– Что ж, по рукам! Но на прощание разрешите задать вам вопрос… из сферы моих личных интересов: попадали ли вам когда-нибудь в руки произведения Октава Монтравеля?
– Попадали. Но на него сегодня спрос невелик. Крупные работы давно ушли с молотка, а мелочь мало кого интересует.
– Я слышал, что почти все его творения находятся в России?
– Да, в частном собрании…
– Ноя Волошина?
Рувэ насторожился.
– Вам и это известно? Да, Волошин много лет выкупал у меня все, что связано с именем французского скульптора и его натурщицы Доры.
– Вы не знаете, чем это объясняется?
– Нет, я никогда не интересовался. Понимаете, у меня десятки клиентов, и многие из них имеют… ммм… необычные предпочтения. Кто-то на религиозной теме повернут, другому сплошную обнаженку подавай… У Волошина другой «пунктик» – он педант, стремящийся во всем дойти до финальной точки. Он коллекционирует не из тщеславия и не ради процесса. Этот русский – из тех собирателей, которые стремятся единолично обладать полной серией уникальных предметов. Сейчас у него сложилась роскошная моноколлекция, и, если он когда-нибудь захочет ее продать, то хорошо заработает.
– А дневники Доры он получил от вас?
Арт-дилер на мгновение задумался.
– Совсем недавно, буквально перед Рождеством, я продал ему несколько поздних пейзажей Монтравеля и какие-то личные письма Доры, если вы о них… Но это совсем мелкая сделка – они попали ко мне случайно вместе с работами художников «парижской школы» и парочкой симпатичных «голландцев». Кстати, это весьма занятная история! Если у вас еще есть в запасе время, охотно ею поделюсь.
Заметив, что Родион заинтересовался и уходить пока не собирается, он добавил:
– Только давайте закажем чего-нибудь выпить для вдохновения – раз уж мы перешли от низкого к высокому…
XXVI
Прощание
За час до прибытия поезда на парижский вокзал Оливия уже знала все. Разрозненные кусочки мозаики встали на свои места, образовав довольно четкую картинку. В ней не хватало лишь нескольких элементов, но грядущая встреча с Волошиным должна была внести в эту историю окончательную ясность.
Весь последовавший за своим освобождением год Дора писала с большими перерывами: шла интенсивная работа над статуей, которую Монтравель обещал закончить весной 1944-го. Она продолжала изредка навещать Ольгу в Перпиньяне, но, боясь привлекать к себе внимание политической полиции, в «Багряный берег» уже не вернулась. Ее там не особенно и ждали – все арестованные в ту ночь в отеле «Одесса» были расстреляны или депортированы…
Кроме нее.
И вскоре поползли слушки, что Монтравель сотрудничает с оккупантами, и своим чудесным освобождением Дора обязана этому факту. Припомнили ему и давнюю дружбу с немецким меценатом, и выставки в Берлине, и приемы в германском посольстве, и нацистский «Майбах», стоявший возле его кольюрского дома прошлой весной.
С деньгами тоже было тяжело, и мастер от безысходности начал продавать статуи и картины, оставшиеся в Париже. Их реализацией занимался литейщик Алексис Рюзье, который оказывал Монтравелю эту услугу не раз еще в довоенные годы. Вырученные средства помогали им с Дорой держаться на плаву и продолжать работу.
К апрелю «Итея» была почти закончена, оставалось лишь довести до совершенства руки, которые Монравель всегда оставлял напоследок. Они мешали ему сосредоточиться на линиях тела, да и Доре подолгу стоять, запрокинув их назад, было трудно – она начинала шевелиться и вздыхать, мастера это отвлекало…
Вебер обещал приехать за своим трофеем к концу мая – времени на доработку деталей должно было хватить с запасом.
Но не хватило.
«Монтравель, деньги на следующей неделе привезет Краузе – у него к вам еще какое-то дело… На «Элегию» тоже нашелся покупатель. Надеюсь, и эта сделка срастется. Крепко вас обнимаю и мечтаю вскорости увидеть в Париже».
Я держала в руках записку литейщика Рюзье, которую он прислал Монтравелю с оказией. Краузе был тем самым офицером, который вытащил меня из гестапо по поручительству Вебера. Страстный поклонник Монтравеля, человек тонкого художественного вкуса, он и раньше появлялся здесь… Однако сейчас, когда ситуация настолько накалилась, его визит был более чем неуместен.
Но Монтравель лишь пожал плечами – пускай приезжает. Я уже слишком стар, чтобы реагировать на слухи. А жить нам с тобой на что-то надо…
Краузе заявился через несколько дней. Очередное посещение дома скульптора нацистским офицером наверняка не прошло незамеченным, но избежать этого было невозможно. Передав Монтравелю деньги, философ со вкусом отобедал и принялся высокопарно уговаривать его «засвидетельствовать своим присутствием» персональную выставку Удо Вебера в Париже. Но мастер остался непреклонен: он должник Вебера, и великодушная услуга баварского скульптора будет оплачена. Но в вопросах искусства и гуманности их взгляды расходятся настолько, что обсуждать здесь просто нечего.
Проводив Краузе до дверей, он тяжело опустился в кресло на веранде и вздохнул.
– Они растлевают нас своей обходительностью – прикармливают интеллектуальную элиту, чтобы полностью подчинить себе страну. Но в моем лице «агента влияния» Рейх не получит, в столичных культурных кругах и так хватает сочувствующих! Рано или поздно война закончится, и за конформизм придется ответить…
В Париж Монтравель не поедет. Зато, проводив меня на несколько дней к Ольге в Перпиньян, соберется навестить своего приятеля в соседнем городке. Старый четырёхцилиндровый «Рено», скучавший долгое время в гараже, был еще на ходу, но садиться за руль мастер в последнее время не любил: ему уже было за восемьдесят – совсем не тот возраст, чтобы наслаждаться горными виражами.
Знаешь, Яков, сколько раз я проезжала по этому маршруту впоследствии? Десятки, сотни раз…
И в том месте, где оборвалась его жизнь, беспощадно сбоило сердце. Мое уязвимое, неблагодарное сердце, которое он согревал своей бескорыстной любовью почти двадцать лет».
Читать дальше было тяжело.
Перед мысленным взором Оливии разворачивалась дорога вдоль Багряного берега, с ее плавными изгибами и капризными поворотами, с ее вольфрамовыми горами и переливчатым, как морщинистый сланец, морем. И катится по ней, подрагивая непогашенными фарами, угловатый старенький «Рено», незаметно пересекая демаркационную линию между двумя мирами: живым и мертвым.
И крутятся колеса, отматывая прожитые годы, и прощально стрекочут сверчки в вересковой опушке холмов…
Топкое небо с небрежными мазками облаков отражается в полированных накрыльниках, и солнце мчится на встречу к мастеру – последнюю перед вечной разлукой. Ветерок играет с его седой бородой, как ребенок с сахарной ватой, и он благодарно подставляет ему лицо, вбирая грудью солоноватый воздух. Мелькают кипарисовые рощи, пепельные горы, и вдруг, забирая вверх, дорога начинает петлять, словно обвивая его смертельной пуповиной. Вираж, еще вираж, резкий поворот… и от тупого удара солнце в лобовом стекле вдруг раскалывается, осыпая каскадом горячих осколков. Машину подбрасывает в воздух и, протяжно всхлипнув, как раненная гарпуном касатка, она тяжело приземляется на плоскую крышу и начинает со скрежетом скользить, приминая пожухшие кусты и спотыкаясь о камни, вниз по склону, пока наконец не ударится о могучее тело платана и не замрет, беспомощно крутя еще горячими от соприкосновения с асфальтом колесами…
«Нет ничего мучительнее, чем проснуться весенним утром и осознать, что безмятежное щебетание птах, мягкое покачивание веток в оконном проеме, шевеление кисейных занавесок и ленивое дыхание моря – и есть вечность. Она была, есть и будет, эта бесконечно продолжающаяся земная жизнь, исчезнем только мы, как в разгар этой бурной южной весны исчез мой мастер. И все так же, клокоча, будут носиться над морем чайки, так же будут гудеть шмели, опыляя миндальные деревья, так же жалобно будет скрежетать сырая галька под ногами влюбленных, исподволь намекая, что и любовь конечна…
После короткого разбирательства полиция придет к заключению: несчастный случай. Накануне лютовала Трамонтана
[36], повалив на дорогу немало деревьев – скульптору просто не повезло.
Действительно, не повезло – до освобождения страны он не дожил всего несколько месяцев. Не повезло и потому, что я в его сердце занимала слишком большое место: чтобы вытащить меня из Френа, он был вынужден пожертвовать своей репутацией…
У этого поступка оказалась высокая цена.
Когда искореженную машину отбуксировали к дому, я нашла в салоне сопротивленческую «метку»: коробку мармелада «Багряный берег» и отпечатанную на ротаторе смятую агитационную листовку.
Других объяснений мне не потребовалось.
Хоронили Монтравеля в закрытом гробу в безветренный, пронзительно-синий день. Попрощаться пришла лишь горстка горожан, его старый ученик, Луи Рошфор, и Оля Белозерская. Из Парижа не приехал ни один человек. На небольшом пятачке перед домом – там, где он часто делал наброски, примотав носовым платком подрамник к стволу смоковницы, выкопали неглубокую могилу. Глядя на рыхлые отвалы грунта, перемешанного с сосновыми иголками и мелкими камнями, я вспомнила о том, что мастер никогда не боялся естественной смерти: он утверждал, что законы природы всегда гуманнее законов войны.
Сжимая в руках скомканный берет, у самого края могилы горячо и сбивчиво говорил Рошфор. По его застывшему лицу катились слезы. «Человеческий век короток, но искусство вечно. Покойтесь с миром, Монтравель, вас будут помнить», – произнес он под конец и зачерпнул рукой горсть земли. Где-то вдалеке ударил колокол, и, как по сигналу, двое стоявших в сторонке молодцов принялись работать лопатами.
Сухие комья застучали по крышке гроба, и в такт этой дробной музыке зачирикали в ветвях беспечные птахи. Я вслушивалась в прощальную мелодию и пыталась вдохнуть: воздуха в саду стало меньше.
Через несколько дней после похорон, наведя порядок в его личных вещах, я уехала в Париж. Оставаться одной в доме было невыносимо, кроме того, нужно было передать документы жене мастера – они все еще состояли в браке, хотя уже очень давно жили по отдельности.
В Кольюр я вернулась спустя лишь две недели.
Проходя по пружинящей от сосновых иголок дорожке к дому, вдруг заметила, что дверь в мастерскую приоткрыта. Простояв несколько секунд на пороге, заставила себя войти.
Студия была пуста. Исчезли последние, написанные за зиму пейзажи, эскизы, кое-какие книги, включая Вергилия. Пропали и бумаги, лежавшие в колченогом, заляпанном краской бюро. В углу, где стояла «Итея», белело лишь размытое гипсовое пятно… и валялся ржавый мастерок…
Со слов настороженных соседей, которые открыли мне неохотно, воскресной ночью их разбудил шум подъехавшего грузовика. По очертаниям в нем легко угадывался крытый военный «Опель-Блитц», какими была наводнена оккупированная Франция. Из него вышла группа мужчин и беззвучно исчезла в доме. Вскоре они вынесли оттуда какой-то массивный ящик и погрузили его в машину. Человек, шедший последним с несколькими свертками, аккуратно прикрыл калитку и произнес вполголоса: «Seid ihr fertig? Wir gehen!»
[37], а потом вдруг понес околесицу про каких-то мучеников и игры в мяч…
Вот и все, что мне удалось выяснить.
Выйдя от соседей на улицу под истеричное гавканье растревоженных деревенских псов, я впервые за эти дни заплакала. Отчаяние и сожаление выходили из меня толчками, разрывая нутро, словно открылся какой-то защитный клапан, и потеря только сейчас приобрела настоящий масштаб. Я прижалась лбом к ограде дома, в котором прожила столько лет и, как загульный пропойца, что-то выхаркивала из себя, выдавливала, выкорчевывала, пока не поняла, что избавиться от этих чувств невозможно…
В агонии утраты, Яков, случается вдруг короткая вспышка, когда неожиданно видишь себя со стороны глазами ушедшего.
И вот после этой невольной встречи с собой невыносимо трудно жить».
XXVII
Погром
С Лионского вокзала, не заезжая домой, она отправилась в университет – Кубертен перед защитой курсовых спуску никому не давал, злить его не стоило. Но даже под суровым взглядом «профа» сосредоточиться на предмете у Оливии не получалось: мысли были заняты историей Доры, которая за время поездки развернулась перед ней во всей полноте.
После смерти мастера и исчезновения «Итеи» она включила в свой дневник еще многие эпизоды. Но заметки стали отрывочными: в отстраненной хронологической манере Дора описывала возвращение в освобожденный Париж, тяжелую болезнь отца, свое третье замужество…
Затем следовал рассказ о том, как по крупицам она начала возвращать работы, которые мастер отдавал за бесценок во время войны. И о том, как, продав дом мужа в Дижоне и поселившись в крохотной квартирке возле Люксембургского сада, она стала, комната за комнатой, выкупать соседские каморки, чтобы однажды обустроить в этом здании галерею Монтравеля.
Описывала она и то, как ее, уже признанного французского искусствоведа, «для укрепления культурных связей между двумя странами» впервые пригласили в СССР. Для Доры это событие стало настоящим подарком: возвращение на Родину позволяло ей вновь заняться поисками Якова. Однако множественные запросы в компетентные органы ни к чему не привели…
Она не отчаивалась: рыла носом землю до тех пор, пока эта настойчивость не показалась кому-то подозрительной и ей не отказали в праве на въезд в Страну Советов.
Многие из этих фактов Оливия уже знала со слов Волошина и из биографических очерков, которыми был наводнен Интернет.
Между последними листами тетради, исписанными округлым, как японский бисер, почерком, обнаружился тусклый измятый листок с отметкой отдела актов гражданского состояния города Одессы. Взяв его бережно в руки – казалось, документ вот-вот распадется на части от старости, – Оливия поняла: ради этой бумажки Волошин и затеял свой «эпистолярный квест»…
– Илиади, а вот ваша работа мне понравилась: впечатляющая степень детализации и высокопробный материал. И как вам только удалось пробиться к коллекционеру такого масштаба… Однако нужно еще потрудиться над заключением, подойдите ко мне после лекции, – благосклонно пробасил Кубертен, оглаживая свой бутылочно-зеленый галстук.
После продолжительного и нудного обсуждения выводов с преподавателем Оливия вышла в университетский двор. В сумке, источая кисловатый запах майонеза, болтался купленный на вокзале сэндвич. Выбросив целлофановую обертку и пристроившись на траве под деревом, она с жадностью впилась в его липковатую сочную плоть.
– Илиади! Ну, ты бы хоть позвонила!
Оливия обернулась на знакомый голос и увидела перед собой длинные костистые ноги в модных кедах. Они исчезали под короткой джинсовой юбкой, в которую была заправлена знакомая футболка с изображением Путина.
– Ой, Габи, прости, но здесь такое закрутилось… Я и сама не представляла, во что ввязываюсь.
Габи опустилась на траву рядом с ней.
– Вот и рассказала бы подруге…
– Я и Родиону-то не успеваю рассказать – ночным поездом приехала из Кольюра, дома еще не была.
– Ну, твой Лаврофф в эту историю гораздо меньше вложился, чем я, – парировала Габи. – Хотя, конечно, ради него ты все и затеяла – пытаешься произвести впечатление…
Оливия насупилась.
– Дело не в этом! Как тебе объяснить… с тех пор как мы начали жить вместе, я словно бы перестала существовать сама по себе. Превратилась в маленькую приставку к его большому имени. Мне просто необходимо себя отыскать, Габи… пускай и путем ошибок.
– А уже были ошибки?
– Пока не знаю… Вот, взгляни лучше.
Оливия протянула подруге тетрадь.
Бегло ее пролистав, Габи вскинула на нее свои озорные глаза, в которых отражалась смесь изумления с восторгом:
– Илиади, неужели… это Дорины дневники?
– Да. Я их нашла.
– А ну, рассказывай!
Габи умела замечательно слушать. Она не перебивала, однако по ее подвижному, эмоциональному лицу было видно, как искренне она проживает историю: по нему то скользили солнечные зайчики восхищения, то проносились хмурые тени сомнения, то едва уловимо, в самых уголках губ, залегали складки печали.
– Вот это жизнь, Илиади! Ки-но-ро-ман! – выдохнула она под конец. – И чем же все кончилось?
– Большими деньгами, – грустно усмехнулась Оливия.
Брови Габи взлетели вверх, как потревоженные выстрелом чайки.
– Большими деньгами, которые теперь получит Волошин.
Оливия отыскала нужное место в тетради и положила ее перед подругой.
– Сумеешь прочитать?
Габи вполне сносно владела русским, который взялась учить еще в колледже – в качестве обязательного третьего языка. Испанский казался ей тогда слишком банальным, немецкий – слишком требовательным, а китайский – совершенно чуждым…
Русский преподавал месье Трубникофф, вежливый старичок с клиновидной чеховской бородкой, который, поговаривали, носил княжеский титул. В силу деликатного характера голоса на учащихся он никогда не повышал, в синтаксис избыточно не углублялся, однако в старших классах заставлял своих учеников читать произведения русских классиков, что приоткрыло перед Габи, как она утверждала, «чертоги загадочной славянской души»…
Достав сигарету и сделав пару жадных затяжек, она уткнулась в рукопись.
«Я много раз себя спрашивала: для чего я все это пишу? Увидишь ли ты когда-нибудь мои письма, Яков, прочтешь ли? Да и будет ли для тебя иметь значение история семьи, с которой ты был разлучен с самых ранних лет?
Я всегда верила, что мы встретимся, и не оставляла попыток тебя отыскать даже тогда, когда получила запрет на въезд. Та же упрямая надежда найти тебя и все объяснить заставляла меня бороться, когда врачи вынесли свой вердикт: мое сердце стало плохо справляться с нагрузкой. Нужна операция».
– Как патетично, – скривилась Габи, которая всеми силами маскировала собственную сентиментальность под маской цинизма. – Но Дора Валери ведь умерла не так давно, верно? Лет десять назад?
– Да, еще сравнительно молодой она пережила несколько операций на сердце, но ушла уже в очень преклонном возрасте – от естественных причин.
Почесав задумчиво за ухом, Габи вновь принялась за трудное чтение.
«Завтра у меня – ответственный день. Хирург говорит, что после такого вмешательства восстановление происходит сравнительно быстро, не стоит волноваться. Но на душе какая-то смутная тоска – наверное, дело в надвигающейся грозе. За окном больничной палаты сгустился сумрак, сверкают скальпели молний, протыкая набрякшую тучную плоть. Такие же страшные грозы сотрясали Одессу в тот памятный 1919 год…
С зимы власть в городе менялась каждый месяц: на смену оголтелой банде Петлюры пришли французские интервенты, а за ними – Добровольческая армия. В городе процветало насилие, грабежи, совершались жестокие и безнаказанные расправы над евреями.
В конце апреля, когда в Одессу вошли красные войска, родители, опасаясь новых беспорядков, отправили меня вместе с семьей подруги, Сони, в приморский дачный поселок – на Большой Фонтан. Сонин отец, Лев Иосифович Тальберг, заведовал типографией при Одесском театре оперы и балета и дружил с папой уже не первый десяток лет.
Большой Фонтан оказался чудесным курортным поселком, состоявшим в основном из дач, которые сдавались внаем на все лето. Мы заняли окраинный домик с мезонином и просторной верандой, обращенной в дикий, буйно разросшийся сад. В его дощатой ограде за кустами жимолости была прорезана потайная калитка – за ней бушевала цветами и травами раздольная степь. По утрам, тайком от взрослых, мы выбирались из дома и сквозь истомную рассветную тишину бежали по пыльной тропинке к морю…
Мне тогда только исполнилось шестнадцать. Моя беспечная жизнь густела на глазах, оформлялась в предвкушение чего-то волнующего, острого, бередящего…
Оно навалилось разом: однажды в полдень я вернулась в дом за пляжным полотенцем и, проходя мимо закрытых дверей гостиной, замерла. Оттуда сквозь тонкие просветы щелей струилась переливчатая фортепианная музыка.
– Дебюсси, Герман, вам хорошо удается. А ведь «Бергамасская сюита» – непростое упражнение! Чуть доработаете прелюдию, и устроим для вас прослушивание… Я поговорю с мужем, у него есть связи в консерватории, – произнесла одобрительным тоном мама Сони, дававшая частные уроки молодым одесским дарованиям.
Дверь распахнулась – в переменчивом свете цветных оконных витражей показался высокий юноша. Он стоял вполоборота, что-то отвечая, но слов мне было не разобрать: сердце вдруг стало гнать кровь тугими неровными толчками, отдававшимися гулом в голове. Словно в замедленном кино, юноша повернулся, наконец, ко мне лицом… и детство мое закончилось.
Герман был на год старше меня. Отец его служил переплетчиком в типографии, которой заправлял Лев Тальберг. У него был настоящий музыкальный дар – так по крайней мере утверждала Сонина мама. И, хотя родители не сильно-то одобряли увлечения сына музыкой, они все же разрешили ему поступать в музыкальное училище, недавно переименованное в Одесскую консерваторию. Весь прошлый год Герман наведывался к Тальбергам в Заветный переулок, а когда те переехали на лето в пригород, стал отмечаться там каждые выходные.
Большой Фонтан сотрясали грозы – весна в этих краях была бурной и скороспелой. От резкого, как удары нагайки, мутного дождевого потока мы прятались на веранде. Заметив наше обоюдное влечение, Соня под разными предлогами то и дело исчезала в доме… А мы с Германом разговаривали – как разговаривают люди, мгновенно осознавшие взаимную принадлежность: без вводных слов и эпитетов, короткими, пылкими и отрывистыми репликами.
В городе тем временем бушевали кумачовые беспорядки, и добираться в поселок стало сложнее. Теперь, приезжая, Герман часто оставался на ночлег – во флигельке была свободная комната. Ни о чем не сговариваясь и не принимая никаких осмысленных решений, мы продолжили наш диалог в постели – с той жаркой преступной безоглядностью, на которую способны лишь очень молодые и незрелые люди…
Едва разгоревшаяся ранняя любовь погасла душной майской ночью – так угасает жизнь от случайного выстрела…
Я проснулась первой от смутного шума и тревожного яркого света – в черном квадрате окна полыхало зарево огня. Из-за садовой ограды раздавались женские крики, детский плач, лязганье винтовок и испуганное ржание коней. Растолкав Германа, я поспешно натянула одежду и бросилась было к выходу, но оказалось поздно…
Дверь флигеля распахнулась. На пороге стоял молодой красноармеец с обветренным крестьянским лицом. За ним, стуча кирзовыми сапогами, выросли двое других. Сунув револьвер за пояс, молодой произнес, вглядевшись в еще заспанное германово лицо:
– Тю, товарыш Мухин, та це ж Герка… як добре у жидив заховався…
Отодвинув его в сторону, вперед вышел красноармеец постарше. Обшарив меня наглыми глазами, спросил, оглаживая пшеничные усы:
– А что, Гера, хорошо тут музыке учат? Может, и мне на пианине с твоей жидовочкой сыграть?..
Герман вздрогнул, но промолчал, облизнув пересохшие губы. На его мучнистом лице проступила испарина.
– Давай, надевай портки, да греби отсюда подобру-поздорову, племянничек, пока на штык не нарвался, – приказал усатый брезгливо. – Перед матерью твоей отвечать потом не хочется, что, мол, не уберег сосунка…
Путаясь в штанинах, Герман подался к двери, и, стукнувшись о притолоку, вывалился в ночь.
На меня он даже не обернулся…
– А хороша ягодка, – тут же осклабился третий погромщик, обдав меня запахом гнилого перегара. – Может, того… на троих расстелим?
– Делом займись! – прикрикнул на него Мухин. – Успеешь еще…
Стальное лезвие его винтовки больно ткнуло меня в спину, подгоняя к выходу. Рубашка тут же пропиталась кровью и прилипла к рассеченной саднящей коже.
Наш сад за это время изменился до неузнаваемости. Везде валялись обломки мебели, летали гусиные перья от разорванных подушек, под ногами чавкала раскисшая после дождя земля вперемешку с осколками стекол. Пахло разлитым керосином и густым человеческим страхом. Возле беседки лежали какие-то вещи, увязанные в содранные с кроватей простыни, и чернел одинокий мужской сапог.
Рядом в неестественной изломанной позе валялась большая тряпичная кукла. Широко распахнутыми неподвижными глазами она смотрела в беззвездное небо. У куклы было кроткое Сонино лицо, а на голой груди, под самым сердцем, распахнул пульсирующий зев кровавый цветок…
– Товарищ Мухин! – окликнул кто-то усатого сквозь высаженное стекло гостиной. – Исподнее с мертвой бабы снять?
– Сворачивайтесь там! На все про все – пять минут!
Вдруг в доме грохнули выстрелы, вслед за ними раздалась забористая мужицкая брань. Мухин сорвался с места и метнулся внутрь. Не разбирая пути, я бросилась к кусту жимолости, за которым скрывалась наша с Соней потайная калитка.
Над окропленной алыми маками степью восходило дрожащее солнце. Я неслась, задыхаясь, по этому щедрому цветущему полю в сторону моря, пока не споткнулась обо что-то мягкое и не полетела кубарем вперед…
Отерев грязь с лица, огляделась и обмерла.
Слева и справа, сквозь высокую траву проступали курганы изуродованных тел. Изрешеченные пулями, изрубленные шашками, исколотые штыками – полураздетые мужчины, женщины, дети…
А сзади, на окраине поселка, в багряных языках огня стояло дьявольское войско. От конницы отделились несколько всадников и поскакали по степи, добивая точными ударами тех, кто еще стонал и шевелился. Я лежала на земле ничком, привалившись к какой-то растрепанной, уже коченеющей старухе с чудовищным месивом вместо лица, и прислушивалась к приближающемуся гулу копыт. Обдав духом едкого конского пота, красный всадник пронесся мимо: в эту секунду я и сама поверила, что мертва…
[38]»
Габи отложила рукопись.
– Все, больше не осилю, – вид у нее был обескураженный. – Дальше рассказывай сама…