Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Никлас Натт-о-Даг. 1794

Ты слышишь тихий тревожный звон?

То звенит не бокал,

Оглянись: за спиною твой друг, и он

Достал из ножен кинжал[1].

Карл Микаель Бельман, 1794

Лица, действующие и упоминаемые в романе «1794»

Жан Мишель Кардель, попросту Микель, унтер-офицер артиллерии. Списан с флота после Роченсальмского сражения, в котором потерял руку. Устроился пальтом, рядовым полиции нравов, — работа, выполнять которую ему не позволяет совесть и доброе сердце; предпочитает подрабатывать вышибалой в кабаках.

Сесил Винге — бывший юрист, до прошлого года нештатный сотрудник полиции, умер от чахотки.

Анна Стина Кнапп — разносчица фруктов в предместьях Мария и Катарина, потом узница Прядильного дома, откуда ей удалось бежать. С зимы 1793 года работает в кабаке «Мартышка». Живет под именем умершей дочери хозяина кабака: Ловисы Ульрики Бликс.

Исак Райнхольд Блум — секретарь полицейского управления, поэт, ученик аф Леопольда, чье влияние очень заметно в его стихах.

Юхан Кристофер Бликс — ученик фельдшера из Карл скруны; перед тем как покончить жизнь самоубийством, сочетался фиктивным браком с Анной Стиной Кнапп и дал ей свое имя.

Петтер Петтерссон — старший надзиратель в Прядильном доме.

Юнатан Лёф — пальт, надзиратель в Прядильном доме.

Дюлитц — беженец из Польши; торговец живым товаром.

Густав III — Божьей милостью король шведов, йотов и венедов; убит на балу в опере в марте 1792 года.

Густав Адольф — единственный сын Густава III, формально король, но до сентября 1794 года, когда он достигнет совершеннолетия, страной от его имени управляли другие.

Герцог Карл — младший брат короля Густава, опекун несовершеннолетнего короля. Любит пользоваться преимуществами власти, но весьма неохотно несет ее бремя.

Густаф Адольф Ройтерхольм — барон, пользуясь неограниченным доверием герцога Карла, фактически управляет королевством. Враг убитого короля. Главная забота — как можно быстрее стереть следы правления Густава III.

Густаф Мориц Армфельт — фаворит Густава III, последняя надежда густавианцев: после раскрытия его заговора против регента вынужден бежать из страны.

Магдалена Руденшёльд — фрейлина двора, когда-то ее домогался герцог Карл. Любовница Густафа Морица Армфельта, арестована за участие в заговоре.

Карл Тулипан, по прозвищу Тюльпан, — владелец кабака «Мартышка»: охотно признал в Анне Стине Кнапп свою умершую дочь, по которой очень тосковал.

Магнус Ульхольм — полицеймейстер Стокгольма с декабря 1793 года, когда сменил сосланного в Вестерботтен Норлина; известен тем, что разграбил так называемую «вдовью кассу» церкви. Преданный и добровольный пес регентского режима.

Карл Вильгельм Модé — гофмаршал, управляющий королевского двора, один из влиятельнейших людей королевства; предан барону Ройтерхольму.

Мастер Эрик — зловещее прозвище плетки, которой старший надсмотрщик Петтер Петтерссон избивает узниц Прядильного дома.

Часть первая. Кладбище живых

Как часто сила с преступленьем ходят парой! Кто разорвет зловещий их союз? Не знаю и ответить не берусь, Коль нет небес, грозящих вечной карой. Исак Райнхольд Блум, 1794
Зима 1794

1

Кончается январь — первый месяц нового, тысяча семьсот девяносто четвертого года.

С утра меня разбудили, велели одеться и выпроводили из палаты: пора выкурить спертый воздух можжевеловым дымом и опрыскать пол прокисшим вином. Сказали, лучшая защита от вредоносных миазмов.

Я неохотно натянул брюки и надел пальто — Господи… как на вешалке. Плечи настолько похудели, что вшитый рукав свисает на несколько дюймов. Спустился по лестнице, впервые за несколько недель вышел во двор и оцепенел.

Роскошное снежное царство. А в моем-то узком окне виден лишь жалкий его лоскуток. Листья давным-давно опали, но зима с лихвой возместила нанесенный ущерб. Свежевыпавший снег одел голые ветви в поистине королевские наряды. Белоснежные мантии деревьев задрапировали землю, насколько хватает глаз. Капризное зимнее солнце не признает никаких других цветов, кроме белого, белого и еще раз белого. Я зажмурился, но и этого оказалось мало. Пришлось прикрыть глаза ладонями.

Больные бродили по двору, чертыхаясь на чем свет стоит, — январскому холоду легко преодолеть жалкую оборону ветхих больничных одежек. Правда, ноги, хоть и замерзшие, все же сохраняют достаточно тепла — а жаль.

Потому что набившийся в башмаки снег немедленно тает и превращается в ледяную воду.

Мне не хотелось вступать в разговоры, и я пошел к морю. У берегов лед встал и успел покрыться толстым слоем снега. Открытая вода угадывается самое малое в километре от берега. Искрящийся, без всякого намека на присутствие человека наст обещал желанное одиночество. Ни единого следа.

Морозный воздух обжигает щеки, но солнце все же пригревает — и я решился выйти на лед. Особого мужества не требовалось: у берега залив наверняка промерз до самого дна, как лужи на суше.

Ио левую руку — неровные желтые зубы в гигантской челюсти Корабельной набережной, опасно заостряющиеся, воткнутые в беззащитное январское небо шпили церквей, розоватая грозная туша королевского дворца на Дворцовом взвозе. Я отвернулся и посмотрел па берег. Лучше не привлекать внимания этого задремавшего хищного гиганта. Открылось ущелье, которое жители города наверняка не замечают: его видно только с моря, с проплывающих кораблей. Или можно, если на дворе лето, заплыть, причем довольно далеко. А зимой — еще проще. Сделать как я: выйти на лед. И сразу это длинное ущелье открывается — от Данвика к Хаммарбю.

Впрочем, ущелье — неверное слово. Правильнее назвать его оврагом.

Город словно отвернулся от Данвика. Не только город — все живое отвернулось от Данвика. Даже само течение времени обошло Данвик стороной. Сутки здесь совсем иные: ночи длиннее, дни короче. Две скалы, одна с севера, другая с юга, укорачивают и без того короткий путь дневного светила.

Мало кто ложится в госпиталь по своей воле — только те, для кого родственники не видят другого выхода. Сыновья и дочери готовят места для своих стариков — им важно знать, что те находятся в безопасности и о них есть кому позаботиться. По времени навещать родителей нет почти никогда. Старики понемногу впадают в детство и незаметно исчезают.

Чуть подальше, в Финнбуде, — скорбный дом. Больница для умалишенных. Отсюда я насчитал семь этажей, пристроенных сверху каскадом к уродливому грязно-желтому зданию. У каждого этажа отдельный фундамент, отчего все вместе напоминает лестницу для великанов. Эта больница — постоянный предмет разговоров в госпитальных коридорах. Поговаривают, душевнобольных вдвое больше, чем может вместить больница. Окна закрыты щитами из досок, кое-где виднеются чугунные решетки.

Я услышал тихое однотонное жужжание, несменяемый контрапункт. Вспомнил, как в детстве подошел к пчелиному улью и впервые понял связь между забавным мирным жужжанием и грозными ядовитыми жалами. Там — пчелы, да… учитель что-то говорил про коллективный разум некоторых насекомых. А здесь… гневное и бессильное жужжание издавали люди, лишенные не только коллективного, но и собственного разума. Несчастные, втиснутые в тесные каморки.

Иногда сумасшедший дом посещали из любопытства городские аристократы. Вручали охраннику несколько монет и в его сопровождении с опаской ходили по коридорам — пощекотать нервы, развлечься и ужаснуться. А санитары, те, кто еще был способен хоть на какие-то чувства, злорадно ухмылялись и переглядывались — важные господа иной раз чуть не падали в обморок от увиденного.

Зачем я туда пошел? Вряд ли смогу объяснить. Гнойно-желтое нелепое строение на скале. Здесь когда-то была солеварня. По причине ядовитых испарений ее построили в отдалении от человеческого жилья. Потом солеварню забросили, а теперь она нашла своих постояльцев. У входа надпись: «Жалкое тщеславие и несчастная любовь погубили обитателей; путник, не узнаёшь ли сам себя?»

Прочитал не особо тщательно высеченные на камне слова и пожал плечами — конечно, узнаю. Нечего и спрашивать.

За воротами приглушенное монотонное жужжание сразу, как по взмаху дирижерской палочки, распалось на смешанные в почти невыносимой какофонии человеческие голоса: стоны, переходящие в вой, дикий хохот, жалобы, выкрики, перемежающиеся тихим бессмысленным хихиканьем.

В проходной было почти темно, и я не сразу различил маленького человечка. Неуверенно кивнул, и он, точно только и дожидался моего кивка, быстрыми шажками засеменил ко мне.

— Добро пожаловать! — мягкий, даже ласковый голос и пронзительные, любопытные глаза. — Поздравляю! Королевская пунктуальность.

Я не понял, что он имеет в виду. Какая пунктуальность?

Человечек наверняка заметил мою растерянность, но, казалось, ничто не могло повлиять на его откровенно восторженное настроение. Он поклонился и жестом, широко улыбаясь, пригласил на лестницу.

— Если будете так любезны следовать за мной, покажу вам наши пенаты.

Несомненно, принял меня за кого-то другого. Я подавил желание указать ему на ошибку: любопытство пересилило. Само собой — я ведь и пришел сюда именно из любопытства.

Мы поднялись по лестнице и оказались во дворе, окруженном со всех сторон разноэтажными строениями. На заснеженной земле валялось немыслимое количество разнообразного мусора, выброшенного из частью разбитых, частью небрежно залатанных досками окон. Несколько пациентов в грязных рубахах, как один, раскачивались вперед-назад и не сводили с нас испуганных глаз.

— Не обращайте внимания. — махнул рукой мой Вергилий. — Домашние животные в человеческом образе. Никакого вреда. Как испугаются чего, так и убегут. Все вместе, заметьте, — стадный инстинкт, как у животных. Вы же обращали внимание: если ложится одна корова в стаде, тут же ложатся все. Бог с ними, у нас есть куда более интересные пациенты. Следуйте за мной.

Мы поднялись еще на несколько ступенек. Проводник остановился у двери, прокашлялся и произнес следующую речь.

— Изначально у нас было двадцать семь палат. Намерения самые благие: в каждой палате — один пациент. С минимальными, если позволите так выразиться, удобствами… Мне, уж простите, неизвестен ваш взгляд на мир, где нам выпало счастье жить. Чужая душа — потемки; любому ясно — потемки, потемки… а приглядишься: да что ж такое? Опять потемки. И есть ли она, душа? То ли есть, то ли нет — вопрос, знаете ли, весьма спорный… а что до меня, так ничего удивительного. Ничего удивительного! Поначалу казалось — о! как много! двадцать семь палат! А потребность оказалась куда большей, и уж тем более ничего удивительного… Город сводит людей с ума, вот что я вам скажу. Ежегодно, ежедневно и ежечасно город сводит людей с ума. Поток несчастных, потерявших рассудок, не иссякает. И, кажется, никогда не иссякнет. Сейчас в каждой палате по несколько пациентов, самое меньшее — по четыре. Буйных содержим в кандалах и стараемся отделить от остальных. С той же целью во многих палатах пришлось возвести перегородки… что ж, пройдемте внутрь.

Он отошел в сторону, не без труда снял засов и толкнул одну за другой тяжелые двойные двери. Первым моим побуждением было заткнуть уши, выскочить в коридор и закрыть за собой дверь. Свирепое рычание, жалобный вой, скрежет зубов и ногтей, царапающих штукатурку — все слилось в выматывающий душу оглушительный шум. Вот-вот лопнут барабанные перепонки.

— Скоро будем задавать корм. С головой у них так себе, но с желудками полный порядок. Желудки у них вместо часов.

Он пошел по коридору, то и дело останавливаясь и обращая мое внимание на интересные, по его мнению, детали.

— Как вы наверняка обратили внимание, двери у нас надежные. Хотя для спокойствия в палатах есть и внутренние двери. Те, пожалуй, еще прочней. Многие пациенты крайне агрессивны. Мы не решаемся выпускать их в коридор — видите окошки в дверях? Через них подают пациентам еду. И забирают горшки, разумеется. К сожалению, не все в состоянии пользоваться таким удобством, как ночное горшок, оттого и запах. Заметьте: печи топятся из коридора. Правда, только в самые холодные дни. Дрова приходится экономить, и — хоп! — вот вам и положительная сторона тесноты. В палатах всегда плюсовая температура Пациенты греют их своими телами. Хотите глянуть? — Он приложил палец к губам и осторожно приоткрыл смотровое окошко в старой, с дубовой заплатой двери.

Моему маленькому чичероне пришлось встать на цыпочки, хотя люк был как раз на уровне глаз нормального человека. Увиденное заставило его улыбнуться, и он поманил меня пальцем. Глаза не сразу привыкли к полутьме в палате, пришлось довольно долго вглядываться в мельтешащие тени. Полуголый парень, позвякивая в такт прикованными к стене кандалами, изображал непристойные танец. А остальные трое в противоположном углу самозабвенно дрочили, раскачиваясь в ритме танца.

Я с отвращением отвернулся.

Мы двинулись дальше.

— Здесь темные палаты. Темные в прямом смысле, бе: окон. Сейчас тут довольно мрачная компания — больные французской болезнью, те, кто не поддается лечению ртутью. Показать по понятным причинам не могу, но не так уж и важно: ничего нового. Проваленные носы, гнойные язвы… их бессильная ярость впечатляет, но знаете… нужно особое настроение, чтобы захотеть полюбоваться. А так-то они не очень разговорчивы, особенно если учесть, что болезнь поражает и язык. Кончик языка гниет и отваливается.

С каждой минутой мне становилось все труднее и труднее подавлять приступы дурноты. Нестерпимо хотелось поскорее покинуть это Богом забытое место. Искрящийся под солнцем берег, откуда я зачем-то сюда пришел, представился истинным раем.

Мой гид замолчал. Он не двигался с места и смотрел на меня испытующе.

— Но какое-то лечение эти бедняги все же получают?

Он торопливо закивал, будто дожидался именно этого вопроса.

— Как утверждает наука, люди теряют рассудок, когда внешние и внутренние обстоятельства выводят здравый смысл из баланса. Как правило, весьма драматичные обстоятельства, но и баланс, доложу я вам, очень и очень хрупкий. И вернуть его, я имею в виду рассудок, можно лишь подвергнув больного воздействию, не уступающему в силе этим, как я уже сказал… весьма и весьма драматичным обстоятельствам. Так показывают новейшие изыскания. К примеру, у нас есть кожаный шланг, и мы можем внезапно окатить умалишенного ледяной водой. Раньше пробовали заражать больных чесоткой — надеялись, постоянный зуд отвлечет от бредовых идей. А теперь и заражать не надо — сами стены исправно снабжают пациентов чесоткой и без участия докторов. Есть и другие методы… — Тут он заметил, что я близок к обмороку, и поспешно завершил фразу: — Но мы пока оставим их в покое.

Наконец-то он повернулся и показал на выход. Когда мы проходили мимо той самой двери с дубовой заплатой сопровождающий внезапно положил мне руку на плечо.

— Смотрите-ка, забыл закрыть смотровой люк. Впрочем, беда невелика — все равно надо вам кое-что показать

Он подвел меня к двери и пригласил заглянуть. Там в полутьме, происходило то же малоприятное действо Я пожал плечами и отвернулся.

— Нет-нет. — Он отрицательно помахал рукой. — Гляньте-ка повнимательней — видите там, в углу? В дальнем углу? Кто-то из господ не дождался очереди на горшок… — Человечек заговорщически придвинулся и прошептал мне в ухо: — Местечко-то это… для вас бережем.

Я отшатнулся. Он издевательски ухмыльнулся, показав острые, с прогалами, зубы.

— Такой молодой, такой красивый… такой гибкий. А кожа — чистый алебастр! Сафьян! Эти бедняги умрут от счастья.

— Кто вы такой?

— Сегодня один, завтра другой… — Он по-прежнему ухмылялся. — Вчера, к примеру, был Калле-Дюжиной[2]… чуть не плакал, представьте, чуть не плакал… вспоминал как вел своих мальчиков в синих мундирах через Мазурское поозерье. Зимой, представьте… ельничек молодой на островах, весь в снегу От одного ельника к другому… вспомнить приятно, как мы затаптывали грудничков каблуками на глазах у родителей… как же иначе, голубчик, как же иначе… понимаю, ничего хорошего, но как же? Вражья поросль… А как я вел моих ребятишек на полтавскую бойню… да что там! Пришли бы вчера, так услышали бы — свинцовая блямба все еще перекатывается у меня в черепе… тряхну головой, а она: тр-р-р-р, бряк, тр-р-р, бряк[3]… А сегодня? О, сегодня… сегодня у меня имен этих — поди сосчитай. Рогатый Пер, Палач, Пуке, Красный Петтер… Впрочем, называйте меня Сатаной. Мы вас ждем, дорогой вы мой. Уж вы-то, голубчик, лучше других знаете, где ваше место.

Я, возможно, нашелся бы что возразить на эту тираду, но меня остановил пронзительный голос, отдающийся гулким эхом в пустых коридорах.

— Тумас! Марш в койку! Тебе позволено гулять, а не вступать в разговоры с посторонними!

В конце коридора появился здоровенный санитар в грязной куртке. Он, ускоряя шаг, двинулся к нам.

Мой проводник опять придвинулся. На губах его по-прежнему играла злорадная улыбка. Я заглянул ему в глаза и отшатнулся. Огромные, черные, без единой искорки зрачки, будто намалеванные неумелым живописцем. Бездонные провалы безумия.

— А вот вам загадка на прощанье, — торопливо проговорил он. — Меня заперли в преисподней, я не имею права его покидать — но вот же я! Среди людей! Ключи к загадке везде, куда ни глянь. Запомните все, что видели, и берегитесь, берегитесь… мир полон ловушек.

Подоспевший санитар ухватил моего щуплого Вергилия-Тумаса за ворот. Попытка вырваться была тут же неумолимо укрощена парой затрещин. Бедняга заплакал, и: носа потекла кровь. Он бросал на меня жалобные взгляды будто я мог чем-то ему помочь.

— Вы уж извините… Мы не запираем его, и он иногда пускается в путешествия… иногда даже до вашего госпиталя доходит. Вообще-то он безвредный, но несет бог знает что. Очень прошу никому не рассказывать… нас тут только двое… санитаров, я хочу сказать… только двое на такую ораву. За всеми не уследишь. Надеюсь, вы не приняли его болтовню всерьез.

Разъяснение получено, полегче не стало.

Я побрел назад. Умалишенные во дворе, по-прежнему раскачиваясь, жались к стенам, словно пытались уловить эманацию задержавшегося в камнях тепла.

Я вышел за ворота, обернулся и еще раз поглядел на этот приют заживо погребенных. Постарался унять внутреннюю дрожь. Странно — сама природа словно уловила мое настроение: стало темно, хотя на блеклом январском небе не было ни облачка. Я поднял голову и обомлел: будто какое-то чудовище откусило больше половины солнечного диска. Остался только бледный полумесяц, как от наполовину съеденного ломтя хлеба[4]. Я не удержался и вскрикнул. Колени подогнулись, и я упал на снег. Лежал довольно долго, не в силах пошевелиться; меня парализовал леденящий ужас. Прошло не меньше минуты, прежде чем я решился открыть глаза и обнаружил: свет вернулся. Господи… солнечное затмение! Домашний учитель много раз рассказывал мне эти азы астрономии: в определенные дни Луна проходит между Землей и Солнцем и закрывает его, как правило, частично. И уж совсем редко происходит такое совпадение геометрических условий, что у ночного светила хватает решимости заслонить дневное целиком и полностью. И продолжается это явление, как правило, очень недолго: несколько минут, не более того.

Я встал, отряхнулся и поспешил в госпиталь, стараясь ступать по моим собственным, оставленным полчаса назад, следам. Других следов не было: за эти полчаса здесь не появлялась ни одна живая душа. Пока не открыл дверь своей палаты, ни разу не остановился, ни разу не посмотрел по сторонам. Залез, не раздеваясь, в постель и с головой укрылся одеялом. Вся прогулка была ошибкой; не надо было выходить из палаты, хоть они и попытались бы выкурить меня можжевеловым дымом. Что ж… просили потерпеть, пока подберут достойное лечение, а до того мне следует избегать общества. Тумас, конечно, не в своем уме. Но он напомнил мне о моем собственном преступлении; я не могу смотреть в глаза людям. Сразу вспоминаю, что натворил, и это причиняет мне невыносимую боль. Не могу смотреть людям в глаза, и вряд ли когда-нибудь смогу. Светлые дневные часы — самые мучительные…

Тебаика — прекрасная тинктура. Опий обладает волшебным свойством сжимать время. День проходит в тумане, в полусне. Тебаика заглушает совесть и разум, если и замечаешь какого-нибудь назойливого посетителя, туз же о нем забываешь. Эти драгоценные капли разводят в воде, добавляют для вкуса сахар или мед… к сожалению, я вынужден делить спасительную настойку с другими обитателями госпиталя. Запасы быстро иссякают. Хотя мы-то еще в лучшем положении: я слышал, госпиталь пользуется также и рационом тебаики, предназначенным для умалишенных. Может, это и справедливо: опий усыпляет разум, а у обитателей скорбного дома нечего усыплять: их разум давно и навсегда усыпил Господь.

И все же иногда запасы тебаики истощаются, и я разыгрываю спектакль. Качаюсь взад-вперед, бормочу монотонные заклинания. А когда смеркается, когда, чуть не наступая на пятки сумеркам, неслышно подкрадывается ночь, — только тогда я достаю письменные принадлежности.

Мой благодетель просил меня вести записи. Постараться вспомнить и восстановить, как он сказал, последовательность несчастных обстоятельств, приведших меня к разорению. Именно так и сказал: вспомнить и восстановить. Это, по его мнению, может примирить меня с судьбой, по прихоти которой я оказался на суровом берегу Балтийского моря, в Данвикском госпитале, или, как его еще называют, Доме призрения. Я не властен над своими чувствами. Он говорит, все еще может поправиться, в моем преступлении виновен не только я, но и нелепое стечение событий, каприз природных сил… ну нет. На этот счет у меня никаких иллюзий.

В голове бушует шторм, а в душе — томительная пустота. Я подношу руки к свече — на просвет они красны от крови. Я слышал, преступники обычно стараются отмыть от крови орудие убийства, но мои руки отмыть невозможно: они пропитаны кровью, сколько ни отмывай — не отмоешь.

Всю свою жизнь я мечтал о любви. Но если бы я понимал или хотя бы представлял, что это такое — любовь, никогда и никого бы не полюбил. Прекрасна и ужасающа, деспот в королевской мантии. Лихорадочно кипящая кровь… о господи, если бы я знал, в какую бездну завлечет меня любовь! В бездну, из которой нет возврата… Если бы сейчас мне сказали: загадай любое желание, и оно будет исполнено, но только одно, одно-единственное, — и думать нечего: ответ готов. Сделайте так, чтобы я никогда в жизни не познал любовь. И тогда бы я не оказался в этой богом забытой дыре, а она… нет, довольно.

Писал я довольно долго. Отложил перо и задул свечу. Закрыл глаза.

Хватит на сегодня. Я еще не готов писать про конец.

Пока хватит начала.

2

Детство мое вполне могло быть счастливым, у меня было все, что только можно пожелать, но судьба распорядилась иначе. Я родился под бархатным балдахином в наследственном имении моего отца. Загородное поместье называлось Тре Русур, как, впрочем, и весь род, веками с честью носивший эту фамилию[5]. Отцы, сыновья и внуки в нашем роду не только никогда не пытались заняться политикой, но вовсе ею не интересовались, отчего считались в обществе людьми приятными и безвредными. Земля исправно приносила отменные урожаи: отец мой, в отличие от многих, заботился об арендаторах. Он был достаточно мудр, чтобы понимать: хорошее настроение и добрая воля вассалов приумножают его доходы куда успешнее, чем принуждение или страх.

Родился я на семь лет позже моего единственного брата Юнаса. Мать, истосковавшаяся по светской городской жизни, решила хоть как-то скрасить скуку и однообразие жизни сельской и захотела второго ребенка. Врачи предупреждали — затея рискованная. Возраст, несколько выкидышей — рожать опасно. Но мать настояла. Бесстрашная женщина настояла на своем!

Разница в возрасте возвела между мной и старшим братом стену, которую так и не удалось разрушить. Как-то он — думаю, специально, чтобы меня помучить, — пересказал подслушанный разговор матери со старым домашним медикусом. Тот всеми силами ее отговаривал — нельзя рожать в вашем возрасте, способность к деторождению угасает, как и все другие способности. Предлагал различные методы прерывания беременности, но мать только рассмеялась и прогнала опытного врача. И когда с опозданием на три недели я все же появился на свет, она умерла. Всего раз в жизни довелось мне почувствовать тепло материнских объятий, и меня до сих пор бросает в дрожь, когда я пытаюсь представить сплетенные вокруг младенца медленно холодеющие руки.

Обстоятельства моего рождения наложили тяжелый и никогда не преодоленный отпечаток на отношения с отцом. Ему вполне хватало одного наследника, к тому же он себя убедил, что слишком стар для нового отцовства. Подозреваю, что каждый раз, когда я попадался ему на глаза, он вспоминал: это ведь я, никто иной, именно я лишил его любимой супруги, с которой он рассчитывал счастливо провести остаток дней. А может быть, я казался ему начисто лишенным важных достоинств. В седле держался еле-еле, на охоте стрелял из рук вон плохо, умудрялся промазать даже с близкого расстояния. А попытка скрестить клинки с учителем на уроках фехтования всегда кончалась одним и тем же: шпага вылетала у меня из рук. Вдобавок рос я очень болезненным мальчиком, кашель сменялся лихорадкой. Какие там атлетические достижения! Даже если бы я очень захотел, они были мне недоступны.

Воспитание мое целиком передоверили домашнему учителю, но когда заканчивался заполненный скучными, а иногда и мучительными обязанностями день, я был предоставлен самому себе. Дом засыпал, а я вставал и выходил на лестничную площадку: в сотый, а может, и в тысячный раз посмотреть, что потерял. Там висел портрет матери. Мне много раз говорили: ты на нее похож. Я приносил табуретку, осторожно снимал тяжелое зеркало, ставил его под портретом и сравнивал, пытался уловить ее черты в моих. Ставил канделябр так и эдак… удивительная штука — свет! Чуть опустил свечу — и сразу заметно несомненное сходство надбровных дуг. Отвел в сторону — оказывается, линия скул точно такая, как у матери.

Брат записался в армию, когда мне едва стукнуло одиннадцать. Отец очень тяжело воспринял разлуку с любимцем. Они и в самом деле были очень близки. Все время, оставшееся до отъезда, занимались охотой, конными прогулками и стрельбой в цель — занятия, в которых я не мог принимать участия по причине возраста и врожденной неловкости.

Брат уехал, и отец перестал улыбаться. Не могу припомнить, чтобы он хоть раз улыбнулся — разве что когда брат приезжал на побывку. Совершенно замкнулся. Я старался не встречаться с отцом. Я попросту боялся его, и страх этот со временем не проходил. Скорее нарастал.

Он начал искать утешение в винном погребке. Изредка, правда, вспоминал про отцовский долг — в тех случаях, когда считал необходимым выпороть меня за провинность. За нарушение какого-нибудь из многочисленных правил, принятых в Тре Русур. После порки он на несколько дней становился мягче, но для меня это было слабым утешением; я плакал горькими слезами. Не столько от боли, сколько от унижения. И отдалялся от него все больше и больше.

На Пасху в тот год отец пригласил друзей, знакомых и самых крупных арендаторов — впервые после смерти жены. Решил, как я теперь понимаю, сделать последнюю попытку скрасить одиночество и надвигающуюся старость. Давно, а может быть, никогда не видел я его таким веселым. Но продолжалось оживление недолго. Из полка, где служил Юнас, пришло письмо: именно в пасхальные дни отпустить его на побывку никак невозможно.

И все. Отцовскую радость и энтузиазм как рукой сняло. Искра погасла, не успев разгореться. Охотнее всего он отменил бы пир, но приглашения уже разосланы, деваться некуда. Праздник состоялся. Отец быстро напился, настроение его с каждым стаканом становилось все мрачнее, и, конечно, оно передалось гостям.

К вечеру накрыли ужин. Место рядом с отцом пустовало — в память об умершей жене. Такова традиция. Время от времени я косился на отца — он продолжал пить. Лицо его багровело с каждой выпитым бокалом, язык уже порядком заплетался. Покачнувшись, встал, обвел гостей мутным взглядом, предложил выпить в память о его покойной жене и заплакал. Слезы ручьем потекли на бороду. В наступившей тишине я потянулся за бокалом — и опрокинул соседний. Ножка отломилась. Я оцепенел от ужаса. Бокал был не какой-нибудь — из сервиза, полученного матерью в приданое. Гонкого, но тяжелого хрусталя, изящный, украшенный монограммой бокал. Неуклюжесть моя имела и естественное объяснение — я был в том возрасте, когда дети растут очень быстро, и мозг еще не привык управляться с внезапно выросшими ногами и руками. Но искреннее горе отца наконец-то нашло выход — оно перешло в раздражение и ярость. Он поднял меня за ворот, влепил несколько сильных пощечин и продолжал бы, если бы подоспевшие гости меня у него не вырвали. Я, всхлипывая, пробежал через зал и выскочил на улицу. Накануне прошел последний в том году снегопад. Слуги сгребли снег с аллеи к дому, оставив между высокими сугробами и стеной лишь узкую полоску брусчатой отмостки. Там я и спрятался. Меня не нашли.

Я долго сидел и рыдал, уткнув голову в ладони, пока что-то не подсказало мне: я не один. Поднял голову и увидел бледненькую девочку с рыжими волосами. Даже и рыжими не назовешь. Представьте себе отражение пламени в начищенном медном кофейнике — вот такого цвета были у нее волосы. Она стояла совершенно неподвижно. В простеньком хлопковом платьице, будто и не замечала холода. Я не сразу заметил, что в руке у нее хрустальный бокал, точь-в-точь такой же, как тот, что я нечаянно разбил несколько минут назад. Она, глядя мне в глаза, медленно разжала пальцы. Бокал упал на камни и бесследно исчез: осколки тут же затерялись среди ледышек и обломков упавших сосулек.

Этот пасхальный прием был последней попыткой моего отца преодолеть все усиливающуюся с каждым днем меланхолию.

3

Я искал се так, будто знал, где искать. Вслепую, как ищут воду с лозой, как ищут залежи руды рудознатцы. Помогал инстинкт и твердая уверенность: найду.

И нашел.

Незаметно подкравшаяся весна растопила снег в лесу. Ручейки талой воды прихотливо огибали корни, дымный веер солнечных лучей с трудом пробивался сквозь кроны сосен, и в этом таинственно мерцающем мареве… вот же она! Белое платье, мелькнувшее среди чешуйчатых стволов, бледное лицо, огненные волосы, тонкие, гибкие руки.

Я застыл — не знал, что делать. Да, я искал ее, терпеливо и настойчиво, но теперь, когда увидел, растерялся. Она показалась мне существом из иного мира — феей или лесовичкой. Стоял и смотрел. И она почувствовала этот взгляд — почти мгновенно. Остановилась посередине поваленного дерева, на котором балансировала, раскинув руки и слегка покачиваясь. Не убежала, а сделала почти неуловимый пируэт, обернулась и посмотрела на меня через плечо. Во взгляде ярко-зеленых глаз я прочитал одновременно вопрос и вызов. Это придало мне смелости подойти поближе.

Ее звали Линнея Шарлотта. Дочь Эскиля Коллинга, одного из многих арендаторов, кто обрабатывал землю, принадлежащую нашему роду с незапамятных времен и унаследованную моим отцом. Коллинг был человек работящий, предприимчивый и понимающий землю. Он появился в Тре Русур несколько лет назад и успел за короткий срок создать крепкое, зажиточное хозяйство. Он прекрасно понимал: чтобы подняться по социальной лестнице, упорного труда недостаточно. Старался держаться, как человек господского класса. Впрочем, довольно деликатно, чтобы не вызвать насмешек других арендаторов. Покупал жене и дочерям дорогие платья, украшения, подчеркивающие их красоту. Да и сам носил сапоги с серебряными пряжками и никогда не забывал, словно бы ненароком, выпустить на жилет позолоченную часовую цепочку.

Надо сказать, усилия его увенчались успехом. Отец выделял его из других арендаторов. Если кто-то из заранее намеченных гостей отказывался от приглашения, он всегда приглашал на наши застолья именно Коллинга. В тот пасхальный вечер, когда я впервые увидел Линнею Шарлотту, позвали и семью се отца.

В лесу мы играли в коршуна и голубку. Мы же были совсем еще детьми, и дружба между нами была вполне естественной, хотя и довольно хрупкой. Линнея совершенно не умела управлять своими чувствами. Вдруг ни с того ни с сего могла вспылить, глаза метали гневные зеленые искры, и я в таких случаях предпочитал ретироваться. Но на следующий день она, к моему удивлению, все равно приходила и ждала меня. Она никогда не произносила вслух слова «прости» или «извини», но я постепенно научился понимать ее язык. Смущенная улыбка, стыдливый взгляд, вроде бы нечаянное прикосновение. Или звонкий смех в ответ на шутку, вовсе не заслуживающую такого бурного одобрения. И мы снова становились лучшими друзьями.

Линнея показывала мне местечки в лесу, о существовании которых я даже не подозревал: лес, как и я, не имел от нее тайн. Лосиный водопой, тайное гнездо зеленого дятла, совиное дупло. Роскошный дворец из ветвей, возведенный орлами на самой вершине корабельной сосны. Удивительно, я не замечал его раньше.

Что я мог дать ей взамен? Все, что у меня было, принадлежало Линнее. Иногда, после очередного приступа ее гнева, я пригибал ветки подлеска к земле, переплетал их, строил нечто вроде шалаша для защиты от ветра и глотал слезы, когда при малейшей неловкости согнутые в дугу ветви высвобождались и хлестали меня но рукам.

Насколько лучше было бы, если бы время невинных детских игр продолжалось вечно! Но шли годы, и мы менялись. Природа, эта неутомимая и капризная чучельница, разочаровалась в худеньком тельце Линнеи и решила сменить набивку. В Тре Русур ничего не случалось. Хотя мы по-прежнему очень много времени проводили вместе, встречи казались мне очень короткими. Чересчур короткими. Времена года шли своим чередом, летние месяцы сливались в одно непрерывное лето, а суровые зимы с метелями и многометровыми сугробами были неотличимы, как близнецы. Внезапно до нас дошло: мы уже не дети. Обоим исполнилось четырнадцать. Зрелость подкралась незаметно, исподтишка, хотя ни я, ни она этого не хотели.

Как-то нас застал сильный ливень. За несколько мгновений платье Неи облепило тело и сделалось почти прозрачным. Она обхватила себя руками, стараясь скрыть всего лишь угадывающуюся, но оттого еще более волнующую наготу, а я стыдливо опустил глаза и уставился в мокрую глину.

После этого случая она стала одеваться по-иному. Теперь, если во время игр нам случалось прикоснуться друг к другу, нас словно отбрасывало в разные стороны и наступало мучительное молчание, которое ни она, ни я не знали, как прервать. Иногда она не появлялась по нескольку дней, а потом придумывала какие-то извинения и объяснения. Я тоже вырос и стал намного сильнее Линнеи, и старался это не показывать. Никто из нас по доброй воле не стремился сорвать яблоко познания, но наш райский сад изменился. Он стал другим, коварным и соблазнительным, но оттого еще более прекрасным.

Ее перепады настроения стали еще более бурными и неожиданными. Непродуманное слово или движение, малейшая искра — и она либо убегает, либо прогоняет меня из своего леса. Молча, почти королевским жестом — вон! Как-то я сделал попытку воспротивиться. Остался на месте. Обычно не решался, но в тот раз только что переболел инфлюэнцей и еще не преодолел свойственное больным упрямство. Она бросилась на меня, я удержал ее рукой. Она начала царапаться. Но я только слегка напряг уже заметные мускулы и засмеялся — у нее была привычка обгрызать ногти чуть не до самого ложа, и ни малейшего вреда она причинить не могла. Мой смех окончательно поверг ее в ярость, и она впилась зубами в руку, которой я ее удерживал. Не в шутку, а всерьез.

Я вскрикнул — больше от неожиданности, чем от боли. Нея отпустила руку и посмотрела мне в лицо. Полные слез глаза были полны такого безнадежного отчаяния, что я вздрогнул и хотел было утешить, но она судорожно всхлипнула и убежала. В который раз уже мелькнуло меж стволами светлое платьице — через несколько секунд ее и след простыл. А я так и стоял в оцепенении. На густой серо-зеленый мох беззвучно падали алые капли крови.

На предплечье руки, которой я пишу эти строчки, если закатать рукав, до сих пор видны следы ее зубов.

Через день я нашел Линнею. Руку забинтовали, мне пришлось носить се на перевязи — каждое движение причиняло заметную боль. Я знал место, где она имела обыкновение прятаться, — маленькая полянка в глухом лесу. Она мне показала эту полянку еще в детстве.

Еще на расстоянии я услышал всхлипывания. Подошел поближе — она сидела, обхватив руками колени, и мелко дрожала, как дрожат осиновые листья на ветру. Я старался идти тихо, но нечаянно наступил на сучок, и она обернулась. Я не решился подойти близко.

— Что случилось, Нея? — На всякий случай я присел на корточки. Более мирную позу и выдумать трудно.

Она ответила не сразу.

— Ты бы слышал, что они о тебе говорят, Эрик, — тихо произнесла Линнея, уткнув лицо в колени.

— Кто — они? — не понял я.

— Отец… Он гордится, что ему доверено обрабатывать вашу землю. Говорит о твоем отце, старом Тре Русур, как о Боге, дескать, если бы не он, травинка бы не выросла. Как же… Сестры целыми днями щебечут о твоем брате и его друзьях-кадетах. Говорят, как о призах в какой-то игре, которые можно выиграть, только если знаешь правила. Целыми днями чистят перышки. Учатся красиво сесть в господском платье, красиво встать, красиво повернуться. Учатся вышивать цветочки и ягодки, учатся вести хозяйство и не фальшивить, когда поешь. Учатся сопровождать скромные и достойные речи страстными взглядами… и все для того, чтобы привлечь жениха побогаче. Почище, чем тот, кто их зачал.

Линнея подняла голову. Даже припухшие от слез глаза и красные пятна на щеках не могли скрыть ее красоту.

— А мне велено молчать и слушать. Отец только и мечтает отлучить меня от леса и усадить за ткацкий станок. Или ткнуть носом в Катехизис. А сестры… они нас с тобой видели и теперь проходу не дают. Они думают, все такие, как они. Даже не замечают, как все несправедливо устроено. Один рожден Коллингом, другой — Тре Русур. У одного ничего, у другого все. Отец из кожи вон лезет, чтобы подбирать крохи с вашего стола. И самое главное: его это нисколько не тревожит. Мало того: он попросту этого не замечает! Льстит твоему отцу и радуется, как ребенок, если его комплименты попадают в цель. А сестры только и мечтают, что когда-нибудь смогут смотреть на других свысока, как другие смотрят на них сейчас.

Я никогда раньше не слышал от нее подобных речей.

— Но Нея…

Она подняла руку — замолчи.

— Не знаю, что они от меня хотят, но точно знаю, что хочу я. Хочу, чтобы от меня отвязались. Оставили в покое. Я не хочу никаких мужей.

Наверняка на лице моем легко читались удивление и растерянность.

— И еще я хочу тебя, Эрик Тре Русур, — почти неслышно прошептала она. — Если я когда-то и мечтала о ком-то, теперь мечтаю только о тебе. И снишься мне только ты.

Меня охватила горячая волна почти невыносимого счастья.

— И я тебя очень хочу. Никого другого. Я знаю, что тебе снится. Мне самому снился такой сон много раз. Будто ты и я под венцом. Муж и жена.

Линнея грустно покачала головой.

— Не представляю… не представляю себя в роли благородной дамы. Сижу у себя в поместье и перемываю косточки другим таким же. А встретимся — лучшие подруги. Благородные дамы! Их дружелюбие и хорошие манеры — маскарадный костюм для зависти.

Я засмеялся. Линнея говорила не как четырнадцатилетняя девчонка, а как умудренная опытом и разочарованная женщина.

— Тре Русур унаследует старший брат. Мне-то вряд ли что достанется. Так что насчет богатства можешь не волноваться. Нам оно не грозит. Свобода — сколько угодно. Свобода ценой бедности… — сказал я и запнулся.

Меня словно загипнотизировало ее неожиданное красноречие, и я ни с того ни с сего заговорил тоном уверенного, знающего себе цену мужчины. На самом-то деле мальчишеская робость никуда не делась. Как сказала Линнея? Маскарадный костюм. Детская робость примерила маскарадный костюм мужчины, и он оказался ей не по росту.

— Да… ценой бедности, — повторил я на всякий случай. — Но если… если ты все же хочешь… ну, в общем…

Она продолжала плакать, но мне показалось, что теперь это были скорее слезы радости и понимания.

— Да. Очень хочу. Тысячу раз — да!

Она вскочила и обняла меня с силой, какую никак нельзя было ожидать в уже почти оформившемся, но все же хрупком теле. Мы стояли так довольно долго, а потом она взяла меня за руку и проводила почти до нашей усадьбы.

Остановилась, встала на цыпочки и поцеловала в губы. Я никогда в жизни не целовался. Ну и что? Искусство это не менее древнее, чем само человечество, так что вряд ли требует особого обучения. Я зажмурился. В фиолетовой тьме, под закрытыми веками, появилось ярко-желтое пятнышко с фиолетовым кантом. Оно мгновенно выросло и взорвалось радужным фейерверком. Сквозь губы, сквозь эти крошечные пухлые комочки плоти лился волшебным потоком весь запас любви — любви, в которой мне до этого мига было отказано. Впервые в жизни я почувствовал себя настоящим, полноценным человеком. Колени подогнулись, я дрожал всем телом, и слезы, мои и ее, эта растворенная в воде соль, праматерь всей земной жизни, — наши слезы слились воедино.

4

Мой старший брат Юнас, служивший в гвардии, взял увольнительную, чтобы помочь с организацией уборки урожая. Раньше я про это не думал, а благодаря ему понял: наша с Линнеей любовь ни для кого в Тре Русур не секрет. Уже на следующий день он позвал меня в конюшню — дескать, пошли, покажу нового коня, закрыл ворота и с кривой улыбкой треснул по плечу.

— Слышал от конюхов, вроде бы ты хороводишься с дочкой нашего арендатора?

Я уставился в пол и не сказал ни слова.

— Красивая, говорят, девка, — продолжил он, посмеиваясь, — но не забывай — деревенщина! Тебе бы, Эрик, повыше целиться… Не скажу про все остальное, но мордашка у тебя — дай Бог каждому.

Мои щеки залила краска, и это, похоже, развлекло его еще больше.

— Злые языки поговаривают… скажи-ка, она и вправду маленько не в себе? Считает себя особенной… дурочка, короче. Думаю, так и есть. Иначе не объяснишь — как ей удается выдержать твое общество?

Юнас ткнул меня кулаком в бок — не обижайся, мол, шучу. Давай, рассказывай, как вы с ней милуетесь.

Я по-прежнему молчал. Он покачал головой и поднял палец — смотри, парень, доиграешься. И оказался прав.

Я не видел Линнею Шарлотту несколько дней — шел праздник урожая. Как только закончилось веселье, меня вызвал отец.

Кто-то ему доложил.

Уже несколько недель я почти не видел отца, и только теперь заметил, насколько он сдал. Меланхолия все углублялась и углублялась, за несколько месяцев он постарел на несколько лет. Лицо покрылось морщинами, когда-то роскошная шевелюра сильно поредела. Похудел не меньше, чем на полпуда, щеки, когда-то пухлые и гладкие, ввалились так, что я даже испугался. Гардины в его роскошном кабинете были задернуты, яркое послеполуденное солнце сюда почти не проникало, а узкие полоски света между шторами только подчеркивали мрачную торжественность обстановки.

Он велел мне присесть на один из двух стульев, поставленных друг напротив друга, — думаю, специально для этого разговора.

— Учитель говорит — ты почти забросил занятия, — обреченно вздохнул отец.

Я виновато склонил голову и молчал — все-таки лучше, чем врать.

Он выждал еще немного и перешел к делу.

— Предполагаю, ты с ней спишь, — не столько спросил, сколько заявил отец.

Я почувствовал, как краснею, и отрицательно замотал головой. В ушах чуть ли не взрывами отдавались удары сердца.

Очевидно, ответ был для него неожиданным, и следующий вопрос последовал не сразу.

Отец встал, подошел к окну и слегка раздвинул шторы.

— А почему? — спросил он, не оборачиваясь. — Эрик… ты младший сын в семье. Это не самый лучший жребий. Ты прекрасно понимаешь: имение унаследуешь не ты, а старший сын, Юнас. А тебе, чтобы продолжить наш род, придется потрудиться и найти хорошую партию. Если тебе так уж нужна женщина, есть сотни отцов, и они готовы очень щедро заплатить, чтобы их дочери рожали дворян.

У меня закипали слезы обиды, и это не ускользнуло от внимания отца. Он недовольно поморщился, покинул место у окна и опять сел на стул.

— Пойми меня правильно. Я же не говорю, что ты должен немедленно порвать с этой девицей Коллинг. Ничего подобного. Забавляйся с ней, сколько хочешь. Забеременеет — ничего страшного: прокормим и бастарда, найдем и ей хорошего мужа. Не обеднеем. Но жениться на ней никто тебе не позволит, Эрик. Никто из Тре Русур не женился на простолюдинках. Никто и никогда.

Я изо всех сил потер щеки, и у меня еще больше загорелось лицо. Заговорил и чуть не застонал от стыда — так жалко звучал мой голос среди тяжелых штор, книжных полок и набивных штофных обоев.

— Ее отец — состоятельный фермер, — чуть ли не пробормотал я. — Для меня достаточно.

Тут и отцу пришел черед покраснеть, только не от смущения, а от гнева.

— Значит, нестроганый щелястый пол тебе милее нашего паркета? Значит, пока ты ее тискаешь, шелковые простыни не нужны? Сойдет и вшивый соломенный матрас? Ты думаешь, нам даром досталось все, что ты видишь вокруг? Ничем не пришлось пожертвовать? И ты плюешь на все, что твои предки добывали жертвами, мечом и трудом? И только потому, что тебя дернул черт влюбиться в деревенскую девицу?

Я почти никогда не возражал отцу, а если и возражал, то потом горько раскаивался. Но захлестнувшая меня любовь придала мужества.

— Я люблю ее больше жизни. — Мне казалось, я вполне владею собой, но голос все же сорвался на фальцет. — Мы уже помолвлены, пусть не перед алтарем, но Бог нас услышит! Услышит, укрепит и поддержит!

Отец меня оборвал. И заговорил — странно, с хриплым бульканьем, как забытый на огне чайник.

— Твоя мать отдала жизнь, чтобы ты появился на свет! Ты и тогда был ленив и ни к чему не пригоден, ты покинул ее лоно слишком поздно и разорвал его в клочья! Господи, сколько счастливых лет мы могли бы прожить вместе, если бы не ты! Ты отнял ее у меня. И что ты делаешь, чтобы искупить этот страшный грех? Хочешь погубить и свою жизнь! Жизнь, купленную такой страшной ценой! Ты…

Он прервался и молчал довольно долго — пытался успокоиться.

— В декабре тебе будет пятнадцать. И запомни — после этого должно пройти еще три года, прежде чем ты

будешь вправе самостоятельно принимать подобные решения.

— Буду ждать столько, сколько понадобится, а если…

Отец поднял руку с растопыренной ладонью — помолчи.

— Я посылаю тебя на юг. Сен-Бартелеми[6]. У моего знакомого там торговые дела, он и для тебя найдет местечко, если я попрошу. Исполнится восемнадцать — у меня никаких нрав помешать тебе вернуться и делать, что хочешь. Остается только право надеяться — а вдруг возьмешься за ум. И думаю, это не пустая надежда: посмотришь мир и наверняка забудешь все эти глупости.

Я вскочил так резко, что стул чуть не упал.

— Никогда! Никогда ее не оставлю! — Я на подгибающихся ногах двинулся к двери, но меня остановил отцовский окрик.

— Запомни: откажешься ехать в колонию, буду вынужден лишить ее отца права на аренду. Выбирай сам!

Я выскочил из кабинета как ошпаренный и буквально ворвался в свою спальню. Отец расставил мне ловушку, из которой нет выхода. Растерянность и отчаяние сменились бешеной яростью. Я даже не подозревал, что на такое способен. Я словно ослеп, будто на голову накинули мешок. Ничего не видел, кроме кровавого тумана. А когда очнулся — обнаружил, что стою посреди разгромленной комнаты. Опрокинутый шкаф, сломанные стулья. Я долго не мог понять, что произошло. Будто стал свидетелем театрального представления. Прошел первый акт, все замечательно. Занавес опустили, а когда подняли — полный хаос. Забыли сыграть сцену, объясняющую, откуда он взялся, этот хаос. Посмотрел на руки — кулаки окровавлены, суставы опухли… если бы не это свидетельство, я бы наверняка решил — потерял сознание. Потерял сознание, а в это время неизвестный злоумышленник разгромил мою спальню.

Именно тогда я догадался, что поцелуй с Линнеей приоткрыл в моей душе некий шлюз, шлюз, за которым дремала неведомая и опасная сила, готовая прорвать плотину, как только возникнет призрак разлуки с любимой. Я не мог позволить себе отказаться от Линнеи. Войска, о которых я даже не подозревал, стояли в полной боевой готовности, чтобы защитить мою любовь.

Такой припадок слепой ярости случился со мной тогда в первый раз в жизни. По, к моей вечной скорби, не в последний.

5

Я, разумеется, тут же бросился ее искать. Но ни в одном из условленных мест, где мы обычно встречались, ее не было. Ни на поляне, ни у поваленного бревна, ни у родника.

Оседлал коня и помчался к Эскилю Коллингу. Оказывается, Линнею Шарлотту отослали к родственникам. В глазах се отца метался ужас. Подумать только… во мне, четырнадцатилетнем подростке, он видел чудовище, готовое обратить его жизнь в руины.

Я взял коня под уздцы и побрел домой. По щекам моим текли слезы отчаяния. На опушке на камне сидела мать Линнеи. Она молча указала мне на место рядом.

— Как я вас увидела, тебя и Линнею, сразу подумала: добром не кончится. А что я могла сделать? Она девчонка упрямая, на своем стоит, как… как этот камень. Только ждать: авось переболеет… — Фру Коллинг впервые посмотрела мне в глаза. — Я-то чего боялась? Думала, барчук поиграть захотел, потанцевал и забыл. Игрушка на лето.

— Я до нее даже не дотронулся. Я хочу жениться на Линнее и прошу вашего благословления.

Она ответила не сразу. Глубоко вздохнула и покачала головой.

— А Линнея-то как плакала! Я думала, у меня сердце разорвется. Вцепилась в косяк — не оторвать. Знаю, знаю — твой отец тоже отсылает тебя куда подальше. Муж мой ему обещал — пока не уедешь, Линнея Шарлотта тебе на глаза не покажется. А я… покажется, не покажется… я другое пообещаю, если, конечно, тебе в утешение. Она тебя будет ждать. Ни за кого не пойдет, пока тебе восемнадцать не исполнится. Никого не хочет, кроме тебя, а заставить ее — ха! Поди заставь… Маршал в юбке. И обещаю: как вернешься — будет вам мое благословление. Если, конечно, не передумаете.

Мы обнялись. Я уже взялся за поводья, как меня осенила простая мысль.

— А если я ей напишу и отправлю письмо вам? Передадите?

Она засомневалась: видно, прикидывала, насколько опасна такая затея, потом молча кивнула.

Я вернулся домой и, ни минуты не медля, сел писать письмо. Первое из многих.

Отплытие назначили на конец октября. Времени на подготовку оставалось много, и я решил узнать побольше про этот загадочный остров — Бартелеми. Мой отец никогда книгами не увлекался. Если и добавил что-то в библиотеку, собранную предками, вклад его можно пересчитать по пальцам. Вся надежда на домашнего учителя, и я пошел к Лундстрёму. Тот сидел у себя в комнате и читал, то и дело поднося к книге почти догоревший огарок. Как и всегда в последнее время, он посмотрел на меня с упреком — с тех пор как я начал встречаться с Линнеей, усердие мое оставляло желать лучшего. Я постарался принять как можно более виноватый вид и рассказал, что меня мучит. Учитель тут же оттаял. Он, конечно, уже знал: слухи о моем отъезде распространились по уезду, как лесной пожар. Добрый Лундстрём всеми силами постарался меня утешить, а когда я рассказал про разговор с матерью Линнеи, неожиданно воодушевился.

— Что может быть лучше? — воскликнул он. — Что может быть лучше, Эрик, подумай сам! Она будет тебя ждать! А тебе предстоит такое приключение! Нельзя превратиться из неопытного юнца в зрелого мужа, не познав жизни… — Немного подумал и наставительно добавил: — Не познав жизнь во всем ее многообразии. Признаюсь — я тебе завидую. Как бы я хотел оказаться на твоем месте! И Эуфразен, и Карландер уже побывали на Бартелеми, а Фальберг[7] все еще там, посылает ботанические находки чуть не каждую неделю! Множество неизвестных видов… и знаешь что? Я думаю, все они, даже вместе взятые, пока не описали и сотой доли тамошних богатств!

Я засыпал его вопросами. Мальчишеский энтузиазм Лундстрёма тут же сменился строгой учительской миной. Подозреваю, он таким образом постарался замаскировать лихорадочные попытки извлечь что-то из глубин памяти.

Оказалось, колонии в этом году исполняется ровно десять лет. Покойный король Густав мудро выменял остров у французов в обмен на таможенные послабления в Гётеборгской гавани — неслыханно выгодная сделка! Выгоднее и представить невозможно! Остров Бартелеми, один из множества подобных по другую сторону Атлантического океана, — настоящий тропический рай, достойный пера Даниеля Дефо. Пряности растут у каждого ручья, огромные богатства, не говоря уж о хлопке, сахарном тростнике и патоке. Главный город — Густавия, в честь покойного короля.

— А кто там живет?

Лундстрём в задумчивости постучал по переднему зубу ногтем среднего пальца.

— Шведы, думаю. Но скорее всего и французский тебе пригодится. Не зря же мы его учили!

На этом его познания о единственной шведской колонии были исчерпаны.

Я искренне попросил у него прощения — из-за моего отъезда Лундстрём лишался работы, — но он только махнул рукой.

— Но пообещай: привезешь какие-нибудь редкостные экспонаты.

Я от всей души дал ему слово.

Недели тянулись невыносимо. За несколько дней до отъезда явился мой кузен Юхан Аксель с большим дорожным сундуком — он ехал вместе со мной и пребывал в радостном нетерпении от предстоящего приключения. Удивляться нечему: Юхан Аксель, как и я, родился слишком поздно, чтобы рассчитывать на наследство, все должно было достаться старшим братьям. Наличие старших братьев не оставляло ему ни единого шанса, поэтому он собирался поступить в университет в Лунде или Упсале. И его, разумеется, очень привлекала возможность еще до начал грудных академических лет посмотреть мир. К тому же с тех пор, как я начал посвящать почти все время Линнее мы виделись довольно редко, и он был рад возможности возобновить дружбу.

Паковать мне было особенно нечего. Мало что из мои: вещей годилось для тропиков. Рубахи и брюки домашняя портниха переделала для жаркого климата. Собственно переделка заключалась в том, что она отпорола необходимую в северных широтах подкладку. Сапожник обмерил наши, Юхана Акселя и мои, ноги и через несколько дней принес кожаные легкие ботинки, сшитые чуть на вырост поскольку он, по его собственному изящному выражению, не уверен, что ноги наши достигли окончательного размера.

— На год, думаю, хватит, — сказал не особенно твердо и ушел.

Прощание с отцом было, как легко догадаться, весьма немногословным. Нас разделял письменный стол. Он да же не сделал попытки встать и пойти мне навстречу. Рас стояние между нами было не меньше пяти шагов. Отец молча мотнул головой в сторону стоявшего на столе резного ларца. Я отвел тугой крючок, открыл крышку и вздрогнул: там лежал пистолет с вороненым дулом и с гравированными латунными накладками на рукоятке. Несколько пуль, рожок для пороха, слиток свинца и форма для отливки пуль.

Пистолет был украшен гербом нашего рода и моей монограммой — «ЭТР».

6

Поездка в Стокгольм, откуда отправлялся наш корабль, заняла несколько дней. Тридцать первого декабря мы разгрузили сундуки в приемной конторы директора Шинкеля. После оформления документов грузчики отнесли багаж на причал на Корабельной набережной.

Корабль наш был зачален несколькими толстенными тросами, но даже такие внушительные чалки не могли удержать его в неподвижности. Сходни, или трап, как его называют моряки, ерзали по неровному камню пирса. На самом деле трап — всего лишь несколько досок, сколоченных между собой поперечинами, исполняющими к тому же роль ступенек. Ничего хитрого, но мне показалось, что смысл трапа не просто обеспечить пассажирам сравнительно безопасный проход на судно. Он к тому же проводит границу между двумя мирами — миром неподвижности и миром движения.

Не успел я ступить на палубу, меня охватили дурные предчувствия. Здесь все двигалось, стонало и скрипело. Мачты раскачивались, сильно пахло морем и смолой.

Выкрикнул какую-то команду боцман, матросы отдали чалки и, как белки, полезли на мачты ставить паруса. Через четверть часа мы уже были в море. Корабль, несмотря на слабый ветер, шел на удивление ходко. Ломаный силуэт домов на Корабельной набережной становился все меньше, а когда миновали Юргорден, и вовсе скрылся. Постепенно ветер скис совершенно, и в первый день мы прошли не больше двух-трех морских миль. И на следующий день ветра тоже почти не было. Почти неделю дрейфовали мы по стокгольмскому архипелагу. Потом загаженные морскими птицами крошечные скалистые островки выныривали из серой осенней воды все реже и реже, и в конце концов мы оказались в открытом море.

Кругом вода.

Пройдет не меньше двух месяцев, прежде чем я пойму, насколько капризно море. Пойму, какой смертельный ужас охватывает людей, когда неизвестно откуда взявшийся штормовой ветер с воем гонит многометровые пенистые валы, когда соленая вода с грозным шипением заливает палубу, когда малейший поворот штурвала может перейти вовсе уж неуловимую грань между жизнью и смертью. А на следующий день морс неподвижно, как прозрачный мраморный пол. Из бездны поднимаются диковинные рыбы и с брезгливым любопытством разглядывают повисшие паруса нашего пакетбота. Пакетбот назывался «Согласие», что постоянно служило предметом шуток: какое может быть согласие! Ежедневные стычки. Пространство ограничено, людей много — конечно же постоянные ссоры. Рассказывать можно долго, но описать — вряд ли. Теснота ошеломляющая, побыть одному — и говорить нечего. Много времени, особенно поначалу, когда при малейшей качке начинался приступ морской болезни, мы проводили в койках, вернее, в тряпочных гамаках, подвешенных ремнями к потолочным балкам. Но и потом — как только начинало штормить, капитан приказывал нам убраться с палубы, залечь в эти гамаки и не путаться под ногами. Выспаться в такой, с позволения сказать, койке — большое искусство, которым мы так и не овладели. Кстати, к качке-то мы скоро привыкли. Сама по себе выработалась так называемая морская походка. Ни Юхана Акселя, ни меня уже не одолевали приступы отвратительной тошноты, разве что в сильный шторм.

Но все это будет потом, а пока через две недели мы миновали Готланд. В середине декабря прошли Каттегат, а Рождество отметили в сильный шторм у Доггер-банки. Крен был такой, что вода захлестывала релинг, а при попытке взять риф парус порвало в клочья.

Ровные валы заслонили белую стену Дувра, и после этого мы не видели землю много месяцев. Опытные моряки говорят — хороший признак; уж они-то знают: нет ничего страшнее близкого берега, особенно если не повезет и судно окажется с наветренной стороны: не успеешь вовремя взять рифы, и первый же порыв ветра бросает корабль на острые утесы.

Мы с Юханом выточили шахматные фигуры, нацарапали на полу шестьдесят четыре клетки и играли в свое удовольствие. Выиграть у кузена мне удавалось только при самом благоприятном стечении обстоятельств, то есть почти никогда, но коротать время за шахматами было куда приятнее, чем целыми днями торчать на палубе и смотреть на однообразный морской пейзаж.

Погода менялась медленно, почти незаметно, но неуклонно — и в один прекрасный день мы обнаружили, что стоим на палубе голыми по пояс и с удочками в руках. Солнце с каждым днем жарило все сильнее, оба обгорели, но потом обгоревшая кожа отшелушилась, и тела покрылись ровным загаром.

Мы пересекали Атлантический океан, но для того, чтобы это понять, приходилось повторять вслух: «Мы пересекаем Атлантический океан». Но даже и в произнесенные вслух слова поверить трудно — настолько дни не отличались один от другого. Казалось, мы стоим на якоре, а вокруг, насколько хватает глаз, все тот же бескрайний и неподвижный, уже надоевший Атлантический океан.

В один из этих неотличимых дней и произошла неприятность, о которой я до сих пор вспоминаю со стыдом.

Стоял густой туман. Трудно сказать, то ли он поднимался от воды, то ли облако спустилось на море. В который раз я залез на рею фок-мачты — там была маленькая смотровая площадка под названием «марс». Был полный штиль; я пытался уловить хотя бы малейшую качку, но площадка была совершенно неподвижна, как деревянная скамья на суше. Под клочьями тумана угадывалась матово мерцающая поверхность океана. Угадать, где кончается небо и начинается море, почти невозможно. Единственное место на всем пакетботе, где можно побыть в одиночестве; и, должен признаться, тут, на марсе, постоянно грызущая меня тоска по Линнее Шарлотте становилась менее острой и мучительной. То есть тоска присутствовала; она всегда со мной, не было часа, чтобы я не вспомнил о любимой. Но здесь, между небом и океаном, приходили и другие, светлые воспоминания. Я вспоминал часы, проведенные с ней, наши игры, детскую нежность… и, конечно, единственный поцелуй, перевернувший мою жизнь…

Я погрузился в воспоминания и не сразу заметил, что дрожу от холода. Рубаха совершенно промокла от тумана и прилипла к телу. Онемевшими пальцами схватился за вант, соскользнул с мачты и побежал переодеться.

Около своей койки я увидел Юхана Акселя, погруженного в чтение настолько, что он даже меня не заметил. Оказывается, кузен открыл мой сундучок и читал… читал не что-нибудь, а мое письмо Линнее Шарлотте, которое я начал еще в Копенгагене и, разумеется, не имел никакой возможности отправить. Увидев меня, он смутился и с виноватым видом начал бормотать извинения.

Я застал шпиона, подслушавшего мои самые тайные, самые заветные слова… Слова, обращенные к единственному человеку во всем мире! Вырвал письмо, дрожащими руками расправил… а что было дальше, не помню. Целый отрезок времени начисто выпал из памяти. Уже во второй раз — впервые такое произошло со мной после памятного разговора с отцом.

Когда я пришел в себя, обнаружил, что нахожусь уже не в трюме, а на палубе «Согласия», а Юхан Аксель лежит передо мной в разорванной рубахе, из носа ручьями течет кровь. Меня это потрясло до глубины души, но, клянусь я совершенно не помнил, что произошло и как мы оказались на палубе. Начал бить озноб, я задохнулся так, что закололо в груди и во рту появился металлический вкус Сжатые в кулаки руки бессильно упали. Юхан Аксель, очевидно, сообразил, что припадок ярости закончился, и опустил поднятые в попытке защититься руки. Страх в его взгляде сменился удивлением и тревогой. Я начал бормотать что-то невнятное, но тут появился капитан Дамп — ему, очевидно, доложили о драке.

— Будешь валяться в грузовом отсеке! — прорычал он, схватил меня за мокрый ворот, но, увидев, что я не оказываю никакого сопротивления, смягчился и добавил: — Если такое повторится еще хоть раз!..

Юхан Аксель поднялся на ноги, вытер кровь рукавом рубахи и, положив мне руку на плечо, повел в трюм.

— Прости меня, Эрик, — сказал он так, что я понял: ему очень стыдно. — Я бы ни за что… но ведь твой отец заплатил за мое путешествие и велел следить, чтобы ты не делал глупостей. Думаешь, он не догадывается, что ты попытаешься писать своей возлюбленной? Мало того — я-то дурак, вообразил, что шпионю за тобой для твоей же пользы. Все-таки ты еще не совсем взрослый, а мы забрались в такую даль… Я понял, Эрик. Больше этого не повторится. Даю слово. А мои отчеты твоему отцу, если хочешь, будем писать вместе. Давай дружить… обещаю быть тебе таким верным оруженосцем, каким не мог похвалиться ни один рыцарь.

Он улыбнулся этому напоминанию о наших детских играх в крестовые походы и протянул мне руку. Я принял рукопожатие со смешанным чувством стыда и благодарности.

В конце февраля на горизонте появился Антигуа, а еще через несколько дней наш пакетбот, борясь с лобовым ветром, который моряки называют «мордотыком», подошел к входу в гавань и встал на рейд: при таком ветре заход в гавань невозможен.

7

Попробую описать Бартелеми таким, каким он предстал перед моими глазами.

Мы бросили якорь и двое суток стояли на рейде в ожидании ветра, который позволил бы безопасно войти в гавань. Я представлял Бартелеми, как цветущий зеленый рай в безбрежном голубом океане. Волшебные яркие птицы, невиданные деревья, плантации табака и сахарного тростника. А увидел рыжие охристые утесы, будто океан показывает нам огромный кулак. Вся растительность представлена зацепившимися за скалы чахлыми кустами. Мне почему-то вспомнились слова д’Аркура из трагедии де Беллуа[8]: «Чем больше я вижу чужие края, тем сильнее тоскую по своему». Оставалось надеяться, что такая хмурая и неприветливая картина открывается путешественнику только со стороны гавани. А стоит взобраться на эту корявую скалу — и уж там-то откроются райские кущи. На такую мысль наводило и множество скопившихся на рейде кораблей — как ни скудна на вид эта земля, первое впечатление обманчиво: поклонников хватает.

После долгого ожидания настала и наша очередь. Одномачтовый куттер[9] с лоцманом провел нас между прибрежными рифами в гавань, устроенную в естественном заливе, вход в который, как Сцилла и Харибда, охраняли две скалы. Вода в лагуне на удивление прозрачна. Кажется, до мелких гребешков песка на дне можно дотянуться рукой. Но это ощущение обманчиво — глубина достаточная, и все суда свободно входят в гавань, за исключением, может быть, тех, у которых осадка превышает допустимые двенадцать футов. Медленно следуя за куттером, мы миновали множество кораблей, на которых красовались флаги чуть не всех известных мне стран. Некоторые флаги я видел впервые.

В глубине залива — город Густавия, названный в честь основателя колонии, его величества короля Густава III. Его же имя носит и возвышающийся над городом форт на холме. Внушительные орудия форта направлены на узкий вход в гавань — на случай пиратских набегов. У пушек есть и другое назначение — каждое утро одна из них будит город орудийным залпом.

В нашу честь на флагштоке на причале подняли шведский вымпел, капитан приказал сделать то же самое. Затем капитан приказал бросить якорь, и наше «Согласие» остановилось точно на указанном лоцманом месте. Примерно через час Юхан Аксель и я спустились в присланную за нами шлюпку и еще через четверть часа ступили на берег — впервые за много месяцев.

Городу нет еще и десяти лет, но не было никаких сомнений: во-первых, он шведский, а во-вторых — один из самых крупных в королевстве. Мы довольно долго стояли на причале и наблюдали. Если раньше я не совсем точно осознавал значение выражения «жизнь кипит», то теперь понял, как оно выглядит, это кипение. По шатким мосткам на берег выкатывали бесконечной чередой какие-то бочки, сновали, как муравьи, баркасы с фруктами и рыбой — ни я, ни Юхан Аксель никогда не видели ни таких фруктов, ни такой рыбы. На сложенных из камней массивных и по виду очень надежных фундаментах стояли большие деревянные дома. Некоторые из их обитателей предпринимали тщеславные попытки развести сад, но, судя по результатам, неравная борьба с тропическим солнцем и недостатком воды обречена в этом месте на провал.

А мы обливались потом — надели наше лучшее платье, хотели произвести впечатление. И, конечно, изнемогали от жары.

Здесь, оказывается, почти все чернокожие — я таких видел только на картинках. Все они полуголые, а женщины если и были завернуты в какие-то цветные тряпки, то на грани, а может, и за гранью приличия. Белых тоже было немало, но те носили длинные белые брюки, легкие рубахи и шляпы — рассчитывали, наверное, что шляпа защитит от солнца по крайней мере лицо.

Мы очень быстро поняли, насколько одежда выдает в нас чужаков, и поспешили ретироваться. Шли по пыльным улицам и спрашивали, как пройти к дому губернатора. Все, кого мы останавливали, говорили по-французски, но с таким странным выговором, что мы понимали с большим трудом, а то и вовсе не понимали — холя и Юхан Аксель, и я были уверены, что владеем французским вполне прилично.

Чем дальше мы удалялись от Каренаген — так называется гавань, — тем скромнее и меньше становились дома, а вскоре мы оказались в районе, застроенном кое-как сколоченными из бросового горбыля хижинами с земляным полом. Убогие жилища, впрочем, нисколько не мешали их владельцам вести оживленную торговлю. Странное место — здесь не было даже намека на систематическую застройку. Сплошной лабиринт без какой-либо возможности сориентироваться. И самое главное — скрытая злоба, которую я почувствовал еще в гавани, здесь была уже не скрытой, а явной. Пьяные парни специально шли нам навстречу, и если мы не успевали посторониться, осыпали отборной руганью — чаще всего французской, но иногда и английской. Под пальмовыми навесами сидели сильно потрепанные женщины и выкрикивали сумму, которую нам предстояло бы заплатить за их услуги. Услышав отказ, они ругались и подвергали сомнению наши мужские достоинства. Мужчины предлагали ром, и наше нежелание купить его повергало их в ярость — ругались так, что уши вяли. Нам пришлось чуть не бежать, но за нами все время следовала стайка детей. Им почему-то казались очень смешными наши наряды: короткие брюки до колен, шелковые чулки и камзолы с золотым шитьем.

В конце концов нашелся прохожий, более или менее толково объяснивший, как найти дом губернатора.

Темнокожий лакей в ливрее принес по кружке теплого пива и попросил подождать. Салон был меблирован очень странно: грубые местные поделки соседствовали с изящной мебелью, наверняка привезенной из Швеции. Ждать пришлось недолго: тот же слуга с поклоном проводил нас в кабинет.

Губернатор Багге, несколько ожиревший пожилой мужчина лет сорока-пятидесяти, сидел за столом в рубашке с короткими рукавами и с большими, как блюдца, пятнами пота подмышками.

Мы поклонились. Он вытер носовым платком красную от жары физиономию, кивнул и, немного повозившись, извлек из кучи бумаг на столе письмо. Я сразу узнал почерк отца.

— Господа Тре Русур и Шильдт, — произнес он довольно торжественно, — мы ждали вас уже несколько недель назад. Но мореплавание, как известно, чревато опасностями… решили, что ваш корабль потерпел кораблекрушение. Вы, разумеется, обратили внимание: я принимаю вас в высшей степени неформально. Это значит, что и в дальнейшем не собираюсь требовать, чтобы вы ради меня одевались согласно правилам этикета, принятым в наших северных широтах. Так что постарайтесь как можно быстрее научиться следовать местным обычаям. Среда обитания, сами видите… Среда обитания требует практичности.

Произнеся эти загадочные слова, он потянулся за графином, налил полный стакан темной, резко пахнущей жидкости и залпом осушил.

— Дел у нас очень много, а людей мало, так что работу для вас найти проще простого. Но я должен присмотреться, определить ваши таланты и склонности и решить, какие должности подошли бы вам более иных. Но спешки нет. Нет… чего нет, того нет. А пока расскажу, что вас ждет в ближайшее время. Если вас удивит моя прямота, рекомендую привыкать. Начнем с того, что каждый прибывший на Бартелеми в самом скором времени заболевает лихорадкой. Вас это, возможно, удивит, но до сего времени никому не удалось избежать этой участи. Зараза таится в воздухе, которым вы дышите, в воде, которую вы пьете, в еде на вашем столе. Большинству, разумеется, удается выдержать этот приемный экзамен тропиков. Но не всем, не всем… те, кто послабее, умирают. Так что, надеюсь, вы не сочтете оскорбительным, если я не буду тратить на вас больше времени, чем необходимо. Поэтому вот мой первый приказ: возвращайтесь в Каренаген и найдите господина Алекса Дэвиса. Он поможет вам снять жилье Используйте время, которое вам отпущено, прежде свалитесь в лихорадке. Ознакомьтесь с Густавией, насколько успеете. Найдите также Фальберга, нашего медикуса. Он в колонии с первых дней, так же, впрочем, как и я. Фальберг знает о колонии все, что имеет смысл о ней знать. И еще вот что: скажите Дэвису, что я прошу позаботиться о вас в период конвалесценции. Если, вы, конечно, до этого периода доживете. Будет судьба к вам благосклонна, увидимся снова. Кстати… полезно знать еще вот что: мы живем, строго говоря, по законам шведского королевства… но сами понимаете: применять эти законы в полном объеме тут, знаете ли, не удается. Гарнизон ничтожно мал, а грешников — пруд пруди. Поэтому будьте настороже. Закон — законом, но в обыденной жизни действует право сильного. И если вы сами не наделены необходимой физической силою, лучше держаться подальше, и… — Он прервался на полуслове. Видно, пытался вспомнить, какие важные наставления упустил из вида, и с неожиданным энтузиазмом произнес: — Желаю счастья, господа!

И махнул рукой — дескать, аудиенция закончена, у меня еще дел — пруд пруди.

Мы, ошеломленные обрушившимися на нас сведениями, церемонно поклонились и пошли в гавань. Ноги слушались плохо. Частью из-за уже въевшейся в привычку и внезапно отмененной морской качки, но главным образом из-за грозных предупреждений и предсказаний.

Но дороге к морю мы увидели настолько странное зрелище, что замерли на месте. Навстречу шел чернокожий молодой мужчина. Мы уже немного привыкли к чернокожим туземцам, но этот передвигался так странно, что страннее и вообразить невозможно. Он шел с костылем, и я сначала подумал, что у него нет одной ноги, однако пригляделся и увидел, что обе ноги на месте, но на шее — железный ошейник с перекинутой за спину цепью. Цепь прикована к лодыжке и настолько коротка, что нога заломлена так, что пятка касается лопатки. И на шее, и на лодыжке — гноящиеся ссадины. При каждом шаге бедняга издавал тихий жалобный стон. Он прошел мимо, и я увидел, что спина его исполосована глубокими незажившими шрамами. Я был в полном недоумении — что с ним?

— Может, он пиетист? — спросил я, повернувшись к приятелю.

Юхан Аксель после случая на паруснике не особенно охотно делился со мной своими мыслями. Задумчиво покачал головой, но не промолвил ни слова.