Алексей ИВАНОВ
ПЕРМСКИЕ ЭТЮДЫ
«…но прозреем от черной полоски земли»
В. Высоцкий
Пермский период
У природы свой чет времени. Век для нее — это срок жизни звезды от газопылевого облака до взрыва сверхновой. Год для нее — это геологическая эпоха, за которую планета успевает изменить свой лик. Секунда — период полураспада, охватывающий по человеческим меркам историю цивилизации. Наш людской год ей — как ничтожный квант времени, вроде как нам — срок оборота электрона вокруг протона. Миллиарды лет существования нашей планетарной системы природа даже не задумывалась о человеке. И вдруг — Пермский период. Как удар колокола. Именно тогда появились кордаиты — предки наших хвойных деревьев. А на их стволах впервые отпечатались годовые кольца. Словно бы мысль о будущем человеке проснулась у природы в Пермский период, и она внесла людей — авансом и самой мелкой строчкой — на страницу своего космического календаря.
Пермский период был открыт английским геологом Родериком Импи Мурчисоном в 1841 году во время его путешествия по Уралу. Этот период, слои которого на всех геологических картах мира имеют светло-коричневую окраску, назван Мурчисоном в честь нашего города. Это единственное русское название геологического периода. Пермский период продолжался около 140 миллионов лет и закончился примерно 285 миллионов лет назад. По порядку он идет шестым после Кембрия, Ордовика, Силура, Девона и Каменноугольного периода. Пермью кончается первая геологическая эра — Палеозой. И за Пермью начинается глухой и беспросветный кошмар Мезозоя — чудовищный тупик эволюции, ошибка природы.
По крайней мере дважды в истории нашей планеты континенты, которые дрейфуют по ее поверхности, точно исполинские плоты, сходились вместе, образуя Пангею — единую землю. В середине Каменноугольного периода на юге планеты материки срослись в пра-материк Гондвану. А на том месте, где сейчас находится Урал, плескалось теплое, мелководное, полное жизни Пермское море. На дне его обильно росли кораллы, выстраивая целые острова — рифы. Порою эти рифы смыкались в длинные цепи, вроде современного Большого Барьерного рифа.
С начала Пермского периода неукротимая энергия планетарных недр начала медленно выпучивать Уральский хребет. Он вздымался с юго-востока на северо-запад, точно под земной корой рыл себе дорогу титанический крот. И на гребне хребта поднимались над Пермским морем обсыхающие рифы. Снизу хребет подпирали геотектонические бури, а сверху его яростно размывали морские волны. Урал стал, как клокочущий котел. Все земные сокровища — в первую очередь металлы и соли, растворенные в морской воде, взбаламученные штормами — постепенно оседали в застойных лагунах поднявшихся рифов. Когда же хребет полностью выдвинул из океана свои вершины — как шлемы витязей Пушкинского дядьки Черномора — последние потоки хлынули со склонов Урала на восток — в Сибирь, на запад — в Европу, на юг — в Казахстан и прикаспийские земли. Жар все возрастал, и Пермское море отступало отовсюду, оставляя на суше ил и размытую грязь, как накипь на дне кастрюли. Именно тогда, в конце Пермского периода, и образуются залежи калийных солей, железных и медных руд; именно тогда на медленном огне солнца мумифицируются и гниют, превращаясь в уголь и нефть, органические останки; именно тогда, перекрытые свежими горными породами, прессуются и каменеют рифы, становясь известняком.
А из уходящих парных вод Пермского моря выползали и оставались на берегу живые твари. Тогда почти все новообретенное земное пространство занимали кишащие жизнью болотные трясины. В дрожащем, знойном, душном мареве Пермского полдня торчали фантастические леса из гигантских хвощей, папоротников, плаунов. Эти леса еще не знали птичьих голосов. Вместо птиц здесь порхали огромные стрекозы да тучами дымились бесчисленные бабочки-поденки, которые за ночь, умирая, покрывали болота целыми сугрбами. И в черной жиже среди водорослей, комьев икры, разлагающихся трупов и корчащихся личинок, среди больших и изумительно красивых цветов-хищников, чавкая лапами, возились, плескались, мычали, квакали Пермские гады. Века плыли над зонтами папоротников, жара сушила болота, и амфибии, раскрыв пасти и вытаращив глаза, перерождались в звероящеров.
Звероящеры — вот подлинные хозяева Пермского периода. Звероящеры были логическим следствием эволюции для того времени: амфибии — звероящеры — звери — человек. Так оформилась мысль природы о человеке, и все шло к его появлению. Звероящеры были, конечно, примитивны, на уровне современных примитивнейших млекопитающих — ехидны и утконоса, которые еще несут яйца. Но ведь от ехидны до мамонта и оленя гораздо меньшее расстояние, чем от лягушки!.. Они были разными, Пермские звероящеры. И размером с котенка, и размером с танк, с полным набором зубов и с одними акульими клыками, голые и в шерсти. Властелином была четырехметровая иностранцевия — хищная, свирепая и тупая — но все-таки млекопитающая. А настоящие ящеры доросли тогда только до уровня черепахи, хотя и «черепаха» эта — перейазавр — была размером с бегемота.
Но вот в конце Пермского периода происходит катастрофа — звероящеры вымирают. Логика эволюции сбилась. И слепые силы природы понесли энергию жизни в тупиковое, затхлое русло, — в эпоху динозавров. Наступает Мезозой — эра пустоцветов. Оглядевшись и освоившись в Триасовом периоде, ящеры убедились, что теперь Земля принадлежит только им. И вот в Юрский период, как на дрожжах, растут, плодятся и жрут друг друга немыслимые чудовища. Бешеным галопом динозавры промчались через Юру и влетели в Мел. А там, в Меловом периоде, ткнувшись рылом в каждую лазейку природы, они всюду встретили стену. «Проход в будущее закрыт!» — огласила приговор эволюция. И в конце Мелового периода — в одночасье по меркам природы — динозавров сметает в небытие. Природа, словно бы испробовав все способы заменить человека динозаврами, разочаровалась и в приступе отчаянья с маху вышвырнула свое неудачное творение в утиль.
150 миллионов лет Мезозоя было потрачено зря. Гибель звероящеров в конце Перми — это ошибка. Природа признает ее и терпеливо начинает все заново. Что ж, у нее есть для этого время. У нее впереди — вечность. Но если бы тогда, в Пермском периоде, тот, кто властвует над нашей Землей, над нашей судьбой — природа? эволюция? господь бог? сверхцивилизация-экспериментатор? — не перепутал дороги, мы, люди, сейчас бы жили по всей Галактике.
Пожва
Все видели фотографию: просторы водохранилища, а посреди него торчит полузатопленная колокольня. И белые теплоходы под безоблачным небом, и солнечные блики на волне… Колокольня посреди водохранилища — символ чего? Когда-то она была символом новой сонимающейся сквозь нынешнее время. А может быть, это символ души человеческой среди житейского моря? Писатель Юрий Коваль так и назвал: храм среди волн…
Здесь у нас, на Урале, люди, когда основывали города, в первую очередь строили не церкви, а заводы. Заводские трубы были первыми колокольнями уральских городков.
Пожва, маленькая речка, приток многоводной Камы. В ее названии что-то осеннее — желтые, пожухлые листья на темной, остывшей воде. Здесь, на речке Пожве, уральским дворянином Всеволжским был поставлен кораблестроительный завод, верфь.
Первый в мире пароход, называвшийся «Клермонт», прошел, шлепая плицами, по реке Гудзон в Нью-Йорке в 1807 году. Он был создан инженером Робертом Фультоном. Первый пароход в России был построен немцем Карлом Бердом в 1815 году в Санкт-Петербурге, и ходил он по Неве.
А первый русский пароход, без помощи иностранцев, построили в Пожве в 1816 году — год спустя после Берда. Построили на деньги, на страх и риск Всеволжского. И даже не один пароход, а сразу целых два. Пузатые, деревянные, коптящие небо, они поплыли от Пожвы вдоль глинистых берегов Камы до Казани на Волге. Дошли. А возвратиться не успели. Зима застала в пути. Они встали у Тихих Гор на мелководье на зимовку, и лютые крещенские морозы припаяли их к близкому дну реки. Когда началось буйное весеннее половодье, вздувшаяся вода залила пароходики и затопила.
Ликовала темная и дремучая Россия. Сгубил господь дьявольскую выдумку! «Чертовы расшивы» больше не испоганят дымом — небес и колесами — водную гладь. Толстым, сивобородым попам больше не надо, возглавляя воющую толпу, предавать пароходы анафеме и святить речную воду, очищая от скверны.
Но неугомонный дворянин Всеволжский грезил речными далями, покрытыми кораблями с паровой машиной. Между прочим, их тогда называли «водоходы» или «пироскафы», а «пароходами», как ни странно, назывались паровозы, впервые в России построенные отцом и сыном Черепановыми у нас же, на Урале, в Нижнем Тагиле у Демидовых. Прошло пять лет после той бурной весны. В Санкт-Петербурге немец Карл Берд потирает руки — так и надо этому выскочке Всеволжскому!
Но иностранцы в России — как двести лет назад, так и сейчас — народ продажный. И Всеволжский платит Карлу Берду за право строительства нового парохода три тысячи пудов листового железа — неслыханную по тем временам дань. Берд доволен: ему главное — личная выгода, а на Россию ему плевать. А в Пожве снова застучали топоры и молоты — на заводе Всеволжского строится третий пароход.
Его назвали по имени хозяина завода — «Всеволод». Значит, «владеющий всем» — всеми реками. Почти как креститель Руси князь Владимир — «владеющий миром». «Всеволод» вышел на камские просторы в 1821 году. С тех пор не находит себе покоя камская вода от пароходов, теплоходов, дизель-электроходов, бороздящих ее просторы.
Сегодня флагманы Камского пароходства — три четырехпалубных лайнера, называющиеся «Маяковский», «Достоевский» и «Фурманов». Бесспорно, это достойнейшие имена в истории России. Но что сделали эти люди для Камы? Почему их именами названы флагманы? Почему забыты Всеволод Всеволжский или пароходовладелец Николай Мешков, столько сделавший для Перми, основавший в ней на собственные деньги первый на Урале университет? Почему забыт первый начальник Камского пароходства Златогорский, председатель большевистского комитета легендарного крейсера «Аврора», человек, который руководил восстановлением камского флота после того, как колчаковцы полностью сожгли этот флот в устье Чусовой? Почему, наконец, затон, где зимуют лайнеры, носит имя Дзержинского, хотя он построен пермскими купцами и пароходчиками братьями Каменскими, вышедшими из беспросветной нищеты благодаря своим талантам и энергии?
Все забыто. Только красные камские берега хранят память об этом, но равнодушному человеку они никогда ничего не расскажут.
В 1954 году в Перми построили Камскую ГЭС. Плотина подняла воды Камы на 21 метр. Подпор воды распространился на 300 километров вверх по течению. Ушел под воду и Пожвинский завод Всеволжского. А ведь затерянная в прикамских лесах маленькая Пожва наравне с сиятельным Санкт-Петербургом может считаться родиной отечественного пароходостроения. Осталась от завода одна труба, торчащая из Камского моря. Труба — первая колокольня уральских городков. Храм средь волн.
На Пожвинской трубе — дата основания завода. Мы живем. Дай бог, чтобы на этой трубе не появилась вторая дата.
Мурчисон
Иноземцев разных-всяких премного повидали пермские мужики. Даже поговорку сложили, ибо из кажной державы гость за своей выгодой на Урал катил: агличанин — заводчанин, из неметчины — на заплечины, хранцуз — барчукам догруз. Агличане все на заводы перли — в Мотовилиху на кузнечный бой, в Тагил или на Шайтанку — к домнам. Немцы — те в службу ехали, приказчиками наниматься, барское добро воровать да мужика сечь. Ну, а хранцузы больше по Строгановым, Демидовым, Шуваловым мамзелей языкам и танцам учили, да с беспутными сынками барскими гусарствовали день и ночь.
Однако ж про этого агличанина предупредили — мол, ученый знатный, все науки превзошел и теперича землю вглубь до самого пекла прокопать решил. И ученых путешественников тоже помнили пермские мужики. Академик Паллас, царство ему небесное, добрый человек был, и не скажешь про него, что веры басурманской. Другой тут гарцевал — Александр фон Гумбольдт — так тот с горящими глазами промчался, там камень поднял, тут яму копнул, и уж нет его. Лицо-то у него хорошее, хоть и немец, да на эдаком галопе человека не раскусишь. В общем, с усмешкой ждали в Перми аглицкого Мурчисона. Может, ему и впрямь поперед смерти в пекло попасть приспичило, только слухи-то в Расее пораньше царевых указов доходят. Болтали, будто на самом-то деле едет агличанин драконьи кости копать. Мол, ихний римский папа повелел испытать, что за зверь-ящеры тот свет стерегут. И брехали еще, что сам государь-анпиратор отвалил на эдакую богомерзкую затею тыщ немерено. За эти тыщи мужики ему бы костья-то каменного возами наволокли! А откуда Мурчисону деньги взяли? Вот и смекайте, братцы: не иначе как новой податью баре одарят, на изучение драконья, чтоб им и в аду в сатанинские зубы чегонь-то заместо себя пихнуть. Так что доверять этому Мурчисону — ни в жисть.
Июля второго дня припылил. Холеный, гладкий, с ним свита человек с десяток. Весь из себя важный, павлином вышагивает. Вроде, и не спешит никуда, а в первые же дни и в Сылве, и в Усолье, и в Соликамске успел побывать. Шустрый агличанин! Сам капитан Карпинский, уважаемый мужиками человек — привез ему показать каменюки, на Чусовой наломанные. Призадумались после этого мужики. Может, чего не так зазря про человека наперед решили? Ну да ладно, долгая дорога российская сама рассудит, а в дорогу эту и анпиратор без мужика не поедет.
Точно. С артелью приказных двинул Мурчисон по Сибирскому тракту через Кунгур, Златоуст, Бисер на Екатеринбург. Мужики работу справляют, а сами приглядываются. И получается, что Мурчисон этот человек неплохой. Ласковый всегда, обходительный, хоть по-русски ни бельмеса и не смыслит, а всегда дослушает мужика со вниманием, а уж потом ему кадет Николенька переводит. И не лается никогда, не говоря уж, чтоб по мордасам дать. Поднимается до свету, рыщет по делам своим, сам камни долбит кайлом, не трусит в шурф спуститься и спать укладывается последним. Водки не пьет, и чистюля — не всякая баба сравнится. Такого черти на сковороду потащат, дак он им: абаждите, мол, любезные, дозвольте порты постирать, в грязных не могу жариться!.. На постоялых дворах всегда проверит, как артель устроена, у костра из общего котла хлебает, табачком угощает, а уж как Николенька песни затянет, так до слезы проникается. «Вечерний звон» даже на свой лад подтягивал.
От Екатеринбурга поехали на Невьянск, Тагил, Кушву, до горы Благодать и на Серебрянский завод. Лето жаркое выдалось, Серебрянка-река пересохла, так горное начальство велело плотину открыть и спустить для Мурчисона всю воду, которую в пруду для дела и осень, и зиму, и весну копили. За три версты до Чусовой лодка перевернулась, Мурчисон же из всего добра не за кошелем ринулся, а за книжкой своей, в которой строчил всю дорогу. От Усть-Серебрянки по Чусовой до Койвы, дальше — по Койве снова на Бисер, через двугорбую Качканарскую гору дунули на Нижнетурьинск и Богословский рудник, и с него — в Екатеринбург. А оттуда неугомонный агличанин велел везти в Кыштым, Златоуст, на Ильмень-горы, в Оренбург, в Бугульму и дальше в башкирские земли да калмыцкие степи.
Прикипели мужики душой к славному агличанину Мурчисону. Насели на кадета Николеньку Кокшарова: расскажи, что за человек? Того долго упрашивать не надо, ему агличанин — как Андрей Первозванный. И рассказал Николенька дивные вещи. Будто бы тыщи тыщ лет назад земля Пермская совсем другой была, и плескался здесь море-окиян, и водились престрашенные гады-чудища, которых костье мужики по темноте своей за драконье принимали. И вот хочет Мурчисон всем ученым людям доказать, что было такое время. А время это он называет Пермским. «Так что, мужички, — говорил кадет Николенька, — не для папы римского мерзнем и мокнем, и не токмо для одного Мурчисона, а для любезного отечества и для родной земли. И не агличанину нас, а нам его благодарить надо за то, что ради света истины он в нашу тьмутаракань прорвался». «Дак мы не гордые, — отвечали мужики, — дак уж постараемся ему для такого дела, ты не сумлевайся, это можно!..»
Родерик Импи Мурчисон (1792–1871) — известнейший английский геолог. В молодости он мечтал о карьере военного, потом ушел в отставку и лишь в 33 года — знаменательный возраст! — заинтересовался геологией. Ему принадлежит честь открытия трех — трех! периодов в геологической истории нашей планеты: Силурийского периода, Девонского периода (совместно с Седжвиком) и Пермского периода.
Пермский период был выделен Мурчисоном после его второй русской экспедиции, прошедшей по Уралу в 1841 году. Эта экспедиция была финансирована русским правительством. Николай I лично не раз беседовал с Мурчисоном и даже предлагал ему перейти на русскую службу инспектором по геологическим исследованиям империи. Петербуржская академия наук избрала Мурчисона действительным — единственным за всю историю! — а не почетным членом. В 1844 году Пермский период был утвержден на собрании Французского геологического общества. В экспедиции по Уралу Мурчисона сопровождал молодой кадет Николай Иванович Кокшаров — будущий минералог-кристаллограф и академик. Экспедиция прошла по пути Ермака и семь — семь! — раз пересекла Уральский хребет.
Для Мурчисона Россия навсегда осталась прекрасной и близкой страной. В память о ней одна из комнат в его особняке на Белгрейвсквер в Лондоне называлась «русской», и в ней вместе с золотой табакеркой и вазой из авантюрина — подарками Николая I — висел портрет дворняжки по имени Жулик, привезенной из России. Во время Крымской кампании 1855-56 годов Мурчисон не побоялся принять сторону защитников Севастополя, вопреки общественному мнению лондонского высшего света. Но больше всего о его любви к России, к простым русским людям, сопровождавшим экспедицию, говорят строки из мемуаров: «…посреди такого народа исчезает и самая мысль о невозможностях и затруднениях… Было ли ложе какого-либо потока маловодно, он превращался чудом в судоходную реку. На местах мелководных перетаскивали крестьяне лодки, оживляя труд громкими песнями. Стояла ли погода сухая или мокрая, знойная или холодная, никогда не было ропота, и „можно“ — было единственным отзывом этих необыкновенных людей».
Камский мост
В понятие «мост» человек всегда вкладывает что-то доброе. Человек придумал великое множество технических диковин, служащих разъединению людей, но мосты всегда соединяют. Не случайно все революции и гражданские войны начинаются с того, что заговорщики, зачинщики рвут народ на части — штурмуют телеграфы и мосты. Как говорится, разделяй и властвуй. И мосты, как Россия, покорно подставляют спины, вековечно надеясь, что плеть отгуляет и уйдет, а труд и солнце останутся. Скажите, ведь правда же, что движению по мосту всегда сопутствует какое-то доброе, порою почти незаметное движение души? В мостах есть тайное величие и глубинная значительность.
Писатель Константин Мелихан придумал такое сравнение: мост похож на скелет динозавра, который умер в прыжке с одного берега на другой. Сравнение изящное, но в нем нет души. Мосты — это всегда жизнь, это братство. Мосты — это мысль об общей, неделимой земле людей, обросшая сталью, как на этой странице она обрастает словами. Мосты — это строки поэмы о едином человечестве, и камский мост — одна из самых пронзительных строк.
Он был построен в конце прошлого века. Тогда через Каму в Сибирь перешагнула железная дорога, и первый мост дугами своих пролетов расчертил черную даль. Простоял этот мост двадцать лет — до 1919 года.
Зимою 1918-го белые вышибали из Перми красных. В морозной, искристой ясности декабрьского дня до самого светлого неба поднимались темные столбы дыма. Город горел. В нем раздавался пулеметный бой, трещали винтовки, ахали пушки. Красные откатывались на правый берег. Мост они взорвать не успели. Не потому, что были особенно благородны: война шла гражданская, воевали все и воевали одинаково — жестоко и несправедливо. Просто в последнюю очередь из города прорывались эшелоны с ранеными, а по рельсам, еще гудящим от их колес, уже грохотали колчаковские бронепоезда. И мост уцелел.
Летом 1919-го красные вышибали из Перми белых. Отступая, белые взорвали камский мост. Ажурные пролеты рухнули в камские волны.
А мост был нужен позарез. Нужен не только красным — нужен России, а она никогда не исчерпывается флагом, который над ней водружен. Мосты были нужны необъятным российским просторам, как реи — парусам.
И вот через Каму двинулись паромы — обычные баржи с рельсами на палубе, которые швартовались к эстакадам на берегу. Тоненькой струйкой Россия начала просачиваться в бескрайнее море Сибири.
Но кончилось лето, прошла осень. Лед перекрыл Каму. Тогда, конечно, еще не было КамГЭС, которая может регулировать спуск воды из водохранилища, менять уровень реки и в одночасье ломать ледяные поля. Вмороженные в лед, застыли баржи-паромы. Ледяная трещина вновь отколола Сибирь, как во времена Ермака.
И тогда пермские речники начали строить мост изо льда. Такого еще мир не знал. На потрескивающую реку выволокли насосы, пешнями пробили проруби. И вскоре сверкающий вал протянулся от берега до берега. Поверху проложили рельсы, и первый паровоз, дрожа от ужаса, пополз над пропастью. А за ним уже потянулись изнуренные ожиданием эшелоны. Все было против человека. Река легла преградой у его ног, и мороз не давал штурмовать эту преграду. Но человек вцепился в свою злорадствующую судьбу и поставил ее вверх ногами. «Делайте добро из зла, потому что больше его делать не из чего».
И рядом же кипело строительство железного моста. В полыньях плескалась черная вода, на снежных застругах крутилась поземка, сосновые бора Закамска трещали от стужи, а люди обмороженными руками укладывали кирпич в разрушенные быки, поднимали разорванные стальные фермы. Мост, как животное со сломанным позвоночником, вопреки всем законам природы, выпрямлял свой хребет. Ленин лично благодарил строителей камского моста.
Много раз я проносился сквозь его грохот и мелькание. Под колесами пружинили рельсы, вокруг до неба синела Кама, в тамбуре электрички молча курили люди. Мне всегда хочется верить, что они стоят там и курят не потому, что им нужно курить, а потому, что они стесняются сидеть, когда мимо окон гудят пролеты камского моста.
Промысла
Далеко-далеко от Перми есть станция с необычайно сердечным названием — Теплая Гора. Пересечешь чересполосицу железнодорожных путей, спустишься со склона по извивающимся улочкам поселка к реке Койве, пройдешь по мосту над мелким быстротоком — и выйдешь на дорогу, ведущую в Промысла.
Как-то все получалось, что я ходил туда только осенью, поэтому Промысла для меня — осенняя деревня. Сухие и звонкие, прощальные краски октября — желто-рыжая пестрота, блекло-зеленый подклад травы и глухо, но чисто и мощно голубеющая тайга, уже слегка в тумане, под пустым, голым, холодным и ясным небом… Великое спокойствие этой осенней грунтовой дороги с остекленевшими колеями и синими лужами, неспешно чередующиеся ели на обочине словно обволакивают меня какой-то святостью — такое ощущение я испытывал лишь в заповедных соловецких лесах.
У дороги, на угоре, стоит памятник — облупленный, но старательно подкрашенный серебряной краской красноармеец в буденновке, долгополой шинели и с винтовкой за спиной. Памятник обнесен низенькой, словно на могиле, оградкой. Когда я был здесь последний раз, я увидел, что он повален. Красноармеец, негнущийся, как бревно, лежал ногами на постаменте, а острие его буденновки глубоко врылось в дерн. Как-то неловко мне было смотреть на затылок, серебряные лопатки и гипсовый хлястик шинели. Я попытался поднять его — словно раненого дотащить до медсанбата, но даже пошевелить не смог: слишком тяжел. Как же его ухитрились уронить? Видно, кто-то тросом зацепил, а потом дернул машиной. И ведь не лень же людям было стараться… А зачем? Этот красноармеец был не командарму какому-нибудь поставлен, и не легендарному комбригу, и не пламенному революционеру-большевику, которых лично можно было ненавидеть. Он был поставлен войне. Он не целился ни в кого, ни к чему не призывал, и даже не на главной площади стоял, чтобы действовать на нервы, а на обочине пустынной дороги, где ездят лишь лесовозы и мотоциклы. Люди не памятник повалили, а память. Памятники ставятся не только событиям, но одновременно и самим тем, кто их ставит. От того толчка, что свалил красноармейца, какой, однако, ком грязи из-под колес нам в лицо вылетел!
От моста до Промыслов дорога медленно поднимается в гору. В тишине под ботинками хрустит подмерзший гравий. На брошенной покрышке в кювете налипли ржавые листья. Утреннее солнце над дорогой не горит, а беззвучно лучится, утратив свое нагревательное значение и сохранив лишь осветительное. Зубчатая голубая тень елок лежит посреди дорожного полотна. Жухлый бурьян, телеграфные столбы, уходящие вдаль просеки, жерди, ограждающие пустые выпасы, и журавлиные треножники на полянах — там, где когда-то громоздились стога. И какая-то пичужка пинькает в еловых лапах, будто капают льдинки.
Промысла — старинная деревня. Возникла она еще в начале XIX века при руднике, принадлежавшем Бисерскому заводу. Называлась она тогда Крестовоздвиженской. Здесь побывали и Василий Никитич Татищев, и Александр фон Гумбольдт, и Родерик Импи Мурчисон.
Гумбольдт приезжал сюда смотреть на добычу золота в 1829 году. Сопровождал его сам хозяин Бисерского завода граф Пелье. Гумбольдт походил по земляным отвалам, посмотрел пробы грунта, потряс сито, в котором отмывали золото, и сказал, что Крестовоздвиженские россыпи напоминают ему одно место в Бразилии, где были найдены алмазы. В России алмазов до того не находили. Гумбольдт пообещал еще в Санкт-Петербурге императору, что не покинет российскую землю, пока и на ней не обнаружат алмазы. Глазомер у Гумбольдта оказался точен, а слово верно.
Недалеко от Промыслов в деревне Медведка на Койве в том же 1829 году четырнадцатилетний Павлик Попов нашел алмаз — первый в России. А через два дня другой мальчишка — Ваня Соколов — на соседнем прииске нашел второй алмаз. Потом нашли третий, четвертый, пятый… Граф Пелье щедро даровал Павлику Попову вольную, а второй и третий алмазы с письмом отправил в Санкт-Петербург Гумбольдту. Куда же подевался первый алмаз — известно разве что самому графу Пелье. А Николай I осыпал Гумбольдта почестями и благодарностями и наградил роскошнейшей шубой и огромаднейшей вазой, которая была выше самого Гумбольдта.
Деревня Промысла, в общем-то, большая. Широкие улицы на холмах, добротные домики, заборы, деревянные тротуары. Кое-где — и новые кирпичные здания. Все здесь просторно, основательно, неторопливо. В шести километрах от деревни — гора Колпаки, чьи зубцы видны над лесом с окраины. А в двух километрах за Колпаками кончается Европа и начинается Азия. Границу здесь провел Татищев. Он первым предложил считать границей гребень Уральского хребта.
Посреди деревни раньше был обширный пруд. Сейчас воду из него спустили, и в плоской, как блин, неглубокой котловине в сочной траве блестят последние лужи и извилистые протоки, а речка, как собака по невидимому следу, бежит по старому руслу и легко проскальзывает в раскрытую пасть старой плотины.
Раньше, когда стоял пруд, здесь драга мыла золото. Может, она и сейчас моет, но я что-то ее не видел. Впрочем — каюсь, грешен — я и не присматривался. Хватило. Помню свое детское впечатление, хоть память рисует нечетко… Мутное, бурое озеро кофейного цвета с взрытыми берегами, а посреди него, как свинья в грязи, плавает драга — многоэтажный и многооконный деревянный дом с какими-то трубами, мачтами, кранами, весь опутанный леерами и тросами, с лодкой у ворот, с ржавой крышей, соединенный с берегом провисающими кабелями высокого напряжения. И в доме этом горит свет, что-то гудит, грохочет, слышен лязг, завывание, гул и плеск жижи. Лихие золотодобытчики в посконных рубахах, бьющие «дудку» или ворочающие сито, давно ушли в прошлое вместе с героями бажовских сказов и клондайкских историй Джека Лондона.
А вот в облике Промыслов это прошлое как-то сохранилось. Ничего не дошло с тех времен — ни конторы приказчика, ни заводских строений, ни мельницы, ни даже пруда — а дух остался. Промысла… Тяжелая, полная достоинства работа — добыча золота. Трудное дело — как воздвижение креста. Над плотиной в высоком небе носятся какие-то птицы. Я кладу ладони на могучий штурвал, которым когда-то поднимали и опускали заслонку над проемом. Штурвал уже не нужен — ржавые цепи оборваны, а изогнутая заслонка упала на дно и косо, как крыло, торчит из воды, с журчанием ее обтекающей…
В 1900 году на этих промыслах работал Александр Грин. Тогда ему, наверное, еще только грезились и алые паруса, и Бегущая по волнам, и корабли в Лиссе… Все было впереди — и блуждание по лесам в обществе старичка-балагура, оказавшегося убийцей и беглым каторжником, и непосильный труд, и подполье, и тюрьмы, и столичная богема, и голод, и выстраданные книги, и болезнь, и домик у сияющего моря, к которому он всю жизнь стремился и у которого ему суждено было умереть. А начиналось все здесь.
Неотступно звала, тревожила мечта, и он рвался из этих диких, неприютных мест, и, захлебываясь, упрямо плыл к своей солнечной бухте по хмурому океану тайги, который больше любого моря на Земле. И доплыл, и добрался через тысячи бед и тысячи верст… Но почему-то зазвучала в его песне нота отчаяния. Отец говорит Ассоль: «Много ведь придется тебе в жизни увидеть парусов издали нарядных и белых, вблизи рваных и наглых». И уже в другой книге, как эхо: «Никогда не бойся разочарования. Разочарование — это плата за что-то, полученное прежде. Несоразмерная порой, но будь щедр». А что прекрасное у него было прежде?
Конечно — мечта, но и эти горы, и синий туман над лесом, и долгое молчание скал над бегущей водой… Грин писал: «Беззащитно сердце человеческое. А защищенное — оно лишено тепла, и мало в нем горячих углей, не хватит даже, чтобы согреть руки…» Здесь, в этих местах, сердце Грина стало беззащитным. А там, куда он так стремился, жизнь бессовестно этим воспользовалась.
Говорят, что Грин — писатель-романтик. Какой же он романтик, если вся боль, льющаяся со страниц его книг, от того, что жизнь оказалась прекраснее мечты, а он не успел понять этого вовремя. Все герои Грина отказываются от мечты, от Несбывшегося — потому что земной мир, хоть он и проще мечты, но он добрее. Грин выбрал мечту, а не жизнь, и страдал от того, что засомневался в правильности своего выбора. Вспомните, как Дэзи разговаривает с Гарвеем: «Я верю в эту историю потому, что от нее хочется что-нибудь сделать. Например, стукнуть кулаком по столу и сказать: да! человека не понимают! — Кто? — Все! И он сам не понимает себя?» Может, там, у самого синего моря, умирая, Грин вспоминал гул тайги и тонкий свет неба над еловыми пиками? Может, перебирая годы, он даже вспомнил и деревню Крестовоздвиженскую и зубцы скал над далекой горой?
По той же дороге, опять лицом к солнцу, но уже на закат, я ухожу из Промыслов. Мгла заволакивает распадки, земля дышит октябрьским предзимним холодом, и косые лучи скользят поверх деревьев, погружая дорогу в сумерки. Мой путь усыпан прощальным золотом палой листвы, и первые алмазы вечерней ледяной росы уже повисли на еловых иглах. Но если оглянуться, то можно увидеть еще ярко освещенные зубцы Колпаков, похожие на плывущие в небе алые паруса.
Славяновская сварка
В 1888 году на Мотовилихинском заводе в Перми впервые был продемонстрирован способ электросварки, изобретенный пермским инженером Николаем Славяновым. Первыми в мире электросварщиками были мотовилихинские рабочие. На Всемирной выставке в Чикаго Славянову за произведенную им техническую революцию присудили Золотую медаль.
Слухи ползли по губернии. «Слышь, батюшка, в Перми-то какой-то Славян колокола паяет!» — «Пустое брешешь.» — «Вот те крест!»
Захудалая деревенька, обшарпанная церковка, вечно пьяный дьячок спит в алтаре. Треснувший колокол хрипит над заснеженными оврагами. Новый колокол отлить — пятьсот рублей, а Славян, говорят, за пятьдесят чинит. Дорого, но и корова-то нонеча червонец стоит…
Засовывая в ладанку ветхие ассигнации, отец Серафим смотрит, как мужики на веревках спускают с колокольни маленький, побитый, позеленевший колокол с древнерусской вязью на подоле. Вот он грузно усаживается в копну сена на санях. И-эх, нищета, и копешку-то свою отдал, и у попадьи еще кровных семь с полтиной, на корову скопленных, чуть ли не с мордобоем выдирать пришлось… Путаясь ногами в рясе, идет отец Серафим к саням. На паперти, оттирая мокрые глаза трясущейся рукой, хмельной дьячок широко крестит колокол раскольничьим двоеперстием.
Над Мотовилихой — бурые дымы из черных труб. В закопченных цехах — лязг. У ворот — рабочий: тулуп нараспашку, картуза не снимает, зубы в улыбке в два ряда. «Слышь, мастеровой, где тут у вас Славян-то, что колокола паяет?» — «Ага, батя, и ты без науки никуда? Много вас таких со всей губернии поднаперло, долгополых. Туды вон одра своего подавай, к конторе». — «А верно ли, паря, чинит-то Славян? Можа, брякнешь разок, да и усвистали денежки?» — «Верно, батя. Хоть затрезвонься. Мы к энтому делу твово Илью-пророка приставили. Ране он своей молоньей абы как лупил, а теперича мы ее в лекстричеству пустили». — «Типун тебе на язык, охальник!» — «Ладно, батя, не лайся. Вона, гляди, сам Никола Гаврилыч идет…» Корявые, натруженные руки отца Серафима сами собою стащили с лысины шапку — по заводскому двору вдалеке быстро прошагал невысокий, худой, головастый человек в мундире и фуражке, в круглых очках с металлической оправой.
Конторщик, крапивное семя, быстро бумагу подмахнул, на щетах щелкнул и деньги сгреб. Колокол увезли. Три дня отец Серафим на постоялом дворе ждал, с клопами сражался. Наконец вернули колокол. На боку у него — свежая синяя полоса.
Колокольный звон — чистый, яркий — бился, дрожал над деревней, плыл над крышами, над снеговыми полями, над темными перелесками под мглистым облачным небом, словно вновь в горных высотах застучало любящее божье сердце. Бабы слезы вытирают, мужики самогонку пьют. Попадья, как услышала колокол, так сразу и оттаяла. Постояла на крыльце, крестясь, и все простила, как бог велел — и копешку, и семь с полтиной. Тоже шкалик на стол выставила и двинулась баню топить.
Пьяный дьяк на колокольне на веревке пляшет с полудня. Как еще с верхотуры не сверзился — не понять, видно, черт его гвоздями к небу приколотил. Час дьяк в колокол колотит, другой час, третий — солнце уже елки достает. И вдруг как ножом полоснуло — звон вмиг лопнул и сменился прежним хриплым лаем, аж псы взвыли. Отец Серафим сломя голову в церкву кинулся, взвился на колокольню. «Опять разбил, антихрист!..» — и дьяку по зубам хлоп. Дрожащими руками колокол ощупывает, еще гудящий, не остывший. Вот — трещина… «Обманул Славян, едри его в душу, на святом деле лапу погрел!..» Но стоп! Вот — трещина, а вот — с другой стороны! — и полоса лекстрическая… Целая!
Выглянул отец Серафим с колокольни — внизу мужики толпятся, его в бога душу мать кроют.
— Не пробожил я ваши денежки, мужички? — крикнул им отец Серафим. — Вот вам крест! Дьячище, пьяница, колокол разбил, а лекстричества целая! Верное дело у Славяна, мужички!..
По всей земле и в межпланетном пространстве горят Славяновские огни.
Лебеди Ермака
У историков есть профессиональное заболевание — любовь к точке. Им надо все вызнать до самого конца, а в конце влепить жирную точку — баста! Все известно и вопросов быть не может! Но и у поэтов тоже есть профессиональное заболевание — боязнь точки. Поэт — он как музыкант, которому надо, чтобы сыгранная мелодия, после того, как опустятся смычки, продолжала звучать в душах людей. И жизнь, личность Ермака — это удивительная штука в истории и поэзии нашей земли. Здесь конкретные события превратились в народный эпос, а наука, сколько ни бьется, не может загнать его обратно из поэтической стихии в скорлупу фактов, не может песню превратить в прозаический документ. Так хирург, сколько бы он ни резал, не может найти в человеческом теле душу.
О Ермаке сочинены десятки романов, повестей, рассказов, сложены легенды, былины, стихи, написаны диссертации, исследования, монографии — а загадка остается загадкой. Она парит над нами, как лебедь в золоте заката — высоко, легко, не шелохнув крыльями. Тайна Ермака всегда обращена к нам, как подсолнух к солнцу, как стрелка компаса к северу, как лик луны к земле, но разгадка этой тайны не в древних фолиантах и не в наконечниках стрел, что бережно извлекают из могильников археологи. Разгадка тайны Ермака в нашей любви к родине и любви к человеку, в нашем стремлении к красоте и в мужестве на дорогах судьбы, в нашей печали, памяти и гордости. И мне кажется, что ближе всего к разгадке тайны Ермака, к пониманию и к истине, подошел Бажов в маленьком сказе «Ермаковы лебеди». И не взыщите, что я буду обращаться к этому сказу, как к самому верному слову. Я попытаюсь доказать свою правоту.
Вот говорят: загадка Ермака в его личности, в том, что не известно, кто он таков. И как его вообще звали, Ермака Тимофеевича? «Ермак» — по-татарски значит «артельный котел». Мол, когда он был разбойником, то своей ватаге велел всю добычу складывать в общий котел, а потом на всех делить поровну. Но ведь до того, как он начал разбойничать, было же у него имя! Ученые называют до десятка разных имен, среди них Ермил, Герман, Ермолай… Выбирай, какое нравится. В сказе Бажова Ермак — Василий, ладно, пускай Василий, но все же — кто он? Раньше учебники утверждали: донской казак. Интересно: в последние годы возродили у нас казачество. Свирепые, усатые, мордатые мужики в штанах с лампасами бродят по Тихому Дону, волоча в пыли длинные сабли, ничего не делают и всем грозятся башку отрубить, ежели чаво. И версия о Ермаке — донском казаке как-то незаметно вытеснилась другой: Ермак родом с русского севера, из древнего города Борок, ныне село Игнатьевское в Красноборском районе Архангельской области. Даже цитату приводят из «Летописца старых лет»: «Ермак атаман родом з Двины з Борку». Само название этого источника говорит, что писал его отнюдь не современник Ермака, и если Сибирская, Строгановская, Есиповская, Ремезовская летописи подвергаются сомнению, почему же «Летописцу» надо верить безоговорочно? От самого Ермака не осталось ни единого документа. Право считаться родиной Гомера оспаривают семь греческих городов и наверняка каждый из них потрясает своим «Летописцем». Быть родиной героя почетно любому городу. И поэтому самым по-человечески понятным аргументом, основанным на здравом смысле, считаю я простые и мудрые слова Бажова: «Приплыли в наши края и сразу в сибирскую сторону дорогу нашел? Куда никто из наших не бывал, туда он со всем войском проплыл?» И вывод: Ермак родом с Урала.
Вы усмехнетесь: мол, я, как и все, перетягиваю одеяло на себя. С Дона — на Дон тянут, с Двины — на Двину, а с Чусовой — на Чусовую. Подождите, не ехидничайте. Здесь и другая тайна Ермака есть, которая, как и все его тайны, открывается вовсе не посредством исторических, политических и экономических изысканий. Тайна Ермака открывается пониманием души человека. Зачем он пошел «навстречь солнцу»? Хоть и опальный, но вольный и богатый атаман, окруженный друзьями и верными сподвижниками — к чему ему Сибирь? Говорят: послал его Максим Строганов. Ну и что? Строгановские деньги Ермак смог бы и грабежом добыть, рискуя вдесятеро меньше. Почему же он и себя, и ватагу в руки сурового Ивана Грозного слуги передал? Мне кажется, просто сердце у человека измучилось. Весь XVI век инородцы грызли русские земли — Кулук-Салтан, мирза Бегбелий, царевич Маметкул, десятки других югорских, вогульских, башкирских, татарских, остяцких, ногайских князей. А в 1581 году инородцы под началом Пелымского князя Кихека огнем и мечом прошлись по всей Перми Великой, залив ее кровью. И тогда лопнуло долгое русское терпение. Больше сотни лет война идет — ну сколько же можно? Будет ли предел страданиям человеческим на этой земле? И только с этой человеческой, богоборческой мыслью, в одержимости справедливого гнева, могла рвануться в сибирскую тайгу против татарских полчищ крошечная дружина казаков — шесть-семь сотен воинов. И было это в 1582 году. Не раз, наверное, враги налетали на Дон, но ведь не бежали же с Чусовой разбойники на его защиту! Почему же с Дона кто-то должен был бежать на Чусовую, чтобы вцепиться в горло ногайцам? Не страх наказания и не жажда поживы вели Ермака. И даже не понимание того, что Россия, как вода у плотины, уже поднялась до гребня Уральского хребта, чтобы хлынуть в Сибирь. Нет. Не они, а ненависть к слепому бесчеловечию повела Ермака за Каменный пояс. Этим и велик Ермак, этим и дорог людям, дорог нам с вами. Об этом и говорила ему Аленушка: «Худому про тебя не поверю. Ясным ты мне к сердцу припал, ясным ты навек останешься?»
И разгадка этого вопроса — зачем Ермак пошел в Сибирь? — снова эхом откликается в третьей тайне Ермака: как же он нашел дорогу? Это вроде бы легко: плыви по рекам, да и приплывешь. Но Бажов верно говорит: «На словах-то вовсе легко, а попробуй на деле — не то запоешь! До первого разводья доплыл, тут тебе и спотычка. Столбов не поставлено и на воде не написано: то ли тут протока, то ли старица подошла, то ли другая река выпала. Вот и гадай, — направо плыть али налево правиться? У куличков береговых небось не спросишь и по солнышку не смекнешь, потому — у всякой реки свои петли да загибы и никак их не угадаешь. Нет, друг, не думай, что по воде дорожка гладкая. На деле по незнакомой реке плыть похитрее будет, чем по самому дикому лесу пробираться. Главная причина — приметок нет, да и не сам идешь а река тебя ведет. Коли ты вперед ее пути не узнал, так только себя и других намаешь, а можешь и вовсе с головами загубить».
По общепринятой версии Ермакова дорога в Сибирь по уральским рекам вроде бы проста: от Кергедана (старинного Орла-городка) по Каме вниз до устья Чусовой (нынче оно в черте Перми), потом — вверх по Чусовой до речки Серебрянки, от ее верховьев, от речки Кокуй — волок десять верст, и речка Журавлик, дальше — Баранча, дальше — Тагил, дальше — Тура, дальше — Тобол. А на берегу Тобола уже стояло десятитысячное войско хана Маметкула, племянника Сибирского хана, слепого старца Кучума. Первая битва — и первая победа. Путь в Сибирь открыт. Но какой бы простой не выглядела дорога по рекам, на практике все иначе. И время, затраченное на него Ермаком, летописи больно уж малое называют, и тяжелые струги тоже изрядной проблемой были, и с волоком не все ясно, да и вообще путь не самый удобный выбран. К тому же не раз Ермаку возвращаться приходилось. По одной легенде, его проводники раззявами оказались и в месте слияния Сылвы с Чусовой перепутали реки, повели дружину по Сылве и дотащили аж до самого Кунгура (конечно, тогда города еще не было). Когда поняли промашку, возвращаться поздно было — лед вставал (а в путь Ермак в сентябре вышел). Пришлось зазимовать на Ледяной горе, прямо над Кунгурской пещерой. До сих пор там видны вал и ров Ермакова городища, а в самой пещере, поблизости от грота Бриллиантовый, в осыпи нашли два чугунных пушечных ядра, которые теперь хранятся в Москве, в Государственном Историческом музее. А по другой легенде, Ермак сначала решил подниматься не по Серебрянке, а по речке Межевая Утка, да не смог и повернул обратно на Серебрянку. К тому времени уже снега легли, и пришлось дружине зимовать на Серебрянке, возле устья речки Кокуй. И там тоже есть Кокуй-городок Что здесь правда, а что вымысел — трудно сказать. Было это, или было то, или ничего не было — кто знает? Но ясно одно: путь в Сибирь был ох как не прост, и найти его — была задачка по плечу только Ермаку. Так как же он нашел?
С точки зрения фактов, тут все понятно. Расспросами, с проводниками, методом проб и ошибок — но нашел. Однако есть и другая сторона этого вопроса — философская, что ли, сторона, духовная. Не всякому ведь ратнику, а только Ермаку открылась эта дорога, как не всякому мастеру, а лишь Даниле открылся Каменный цветок. Почему же Ермаку это выпало? Бажов говорит: лебеди вели.
Что же такое эти лебеди Ермака?
Весь коротенький сказ Бажова словно бы светится изнутри чистотой лебединых крыльев. Он весь, насквозь — о лебедях. История бажовская, в общем-то, простая: они полюбили, их разлучили, они умерли. Но в обнаженной ясности этой истории такая пронзительная боль за человека! Сказ Бажова — это словно бы наше, уральское «Слово о полку Игореве». Они, конечно, ничуть не схожи — ни сюжетом, ни языком, но они сливаются вместе глубинным чувством высокой трагедии человеческой жизни на земле. В сказе Бажова нет ни разбойничьей вольницы, ни сражений с ногайцами, никто там никого не бросает в набежавшую волну. Но когда войдешь в этот сказ своей душой, когда проникнешься его простой и ясной мудростью, словно бы лебединые крылья расправляются над тобою в небе. «Я хочу, чтоб плыли лебеди над моей судьбой…»
Здесь Аленушка Ребячья Радость, умершая, когда пришла весть о гибели грозного атамана в далекой стране Сибири, — это лебедушка. Не зря старики говорят о ней: «По-лебединому умерла наша Аленушка. У них ведь известно, как ведется: один загиб — другому не жить». «…и частица дивного величья с высоты обрушилась на нас».
Здесь и сам Ермак — лебедь, улетающий навстречу врагу. «Ты прости меня, любимая, за чужое зло, что мое крыло счастья не спасло…» Здесь уплывающие струги Ермака — лебеди, и годы ожидания Аленушки — тоже лебеди. Как писал Шергин: «а годы, как гуси, пролетают…» И память о Ермаке и Аленушке — тоже лебеди, — «они остались на седьмом, на высшем небе счастья…» Тайна русской души и чудо русской поэзии — это тоже Ермаковы лебеди. «Не потому ль так часто и печально мы замолкаем, глядя в небеса?»
Снова вспомним Бажова: «По нашим местам эту птицу сильно уважают. Кто ненароком лебедя подшибет, добра себе не жди: беспременно нежданное горе тому человеку случится. А хуже того, коли оплошает охотник из старателей. Такому и вовсе свое земельное ремесло бросать надо, потому удачи на золото после того не станет. Да вот еще штука какая у стариков велась — ставить деревянных лебедей на воротах А это в ту честь, что лебеди первые нашему русскому человеку земельные богатства в здешних краях показали. За это им и почет, и Василию Тимофеевичу с Аленушкой память. Это — что парой-то!»
И опять я возвращаюсь к тому же вопросу: что же такое — Ермаковы лебеди? Бажов подсказывает нам — это память. Но не просто как сохраняемый объем информации и даже не как ее некое качественно новое состояние — утилитарный опыт. Нет. Эта память — как русская духовная память. Память о тех людях, которые жили до тебя, и о тех, кто живет вместе с тобой, и о земле, которая одна для тебя и для них. Эта память заставила Ермака сперва бежать от несправедливости в ватажную вольницу, а потом вернуться и пойти на смерть в Сибирь. Русская духовная память — и как память о том, кто еще будет жить на твоей земле. И Ермак, как носитель этой духовной памяти о будущем, был самою своей судьбою предопределен в легенду. Потому он и стал фигурой более поэтической и народной, чем исторической и социальной. Потому и открылся ему путь в Сибирь, потому и провели его лебеди уральскими реками. Потому и нас сейчас тянет пройти его дорогой, ибо на этой дороге всегда чудится — вот-вот, и мелькнет за дальним поворотом снежный отблеск лебединого крыла… Не стреляйте в белых лебедей!
Снова и снова приходим мы на берег Чусовой, не веря в гибель своего атамана, и, как Аленушка Ребячья Радость, молча стоим и ждем, глядя на восток, откуда течет ночная тьма — не зажжется ли над чусовской волной, как звезда, огонек паруса? А если долго, верно ждать и слушать, то долетает до нас из-за горизонта, из вечности, протяжный клич Ермаковых лебедей:
— Клип-анг! Клип-анг!
«Дескать, будь спокоен — не забудем, не забудем!»