Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Р. Скотт Бэккер

Великая Ордалия

© А. Баранов, перевод на русский язык, 2021

© Ю. Соколов,  перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

* * *

Пролог

Момемн

И ничто не было ведомо или неведомо, и не было голода. Все было Единым в безмолвии, и было оно как Смерть. А потом было сказано Слово, и Единое стало Многим. Деяние было высечено из бедра Сущего. И Одинокий Бог молвил: Да будет Обман. Да будет Желание… Книга Фана
Конец лета, 20 год Новой империи (4132 год Бивня), Момемн

За всем смятением войн за Объединение, за всеми трудами материнства и императорского статуса Анасуримбор Эсменет не переставала читать. Во всех дворцах, захваченных ее божественным мужем ради покоя и уюта супруги, не было недостатка в книгах. В тенях засушливого Ненсифона она дивилась неяркой красоте Сирро, в знойном Инвиши задремывала над изысканной точностью Касидаса, в хладной Освенте хмурилась над глубинами Мемговы.

Над горизонтом часто поднимались столбы дыма. Священное Кругораспятие ее мужа ложилось на стены, украшало щиты, перехватывало нагие шеи. Дети мужа следили за ней Его всеядными глазами. Рабы смывали и стирали кровь и краску, а потом заштукатуривали сажу. И там, где предоставлялась возможность, Эсменет пожирала все, что могла, из великой классики Раннего Кенея и многоязычных шедевров Поздней Кенейской империи. Она улыбалась шальным лэ Галеота, вздыхала над любовной лирикой Киана, злилась над назидательными речитативами, обычными в Се Тидонне.

Однако при всей мудрости и разнообразии этих произведений все они парили в эфире фантазии. Эсменет обнаружила, что одна лишь история обладала родственной ей природой. Читать исторические труды значило для нее читать о себе в манере одновременно конкретной и абстрактной – от донесений императорского двора Кенея поры Ближней Древности у нее нередко мурашки бежали по коже, столь жутким казалось сходство. Каждый поглощенный ею трактат и каждая хроника обнаруживали те же устремления, те же пороки, те же обиды, ту же ревность и горести. Менялись имена, сменяли друг друга национальности, языки и века, но те же самые уроки вечно оставались невыученными. По сути дела, она знакомилась едва ли не с музыкальными вариациями, в различных тональностях разыгранными на душах и империях, уподобленных струнам лютни. Опасность гордыни. Конфликт доверия. Необходимость жестокости.

И над всеми временами властвовал один-единственный урок – досадный и, во всяком случае для нее, отвратительный и неприглядный…

Власть не сулит безопасности.

История убивает детей слабых правителей.

Карканье боевых рогов, так непохожее на протяжный распев рогов молитвенных, легло на город. Момемн был охвачен смятением. Подобно чаше воды, поставленной на основание несущейся колесницы, город волновался, трепетал и выплескивался через край. Ибо скончался Анасуримбор Майтанет, Святейший шрайя Тысячи Храмов. Пульсировали воздушные сердца барабанов фаним, грозили с запада. Имперские аппаратарии и шрайские рыцари спешили защитить столицу – открыть арсеналы, успокоить возбужденных, занять куртины великих стен. Однако благословенная императрица Трех Морей торопилась защитить свое сердце…

Ее сын.

– Кельмомас скрывается во дворце… – проговорил Майтанет, прежде чем получить удар от своего убийцы.

– Как? В одиночестве?

Инкаусти в золотых панцирях – прежде приглядывавшие за ней как за пленницей своего господина – ныне сопровождали ее как свою имперскую владычицу. Памятуя об осаждавших Ксотею толпах, они предпочли покинуть храм чередой заплесневелых тайных тоннелей, в ином веке служивших сточными канавами. Предводитель, рослый массентианин по имени Клиа Саксиллас, вывел их к выходу, расположенному в окрестностях Кампосейской агоры, где обнаружилось, что улицы запружены теми же самыми толпами, которых они хотели избежать, – душами, столь же стремящимися к обретению своих любимых, как и сама Эсменет.

Повсюду, насколько хватало глаз, мир ее состоял из бурлящих людских сборищ, каменных желобов, наполненных возбужденными толпами. Над уличным хаосом высились мрачные и безразличные дома. Отборные охранники Майтанета с боем создали вокруг нее свободное пространство, они трусили рысцой там, где улицы позволяли это, а в других местах бранью и дубинками прокладывали путь сквозь потоки и струи несчетных толп. На каждом перекрестке Эсменет приходилось переступать через павших – тех несчастных, кто не сумел или не захотел уступить дорогу своей благословенной императрице. Она знала, что начальник стражи Саксиллас считает безумием ее вылазку на Андиамианские высоты в такое время. Однако служба Анасуримборам подразумевала безумие во имя чудес. И, если на то пошло, ее требование только укрепило его верность, подтвердило то божественное достоинство, которое, как ему казалось, он заметил у нее в великих и мрачных пустотах Ксотеи. Служить божественной сущности значило обитать посреди частей целого. Лишь твердость в вере отличает верующего от безумца.

Но, как бы то ни было, его шрайя мертв, его аспект-император воюет в дальних краях, и вся его верность теперь принадлежит ей одной. Ей, сосуду священного семени ее мужа. Ей, благословенной императрице Трех Морей! И она спасет своего сына – даже если ради этого придется испепелить весь Момемн.

Он не таков, каким ты его считаешь, Эсми.

И посему, объятая подобающим матери ужасом, она неслась по охваченным смятением улицам, кляла и хвалила инкаусти, когда что-то замедляло их продвижение. Среди всех несчастий, перенесенных во время затворничества, не было ничего более горького, чем потеря Кельмомаса. Сколько же страж пришлось ей, со слезами на глазах, с комком в горле, трепетать всем телом из-за его отсутствия? Сколько же молитв вознесла она, чтобы рассеять непроглядную тьму? Сколько обетов и в чем принесла? Сколько ужасных видений было послано ей взамен? Сцен, явившихся из прочитанных ужасных историй о маленьких принцах, удавленных или задушенных… о маленьких принцах, заморенных голодом, ослепленных, проданных извращенцам…

– Бейте их! – взвыла она, обращаясь к стражам шрайи. – Прокладывайте дорогу дубинками!

Нами повелевает знание, пусть самомнение считает иначе. Знание направляет наши решения и тем самым руководит нашими деяниями – столь же непреклонно, как хлыст или батог. Эсменет отчетливо представляла, какая участь ждет князей во времена революций и падения тронов. И вот империя ее мужа рушилась вокруг нее, а значит, она должна во что бы то ни стало найти сына.

Фаним придется подождать. И совершенно неважно, оставался ли Майтанет верным ее мужу, – искренне думала более коварная душа Эсменет. Значение имело лишь то, что его собственные слуги считали именно так, что они по-прежнему не знали покоя и что один из них мог найти ее сына! Она своими глазами видела их жестокость – видела, как они убили влюбленного в нее Имхайласа! Она, как и всякая женщина, знала, что мужчины склонны делать козлами отпущения других, дабы унизить. И теперь, когда Майтанет погиб, кто мог сказать, как его последователи отыграются за него, на каком невинном существе выместят свое горе и ярость?

Теперь, когда Майтанета уже нет в живых.

Мысль эта заставила ее дрогнуть, оградиться от круговорота толпы поднятыми руками, посмотреть на виноградную гроздь, вытатуированную шриальной кровью на сгибе ее левой ладони. Эсменет сомкнула глаза посреди смятения, пожелав увидеть перед собой своего маленького мальчика. Но вместо сына увидела почти нагого ассасина-нариндара посреди позолоченных идолов, Святейшего шрайю Тысячи Храмов, распростертого у его ног в луже черной, словно смола, крови, на которой играли искорки отражений.

Брат ее мужа. Майтанет.

Мертв. Убит.

A вокруг барабаны фаним возмущали сердца…

Момемн повергнут в смятение.

Наконец, наконец-то они вырвались из щелей улиц на относительно открытую дорогу Процессий, и инкаусти инстинктивно перешли на рысь. Никакая всеобщая паника не могла изгладить знаменитое зловоние Крысиного канала. Андиаминские Высоты безмолвно господствовали над Императорским кварталом, ее ненавистным домом, чьи мраморные стены блестели на солнце под медными кровлями…

Она лихорадочно огляделась, не увидев ни струйки дыма, ни знака вторжения, и вдруг заметила маленькую девочку, рыдающую над женщиной, распростертой на жесткой брусчатке. Кто-то нарисовал серп Ятвер на опухшей щеке ребенка.

– Мама! Ма-ама-ма-ама-ма-ама!

Эсменет отвернулась, не позволив себе ни капли сочувствия.

Умер Святейший шрайя Тысячи Храмов.

Она не могла думать о том, что сделала. Она не могла сожалеть.

Теперь вперед, к ненавистному дому. Туда вела ее война.

Тишина Имперского квартала никогда не переставала изумлять ее. Лагерь скуариев излучал тепло, нагревая воздух. Монументы, изваяния, покрытые черными и зелеными пятнами. Причудливые архитравы, вырисовывающиеся на фоне неба. Возносящиеся колонны, замкнутые интерьеры, сулящие прохладу и полумрак.

От этого крики Эсменет звучали еще более резко и тревожно.

Кел!

Пожалуйста!

Кел! Нам ничего не грозит, мой любимый! Я твоя мать, я вернулась!

Я победила!

Твой дядя мертв…

Твой брат отмщен!

Она не заметила, когда потекли слезы.

Андиаминские Высоты поднимались перед ней: дворцовые крыши, колонны, террасы, яркий мрамор под лучами утреннего солнца, блеск меди и золота.

Тишина… привороженная к этому месту.

Кел! Кельмомас!

Она запретила инкаусти следовать за ней. Всякий протест, который они могли бы высказать, остался непроизнесенным. Недоверчивой и неверной походкой шла она по мрачным залам Аппаратория. Скорее плыла, нежели шла, настолько велик был ее ужас… Надежда, величайшее из сокровищ беспомощных, способность предполагать знание, недоступное обстоятельствам. И пока она скрывалась в покоях Нареи, Эсменет всегда могла надеяться, что ее мальчик сумел спастись. Подобно рабыне, ей оставалось питаться и упиваться надеждой.

Теперь же перед ней лежала нагая истина. Истина и опустошение.

Кельмома-а-ас!

Безмолвие… нутряное ощущение пустоты, овладевающее прежде бойким и бурлящим местом, если лишить его движения и жизни. Ограбленные покои. Тусклые в сумраке золоченые панели, холодом дышат наполненные благоуханным пеплом курильницы – даже сценки, вышитые на шторах, кажутся бурыми и словно осенними. Лужи засохшей крови пятнают и марают полированные полы. Отпечатки сапог. Отпечатки ладоней. Даже контур лица, запечатленный шероховатой бурой линией. В каждом встречном коридоре искала она бледный отсвет, всякий раз исчезавший при ее приближении.

Скорлупа, раковина, понимала она, – череп о многих покоях. Ее собственный дом.

Кел!

Голос ее скреб пустынные недра дома, и силы его не хватало, чтобы породить эхо.

Это я-а-а!

Она начала поиски в Аппаратории, поскольку сеть тайных ходов из него задевала каждую комнату и нишу дворца. Если там было одно место, подумала она… Одно место!

Это мама!

При всей благословенной человечности своего ребенка она не сомневалась в его стойкости и находчивости. Среди всех ее детей он в наибольшей степени был похож на нее – и в меньшей степени на дунианина. Он обладал малой долей крови его отца. Божественной крови.

И проклятой.

Кельмомас!

Ничто не может оказаться настолько отсутствующим – настолько недостающим, – как пропавшее дитя. Дети настолько рядом, они скорее здесь, чем там, пальчики их щекочут, они заходятся смехом, смотрят на тебя с бездумным обожанием, лезут к тебе на колени, на бедра, на ручки, их тело всегда здесь, они хотят, чтобы их брали на руки и поднимали, прижимали к груди, которую они считают своим престолом. Пусть хмурятся инкаусти! Пусть не одобряют мужчины! Что им известно о материнстве, об этом безумном чуде, когда вырванный из твоих недр комок липнет к тебе, вопит и хихикает, и познает все, что можно здесь познавать?

Проклятье!

Она застыла недвижно посреди обысканного ею мрака, напрягаясь, дабы услышать ответ на зов охрипшего голоса. Дальний ропот барабанов фаним едва мог прикоснуться к ее слуху. Она сипло дышала.

Где же ты?

Она побежала по мраморным коридорам, надеясь, что он может быть там, ужасаясь тому, что он может быть там, задыхаясь, неровно ступая, озираясь по сторонам, только озираясь, но не замечая ничего и не уставая искать его…

Кел! Кел!

Она летела по дворцу, позолоченному лабиринту, бывшему ее домом, – разбившаяся вдребезги, обезумевшая, сотрясаемая рыданиями, выкрикивающая его имя игривым мелодичным тоном. Такой-то и застанут ее неотесанные захватчики, осознавала часть ее души. Такой фаним увидят благословенную императрицу Трех Морей – одинокую в собственном дворце, воркующую, визжащую, гогочущую, растерзанную на куски оскалившимся миром.

Она бежала, пока нож еще не чиркнул сзади по ее горлу, пока еще наконечники копий не обагрили ее бока. Она бежала, пока сами ступни ее, все стремившиеся умчаться друг от друга, не превратились в обеспамятевших от страха беженцев – пока собственное дыхание ее не стало казаться зверем, скакавшим рядом, вывалив красный язык.

Кел!

Она упала, не столько споткнувшись, как обессилев. Пол отпустил ей пощечину, ободрал колени – а потом усмирил боль своей бездонной прохладой.

Она лежала задыхаясь, медленно поворачиваясь.

Она слышала все прежние звуки, негромкие голоса придворных и министров, смешки щеголей из благородных родов, шорох нелепых подолов, топот босых рабов. И она увидела его, идущего навстречу, хотя внешность его была ей знакома только по профилю, оттиснутому на монетах: Икурей Ксерий шел рассеянной поступью, нелепый в расшитых золотом шелковых шлепанцах, скорее насмешливый, чем улыбающийся…

Резко вздохнув, она подскочила.

Издалека сквозь вереницу опустевших залов сочились мужские голоса:

– Благословенная императрица! Благословенная!

Инкаусти?

Окинув полумрак взглядом, она поняла, что лежала на полу в вестибюле Верхнего дворца.

Эсменет выпрямилась, ощущая утомление всем телом. Подошла к ряду дубовых панелей, ограждавших противоположную колоннаду, отперла запор, отодвинула одну секцию и, прищурясь, посмотрела на широкий балкон. Возле уютного мраморного бассейна чирикали и ссорились воробьи. Пастельных цветов небо пульсировало обетованием воздаяния и войны. Распростершийся под вечной дымкой Момемн пронизывал расстояние своими улицами и домами.

Дымные столпы поднимались над горизонтом.

Черные фигурки всадников рыскали по полям и садам.

Беженцы толпились у ворот.

Стонали рога, но звали они, или предупреждали, или смеялись над ней, она не знала… да и не смущала себя такими мыслями.

Нет…

В душе каждой матери обитает нечто безжалостное и жестокое, рожденное эпидемиями, бедствиями, сожженными детьми. Она была неуязвима; немилосердная реальность мира могла сколько угодно обламывать свои ногти, мечтая вцепиться в нее. Отвернувшись от балкона, Эсменет возвратилась в сумрачные недра дворца с какой-то усталой покорностью – словно играла в некую игру, но давно уже потеряла терпение. Она не столько утратила надежду, сколько отодвинула ее в сторону.

Высокие двери в имперский зал аудиенций были распахнуты настежь. Она вошла, крохотная под взмывающими вверх каменными сводами. Представив себе всю тяжесть, подвешенную над ее головой, обитавшая где-то в глубине ее души сумнийская шлюха удивилась, что это здание могло быть ее домом, что живет она под выложенными золотом и серебром потолками, защищенными Слезами Господними. Небо через отверстие над престолом заливало бледным светом ступени монументального трона. Сухие, как дохлые мухи, тушки мертвых птиц усыпали сетку, натянутую высоко над престолом. Верхняя галерея пряталась в резных тенях, внизу блестели полированные полы. Чуть колыхались натянутые между колоннами гобелены – по одному на каждое завоевание ее грозного мужа. На краю ее зрения сцена понемногу превращалась из черной в золотую.

Она подумала о долге, о том, каким образом следует предать смерти шрайских рыцарей, убивших Имхайласа. Она представила себе Нарею и ожидающую ее жуткую участь. И ухмыльнулась – с полным бессердечием, – представив себе те мелкие жестокости, которыми прежде ограждала себя ее собственная робкая и покорная природа.

Более не существующая.

Теперь она будет говорить масляным голосом и требовать крови. Как это делает ее божественный муж.

Благословенная императрица! Благословенная!

Она бесшумно прошла по просторному полу, приблизилась к подножию престола, ограждая глаза от проливавшегося сверху ослепительного света. Престол Кругораспятия казался всего лишь смутным силуэтом.

Она заметила его только перед тем, как наткнулась на…

Своего сына. Своего великого имперского принца.

Анасуримбора Кельмомаса…

Свернувшегося клубком между подлокотников ее скромного бокового трона. Спящего.

Грязного звереныша. Окровавленного демоненка.

Отчаяние преодолело отвращение. Она схватила его, обняла, заглушила рыдания и стоны.

Мама-а…

Ма-а-амо-очка…

Эсменет припала щекой к холодному комку засаленных волос.

– Ш-ш-ш, – выдохнула она, обращаясь к себе в той же мере, как и к сыну. – Я осталась единственной властью.

Взгляд ее коснулся неба за Пеленой, a с ним вернулась и память о ее городе, великом Момемне, столице Новой империи. Дальние барабаны отсчитывали ритм соединившихся сердец матери и сына.

Да сгорит он – этот город, мелькнула мысль.

Благословенная императрица Трех морей плотней обхватила царственные тонкие руки и плечики, прижимая своего плачущего мальчика к самой сердцевине своего существа.

Где ему и положено быть.

Глава первая

Аорси

Игра есть часть целого, в которой целое отражается как целое. Посему она не замечает ничего существующего вне себя, так же как и мы не замечаем вовне себя ничего большего, чем замечаем. Четвертый напев Абенджукалы
Мы рождены в сплетенье любовников, взращены в оскале родни. Мы прикованы к нашим желаниям, привязаны к своим слабостям и грехам. Нас цепляют крючки, чужие и собственные колючки, загнутые и согнутые, где-то окутанные прозрачными волокнами, где-то сплетенные шерстью обстоятельств. И они приходят к нам в виде расчесок и ножниц. Размышления, Сирро
Конец лета, 20 год Новой империи (4132 год Бивня), северо-западное побережье моря Нелеост

Живые не должны докучать мертвым.

– Мясо… – обратился Миршоа к своему кузену Хаттуридасу.

Бок о бок они топали по пронзенной солнцем пыли – кишьяти, вассалы Нурбану Сотера через своего дядю, болящего барона Немукского, оказавшиеся здесь по причинам более сложным, чем благочестие и религиозный пыл. Люди шли вместе, шли единодушно, сыновья с сыновьями, отцы с отцами. Они не знали, что влечет их, и потому придерживались немногословия, таким образом превращая свою зависимость в видимость свободной воли.

– Что мясо? – ответил Хаттуридас, выдержав джнаническую паузу, что должно было означать неодобрение.

Он не имел никакого желания даже думать о мясе, не говоря уже о том, чтобы рассуждать о нем.

– Моя… моя душа… Моя душа приходит от него в еще большее расстройство.

– Этого и следует ожидать.

Миршоа с возмущением посмотрел на кузена.

– Скажи мне, что ты сам считаешь иначе!

Хаттуридас продолжил движение. За ним шли тысячи его братьев-ягуаров, позади них несчетные множества других, согбенных под тяжестью ранцев, панцирей и оружия. Казалось, что своими шагами они отталкивают мир назад, заставляя его поворачиваться, столь безмерной стала Великая Ордалия, Великое Испытание.

Миршоа вновь погрузился в раздумья – к несчастью, ибо человек не может размышлять молча.

– Кажется, что душа моя превратилась в… закопченное стекло…

Если чего-то вообще не следовало говорить, то Миршоа без промедления начинал развивать сомнительную тему, будь то телесная природа Айнри Сейена или самый лучший очистительный обряд после менструации. Голос его спотыкался, но креп, глаза оживали, становились все шире и шире, даже когда окружающие начинали в смущении прятать взгляд. Миршоа, будучи от природы бесталанным, не замечал вокруг себя многих отточенных лезвий и оттого не умел избежать порезов. Так что начиная с детских лет Хаттуридас был его пастырем и защитой. «Выше на палец, – говаривала его мать, – умнее на век…»

– Это, Хатти, как будто во мне что-то… закипает… Ну, словно я – поставленный на уголья горшок…

– Так сними крышку. И перестань бурлить!

– Довольно твоих колкостей! Признайся, что и ты чувствуешь это!

Теперь над горизонтом нависала Пелена, облака над горами поднимались, рассеивались в прах, занавешивая собой все дали, кроме моря.

– Чувствую что?

– Мясо… Мясо заставляет тебя… как бы съеживаться в сравнении с тем, каким ты был вчера…

– Нет, – возразил Хаттуридас, качнув бородой, и на казарменный манер подтянул яйца. – Если что, я становлюсь больше.

– Ты глуп! – возмутился Миршоа. – Я прошел всю Эарву рядом с несчастным тупицей!

Иногда Хаттуридасу удавалось даже слышать их – принесенный ветром басовитый стон…

Заходящиеся в вопле несчетные глотки Орды.

Он глянул на кузена снисходительным взглядом, приличествующим тому, кто всегда был сильнее.

– Учти, что тебе еще придется пешком возвращаться обратно.



Мужи Трех Морей теперь не столько ели, сколько пировали, насыщаясь плотью своих низменных и злобных врагов.

После воссоединения ратей в Сварануле путь Великой Ордалии продолжился вдоль изрезанного скалами побережья моря Нелеост, моря туманов, вдающегося в сушу огромной протянувшейся с севера на запад дугой. Внимая ветрам, доносившим весть о приближении людей, хаотичные, иногда растягивающиеся на целые мили стаи воющих от голода шранков, истощившие своей прожорливостью землю, всегда отступали перед блистающим войском. Но там, где прежде разведчики перехватывали и гоняли наиболее истощенные кланы, и там, где школы прежде устраивали побоища, низко паря над воющими полями, теперь шла охота на тварей, вершилась мрачная жатва.

Отряды колдунов забирались поглубже в облачные громады, не столько для того, чтобы уничтожать, но чтобы гнать, забивать клинья и отделять, а потом направлять к всадникам, следовавшим за ними эшелонами. Некоторые из шранков сами бежали на юг и восток, но тоже попадали прямо на копья галопирующим наездникам. Стычки оказывались столь же кратковременными, сколь и жестокими. Визжащих тварей самым беспощадным образом рубили и закалывали под сумрачным облаком пыли. Потом всадники, будь то имперские кидрухили, рыцари благородных кровей или черная кость, складывали убитых сотнями в конические груды, возвышавшиеся над продутыми всеми ветрами холмами и пастбищами побережья. Там эти белые, как рыбье мясо, груды, собиравшие вокруг себя тучи мух и птиц-падальщиков, дожидались сверкающего копьями прилива, накатывавшего от юго-западного горизонта – звона кимвалов, воя и мычанья сигнальных рогов, тяжелой поступи ног.

Войска королей-верующих.

Согласно писаниям и преданиям, нет плоти более нечистой, чем плоть шранка. Лучше съесть свинью. Лучше съесть пса или обезьяну. Священные Саги рассказывали об Энгусе, древнем меорнском князе, спасшем своих сородичей тем, что убедил их бежать в высокий Оствай и уговорил есть своих чудовищных врагов. Их прозвали шранкоедами, и на них пало проклятье, тяжелее которого не знает другая людская душа, кроме чародеев, ведьм и шлюх. Согласно легендам Сакарпа, на долину, в которой они укрывались, легло смертельное проклятие. Тех, кто пытался попасть в нее, думая найти там золото (ибо слухи обыкновенно приписывают богатство проклятым), более никто не встречал живыми.

Невзирая на все это, невзирая на природное отвращение и омерзение, ни слова протеста не произнесли мужи Ордалии. Или, быть может, в природе людей сегодня расхваливать то, что вчера вызывало у них отвращение, если утолен их голод.

А может, мясо было всего только мясом. Пищей. Кто-нибудь сомневается в том воздухе, которым дышит?

Мясо шранков оказалось плотным, пахучим, иногда кисловатым, иногда сладковатым. Особенно трудно было справиться с сухожилиями. Среди айнрити появился обычай целый день жевать эти хрящи. Внутренности наваливали отдельными кучами вместе со ступнями и гениталиями, есть которые было или слишком трудно, или противно. Если хватало топлива, головы сжигались в качестве жертвоприношения.

Солдаты Ордалии делили между собой туши и жарили их на кострах. Разрубленные на части конечности невозможно было отличить от человеческих. И куда ни кинь взгляд – на деревянные шатры Галеота или на пестрые и яркие зонты конрийских и айнонских воинов, – повсюду можно было видеть капающие жиром в костры вполне человеческие с виду ноги и руки, заканчивающиеся почерневшими пальцами. Однако, если сходство и смущало кого-то, говорить об этом не смели.

Родовая знать, как правило, требовала определенных поварских изысков и разнообразия. Туши обезглавливали и вешали на деревянные стойки, чтобы стекла кровь. Нехитрые сооружения эти можно было видеть во всех лагерях Ордалии: рядки подвешенных за пятки белых и фиолетовых тел, таких откровенных в своей наготе. Подсохшие туши тварей разрубали на части, словно коров и овец, а потом готовили таким образом, чтобы скрыть возмущающее душу сходство с человеческим телом.

Похоже было, что за считаные дни все воинство начисто забыло прежние предрассудки и углубилось в мрачное обжорство с удовольствием, даже с праздничным энтузиазмом. Языки и сердца шранков сделались любимым деликатесом нансурцев. Айноны предпочитали щеки. Тидонцы варили тушу, прежде чем обжаривать ее на огне. И все до одного познали то особенное чувство, смешанное с грехом, которое приходит к тому, кто съедает побежденного в бою. Ибо невозможно было сделать даже один глоток, не задумавшись, не вспомнив о сходстве между шранками и людьми, осенявшем последних мрачной тенью каннибализма, не ощущая власть хищника над жертвой. Веселая выдумка немедленно заставила словно бы съежиться несчетную Орду, служившую объектом столь многих пророчеств и ужасов. В солдатских нужниках пошучивали на темы справедливости и судьбы.

Мужи Ордалии пировали. И спали с набитым брюхом, не имея повода усомниться в том, что самая низменная потребность их тел удовлетворена. И просыпались нехотя, не ощущая свойственной голоду тупой и тревожной пустоты.

И буйство жизненной силы наполняло их вены.



В Ишуали была дубрава, становившаяся священной на исходе лета. Когда листва бурела и полыхала багрянцем, дуниане готовились, но не как йомены к зиме, а как жрецы прежних лет, ожидавшие прихода еще более древних богов. Они рассаживались среди дубов согласно своему положению – пятки вместе, колени наружу, – ощущая бритыми головами малейшее дуновение ветра, и начинали изучать ветви с пристальностью, отнюдь не подобающей роду людскому. Они очищали свои души от всякой мысли, открывали сознание мириадам воздействий и смотрели, как облетает с дубов листва… Каждый из них приносил с собой золотые монеты, остатки давно забытой казны, почти совсем утратившие надписи и изображения, но все еще хранящие призрачные тени давно усопших королей.

Иногда листья облетали по собственной воле и, покачиваясь, будто бумажные колыбели, скользили в недвижном воздухе. Однако чаще от родного причала их уносили прилетающие с гор порывы, и листья порхали в воздухе как летучие мыши, вились как мухи, опускаясь вместе с порывом на землю. Тогда дуниане, взирая в пространство мертвым и рассеянным взглядом, подбрасывали свои монеты – и лучи солнца вспыхивали на них искрами. Несколько листьев обязательно оказывалось на мостовой, придавленные монетами, и края их обнимали тяжелое золото.

Дуниане называли этот обряд Узорочьем: он определял, кто среди них породит детей, продлевая будущее своего жуткого племени.

Анасуримбор Келлхус дышал, как дышал и Пройас, подбрасывая монетки другого вида.

Экзальт-генерал сидел перед ним скрестив ноги, упершись в колени руками, выпущенными из-под складок боевой рубахи. Он казался бодрым и ясным, как подобает полководцу, чья рать должна быть еще проверена в бою, однако за невозмутимой внешностью дули ветра, ничуть не уступавшие тем, что сотрясали дубраву Узорочья. Кровь в жилах его дышала жаром, обостряла восприятие тревожной жизни. Легкие втягивали разреженный воздух.

Кожа его источала ужас.

Келлхус, холодный и непроницаемый, созерцал его из глубины снисходительных и улыбающихся глаз. Он также сидел скрестив ноги, руки его свободно опускались от плеч, открытые ладони лежали на бедрах. Их разделял Очаг Видения, языки пламени сплетались в сияющую косу. Невзирая на расслабленную позу, он чуть заметно склонился вперед, и подбородок его выражал что-то вроде ожидания приятного развлечения…

Нерсей Пройас был для него пустой скорлупкой, столь же емкой, сколь длительно сердцебиение. Келлхус мог видеть его целиком и насквозь, вплоть до самых темных закоулков души. Он мог вызвать у Пройаса любое чувство, заставить его принести любую жертву. Однако он неподвижно застыл, словно подобравший ноги паук. Немногое на свете так подвижно и изменчиво, как мысль, сочащаяся сквозь человеческую душу. Виляние, свист, рывки, болтовня, силуэты, прочерченные над внутренним забвением. Слишком многие переменные остаются неисследованными.

И, как всегда, он начал со сбивающего вопроса:

– Скажи, почему, по-твоему, Бог приходит к людям?

Пройас судорожно сглотнул. Паника на мгновение заморозила его глаза, его манеры. Повязка на правой руке блеснула архипелагом багряных пятен.

– Я… я не понимаю.

Ожидаемый ответ. Требующие пояснений вопросы вскрывают душу.

Экзальт-генерал преобразился за недели, прошедшие после его приезда в резервную ставку Анасуримбора Келлхуса. Взгляд его наполнила неуверенность. Страх ощущался в каждом его жесте. Тяжесть этих встреч, как понимал Келлхус, превосходила любое испытание, которое могла предложить сама Великая Ордалия. Исчезла благочестивая решимость, а с ней и дух чрезмерного сочувствия. Исчезал усталый поборник, вернейший из всех его королей-верующих.

Каждому из людей выпадает своя доля страданий, и те, кому достается больше, сгибаются под бременем несчастий, как под любым другим грузом. Но слова, а не раны лишили экзальт-генерала прежней прямоты и откровенности – и возможностей, как противоположности жестокой реальности.

– Бог бесконечен, – промолвил Келлхус, делая паузу перед критической подстановкой. – Или Оно не таково?

Смятение скомкало ясный взор Пройаса.

– Э… конечно, конечно же…

Он начинает опасаться собственных утверждений.

Пройас Больший, во всяком случае, понимал, куда они должны привести.

– Тогда каким образом ты надеешься познать Его?

Обучение может проходить совместно… поиск не мыслей и утверждений, но того откровения, что породило их; иначе оно может оказаться навязанным как бы жестоким учителем, заносящим свою трость. За прошедшие годы Келлхусу все чаще и чаще приходилось полагаться на второй метод, ибо накопление власти было одновременно накоплением силы. Только теперь, освободившись от всех обязательств, возложенных на него его империей, он мог вновь обрести власть.

И только теперь мог он видеть верную душу, душу обожателя, мечущуюся в смертельно серьезном кризисе.

– Я… Я, наверное, не смогу… Но…

Скоро он снимет с Пройаса свой золотой… очень скоро, как только ветер сможет отнести его в нужное место.

– Что но?

– Я способен постичь тебя!

Келлхус потянулся якобы для того, чтобы поскрести в бороде, и откинулся назад, опираясь на локоть. Открытый жест простого неудобства немедленно произвел на экзальт-генерала умиротворяющее воздействие, впрочем, ускользнувшее от него самого. Тела говорят с телами, и, если не считать естественного уклонения от занесенного кулака, рожденные для мира совершенно не слышат их языка.

– И я, святой аспект-император, могу постичь Бога. Не так ли?

Собеседник склонился в позе, выражающей высочайшую степень отчаяния. Но как еще может быть? Именно поэтому люди окружают идолов таким вниманием, не правда ли? И поэтому они молятся своим предкам! Они делают… они превращают в символы то, что близко… Пользуются известным, дабы получить представление о неизвестном.

Келлхус отпил из чаши с анпоем, наблюдая за собеседником.

– Так, значит, вот как ты воспринимаешь меня?

– Так воспринимают тебя все заудуньяни! Ты – наш пророк!

Стало быть, так.

– И ты думаешь, что я постигаю то, чего ты постичь не можешь?

– Не думаю, знаю. Без тебя и твоего слова мы всего лишь ссорящиеся дети. Я был там! Я соучаствовал в том самодовольстве, которое правило Священной войной до твоего откровения! Губительное заблуждение!

– И в чем же заключалось мое откровение?

– В том, что Бог Богов говорил с тобой!

Глаза теряют фокус. Образы, бурля, восстают из забвения. Вероятности, подобно крабам, бочком разбегаются по берегам неведомого моря.

– И что же Оно сказало мне?

И снова вся внутренность его возмутилась – так холодный камень возмущает поверхность теплого пруда, – оттого что он сказал Оно, а не Он.

– Кто… Бог Богов?

Столь нелепая осторожность была необходима. Дело и вера противостоят друг другу настолько тесно, что становятся как бы неразрывными. Пройас не просто веровал: ради своей веры он убивал тысячами. Признать это, отречься значило превратить казни в убийства – и сделаться не просто дураком, но чудовищем. Тот, кто свирепо верует, свиреп и в поступках, и ни один такой поступок не совершается без страдания. Нерсей Пройас, при всех своих царственных манерах, был самым свирепым из его несчетных поклонников.

Никто не мог потерять больше, чем он.

– Да. И что же Оно сказало мне?

Колотящееся сердце. Круглые, обескураженные глаза. Аспект-император мог видеть понимание, наполняющее тьму, обрушившуюся на его собеседника. Вскоре придет жуткое осознание, и будет поднята монета…

Родятся новые дети.

– Я-я… я не понимаю…

– В чем заключалось мое откровение? Какую тайну могло Оно прошептать в мое ничтожное ухо?



За твоей спиной голова на шесте.

Жестокости кружат и шуршат, словно листья, несомые ветром.

Он здесь… с тобой… не столько внутри тебя, сколько говорит твоим голосом.

За твоей спиной голова на шесте.

И он идет, хотя нет земли. И он видит, пусть глаза его ввалились в череп. Через и над, вокруг и внутри, он бежит, и он наступает… Ибо он здесь.

Время от времени они ловят его, Сыны сего места, и он ощущает, как рвутся швы, слышит свой крик. Но он не может распасться на части – ибо, в отличие от несметных усопших, сердце его все еще бьется.

Бьется еще сердце его.

За твоей спиной голова на шесте.

Он выходит на берег, который здесь, всегда здесь. Смотрит незряче на воды, которые суть огонь, и видит Сынов, плавающих, барахтающихся, раздутых и, в лике зверином, сосущих младенцев, как бурдюки, и упивающихся их криками.

За твоей спиной голова на шесте.

И зрит он, что все это есть плоть… мясо. Мясо любовь. И мясо – надежда. И мясо – отвага. Ярость. И мука. Все это мясо – обжаренное на огне, обсосанное от жира.

И голова на шесте.

Ешь, говорит ему один из Сынов. Пей.

И оно опускает свои подобные лезвиям пальцы, и вскрывает младенца, прикасаясь к его бесконечным струнам, полагая нагим всякое нутро, так чтобы можно было лизать его разорение, слизывать его скудость, как мед с волос. Потребляй… И он видит, как, подобно саранче, опускаются они, эти Сыны, привлеченные его плотью.

И есть голова… и не сдвинуть ее.

И тогда хватает он озеро и тысячу младенцев, и пустоту, и стаями нисходящих Сынов, и мед горестных стенаний и раздирает их возле шеста, преобразуя «здесь» в «здесь то место», внутри которого ты сейчас, где он всегда скрывался, всегда наблюдал, где прочие Сыны отдыхают и пиют из чаш, которые суть Небеса, наслаждаясь стенающим отваром усопших, раздуваясь ради того, чтобы раздуться, утоляя жажду, подобную разверстой пропасти, бездне, которой вечность удружила святому…

– Мы взвешивали тебя, – говорит самый крокодилоподобный среди Сынов.

– Но я никогда не был здесь.

Ты сказал как раз то, что надо, скрипит оно, и краем линии горизонта накрывает его, как муху. Ноги звякают, как военные механизмы. Да-а-а…

И ты отказываешься подчиниться их сосущим ртам, окаймленным миллионом серебряных булавок. Ты отказываешься источать страх, словно мед, – потому что у тебя нет страха.

Потому что ты не боишься проклятья.

Потому что за твоей спиной голова на шесте.

– И что ты ответил?

Живые не должны досаждать мертвым.

– Каким было твое откровение? – возопил Пройас, превращая гнев в недоверие. – Что вернется Не-Бог! Что близок конец всего!

В глазах своего экзальт-генерала – Келлхус знал это – он являл неподвижную опору, к которой привязаны все веревочки и которой измеряется все. Ничье одобрение не может быть ценнее его личного одобрения. Ничья беседа не может быть глубже его беседы. Ничто не может быть таким реальным, таким близким к сути, как его образ. После Карасканда и Кругораспятия Келлхус безраздельно правил в сердце Пройаса, становясь автором всякого его мнения, итогом каждого доброго дела и каждой жестокости. Не было такого суждения или решения, какое король-верующий, владыка Конрии, мог бы принять, не обратившись к той печати, которую Келлхус каким-то образом оттиснул на его душе. Во многом Пройас оказался самым надежным и совершенным инструментом среди всех, кого он покорил своей воле, – и в таком качестве был калекой.

– Ты в этом уверен?

Трудно было заставить его поверить и в первый раз. Но теперь следовало заставить его поверить заново, придать ему новую форму, служащую совершенно иной – и куда более беспокойной – цели.

Откровение никогда не было всего лишь вопросом власти, потому что люди не так просты, как мокрая глина, которую можно разгладить и оставить на ней новый отпечаток. Дела полны огня, и чем еще может быть мир, кроме печи? Полагаться на верование – значит вжечь его отпечаток в саму материю души. И чем чрезвычайней воздействие, чем жарче огонь, тем прочнее будет кирпич веры. Сколько же тысяч людей обрек Пройас на смерть его именем?

Сколько побоищ разожгли верования, которые Келлхус отпечатал на его душе?

– Я уверен в том, что ты говорил мне!

Теперь уже неважно, после того как разбиты эти скрижали… разбиты бесповоротно.

Келлхус смотрел не столько на человека, сколько на груду противоборствующих сигналов, говорящих о мучении и убежденности… об обвинении и отвращении к себе самому. И он улыбнулся – той самой улыбкой, которой Пройас простодушно просил его не пользоваться, пожал плечами, словно речь шла о заплесневелых бобах… паук раскрыл лапки.

– Тогда ты уверен чересчур во многом.

Эти слова заставили Большего Пройаса закрыть доступ к душе Пройаса Малого.

Слезы увлажнили его очи. Волнение, неверие себе самому расслабили лицо.

– Я… я-я… не… – не дав сорваться словам, он прикусил нижнюю губу.

Заглянув в свою чашу, Келлхус заговорил, словно вспоминая прежнюю медитацию:

– Думай, Пройас. Люди думают, чтобы соединиться с будущим. Люди хотят, чтобы соединиться с миром. Люди любят, чтобы соединиться с другим человеком… – незначительная пауза. – Люди всегда чего-нибудь алчут, Пройас, алчут того, чем не являются…

Святой аспект-император отодвинулся назад, так чтобы белое пламя, пляшущее между ними, оттенило его черты.

– Что… – выдохнул Пройас пустыми легкими, – о чем ты?

Келлхус ответил с удрученной гримасой, как бы говорящей – разве может быть иначе?

– Мы – антитеза, а не отражение Бога.

Смятение. Оно всегда предваряет подлинное откровение. И пока трясло Большего Пройаса, Пройас Малый уловил в разнобое голосов ту самую песнь, которую мог услышать лишь он один. И когда голоса наконец сольются воедино – он обретет себя заново.

Быстрое дыхание. Трепещущий пульс. Сжатые кулаки, ногти впиваются во влажные ладони.

Уже близко…

– И поэтому… – выпалил Пройас, немедленно осекшись, столь велик был его ужас перед раскаленным, вонзившимся в гортань крючком.

Говори. Прошу.

Одна-единственная предательская слеза катится на завитки роскошной бороды короля-верующего.

Наконец-то.

– И поэтому ты н-называешь Бога Богов…

Он видит…

– Называешь его словом «Оно»?

Он понимает.

Остается единственное признание.



Оно.

То, что не имеет никакого отношения к человеку.

В приложении к неодушевленному миру «оно» не значит вообще ничего. Никакое жалобное нытье, никакое значение не сопровождает его. Однако, когда его относят к предметам одушевленным, «оно» становится своеобычным, отягощенным нравственным содержанием. Но, когда им обозначают явно нечто человекоподобное, оно взрывается собственной жизнью.

Слово это разлагает.

Назови им человека, и окажется, что по отношению к нему теперь невозможно совершить преступления… не более чем против камня. Айенсис назвал человека словом онраксия: тварью, которая судит других тварей. Закон, по словам великого киранейца, является частью его внутренней сущности. И назвать человека «оно» – значит убить его словом, тем самым пролагая дорогу реальному убийству.

A если назвать им Бога? Что это значит – отнести Бога Богов к среднему роду?

Святой аспект-император наблюдал, как самый верный его ученик пытается найти опору под тяжестью подобных соображений. Много ли на белом свете дел более сложных, чем заставить человека поверить новому, заставить его обратиться к мыслям, не имеющим прецедента? Безумная до абсурда ирония ситуации заключается в том, что многие из людей скорее расстанутся с жизнью, чем с верованиями. Конечно, по доблести. Из верности и простого стремления к сохранению своего Я в неприкосновенности. Однако чаще всего невежество отправляло убеждения за частокол обороны. Невежество вопросов. Невежество альтернатив.

Нет тирании более полной, чем тирания слепоты. И в каждой из этих бесед Келлхус задавал все больше вопросов, на которые давал все больше противоречивых ответов, наблюдая, как единственная тропа, врезанная им в Пройаса, превращается в утоптанную площадку вероятностей…

Подняв руку вверх, в тусклый воздух, он посмотрел на окружившее пальцы золотое сияние.

Удивительная вещь.

И как трудно объяснить ее.