Карл Уве Кнаусгор
ДЕТСТВО
Моя борьба. Книга третья
Karl Ove Knausgård
Min kamp. Tredje bok
© Karl Ove Knausgård, 2009
First published with the title MIN KAMP. TREDJE BOK in 2009
All rights reserved
Published in the Russian language by arrangement with The Wylie Agency
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2021
Перевод с норвежского Инны Стребловой
Фото на обложке © Sam Barker
Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2021.
* * *
Часть IV
Теплым и пасмурным августовским днем 1969 года по узкой дороге вдоль побережья одного из сёрланнских[1] островов, мелькая между садов и холмов, лугов и рощиц, — то взбираясь на пригорок, то ныряя в долину, то петляя по крутым поворотам, то скрываясь среди деревьев, как в зеленом туннеле, то вылетая навстречу морю, — ехал автобус. Он принадлежал Арендальскому пароходству и был, как остальные автобусы пароходства, его цветов — светло- и темно-коричневого. Автобус переехал через мост, свернул к заливу и, мигнув правым поворотником, остановился у обочины. Дверь открылась, и из автобуса высадилось небольшое семейство. Отец, высокий и стройный, в белой рубашке и териленовых брюках, нес два чемодана. Мать в бежевом пальто и голубой косынке поверх длинных волос одной рукой толкала детскую коляску, а другой вела за руку маленького мальчика. Автобус поехал дальше, а его жирный темно-серый выхлопной дым еще висел над асфальтом.
— Дальше придется пешком, — сказал отец.
— Сможешь, Ингве? — спросила мать у мальчика.
Тот кивнул:
— Конечно.
Он был четырех с половиной лет, со светлыми, почти белыми волосами и смуглой после долгого лета кожей. Его брат, всего восьми месяцев от роду, таращился из коляски на небо, не ведая, где он очутился и куда его теперь везут.
Семейство медленно поднималось в гору. Гравийная дорога после проливного дождя была сплошь в больших и маленьких лужах. По обе стороны тянулись поля. За ними, метрах в пятистах, начинался лес, он спускался к берегу, покрытому каменными валунами; низкорослые деревья пригибались к земле, словно придавленные морским ветром.
Справа показался недавно возведенный дом. Никакой другой застройки рядом не было.
Коляска поскрипывала пружинами. Убаюканный чудесным покачиванием, младенец вскоре закрыл глаза. Отец, с коротко стриженными темными волосами и густой черной бородой, опустил один из чемоданов на землю и отер ладонью вспотевший лоб.
— Жуткая духота, — сказал он.
— Да, — согласилась мать. — Ближе к морю, наверное, будет посвежее.
— Будем надеяться, — сказал отец и снова взялся за чемодан.
Это по тем временам самое обыкновенное семейство — родители, молодые, как большинство тогдашних родителей, двое детей, как было тогда почти у всех, — переехало из Осло, где прожило пять лет на Тересес-гате, близ стадиона Бислетт, на остров Трумёйю, где для них возводился дом в новом поселке. В ожидании достройки семье предстояло пожить в стареньком съемном коттедже на территории кемпинга Хове. Отец семейства учился в Осло по специальности английский и норвежский язык, подрабатывая ночным сторожем, его жена ходила в фельдшерскую школу при Уллеволском госпитале. Еще не закончив курса, он подал заявление — и был принят учителем в Ролигхеденскую среднюю школу, а она получила работу в санатории «Коккеплассен» для нервнобольных. Они встретились в Кристиансанне, когда обоим было семнадцать, в девятнадцать она забеременела, а в двадцать они поженились, сыграв свадьбу на вестланнском хуторе, где она выросла. Из его родни никто на этой свадьбе не присутствовал, и хотя на всех тогдашних фотографиях он улыбается, но словно бы окружен одиночеством и среди сестер и братьев невесты, ее теток и дядьев, кузин и кузенов сразу выделяется как чужой.
Сейчас им по двадцать четыре года, и настоящая жизнь для них только начинается. Впереди у них своя работа, свой дом, свои дети. Их двое, они вместе, и будущее, которое их ждет, принадлежит им.
Разве нет?
Они родились в один и тот же год, в сорок четвертом, и принадлежали к первому послевоенному поколению норвежцев, вступившему в совсем новое общество, во многом построенное по плановой системе. В пятидесятые годы — все в стране было организовано по-новому, создана система школьного образования, система здравоохранения, социального обеспечения, система транспорта, а главное — система производства и управления; и централизованный характер этой новой системы очень скоро отразилась на образе жизни населения.
Ее отец родился в начале двадцатого века в Сёрбёвоге, он был крестьянином с маленького хутора в округе Итре-Согн, где прошло и ее детство, и не имел никакого образования. Дед по отцу происходил с одного из ближних островов, там же, по-видимому, жили его отец и дед. Мать была из йольстерских крестьян, с хутора в десяти милях от Сёрбёвога, она также не имела образования, и ее предки упоминаются в приходских книгах Йольстера начиная с шестнадцатого века.
Глава семейства стоял в социальной иерархии на ступеньку выше, поскольку и его отец, и дядья уже имели гимназическое образование. Но они тоже всю жизнь провели там же, где их родители, то есть в Кристиансанне. Его мать, не имевшая среднего образования, родилась в Осгорстранне, ее отец служил лоцманом; были в ее роду и полицейские. Встретив будущего мужа, она переехала с ним в его родной город. Так тогда было принято.
Перемены, произошедшие в пятидесятые и шестидесятые годы, произвели настоящую революцию, только без революционного насилия и прочих безумств. Дети рыбаков и бедных крестьян, рабочих и приказчиков не только пооканчивали университеты и стали учителями и психологами, историками и соцработниками, но многие из них еще и расселились по стране далеко от тех мест, откуда вели свой род. В их глазах это выглядело совершенно естественным, что, конечно, многое говорит о духе времени. Дух времени приходит извне, но действует изнутри. Перед ним все равны, но у каждого он проявляется по-своему.
Этой молодой матери эпохи шестидесятых сама мысль выйти за парня с соседнего хутора и провести там всю оставшуюся жизнь показалось бы дикой. Ей хотелось вырваться на волю! Хотелось своей собственной жизни! Того же хотели ее братья и сестры, и точно так же обстояло дело в каждой семье по всей стране. Но почему они все этого захотели? Откуда вдруг взялось такое страстное устремление? Да, откуда вообще берется новое? В ее роду подобных прецедентов не бывало; единственным, кто уехал из родных мест, был дядя Магнус, он отправился в Америку, спасаясь от нищеты, но и там долгое время продолжал вести жизнь, почти неотличимую от той, какую вел у себя в Вестланне.
У молодого отца эпохи шестидесятых все обстояло несколько иначе: в его семье получить образование считалось само собой разумеющимся — но не жениться на крестьянской дочке из Вестланна и не поселиться в типовом поселке близ заштатного городка в Сёрланне.
И вот они идут теплым пасмурным августовским днем по дороге, направляясь к своему новому дому: он — волоча два тяжеленных чемодана, до отказа набитые одеждой по моде шестидесятых, она — толкая перед собой детскую коляску шестидесятых годов с младенцем, одетым в детские вещи шестидесятых, то есть во все белое и украшенное кружавчиками, — а посередине, между матерью и отцом, вразвалочку весело топает, с любопытством оглядываясь по сторонам, весь в радостном ожидании, их старший сынишка Ингве. Они перешли долину, миновали протянувшийся впереди лесок, подошли к открытым воротам кемпинга и вступили на его территорию. Справа от них находилась авторемонтная мастерская, принадлежащая некоему Врольсену, слева — большие деревянные красные бараки, расположенные вокруг широкой незаасфальтированной площадки, за которой начинался сосновый бор.
К востоку от лагеря, в километре от него, стояла каменная Трумёйская церковь — тысяча сто пятидесятого года, но отдельные ее части были и того старше, — по-видимому, одна из древнейших церквей в Норвегии. Она стояла на вершине холма и с незапамятных времен служила ориентиром для проходящих мимо кораблей, отмеченным на всех мореходных картах. На Мэрдё, маленьком островке в шхерах, сохранился шкиперский двор — как память о славных временах восемнадцатого и девятнадцатого веков, когда здесь процветала морская торговля, главным образом лесом. На экскурсиях в Музее Эуст-Агдера школьникам показывали старинные голландские и китайские вещи тех и даже более ранних лет. На Трумёйе встречались необычные чужеземные растения, их завезли сюда корабли, что сливали здесь балластную воду; а если вы ходили в школу на Трумёйе, то узнавали, что картофель в Норвегии впервые начали разводить именно здесь. Остров неоднократно упоминается в королевских сагах Снорри Стурлусона, в земле местных полей и лугов лежат наконечники копий каменного века, а на пляжах среди прибрежной гальки попадаются древние окаменелости.
Но сейчас, когда вновь прибывшее семейство со всем своим скарбом медленно шло по открытой местности, на всем, что их окружало, лежал отпечаток отнюдь не десятого, тринадцатого, семнадцатого или девятнадцатого века, а Второй мировой. Во время войны здесь стояли немцы. Бараки и многие дома были построены при них. В лесу оставались каменные бункеры, совершенно целые, а на вершинах утесов над морем — артиллерийские батареи. В окрестностях имелся даже старый немецкий аэродром.
Дом, в котором семье предстояло жить в первый год, стоял посреди леса — деревянный, с красными стенами и белыми наличниками. С моря, которого отсюда нельзя было видеть, хотя до него было всего с полкилометра, доносился ровный шум прибоя. Пахло лесом и солью.
Отец поставил на землю чемоданы, достал ключи и отпер дверь. Внутри оказалась прихожая, кухня, гостиная с дровяной печью, ванная комната, служившая также и прачечной, на втором этаже — три спальни. Стены были неутепленные, кухня — самая простая. Ни телефона, ни посудомоечной машины, ни телевизора — ничего этого не было.
— Ну, вот мы и дома, — сказал отец, занося чемоданы в одну из спален; Ингве понесся от окна к окну, чтобы выглянуть из каждого, а мать поставила коляску со спящим младенцем на крыльце.
Ничего из этого я, конечно же, не помню. Отождествить себя самого с младенцем на сделанной родителями фотографии, просто невозможно, — то есть это до такой степени трудно, что как-то даже язык не поворачивается сказать «я» про маленькое существо, лежащее, допустим, на пеленальном столике, с неожиданно красным, сморщенным личиком и растопыренными ручками и ножками, заходящееся в крике, причин которого никто уже не вспомнит, или, например, на меховом коврике, в белой пижамке, тоже красное, с большими черными, чуть косящими глазами? Неужели это создание и есть тот, кто все это пишет теперь в Мальмё? И неужели вот это создание то же самое существо, что и тот сорокалетний мужчина, который сейчас, хмурым сентябрьским днем сидя за письменным столом в Мальмё, под звуки уличного шума и завывание ветра в старых вентиляционных трубах пишет эти слова, а еще сорок лет спустя он же будет горбатым трясущимся старикашкой, доживающим век в каком-нибудь доме престарелых посреди шведских лесов? Не говоря уже про мертвое тело, которое когда-нибудь положат на стол в морге? Про него также будут говорить «Карл Уве». Ну, разве это не поразительно, что одно и то же простое имя охватывает их всех — и зародыш во чреве матери, и младенца на пеленальном столике, и сорокалетнего мужчину за компьютером, и старика в кресле, и труп на столе в морге? Разве не правильней было бы называть их разными именами, коль скоро их личность и самовосприятие до такой степени различаются? Зародыш, например, назвать Йенсом Уве, младенца — Нилсом Уве, мальчика от пяти до десяти лет — Пером Уве, с десяти до двенадцати — Гейром Уве, подростка тринадцати — семнадцати лет — Куртом Уве, парня семнадцати — двадцати трех лет — Юном Уве, с двадцати трех до тридцати — Туром Уве, тридцати-сорокалетнего мужчину — Карлом Уве и т. д. и т. д.? Тогда первая часть имени уточняла бы принадлежность к определенной возрастной ступени, вторая напоминала бы, что речь идет об одной и той же личности, а фамилия указывала на семейное происхождение.
Нет, о том времени я ничегошеньки не помню, даже не знаю, в каком доме мы жили, хотя папа однажды мне его показал. Все, что мне известно об этом времени, я знаю по рассказам родителей и фотографиям. В ту зиму снегу навалило несколько метров, как это бывает в Сёрланне, и дорога к нашему дому превратилась в узкое ущелье. Вот Ингве катит коляску, в которой я лежу, на ногах у него коротенькие лыжи и он улыбается, глядя на фотографа. Вот он стоит в комнате и показывает на меня пальцем, или я стою один, держась за перильца кроватки. Я называл его Эйя, это было мое первое слово. Один только он, как мне потом рассказывали, и понимал, что я говорю, и переводил мои слова маме и папе. Я знаю также, что Ингве звонил в соседние дома и спрашивал, есть ли там дети, — эту историю любила рассказывать бабушка. «А тут есть дети?» — говорила она детским голоском и принималась смеяться. Еще я знаю про то, что как-то упал с лестницы, у меня случилось что-то вроде шока, я перестал дышать, весь посинел, начались судороги, так что мама, схватив меня в охапку, бросилась к соседям, у которых был телефон. Она подумала, что это эпилепсия, но, к счастью, она ошиблась, все обошлось. Еще я знаю, что папе нравилось работать в школе, он был хорошим учителем и как-то ходил со своим классом в горы. У нас остались фотографии той экскурсии, папа на них молодой и веселый, в окружении подростков, одетых в «мягком» стиле, таком характерном для начала семидесятых. Вязаные свитера, широкие штаны, резиновые сапоги. Волосы у всех были длинные, но без начеса, как в шестидесятые годы, а мягко ниспадающие на плечи, обрамляя нежные отроческие лица. Мама как-то сказала, что в то время отец, видимо, был счастливее всего. Есть еще фотографии, на которых сняты я, Ингве и бабушка. Две — где мы с Ингве стоим на берегу замерзшего озера, оба в свободных свитерах, связанных бабушкой, мой — горчичного цвета с коричневым рисунком; и две — сделанные у бабушки с дедушкой на веранде, на одной она прижалась ко мне щека к щеке, на дворе осень, небо синее, солнце стоит низко, мы с ней глядим вдаль на Кристиансанн, — на этом снимке мне года два-три.
Казалось бы, эти фотографии — тоже своего рода воспоминания, только отделенные от того «я», которое обычно выступает их носителем; и тут невольно возникает вопрос, в чем же тогда их смысл. Я повидал несметное число таких семейных фотографий у моих друзей и возлюбленных, относящиеся к тому же времени, и все они схожи до неразличимости. Те же цвета, та же одежда, те же комнаты, те же занятия. Но с этими снимками у меня ничего не связано, они как бы лишены смысла, и еще отчетливее это ощущаешь, разглядывая фотографии предшествующих поколений: перед тобой только собрание людей, странно одетых и занятых, на мой взгляд, непонятно чем. На снимках мы запечатлеваем время, а не живущих в нем: их поймать не удается. В том числе и людей из моего ближайшего окружения. Что за женщина позирует фотографу у плиты в квартире на Тересес-гате — голубое платье и модная в шестидесятые поза: коленки вместе, ступни врозь? Эта, с начесом? С голубыми глазами и робкой улыбкой — такой робкой, что и не поймешь, улыбается она или нет? Сжимающая ручку блестящего кофейника-термоса с красной крышкой? Да, это мама, моя мама, она самая, но кто она? О чем она тут думает? Какой видит ту жизнь, которой она жила, и ту, которая ждала ее впереди? Это знает только она сама, а фотография ничего об этом не скажет. Незнакомая женщина в незнакомой кухне — и только. А тот мужчина, который десять лет спустя сидит на горе и пьет кофе из той самой красной крышки, поскольку кружки забыл дома, кто он? Мужчина с ухоженной черной бородой и густыми темными волосами, с нервными губами и веселым взглядом? Ну да, это мой отец, кто же еще. Но кем он был сам для себя в тот момент и во все остальные моменты, теперь уже никто не знает. И так же обстоит дело со всеми фотографиями, включая и мои собственные. Они совершенно пустые, единственный смысл, который в них читается, — это тот, что вложен в них временем. Однако эти снимки — часть меня самого и моего самого сокровенного, как для других людей — их фотографии. Переизбыток смыслов — бессмысленная пустота, переизбыток смыслов — пустая бессмысленность: набегая и отступая, эти волны несут с собой ту энергию, которая определяет основу нашей жизни. Все, что я помню из первых шести лет своей жизни, все картинки и предметы, я тщательно берегу — они представляют важную часть моей личности, наполняя содержанием зияющие пустоты этого, в основном беспамятного пространства. Из подобных клочков и обрывков я выстроил образы Карла Уве, и Ингве, мамы и папы, образ дома в Хове и дома в Тюбаккене, образы бабушек и дедушек с папиной и маминой стороны, соседей и кучи детей.
Эти шаткие постройки, напоминающие убогие трущобные хижины, составляют то, что я называю моим детством.
Человеческая память — штука ненадежная. И не только по той простой причине, что для памяти соответствие истине — не главная забота. Верно или неверно она воспроизводит события, зависит вовсе не от стремления к правде. Память корыстна. Она прагматична, коварна и лукава, но не по враждебности или злому умыслу; напротив, она стремится угодить своему обладателю. Какие-то вещи она задвигает подальше, чтобы они канули в бездну забвения, что-то переиначивает до неузнаваемости, что-то тактично подает как недоразумение, а что-то, совсем мелкое и ничтожное, удерживает со всей ясностью и отчетливостью. Но что именно ты запомнишь правильно, решать не тебе.
У меня воспоминания о первых шести годах отсутствуют почти полностью. Я не помню почти ничего. Не имею ни малейшего представления о том, кто меня нянчил, что я делал, с кем играл, — все это точно корова языком слизнула. Период моей жизни с 1968 по 1974 год — это сплошь темный провал. Те мелочи, что сохранились у меня в памяти, не представляют особенного интереса. Вот я стою на деревянном мостике среди какого-то, вроде бы горного, редколесья, подо мной бурлит большой ручей, вода в нем зеленая с белым, я прыгаю, подскакивая вверх-вниз, мостик качается, и я хохочу. Рядом со мной — Гейр Престбакму, сын наших соседей, он тоже скачет и тоже хохочет. Я еду в машине на заднем сиденье, мы останавливаемся перед светофором, папа оборачивается и говорит, что это Мьёндален. Мне сказали, что мы ехали на матч «Старта», но ни дорога туда, ни матч, ни обратный путь мне совершенно не запомнились. Я поднимаюсь по дороге к дому, толкая перед собой большой пластмассовый грузовик, он желтый с зеленым и вызывает у меня ощущение богатства, достатка и счастья.
Вот и все. Все первые шесть лет моей жизни.
Но это — канонизированные воспоминания, закрепленные еще в шести-восьмилетнем возрасте, магия детства: самое первое из того, что я помню! Однако, кроме них, есть и воспоминания другого рода. Не отлитые раз и навсегда в определенную форму, их нельзя вызвать по желанию, время от времени они как бы сами всплывают в сознании и качаются там наподобие прозрачной медузы, пробужденные каким-нибудь запахом, вкусовым ощущением, звуком… Они всегда сопровождаются мгновенным и острым чувством счастья. Еще бывают воспоминания, связанные с телодвижениями, когда ты делаешь что-то, что однажды уже делал, например, заслоняешься ладонью от солнца, ловишь летящий в воздухе мяч, бежишь со своими детьми по полю, ведя за собой на бечевке воздушного змея. Есть воспоминания, вызываемые тем или иным чувством: внезапной злостью, внезапными слезами, внезапным испугом, и тут ты вдруг превращаешься в себя прежнего, в мгновение ока переброшенный сквозь года в далекое прошлое. И еще, наконец, есть воспоминания, привязанные к местности. Ведь местность в детстве — это совсем не то, что местность в позднейшие годы, она заключает в себе гораздо больший эмоциональный заряд. В детстве в окружающей местности все — каждый камень, каждое дерево — исполнено значения, потому что ты видишь их впервые; а коль скоро ты видел их много раз, они глубоко отложились в твоем сознании: не смутно и приблизительно, как, закрыв глаза, представляет себе местность вокруг своего дома взрослый, а невероятно точно и подробно. Достаточно мысленно открыть дверь, как тут же на тебя потоком накатывают картины. Гравий на дорожке перед домом, в летнее время почти что синий. Хотя бы это — подъездные дорожки моего детства! И машины семидесятых годов, которые на них стояли! «Мыльницы», «жуки», «таунусы», «гранады», «асконы», «кадеты», «консулы», «лады», «амазоны»… Ладно, будет! Пройти до конца песчаной дорожки, потом вдоль коричневого забора, а там и овражек между нашей улицей, кольцевой Нордосен-Рингвей, и Эльгстиен, протянувшейся через весь район и еще два поселка, кроме нашего! Внизу напротив уже лес. Надо только сбежать с откоса, покрытого черной, жирной землей. Как же из нее почти сразу потянулись тоненькие, зеленые стебельки: ломкие и такие одинокие на свежевзрытой поверхности, а уже через год разрослись так, что покрыли весь откос. Маленькие деревца, трава, наперстянка, одуванчики, папоротники и кустарник полностью стерли недавно еще такую отчетливую границу между дорогой и лесом. Дальше вверх по тротуару с узким кирпичным бордюром, и — ах! — вода; как она струилась, пленкой затягивая дорогу после дождя. Тропинка направо — кратчайший путь к новому супермаркету — «Б-Макс». Сбоку от нее болотце, по размеру не больше двух парковочных мест, и жадно наклонившиеся к воде березы. Дом Ольсена на бугре, а за бугром — дорога. Гревлингсвейен — Барсучья улица. В первом доме по левую руку жили Юнн и его сестра Труде. Их дом стоял посреди пустыря на каменной осыпи. Мимо него я ходил с опаской. Во-первых, потому что Юнн мог лежать в засаде и бросаться камнями или снежками во всех ребят, которые проходили мимо; во-вторых, у них была немецкая овчарка… Даже вспомнить страшно… Какая же злобная тварь была эта псина! Ее держали на привязи на веранде или на дорожке перед домом, оттуда она облаивала всех, кто проходил мимо. Она носилась взад и вперед, сколько позволяла цепь, и то визжала, то подвывала. Тощая, с желтыми, сумасшедшими глазами. Один раз, когда я проходил по склону, она, вырвавшись у Труде, бросилась ко мне, волоча за собой поводок. Я где-то слыхал, что от зверя нельзя убегать, когда он гонится за тобой. Например, от медведя в лесу. Надо, наоборот, замереть на месте, я так и поступил. Едва увидев, что собака бежит на меня, я замер. Но это не помогло. Ей было все равно, что я стою на месте, она разинула пасть и цапнула меня повыше запястья. В следующий миг подоспела Труде, схватила поводок и дернула изо всей силы, так что собака отлетела назад. Я в слезах пошел дальше. Все в этой зверюге пугало меня. Ее лай, желтые глаза, слюнявая пасть, острые клыки, отпечаток которых остался на моей руке. Дома я ничего не сказал, опасаясь, что мне же и попадет, для чего имелись основания: мол, будешь знать, как соваться куда не надо, либо — перестань реветь, подумаешь, какая-то собака, что в ней такого страшного? С тех пор меня каждый раз при виде этой собаки охватывал дикий страх. А хуже этого нет ничего: я знал не только что от животных нельзя убегать, но и другое — что собаки чуют твой страх. Уже не помню, от кого я это услышал, но так говорили многие, и все это знали: собака чует, когда ты ее боишься, и тогда она сама или пугается, или становится агрессивной и переходит в нападение. А если ты не боишься, она ведет себя смирно.
Сколько же я над этим тогда размышлял! Каким образом собака может учуять страх? Чем пахнет страх? И можно ли так притвориться, что ты не боишься, чтобы собака почуяла притворное чувство и не заметила того, что прячется за ним, что ты испытываешь на самом деле?
У Канестрёма, жившего через два дома от нас выше по склону, тоже была собака. Золотистый ретривер, звали его Алекс, и он был смирный как овечка. Он всюду бегал за господином Канестрёмом, куда бы тот ни шел, и за всеми его четырьмя детьми. Добрые глаза и ласковые, словно бы доброжелательные движения. Но даже этой собаки я боялся. Потому что стоило только подойти к дому, чтобы позвонить в дверь, Алекс сразу принимался лаять. Не подавал голос осторожным, дружелюбным или вопросительным потявкиванием, а заливался громким, басовитым и раскатистым лаем. Я останавливался.
— Привет, Алекс, — обращался я к собаке, если рядом никого не было. — Ты не думай, я тебя не боюсь. Это не страх.
Если кто-нибудь был поблизости, оставалось подойти как ни в чем не бывало, делая вид, что не обращаешь внимания на лай, и, очутившись перед разинутой пастью собаки, наклониться и погладить ее по спине, хотя сердце отчаянно колотилось, а все мускулы делались от страха ватными.
— Замолчи, Алекс! — говорил тогда Даг Лотар, выбегая навстречу по дорожке из подвала или распахнув парадную дверь. — Напугал Карла Уве своим гавканьем, глупый ты пес!
— И ничего не напугал, — говорил я на это.
Даг Лотар только смотрел на меня с натянутой улыбкой, означавшей, что я зря старался.
И мы шли гулять.
Куда?
Вниз к Убекилену, к заливу.
К плавучим причалам.
Наверх к мосту.
Вниз к Гамле-Тюбаккену.
К фабрике пластмассовых лодок.
На гору.
К озеру Хьенна.
К «Б-Максу».
Вниз, к заправке «Фина».
А то просто бегали по своей улице, или болтались где-нибудь возле дома, или садились на край тротуара, или лазили на ничейную черешню.
Вот и все. Вот и весь наш мир.
Но ведь целый мир!
Поселки-новостройки не имеют корней в прошлом, нет у них и ветвей, протянутых к небесам грядущего, какие были когда-то у городов-спутников. Они появились в качестве прагматического ответа на практический запрос: где жить тем, кто сюда приедет, ну да, в этот лес, — так что нарежем участки и выставим на продажу. Единственный дом, который там уже стоял, принадлежал семейству по фамилии Бек. Глава семьи приехал из Дании и своими руками построил дом посреди леса. У них не было ни автомобиля, ни стиральной машины, ни телевизора. Не было ни сада, ни огорода, только пустой двор с утоптанной землей, окруженный деревьями. Поленница дров под брезентом да зимой перевернутая вверх днищем лодка. Обе дочери, Инга Лиль и Лиза, учились в школе и были нам с Ингве няньками в первые годы после нашего переезда. Их брата звали Юнн, он был на два года старше меня, ходил в странной домодельной одежде, совершенно не интересовался тем, что интересовало нас, и занимался такими вещами, в которых мы ничего не смыслили. В двенадцать лет он сам построил себе лодку. Не в пример нашим плотам, которые мы пытались мастерить, мечтая отправиться на них в большое плавание; это была настоящая прочная весельная лодка. Таких, как он, ребята обычно дразнят, но Юнна не трогали — дистанция не позволяла. Он не был одним из нас и совершенно к этому не стремился. Его отец, датчанин с велосипедом, еще у себя в Дании, наверное, начавший мечтать о том, чтобы поселиться в лесу, видимо, очень огорчился, когда утвердили план нового строительства и рядом с его домом заработала строительная техника. Семьи съезжались со всех концов страны, и все они были с детьми. По другую сторону дороги жили Густавсены: он — пожарный, она — домохозяйка, они прибыли из Хоннингсвога, их детей звали Ролф и Лейф Туре. В доме напротив нас жили Престбакму, он — учитель средней школы, его жена — медсестра, оба из Тромса, детей звали Гру и Гейр. Над ними жили Канестрёмы; он работал на почте, она была домохозяйкой, приехали из Кристиансанна, их детей звали Стейнар, Ингрид Анна, Даг Лотар и Унни. С другой стороны жил Карлсен, моряк, его жена работала продавщицей в магазине, детей звали Кент Арне и Анна Лена. Над ними — Кристенсены, он — моряк, кем была она, я не знаю, детей звали Марианна и Эва. С другой стороны жили Якобсены, он работал в типографии, она — домохозяйка, оба были из Бергена, детей звали Гейр, Трунн и Венке. Над ними Линнланны, из Сёрланна, детей звали Гейр Хокон и Мортен. Дальше я уже не очень знал, кто где живет, а тем более как зовут родителей и кем они работают. А из детей там были Бенте, Туне Элисабет, Туне, Лив Берит, Стейнар, Коре, Руне, Ян Атле, Оддлёйг, Халвор. Большинство — мои сверстники, старший — на семь лет старше меня, младший — на четыре года моложе. Пятеро из них потом учились со мной в одном классе.
Мы переехали туда летом 1970 года. Большинство домов еще только строилось. Пронзительный звук сирены, предупреждающий о взрыве, сопровождал все мое детство, а жуткое ощущение надвигающейся гибели, когда под землей пробегает взрывная волна и пол под ногами ходит ходуном, было привычным. Наземные коммуникации казались чем-то естественным — дороги, линии электропередачи, лес и море; а подземные — вызывали тревожное чувство. Разве то, по чему мы ходим, не должно быть неколебимо прочным и непроницаемым? В то же время все отверстия в земле обладали для меня и других ребят, с которыми мы рядом росли, какой-то странной притягательностью. Мы постоянно собирались гурьбой вокруг вырытых по соседству ям, будь то траншеи для канализационной системы или электрических кабелей или котлован под бетонный фундамент и подвальное помещение: мы стояли над ними и таращились во все глаза на их нутро — желтое там, где песок, черное, бурое или рыжее, где земля, или серое, где глина, — а на дне неизменно стояла изжелта-серая мутная вода, из которой иногда торчали макушки одного-двух валунов. Над ямой высился ярко-желтый или оранжевый экскаватор, немного похожий на длинношеюю птицу с торчащим, словно клюв, ковшом, а рядом стоял грузовик: фары как глаза, радиатор как пасть, а закрытый брезентом кузов — как спина. Там, где строилось что-то помасштабнее, можно было увидеть бульдозеры и тяжелые самосвалы, обычно желтые, на громадных колесах с протекторными канавками глубиной в ладонь. Иногда в ямах или возле них удавалось найти мотки бикфордова шнура, мы их подбирали, так как бикфордов шнур был ценной вещью, которую ты мог использовать сам или употребить для обмена. Еще там всегда торчали деревянные катушки из-под кабелей высотой в человеческий рост, и штабели гладких красновато-коричневых пластиковых труб диаметром с наше предплечье. Дальше — штабели бетонных труб и колодезных колец — шершавых, чуть выше нашего роста, по которым так здорово было лазить; длинные, неподъемно тяжелые полотнища из разрезанных старых автомобильных шин для взрывных работ; штабели деревянных телефонных столбов, зеленых от пропитки; ящики динамита; бытовки, в которых переодевались и обедали рабочие. Когда они там сидели, мы держались на почтительном расстоянии и подглядывали, что они делают. А как только они уходили, мы лазили в ямы, забирались на колеса самосвалов, балансировали на сложенных в штабели трубах, проверяли, не открыты ли двери бытовок, и заглядывали в окошки, залезали в бетонные кольца, пробовали сдвинуть с места кабельные катушки, набивали карманы обрезками проводов, пластиковыми рукоятками, бикфордовым шнуром. Никто в мире не пользовался у нас большим уважением, чем эти рабочие, ничей труд не казался таким важным. Меня не интересовала его техническая сторона, как не интересовали марки строительной техники. Больше всего, кроме производимых ими изменений ландшафта, меня волновали те следы частной жизни, которые они оставляли после себя. Такие моменты, как, например, когда кто-то из них доставал из мешковатого оранжевого или синего комбинезона гребешок и, зажав под мышкой каску, причесывался под гул и грохот машин, или тот таинственный миг, когда они после рабочего дня выходили из бытовок в обыкновенной одежде, садились в свои машины и уезжали со стройки, как самые обычные люди.
С таким же неослабным интересом наблюдали мы и за другими рабочими. Если где-то поблизости вдруг появлялись рабочие из телефонной компании «Телеверкет», эта новость распространялась среди мальчишек со скоростью степного пожара. Приехала машина, приехал рабочий — монтер, привез эти СКАЗОЧНЫЕ «кошки»! Прикрепив их к ногам и надев страховочный пояс, который пристегивался к столбу специальным ремнем, он медленными и расчетливыми, но для нас СОВЕРШЕННО непостижимыми движениями начинал взбираться наверх. Как это вообще ВОЗМОЖНО? С прямой спиной, без видимых усилий, он плавно полз вверх по столбу. Мы изумленно глазели на то, как он там работает, никто не думал уходить, потому что скоро он начнет спускаться, с такой же необъяснимой легкостью и словно без всяких усилий. Вот бы и нам такие стальные когти с закругленными концами, которыми цепляешься за столб, — уж куда бы мы только не залезли!
А были еще рабочие, занимавшиеся канализацией. Они подъезжали к какому-нибудь колодцу в земле, расположенному прямо посреди асфальта или врытому в небольшой бугорок неподалеку, надев сапоги, доходящие им ДО ПОЯСА, поднимали ломиком круглую, тяжеленную крышку и, отодвинув ее в сторону, спускались в люк. Сначала в отверстии скрывались их ступни, затем целиком ноги, затем живот, грудь и, наконец, голова… А что могло быть там внизу, как не туннель? Неужели там, под землей, течет вода? И по нему можно ходить? Фантастика! Сейчас он уже, может, дошел до того места, где Кент Арне бросил на тротуаре свой велосипед, — но под землей! Или эти колодцы нужны были лишь для проверки труб или забора воды в случае пожара? Этого никто не знал, а нам только говорили, чтобы мы держались подальше, когда там находятся рабочие. Спросить у них никто не решался. Поднять железные люки, похожие на чугунные монеты, никому из нас было не под силу. Поэтому все это так и осталось тайной, как и многое другое, с чем мы сталкивались в том возрасте.
Еще дошкольниками мы могли ходить куда угодно, за исключением двух мест. Во-первых, шоссе, которое шло от моста в сторону заправки «Фина». Во-вторых, моря. Никогда не ходите одни на море, внушали нам взрослые. Интересно, почему? Может быть, они думают, что без них мы свалимся в воду? Нет, не поэтому, сказал однажды один из нас, когда мы сидели на склоне возле лужайки, где иногда играли в футбол, и уставился на воду метрах в трех под обрывом, на котором мы сидели. Из-за водяного. Он утаскивает детей.
— Кто тебе сказал?
— Мама и папа.
— Прямо тут?
— Да.
Мы посмотрели на сероватую поверхность залива Убекилен. Казалось вполне возможным, что под нею кто-то прячется.
— Только тут? — спросил кто-то. — Тогда пошли в другое место. Может, в Хьенну?
— Или где «Малые Гавайи»?
— Там свои водяные. Они опасные. Это правда. Так сказали мама и папа. Они хватают детей и топят.
— А сюда он может залезть?
— Не знаю. Думаю, не может. Нет. Тут ему высоко. Опасно только у самой воды.
С тех пор я стал бояться водяного, но не так сильно, как лисиц. При одной мысли о них я коченел от страха, и стоило мне увидеть, как качнулись ветки в кустах, и услышать, как там что-то зашуршало, я сразу удирал в безопасное место, то есть куда-нибудь на открытую поляну или на холм, где начинался поселок, — туда лисы забегать боялись. Страх мой был настолько велик, что стоило Ингве со своей верхней кровати сказать: «Я лиса. Вот сейчас как схвачу тебя!» — как я уже весь холодел от страха. «Нет, ты не лиса», — говорил я тогда. «А вот и да», — отвечал он, наклонялся ко мне через край и делал вид, что ловит меня рукой. Он хоть и любил меня попугать, я все-таки страшно расстроился, когда у каждого из нас появилась отдельная комната и мне пришлось спать одному. Казалось бы, все хорошо, она ведь тоже находится в доме, эта моя новая комната, но все-таки не так хорошо, как раньше, когда брат спал рядом, прямо надо мной. Тогда я мог, например, просто спросить: «Ингве, тебе не страшно?» — и он отвечал: «Не-а, с какой стати? Чего тут бояться-то?» — и я понимал, что он прав, и сразу успокаивался.
Страх перед лисами прошел, кажется, годам к семи. Но его место тотчас заняли другие страхи. Как-то днем я проходил мимо включенного телевизора, хотя никто его не смотрел. Шел утренний фильм, и вдруг — о, ужас! — по лестнице поднимается человек без головы! О-о-о! Я бросился в свою комнату, но это не помогло, я же был тут один и беззащитен, так что надо было поскорее найти маму, если только она дома, или Ингве. Образ человека без головы преследовал меня, причем не только в темноте, как другие мои страхи. Нет, человек без головы мог напасть на меня средь бела дня, и если я оказывался в это время один, то не спасало ни солнце, ни то, что поют птицы; сердце отчаянно колотилось, и страх пронизывал меня насквозь до самых мелких нервных окончаний. Днем было даже хуже, оттого что и на ярком свету могла затаиться тьма. Чего я боялся больше всего, так это тьмы при свете дня. И главное, с этим ничего нельзя было поделать. Бесполезно звать маму, бесполезно искать прибежища на открытом месте, бесполезно убегать. А тут еще обложка случайно сохранившегося у папы старого журнала «Детективмагасинет», который он мне как-то сам показал, на ней был нарисован скелет с человеком через плечо. Обернувшись назад, скелет смотрел пустыми глазницами прямо на меня. Этого скелета я тоже начал бояться, и он тоже возникал передо мной по всякому возможному и невозможному поводу. Боялся я также горячей воды в ванной. Когда я ее включал, труба издавала пронзительный звук, а сразу после него, если вовремя не закрыть кран, — начинала греметь. Эти звуки, такие жуткие и громкие, сводили меня с ума. Был один способ этого избежать — сначала открыть холодную воду, а потом постепенно добавлять горячую. Мама, папа и Ингве так и делали. Я пытался повторить это за ними, но пронзительный звук, проникавший сквозь все стены, вслед за которым начинался все убыстряющийся грохот, словно в подвале кто-то злился, возникали сразу, как только я включал горячую воду, так что я поскорей заворачивал кран и убегал прочь, охваченный непреодолимым паническим страхом. Поэтому я умывался по утрам либо холодной водой, либо теплой, но грязной, оставшейся после Ингве.
Собаки, лисы и водопроводные трубы представляли конкретную, физическую угрозу, и это хоть как-то удерживало мой страх в известных границах: они либо есть, либо их нет. Но человек без головы и скалящийся скелет принадлежали миру смерти, и их нельзя было так же удержать в границах, они могли оказаться где угодно: в шкафу, если открыть его в темноте, на лестнице, когда ты по ней поднимаешься, в лесу, и даже у тебя под кроватью или, например, в ванной комнате. С этими созданиями из мира мертвых я связывал и свое отражение в оконном стекле. Может, потому, что оно появлялось, только когда на улице становилось темно, но это была ужасная мысль — подумать при виде собственного отражения на черном стекле, что там не я, а уставившийся на меня мертвец.
К началу школы в водяных, домовых и троллей никто из нас уже не верил, а тех, кто еще верил, мы высмеивали; но вера в привидения и живых мертвецов никуда не делась, возможно, потому, что от нее так просто не отмахнешься, — ведь что ни говори, а покойники существуют, и тут ничего не попишешь. Другие бытовавшие у нас представления из той же многогранной области мифологии были светлее и безобиднее, как, например, то, что радуга своим концом упирается в зарытый клад. Вплоть до первого класса эта вера была у нас так сильна, что однажды мы отправились на его поиски. Как-то в субботу — кажется, в сентябре — с утра на полдня зарядил дождь. Мы играли на дороге у подножия дома, где жил Гейр Хокон, а вернее сказать, в канаве, которая наполнилась водой чуть ли не до краев. Как раз тут над дорогой высилась взорванная скала, и с ее покрытой травой, землей и мхом вершины сочилась и капала вода. Мы гуляли в резиновых сапогах, непромокаемых штанах и куртках ярких цветов, с завязанными под подбородком капюшонами, которые искажали все звуки: собственное дыхание и каждый поворот головы отдавались в ушах громким и отчетливым шуршанием, в то время как все остальные звуки слышались приглушенно и как бы издалека. По ту сторону дороги над деревьями и на вершине нависшей над нами скалы стоял густой туман. Оранжевые крыши по обе стороны спускающейся вниз дороги бледно просвечивали сквозь серую мглу. Над лесом у подножия горы небо висло пухлым мешком, из которого сеялся моросящий дождь, отчего под опушенным капюшоном в ушах стоял утомительный для напряженного слуха шорох.
Мы строили запруду, но песок, который мы сгребали лопатками, все время размывало, и тут, увидав въезжавшую в гору машину Якобсенов, мы тотчас побросали лопатки и помчались к их дому — и добежали одновременно с машиной. В воздухе повисло синеватое облачко выхлопного дыма. С одной стороны вышел худой как жердь Якобсен-отец с недокуренной сигаретой в зубах. Он нагнулся, поднял расположенный под сиденьем рычажок и наклонил спинку, чтобы выпустить из машины сыновей — Гейра Старшего и Трунна. Одновременно с отцом их мама, маленькая и кругленькая, рыжеволосая и белокожая, выпустила со своей стороны дочку Венке.
— Здорово, — сказали мы.
— Здорово, — сказали Гейр и Трунн.
— Куда вы ездили?
— В город.
— Привет, ребята, — сказал отец.
— Здравствуйте, — сказали мы.
— А знаете, как будет по-немецки «семьсот семьдесят семь»? Зибенхундерт зибен унд зибцих, — сказал он сиплым голосом. — Ха-ха-ха!
Мы тоже засмеялись. Его смех перешел в кашель.
— Вот так-то, — сказал он, прокашлявшись, вставил ключ в дверцу машины и повернул. Губы и один глаз у него все время подергивались.
— А вы куда теперь? — спросил Трунн.
— Не знаю, — сказал я.
— Можно я с вами?
— Давай, если хочешь.
Трунн был наш с Гейром одногодок, но ростом гораздо меньше. У него были круглые, как пуговицы, глаза, нижняя губа толстая и красная, носик маленький. Это кукольное личико венчали светлые волнистые волосы. Брат был на него совсем не похож: глаза узкие, хитроватые, улыбка часто насмешливая, волосы гладкие, темно-русые, веснушчатая переносица. Но роста и он был маленького.
— Надень дождевик, — велела мать.
— Я сейчас, только дождевик надену, — сказал Трунн и убежал в дом.
Мы молча стояли, свесив руки, как два пингвина, и ждали, когда он выйдет. Дождь перестал. Под порывами легкого ветра в садах ниже по склону закачались макушки высоких тонких сосен. С горы, стекая в канаву, бежал ручей, унося с собой кучками лежавшие на земле сосновые иголки, похожие на желтые буквы V или на мелкие рыбьи кости.
Тучи у нас за спиной разошлись, образовав просвет. Местность вокруг, со всеми ее крышами, полянами, группами деревьев, холмами и обрывистыми склонами, озарилась внезапным сиянием. Над пустошью выше нашего дома, которую мы просто называли горой, раскинулась радуга.
— Глядите, — сказал я. — Радуга!
— Ого! — сказал Гейр.
Наверху Трунн закрыл за собой дверь. Побежал к нам.
— На горе стоит радуга! — сказал Гейр.
— Пошли искать клад? — предложил я.
— Пошли! — сказал Трунн.
Мы побежали вниз. Во дворе Карлсенов стояла Анна Лена, младшая сестренка Кента Арне, и смотрела, как мы бежим. Ее помочи были застегнуты на протянутой веревке, чтобы не вздумала убежать. Красный автомобиль ее матери стоял перед домом. А на стене светился зажженный фонарь. Добежав до дома Густавсенов, Трунн сбавил скорость.
— Лейф Туре тоже захочет пойти с нами, — сказал он.
— По-моему, его нет дома, — сказал я.
— Спросим на всякий случай, — сказал Трунн и, пройдя между двумя каменными столбами без ворот, над которыми часто потешался мой папа, ступил на подъездную дорожку. Сверху на каждом из столбов красовался полый металлический шар, пронзенный стрелой, это устройство покоилось на плечах голого сгорбленного мужчины. Это были солнечные часы, над ними мой папа тоже смеялся: двое-то их зачем?
— Лейф Туре! — позвал Трунн. — Гулять пойдешь?
Он посмотрел на нас. И мы все втроем дружно крикнули:
— Лейф Туре! Гулять пойдешь?
Прошло несколько секунд. Затем отворилось кухонное окно, и в нем показалась его мама:
— Сейчас выйдет. Вот только комбинезон наденет. Так что хватит кричать.
У меня было совершенно отчетливое представление о том, как выглядит этот клад. Большой черный трехногий котел, полный сверкающих сокровищ: золота, серебра, алмазов, рубинов, сапфиров. Он закопан у подножия радуги; у каждого конца по котлу. Один раз как-то мы уже ходили на поиски, но безуспешно. Сейчас надо было спешить, радуга держится недолго.
Лейф Туре, только что маячивший смутной тенью за желтым дверным стеклом, наконец появился в дверях. Вместе с ним на улицу выплеснулась волна теплого воздуха. У них всегда было жарко натоплено. Я ощутил слабый запах чего-то кислого и сладкого. Так пахло у них в доме. В каждом доме, кроме нашего, был свой особенный запах, у них он был кисло-сладкий.
— А что мы будем делать? — спросил он, захлопнув за собой дверь.
— На горе стоит радуга, мы пойдем искать клад, — сказал Трунн.
— Тогда побежали! — обрадовался Лейф Туре и ринулся вперед. Мы — бегом за ним вниз на дорогу, которая вела на гору. Я заметил, что велосипеда Ингве возле дома все еще нет. Но зеленый «жук» мамы и красный папин «кадет» стояли во дворе. Когда я уходил, мама пылесосила в доме, хуже для меня ничего не могло быть, я терпеть не мог эти звуки, они надвигались стеной и давили на меня. Кроме того, во время уборки родители открывали окна, дом наполнялся ледяным воздухом, и этот холод, казалось, передавался маме, так что, когда она склонялась над ведром, чтобы отжать тряпку, орудовала шваброй или пылесосила, в ней уже ничего не оставалось от той мамы, какой она была обычно; а поскольку мне некуда было приткнуться в этом царстве холода, то по субботам я промерзал насквозь, до самых мозгов, промерзал так, что не мог даже читать комиксы лежа на кровати, хотя вообще-то очень любил это занятие, поэтому оставалось только одно: одеться и бежать на улицу в надежде, что там происходит что-нибудь интересное.
У нас в семье уборкой занимались и мама, и папа, что было довольно необычно. Насколько я знал, другие папы дома не убираются, за исключением разве что Престбакму, и то вряд ли, во всяком случае, я его за этим занятием ни разу не видел.
Но сегодня папа съездил в город, купил на рыбном рынке крабов, потом курил в кабинете, то ли проверял сочинения, то ли читал методические пособия, а может быть, занимался своей коллекцией марок или читал «Фантом». За нашим крашенным черной морилкой забором, там, где начиналась дорога к «Б-Максу», переполнился канализационный колодец и затопил подлесок. Ролф, брат Лейфа Туре, сказал на днях, что это ответственность моего папы. Слово «ответственность» было в его устах непривычным, и я догадался, что он повторяет то, что сказал его отец. Папа был членом нашего муниципального правления, они там решали, что надо делать у нас на острове, именно это имел в виду Густавсен, отец Лейфа Туре и Ролфа. Папа должен был заявить об аварии, чтобы прислали ремонтную бригаду. Поднимаясь с ребятами в гору и глядя на огромную лужу, стоявшую среди низкорослых, тоненьких деревьев, в которой кое-где плавали белые клочки туалетной бумаги, я решил сказать это ему при первой возможности. Чтобы он заявил об этом в понедельник на собрании.
Тут он как раз и появился. Вывернул из-за угла дома в синей непромокаемой куртке с откинутым капюшоном, в синих джинсах, которые надевал для работы в саду, и зеленых резиновых сапогах до колена. Он шел немного изогнувшись, потому что держал в обеих руках лестницу, в следующую секунду он упер ее в землю и прислонил к крыше.
Я повернулся и припустил догонять ребят.
— Радуга еще там, — крикнул я на бегу.
— Сами видим! — ответил Лейф Туре.
Я нагнал их в начале тропинки и вслед за желтой курткой Трунна вошел в заросли деревьев, с которых дождем сыпались капли, стоило кому-нибудь отвести на ходу ветку. Мы проходили в это время под коричневым домом Молденов, у которых детей не было, кроме уже почти взрослого сына в больших очках, который ходил во всем коричневом и носил брюки клеш. Мы не знали, как его зовут, и называли просто Молденом, как родителей.
Самая удобная дорога на вершину горы пролегала мимо их сада, вдоль него мы и шли сейчас, медленно ступая, потому что склон был крутой, а высокая желтая трава, которой он зарос, — скользкая. Иногда я хватался за какое-нибудь деревце, помогая себе руками. Выше начиналась голая скала, образующая навес, так что подняться наверх было невозможно, тем более в такую сырую погоду, но по краю скалы шла трещина между основным утесом и его выступающей частью, туда можно было встать и с легкостью преодолеть последние метры до вершины.
— Ой, куда она подевалась? — воскликнул Трунн, первым вылезший на вершину.
— Была вон там, — сказал Гейр, показывая в сторону мокрого плато.
— Надо же! — сказал Лейф Туре. — Вон где она, внизу.
Все повернулись и посмотрели вниз. Радуга стояла над лесом далеко внизу. Один конец упирался в деревья под домом Бека, другой стоял где-то на травянистом склоне, ведущем к заливу.
— Так что же нам, спускаться, что ли? — спросил Трунн.
— Но клад-то небось никуда не делся? — сказал Лейф Туре. — Надо хоть поискать.
То есть, как это звучит на местном наречии: «Пошукать, что ли, тута».
— Да нет его здесь, — сказал я. — Он же всегда бывает, где радуга!
— Интересно, кто это, по-твоему, успел его перепрятать, — сказал Лейф Туре.
— Кто-кто! — возмутился я. — Дурак ты, что ли? Никто его нигде не прятал. Это все радуга!
— Сам ты дурак, — сказал Лейф Туре. — Не может он сам собой исчезнуть.
— Еще как может, — сказал я.
— Нет, — возразил Лейф Туре.
— Не нет, а да, — сказал я. — Поищи, если хочешь. Сам увидишь.
— Я тоже пойду искать, — сказал Трунн.
— И я, — сказал Гейр.
— А я не буду, — сказал я.
Они повернулись, и, поглядывая по сторонам, пошли туда, где раньше стояла радуга. Я понял, что тоже пошел бы за ними, но теперь уже не мог. Оставшись на месте, я стал смотреть вдаль. Отсюда открывался самый широкий вид. Виден был мост, он словно вырастал из расстилавшегося внизу леса, и пролив, по которому всегда шли корабли, видны были толстые белые газгольдеры на том берегу. Виден был остров Йерстадхолмен, новая дорога и низкий бетонный мост, по которому она проходила, виден был весь залив Убекилен. Виден был и поселок. Множество красных и оранжевых крыш среди деревьев. Дорога. Наш сад, сад Густавсенов; остальное было не видно.
Небо над поселком уже почти целиком стало голубое. Облака — белые. Они ушли в сторону города. А с другой стороны, за Убекиленом, все еще стояли густые, серые тучи.
Внизу я увидел папу. Маленькая-премаленькая фигурка, не больше муравья, на лестнице, прислоненной к крыше.
Интересно — а он меня видит?
Налетел порыв ветра.
Я обернулся и посмотрел на ребят. Два желтых и одно светло-зеленое пятнышко двигались то туда, то сюда среди деревьев. Вершина посреди плато была темно-серая, примерно такого же цвета, как дальние тучи, кое-где из трещин торчали пучки зеленой и желтой травы. Большой упавший сучок не лежал на земле, а точно стоял на тонких боковых веточках. В этом было что-то странное.
С лесом, который там начинался, я по-настоящему не был знаком и доходил только до поваленного сухого дерева, метрах в тридцати от опушки. Дальше открывался склон, сплошь поросший вереском. Окруженный с обеих сторон высокими, тонкими сосенками и густыми стенами ельника, он был похож на большой зал.
Гейр говорил, что в тот раз видел там лисицу. Я не поверил ему, но с лисицами шутки плохи, поэтому мы на всякий случай забрались со своими бутербродами и бутылками сока на скальный уступ, с которого внизу открывался вид на знакомый нам мир.
— Вот он, тут! — крикнул Лейф Туре. — Черт! Вон он — клад!
— Черт! — закричал Гейр.
— Не врите, все равно меня не обманете! — закричал я в ответ.
— Ого! — крикнул Лейф Туре. — Вот мы и богачи!
— Черт возьми! — крикнул Трунн.
Затем тишина.
Неужели они и правда его нашли?
Да ну! Просто дурачат меня.
Но конец радуги стоял точно на этом самом месте.
Вдруг Лейф Туре говорит правду, и котел не исчез вместе с радугой?
Я сделал несколько шагов в ту сторону, пытаясь получше разглядеть, что там делается за кустами можжевельника.
— Ой! Да ты посмотри только! — сказал Лейф Туре.
Тут я решился и кинулся к ним со всех ног, пробежал мимо стволов, сквозь кусты, остановился.
Они обернулись ко мне:
— Обманули дурачка! Ха-ха-ха! Обманули дурачка!
— Подумаешь, обманули! Я это сразу понял, — сказал я. — Просто решил вас догнать. Надо поспешить, пока не исчезла радуга.
— Тоже мне, умный! — сказал Лейф Туре. — Признавайся лучше, мы тебя обманули, а ты и поверил.
— Пошли, Гейр, — сказал я. — Спустимся вниз и поищем клад.
Он смущенно взглянул на Лейфа Туре и Трунна. Но он был мой лучший друг и пошел со мной. За нами потрусили Трунн и Лейф Туре.
— Мне надо пописать, — сказал Лейф Туре. — Давайте вместе — кто дальше? С уступа? Оттуда получится длинная струя.
Писать на улице, когда снизу это может увидеть папа?
Лейф Туре уже спустил непромокаемые штаны и расстегивал молнию. Гейр и Трунн встали рядом по обе стороны и крутили попами, снимая штаны.
— Я не хочу писать, — сказал я. — Я только что пописал.
— И ничего ты не писал, — сказал Гейр, поворачиваясь лицом ко мне и обеими руками держась за пиписку. — Мы же все время были вместе.
— Я пописал, пока вы ходили искать клад.
В следующий момент вокруг них поднялся пар от мочи. Я подошел поближе, чтобы посмотреть, у кого получится дальше. Как ни странно, победителем оказался Трунн.
— Ролф завернул кожу на пиписке, — сказал Лейф Туре, застегивая молнию. — От этого дальше бьет.
— Радуга пропала, — сказал Гейр и, тряхнув напоследок пипиской, убрал ее в штаны.
Все посмотрели вниз.
— Что теперь будем делать? — сказал Туре.
— Не знаю, — сказал Лейф Туре.
— Пошли к лодочному сараю? — предложил я.
— А там чего делать? — спросил Лейф Туре.
— Ну, залезем на крышу, — сказал я.
— Давайте! — обрадовался Лейф Туре.
Мы двинулись наискосок вниз по склону, продираясь сквозь густой ельник, и через пять минут очутились на гравийной дороге, которая шла вдоль залива. На травяном склоне напротив мы зимой катались на лыжах. Летом и осенью мы туда ходили редко — что там, внизу, было делать? Залив был мелкий и илистый, купанье в нем — неважное, мостки — ветхие, а островок на другой стороне был весь загажен обосновавшейся на нем колонией чаек. Если нас туда заносило, то как бы нечаянно и непонятно для чего, так же, как в этот день. Наверху, между травяным склоном и опушкой леса, стоял старый белый дом, в нем жила старая, белая как лунь дама. Мы ничего про нее не знали. Ни как ее зовут, ни чем она занимается. Иногда мы заглядывали в окошко, прижав нос к стеклу и закрываясь с боков ладонями. Не из каких-то особенных соображений, а просто так, потому что можно посмотреть. В окна видна была гостиная со старой мебелью или кухня, где тоже стояло все старое. Рядом с домом, по другую сторону узкой гравийной дорожки, стоял красный полуразвалившийся амбар с провалившейся крышей. А в самом низу, возле вытекавшего из леса ручья, — старый, некрашеный лодочный сарай, крытый толем. По берегам ручья росли высокие папоротники и еще какие-то растения с громадными, по сравнению с тоненькими стебельками, листьями. Если раздвинуть их руками движением пловца, как мы делаем, пробираясь сквозь податливые кусты и ветки, перед глазами окажется голая земля, словно растения обманывают нас, только изображая пышность, тогда как на самом деле под густыми листьями ничего и нет, кроме земли. Ниже, поближе к воде, земля или глина и что там под ними находилось было рыжеватым, цвета ржавчины. Иногда там что-нибудь застревало — какой-нибудь обрывок пластикового пакета или тряпка, — но не в такие дни, как сегодня, когда вода била из проходившей под дорогой трубы мощным потоком и переставала бурлить только перед заливом, где она растекалась наподобие маленькой дельты.
Лодочный сарай посерел от времени. Кое-где в просветы между досок можно было просунуть руку, поэтому мы знали, что там есть, ни разу не побывав внутри. Поглядев какое-то время в трещины, мы переключились на крышу, на которую собирались взобраться. Для этого нужно было что-то подставить к стене. Рядом ничего подходящего не нашлось, поэтому мы подкрались к амбару, посмотреть, нет ли чего-нибудь там. Убедившись сначала, что рядом с домом нет автомобиля, — иногда на нем приезжал мужчина, может быть сын дамы, он нас гонял, если мы бегали на лыжах через их двор, а она — никогда. Поэтому мы сперва посмотрели, нет ли его поблизости.
Машины на дворе не было.
У стены дома стояли несколько белых канистр. Я узнал их, поскольку видел такие же во дворе у бабушки с дедушкой; это была муравьиная кислота. Ржавая бочка. Снятая с петель дверь.
А рядом — вот оно! Деревянная палета!
Мы подняли ее. Она почти вросла в землю. Когда мы ее оттуда вытаскивали, из-под нее выползли на свет разбегающиеся во все стороны мокрицы и какие-то паучки. Мы подтащили палету к лодочному сараю. Поставили у самой стенки. Лейф Туре, самый храбрый из нас, полез первым. Забравшись на палету, он смог положить локоть на крышу. Крепко ухватившись другой рукой за край крыши, он размахнулся ногой. Ему удалось закинуть ее на крышу, на какую-то секунду, но следом он потерял равновесие, не удержался за край и рухнул как мешок с картошкой, не успев выставить руки. Он ударился боком о палету и скатился с нее на землю.
— Ой! — вскрикнул он. — Ой, сука! Ой! О-о-о!
Он медленно поднялся, посмотрел на свои ладони и потер задницу.
— Ох и больно! Теперь вы попробуйте!
Он посмотрел на меня.
— У меня руки не такие сильные, — сказал я.
— Я могу попробовать, — сказал Гейр.
Если Лейф Туре славился храбростью, то Гейр считался сорвиголовой. Сам он ни во что не лез и с удовольствием сидел бы дома и рисовал; удаль в нем просыпалась, только когда его подначишь. А это было нетрудно, Лейф Туре был доверчив. В то лето мы с ним соорудили мини-кар в виде ящика на колесах — немного помог его отец, — и я заставил Гейра толкать меня на нем, убедив, что это очень развивает силу. Он был простоват, но при этом отчаянный удалец, иногда его удальство зашкаливало, и тогда он оказывался способен на что угодно.
Гейр избрал другой способ, чем Лейф Туре. Встав на палету, он обеими руками ухватился за край крыши и попытался подтянуться, перебирая по стене ногами; он шагал по стене, в то время как руки удерживали весь его вес. Это была полная глупость. Если бы ему удалось сделать так, как он задумал, он бы в конце концов повис горизонтально между палетой и стеной, то есть оказался бы в совершенно безнадежной позиции. Тут его пальцы соскользнули, и он бухнулся задницей на палету, а затем еще ударился об нее затылком.
У него вырвался стон. Когда он поднялся, я увидел, что он сильно расшибся. Он сделал несколько шагов взад-вперед и снова застонал. Мгхм! И снова полез наверх. На этот раз он воспользовался методом Лейфа Туре. Когда ему удалось закинуть ногу через край, его тело несколько раз дернулось, как от электрического тока, нога стукнула по толевой кровле, тело изогнулось, и вдруг — раз — он уже стоит там на коленях и смотрит сверху на нас.
— Плевое дело, — сказал он. — Давайте сюда! Я вас подтяну.
— Не сможешь, — сказал Трунн. — Силенок не хватит.
— Ну, хоть попробуем, — сказал Гейр.
— Давай лучше слезай, — сказал Лейф Туре. — Мне все равно уже пора домой.
— И мне, — сказал я.
Гейр даже не обиделся и не стал упрямиться.
— Ладно, сейчас спрыгну, — сказал он.
— Высоко же! — сказал Лейф Туре.
— Вот еще! — сказал Гейр. — Погоди только, я сейчас соберусь.
Он долго сидел там на корточках, глядя вниз, и делал сильные вдохи и выдохи, как будто готовился нырнуть в воду. На мгновение тело его совершенно расслабилось, словно он передумал, потом снова напряглось — и он прыгнул. Упал, несколько раз перевернулся кубарем, вскочил, как пружина, и, еще не успев встать на ноги, принялся ладонью отряхивать штаны, словно показывая, что ему все нипочем.
Если бы я вот так, один из всех, забрался на крышу, для меня это стало бы настоящим триумфом. И тут уж Лейф Туре ни за что бы не уступил. Сплоховав сначала, он бы хоть весь вечер продолжал карабкаться и падать, чтобы уравняться со мной после своей неудачи. Другое дело — Гейр. Вообще-то он был способен на совершенно выдающиеся подвиги, мог, например, пролететь пять метров по воздуху и приземлиться в сугробе, на что никто, кроме него, не отваживался, но что бы он ни делал, ему это не засчитывалось, дескать, что вы хотите от Гейра, — это же Гейр.
Не споря, мы двинулись вверх по склону. Кое-где вода унесла с собой часть дорожного покрытия, местами в нем образовались длинные промоины. В одном месте, где земля совсем размокла, мы немного постояли и потоптались в грязи, мокрый гравий облеплял сапоги, это было здорово. Руки у меня замерзли. Когда я сжимал одной другую, на покрасневшей коже от пальцев оставались белые следы. Но бородавки — три на одном большом пальце, две на другом, одна на указательном и три на тыльной стороне ладони — цвета не поменяли и остались такого же тусклого коричневато-красного цвета, как всегда; их покрывали малюсенькие чешуйки, которые можно было сколупывать ногтем. Затем мы перешли на другую сторону луга, который кончался каменной оградой; дальше начинался лес, как бы обрамленный отвесным крутым кряжем десятиметровой высоты, поросшим ельником, с торчащими из земли скалами. Здесь или в похожих местах я любил воображать себе, что это такое море, что низины — это его гладь, а горы и скалы — острова.
Вот бы покататься на лодке по лесу! Понырять среди деревьев! То-то было бы здорово!
Иногда в хорошую погоду мы выезжали на взморье по ту сторону острова. Оставив машину на старом стрельбище, мы шли на выглаженные волнами «бараньи лбы», где у нас было постоянное место, — неподалеку от спорнесского пляжа, куда я, разумеется, отправился бы с большим удовольствием, потому что там был песок и можно было шлепать по мелководью до подходящей глубины. А тут глубина начиналась сразу. Была там, правда, маленькая бухточка, вернее, щель в скале, наполненная водой. Спустившись в нее, можно было купаться, но она была маленькая, а дно неровное, покрытое морскими желудями, водорослями и ракушками. С моря на скалы накатывали волны, и вода в бухточке поднималась, иногда по самую шею, и спасательный жилет на мне задирался до ушей. Отвесные стены усиливали бульканье и плеск, от этого гулкого звука становилось настолько жутко, что дыхание останавливалось, так что приходилось хватать воздух глубокими, дрожащими глотками. Так же жутко было, когда волна откатывала и вода с хлюпающим звуком утекала из бухты. Когда на море был штиль, папа надувал желто-зеленый матрас, и я мог лежать на нем, покачиваясь возле берега: голый живот и грудь липли к мокрому пластику, спину жгло и сушило палящее солнце, и я плавал на матрасе, тихонько подгребая ладонями. Вода, в которой плескалась моя рука, была такая свежая и соленая. Я разглядывал водоросли, медленно покачивавшиеся туда-сюда между больших валунов, к которым они лепились, высматривал рыб и крабов или следил за проплывающими вдалеке кораблями. Ближе к вечеру прибывал датский паром, мы смотрели, как он показывался на горизонте, а когда собирались домой, он уже высился белой громадой у нас в проливе, среди низких островов и шхер. Что это — «Венера»? Или «Кристиан IV»? Ребята с южного и западного берега нашего острова, а также, вероятно, и те, что жили по ту сторону Галтесунна, на далеком от нас острове Хисёйя, любили купаться при его подходе, потому что он поднимал за собой высокую кильватерную волну. Однажды, когда я вот так качался на матрасе, меня приподняла внезапная волна и сбросила в воду. Я камнем пошел ко дну. Глубина там была метра три. В панике я стал барахтаться, закричал, наглотался воды, отчего напугался еще больше, но все это длилось, наверное, не более двадцати секунд, потому что папа увидел, что случилось. Он бросился в воду и вытащил меня на сушу. Меня вытошнило водой, я озяб, и мы уехали домой. Моей жизни ничто не угрожало, и это происшествие не оставило во мне заметного следа, кроме ощущения, которое охватило меня, когда, вернувшись домой, я отправился на гору рассказать о случившемся Гейру: мир — это то, по чему я хожу ногами, он прочен и непроницаем, сквозь него невозможно провалиться, как бы он ни вздымался крутыми горами и не опускался глубокими впадинами долин. Я и раньше это знал, но никогда еще не чувствовал так отчетливо, что мы ходим по его поверхности.
Несмотря на это происшествие и неприятные ощущения, которые иногда возникали в узкой бухточке, я очень любил ездить на море. Сидеть на полотенце рядом с Ингве и глядеть вдаль, туда, где голубая морская гладь сливается с горизонтом, по которому медленно, как часовая стрелка, движутся большие корабли, или на Торунгенские маяки — две ярко-белые башни на фоне лазурного неба: что может быть на свете лучше? Пить лимонад, привезенный в бело-красной клетчатой холодильной сумке, есть печенье, иногда наблюдая за папой, как он выходит на край скалы, загорелый и мускулистый, чтобы в следующую секунду головой вниз прыгнуть с двухметровой высоты в море. Смотреть, как он, вынырнув в облаке поднятых им пузырей и разлетающихся фонтаном брызг, откидывает назад волосы, видеть редкое в его глазах выражение радости, когда он, вздымаясь и опускаясь на волнах, возвращается к берегу неторопливыми мощными гребками. Или сходить к великанским котлам — глубоким впадинам в скале; один из них, глубиной в человеческий рост, с отчетливым спиральным рисунком на каменных стенах, до краев был наполнен соленой морской водой, под которой на дне большими пучками тянулись вверх водоросли, другой был помельче, но такой же красивый. Или подняться наверх, к мелким, соленым-пресоленым лужам, заполнявшим каждую впадину в скалах. Вода попадала туда только во время шторма, их поверхность так и кишела мелкими, снующими туда и сюда насекомыми, а дно устилали пожелтелые, чахлые водоросли.
В один из таких дней папа решил научить меня плавать. Он позвал меня с собой и повел к воде. Там под полуметровым слоем воды торчал большой гладкий камень, покрытый водорослями, мне было сказано встать на него. Папа же отплыл к подводной каменной гряде метров на пять дальше. Он повернулся ко мне.
— Плыви сюда, ко мне, — сказал он.
— Но там же глубоко! — сказал я.
Так оно и было, я едва мог разглядеть дно в промежутке между обоими камнями, глубина там была метра три.
— Я же здесь, Карл Уве. Неужели ты думаешь, я тебя не спасу, если ты начнешь тонуть? Давай, плыви! Это совсем не страшно. Я же знаю — ты можешь. Прыгай в воду, греби руками, и ты поплывешь. Попробуй! Ты можешь плавать.
Я присел, погрузившись в воду.
Снизу виднелось зеленоватое дно. Неужели я могу переплыть к папе?
Сердце в груди заколотилось так, как бывает только от страха.
— Не могу! — крикнул я.
— Как это — не могу! Можешь! — крикнул в ответ папа. — Тут ничего трудного! Просто оттолкнись и плыви. Несколько взмахов — и ты здесь!
— Я не могу! — сказал я.
Он посмотрел на меня. Затем со вздохом поплыл ко мне сам.
— Ладно, — сказал он. — Я поплыву рядом. Могу даже поддерживать тебя снизу. Тогда ты уж точно не утонешь.
Но я не мог. Как он не понимает?
Я заплакал.
— Не могу, — сказал я.
Морская пучина была у меня в голове и в груди. И в ногах, и в руках, вплоть до кончиков пальцев. Разве можно о ней забыть?
Тут папа перестал улыбаться. С сердитым лицом он вышел на берег, подошел к нашим вещам и вернулся со спасательным жилетом.
— Ладно, надень его, — сказал он, бросая мне жилет. — В нем ты не утонешь, даже если захочешь.
Я надел жилет, уже зная, что это ничего не изменит.
Он снова поплыл к своему камню. Обернулся ко мне.
— Ну, давай! — сказал он. — Плыви ко мне!
Я присел на корточки. Вода покрыла мои плавки. Я вытянул под водой руки.
— Вот так, — сказал папа. — Давай!
Оставалось только оттолкнуться, сделать несколько гребков, и я переплыву к папе.
Но я не мог. Ни за что на свете я не смогу переплыть через такую глубину.
Из глаз покатились слезы.
— Ну, давай же, парень! — звал меня отец. — До вечера тебя ждать, что ли?
— Я НЕ МОГУ! — только и крикнул я в ответ. — СЛЫШИШЬ? НЕ МОГУ.
У него вдруг сделалось каменное лицо, в глазах была злость.
— Ты что же, издеваешься? — сказал он.
— Нет, — всхлипнул я. Руки у меня затряслись.
Он подплыл ко мне и больно схватил за локоть.
— А ну, поплыли! — велел он.