Ян
Валетов
Проклятый. Евангелие от Иуды: роман. В 2-х кн. Кн. 1
Хроники Проклятого
«Небо — престол Мой, а земля — подножие ног Моих; где же вы построите дом для Меня?..»
(Ис. 66, 1)
«Кто управляет прошлым, тот управляет будущим: кто управляет настоящим, управляет прошлым».
Джордж Оруэлл «1984» (1949)
«Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».
(Мф. 18, 20)
Автор заранее приносит извинения всем тем, чьи религиозные чувства он может затронуть, и просит их, не читая, отложить эту книгу в сторону.
Автор излагает свою версию событий и не претендует на обладание истинным знанием.
Автор рассказывает некую историю, и личное дело каждого — верить ему или не верить.
Автор посвящает эту книгу всем своим близким, вне зависимости от их вероисповедания.
Потому что Бог — един, если он есть у тебя в сердце.
Пролог
Израиль, наши дни.
Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.
Ночью в пустыне было холодно, и Валентин мерз, словно дело было не в полусотне километров от Красного моря в середине сумасшедшего израильского апреля, а в весенней стылой степи под Азовом.
Арин тоже продрогла и жалась к нему всем телом, жалась неловко, боком, бережно прижимая к груди простреленную вчера ночью руку Мелкокалиберная пуля лишь царапнула по кости, могло быть куда хуже, но Арин и так пришлось несладко: предплечье девушки болело, и движения причиняли изрядную боль. Дневная жара и пыль, густо покрывшая самодельную повязку к вечеру, стерильности не способствовали. В этом климате даже безобидный порез мог стать проблемой через пару дней, что уж тут говорить о пулевом ранении, старательно присыпанном грязью да сдобренном потом?
К ночи они, устав петлять, забились в узкую щель между скалами и замерли, сдерживая тяжелое дыхание, настороженно прислушиваясь, не приближается ли погоня. Арин лихорадило. Она вымоталась до предела, а Шагровский, хоть и кабинетный работник, еще держался — ив этом была несправедливость. Все должно было бы случиться с точностью до наоборот. Арин знала пустыню куда лучше северного гостя, конечно, не так, как бедуины, но все-таки знала, и если бы не ранение… Просто Валентину повезло: пуля безымянного стрелка только пробила полу его рубашки и оцарапала бок, оставив на коже бугристую длинную царапину, но не продырявила
Шагровский
брюшины. Возьми стрелок правее, и он бы остался там, на вершине горы. В темноте не мудрено промазать, и один из нападавших, вынужденный стрелять по хаотически движущимся живым мишеням, таки промазал, но не совсем: на траектории высокоскоростной пули калибра 5.6 мм обнаружилась вторая цель. Арин повезло чуть меньше, чем Валентину — до настоящей удачи не хватило пары сантиметров.
Теперь, на исходе первого дня погони, госпожа Фортуна окончательно повернулась к беглецам спиной: у девушки начинался жар, воды практически не было (то, что плескалось во фляге, водой можно было назвать очень условно). У них не было ничего. Лекарств, бинтов и патронов в «узи», захваченном вчера на Змеиной тропе. Даже сигарет не было. Шагровский, бросивший курить несколько лет назад, многое отдал бы за сигарету. При одной мысли о куреве начинало сводить губы. Но, несмотря на действительно аховое положение, единственное, что Валентин пока еще не потерял, — надежду. Они все-таки еще живы, хотя давно должны были умереть. Обессилены, изранены, дезориентированы, но живы. А, значит, шанс существовал. Реальный шанс. Тот, который не отнять, пока стучит сердце.
Ночь случилась лунная.
Пустыня, залитая белым призрачным светом, напоминала инопланетный пейзаж. Тени, лежащие в складках рельефа, казались черными, как чернила, и столь же непроницаемыми для взгляда. По мере движения огромной низко висящей луны по небосводу из небытия возникали еще секунду назад невидимые детали и предметы, а те, что еще мгновения назад казались выпуклыми, выбеленными нереальным светом, ныряли в темень и скрывались в ней, будто камень, брошенный в колодец. Местность менялась, словно возлюбивший эти места Господь творил землю до сих пор, не прекращая свой труд ни на минуту.
Черное и белое, добро и зло, смерть и жизнь, свет и тень…
Но и свет, и тени были переполнены звуками — ведь пустыня по-настоящему оживала только с наступлением ночи. Из-под земли, повинуясь зову прохладной тьмы, выползали мириады насекомых, змей и змеек, стучали во мраке копытца мчащихся куда-то антилоп, подвывая, бежали шакалы. Прошлой ночью Шагровский отчетливо слышал раздававшийся неподалеку раскатистый рык и убедился, что рассказы о леопардах, некогда водившихся в этих местах тысячами, не бредни — гигантские кошки по-прежнему здесь жили.
Во время своего панического бегства Валентин и его спутница давно потеряли всякие ориентиры — просто уходили от висящей у них на пятках погони, углубляясь все дальше и дальше в нагромождение рыжих скал и глубоких, как рубленые раны, ущелий. Они не понимали, что именно произошло в крепости, не отдавали себе отчет, что происходит сейчас, не догадывались, кто именно преследует их, кто из коллег погиб в ночь нападения, а кто остался жив, но инстинкт самосохранения подсказывал им обоим, что в движущуюся мишень гораздо труднее попасть.
И они бежали.
Остановиться — означало умереть.
Дважды они видели мелькающие вдалеке фонари да неверное дрожание фар квадроциклов — сомнений в том, кто именно бродит по пустошам ночью, быть не могло. Таинственные преследователи продолжали свою работу. Погоня шла по пятам, распутывая, в об-щем-то, несложный след. Беглецов спасало только одно — Иудейская пустыня для всех несведущих одинакова, будь они дичью или охотниками — в ней нет дорог, невозможно двигаться по прямой, и тот, кто не знает троп и ориентиров, рискует умереть от обезвоживания в двух шагах от источника с прохладной водой…
Но охотники могут нанять здешних следопытов, были бы деньги. Любой бедуин, согласившийся стать проводником (а почему, собственно, нет?) — смертный приговор для беглецов.
Шагровский поднял голову, скользя глазами по залитым лунным светом скалам.
Да, уж… Он точно не бедуин!
В каменном лабиринте Валентин не просто заблудился: он не мог даже предположить на территории какой страны сейчас находится! Во время первых часов бегства вполне возможно было пересечь иорданскую границу — до нее было рукой подать — и оказаться в соседней державе. И, хотя отношения с королем Иордании Хусейном в последние годы складывались для израильтян благоприятно, нарушителей границы, пришедших со стороны Израиля, их величество не жаловали. Где бы сейчас не находились беглецы — было ясно одно: преследователи не оставят их в покое ни на земле Израиля, ни в Иордании!
В одном сомнений не было — преследователи хотят смерти беглецов.
Как далеко пойдут?
Их атака была настолько стремительна, настолько дерзко исполнена, настолько нагла, что сомнений не возникало — эти люди пойдут как угодно далеко. До самого конца. А ведь Израиль — не самое лучшее место для таких вот операций. Страна, в которой у каждого второго гражданина есть оружие, не располагает к легкомысленному рейду по ее землям.
Однако, те, кто вчера разгромил Мецаду, ничего не боялись. А если и боялись, то страх вызвать на себя удар израильских военных был куда меньше страха перед теми, кто отдал приказ уничтожить мирную археологическую экспедицию.
Шагровскому еще никогда не приходилось быть под автоматным огнем. Никогда — до вчерашнего дня. Все когда-нибудь случается впервые. И то, что еще недавно казалось бредом, кадрами из американского боевика категории «В», вдруг стало ошеломительной реальностью.
Нападавшим не хватило везения, и, может быть, самую чуточку, профессионализма. Тут Валентин не мог говорить со стопроцентной уверенностью — не специалист, но то, что они с Арин до сих пор живы, было аргументом в оценке подготовленности неопознанных коммандос.
Группу, скорее всего, десантировали с самолета — они рухнули на вершину горы с небес, одетые в черное, на черных парашютах-крыльях, с наростами ПНВ
[1] на лицах. Здешняя охрана располагалась внизу — на подъезде к комплексу и в здании фуникулера, но не наверху — что делать работникам секьюрити в развалинах старой крепости? Откуда тут взяться террористам? С неба, что ли? Кто поверит в такую чушь? Так что оставшиеся ночевать на плато археологи были совершенно беззащитны. Возможно, у кого-то из работников экспедиции в вещах и был пистолет, но кто же коротает время в дружеской компании со стволом на коленях? Все произошло за несколько секунд, и смерть собравшихся у древнего очага была неизбежна — только вот никакое тщательно спланированное действо никогда не идет по плану.
Когда первый парашютист, проскочив над открытой площадкой, не рассчитал скорость, врезался в стену Западного дворца с хрустом упавшего на асфальт арбуза, и, гремя оружием, рухнул без сознания к ногам дяди Рувима, план нападающих пошел наперекосяк.
Это был подарок богов, пусть недостаточно щедрый, чтобы спасти все жизни, но, по крайней мере, давший шанс некоторым…
Например, им двоим.
Валентин осторожно, стараясь не потревожить девушку, начавшую забываться беспокойным сном, потрогал собственный зудящий бок. Рана, разъедаемая потом, побаливала. Даже не осматривая ее, можно было догадаться, что края раны покраснели и из-под них сочится сукровица, застывающая на коже твердой ломкой коркой. Если завтра-послезавтра их не убьют преследователи, то убьют солнце и безводье. Если же повезет найти воду, то за пару дней их убьет инфекция, уже бродящая в крови. Перспектива становилась все веселее и веселее. Главное не запаниковать, не начинать метаться! Держать себя в руках, иначе…
Думать о том, что именно скрывается за словом «иначе», Валентину совсем не хотелось (вспомнились стервятники, описывающие круги над павшим верблюдом — огромные, голошеие, не знающие страха!) и он прикрыл глаза, прислушиваясь к голосам пустыни.
Отдых будет коротким. Пока нет жары — можно двигаться. Складки ландшафта дают непроницаемые тени, их с Арин будет почти невозможно засечь со спутника, если такое наблюдение ведется. Разогретые за день камни излучают тепло так, что и тепловизоры бессильны. Вот только, куда идти? Как можно спастись от того, что не имеет имени? От того, чьих целей ты не знаешь?
Валентин положил руку на свой дорожный рюкзачок, потерявший первоначальный цвет, забрызганный кровью и разорванный на боку. Сквозь прореху проглядывал черный шершавый бок специального бокса для документов. Контейнер, в котором Рувим Кац запечатал найденные свитки, был сравнительно невелик, но увесист. Армированный кевларовой нитью пластик поверх корпуса из нержавеющего прочного сплава, завинчивающаяся крышка, штуцер для заполнения емкости инертным газом — настоящее произведение технологического искусства весом около пяти килограммов.
Шагровский потер глаза. Под веками бегали цветные искры, зудели, раздраженные солнцем и пылью, глазные яблоки. Конечно, можно было бодриться и изображать супермена, но, что толку врать самому себе? В действительности Валентин чувствовал себя побитым и обессиленным.
«Узи» придется бросить, подумал он. Жаль, конечно, но патронов к нему нет, а тащить железяку тяжело. Контейнер я не брошу ни за что, а автомат брошу. Был бы у него хоть приклад, тащил бы, как дубинку, а у этой тарахтелки и приклада-то нет.
Он вздохнул, снова потер глаза, пытаясь проморгаться, но из этого ничего не вышло — песчинки царапали роговицу, причиняя немалую боль: хотелось потрогать веки пальцами, что категорически возбранялось, и Валентин об этом хорошо знал. За несколько часов конъюнктивит ослепил бы Шагровского понадежнее, чем раскаленное железо в руках средневекового палача. А пока еще можно было потерпеть: глаза слезились и болели, но не гноились.
Как же я устал, пронеслось в его голове, и он запрокинул лицо к звездному небу. И как хочется спать. Двое суток без сна — это кого угодно сморит. Полчаса на отдых, не более. Всего полчаса — потому что, если я не посплю, то мы точно свернем себе шею на этих чертовых камнях.
Бокс казался шершавым на ощупь и, как ни странно, не холодил ладони, металл под пластиком не ощущался вовсе. Внутри контейнера, изготовленного по самым последним технологиям, лежали пятьдесят листов, возраст которых профессор Рувим Кац (а его считают самым компетентным исследователем рукописей периода падения второго Храма) определил в две тысячи лет, плюс-минус век-другой. Пятьдесят листов, исписанных с двух сторон мелкими буквами греческого алфавита, — наиболее хорошо сохранившийся документ времен Иудейской войны.
Почерк у писавшего был почти каллиграфический, строчки, правда, не совсем ровные, словно человек, выводивший эти буквы, писал на колене, а не за столом. И чернила практически не выцвели за тысячелетия, ну, разве что чуть-чуть. Дядя Рувим, увидев пергаменты, охнул и побледнел так, что это было видно даже сквозь загар.
«Гвиль!
[2] — только и выдохнул он. — Настоящий гвиль! Йофи!
[3]»
Если у археологов бывает джек-пот, то профессор Кац обыграл казино вчистую. Мало кто из археологов надеялся найти что-либо подобное. Слишком большой промежуток времени должны были пережить тонкие пергаментные листы. Слишком много крови пролилось на этой земле, слишком много захватчиков грабили ее сокровищницы.
И тут такое! Полсотни страниц, написанных на греческом! Не на коптском, не на арамейском или хибру, а на языке Гомера! Пусть на устаревшем, достаточно примитивном, но на том, которым и сегодня говорит не один миллион человек. Что бы ни было написано на этих пергаментах — они оказались бесценны только потому, что дошли до нас из тьмы времен! А когда стало понятно, что именно на них написано, то любой неспециалист мог с уверенностью сказать, что найдено самое большое археологическое сокровище на Земле. И именно ради этого сокровища были убиты члены экспедиции Иерусалимского университета. Из-за него Шагровско-го и Арин вторые сутки гнали, как дичь.
Сухой воздух пустыни и само место захоронения тела, возле которого они были найдены, законсервировали документы так, что они почти не нуждались в реставрации. Кожа, конечно, стала более хрупкой по краю листов, но не крошилась в пыль. И пока Валентин под руководством дяди снимал на флешку каждую страницу рукописи, Арин паковала уже сфотографированные листы в контейнер.
Шагровский греческого не знал, но пока вокруг находки кипела работа, дядя, свободно владевший греческим того времени, читал вслух то, что мог сходу перевести прямо с экрана ноутбука, и тяжелые, как свинец строки, ложились одна к одной, заполняя память Валентина, словно песчинки, стекающие из горловины песочных часов.
Одна за другой, одна за другой, одна за другой…
Глава 1
Апрель 73 г. н. э.
Иудея, крепость Мецада.
Мое имя — Иегуда.
Здесь, в осажденной крепости, никто не знает, кто я и откуда пришел, — и это хорошо. Я не хочу быть узнанным.
Вы спросите меня — почему? Отвечу.
В жизни своей я совершил много плохих деяний и не раскаиваюсь в них. Что толку раскаиваться, если те, у кого я мог попросить прощения, давно уже мертвы? А для остальных мое раскаяние — пустой звук. И не возмездия людей за совершенное зло опасаюсь. Мне незачем прятаться от моих грехов. Те, кто собрались здесь, за стенами Иродового гнезда
[4] не станут осуждать меня. А для всех, кто знал меня прежде, я мертв. Мертв с того самого дня, как меня, до неузнаваемости обезображенного жарой, с лицом, расклеванным птицами, вынул из петли римский патруль, и мусорщики, содрав с распухшего тела остатки одеяния, зарыли меня наспех за пределами кладбища.
Без молитвы, без пелен, без плача — как должно хоронить самоубийцу.
Самоубийцу и предателя.
Старость изжевала мое лицо и выкрасила волосы в цвет соли с берегов Асфальтового озера. Глаза мои слезятся и потеряли блеск, кожа сморщилась, как кожура иссохшей смоквы, и только руки по-прежнему тверды, когда я беру в руки короткий римский меч — гладиус. Когда-то я был так же тверд и опасен, как он, но те времена давно прошли и кости убитых мной людей истлели в земле. Я живу на свете долго, очень долго. Настолько долго, что уже не опасаюсь, того, что кто-то узнает в дряхлом, потерявшем половину зубов старике Иегуду, некогда прозванного Сикарием
[5], за приверженность Традиции и за мастерское владение мечом и острой смертоносной, как удар молнии, сикой
[6].
Мне довелось быть плохим сыном, негодным мужем, бездарным отцом, убийцей, беглецом, учеником, апостолом и жить бездомным бродягой под чужими именами. Но я всегда оставался хорошим другом.
А имен было столько, что постепенно я начал забывать собственное. Старость, как оказалось, — невеселая вещь. Полбеды, когда дряхлеет тело — с этим трудно смириться, но это можно пережить; настоящее горе, когда отказывает разум. Верьте мне, я знаю. Я видел, как становятся безумцами. Это единственное, чего я боюсь больше смерти. Но это то, чего я не могу ни предвидеть, ни предотвратить. Возможно, что завтра я проснусь и не смогу осознать, кто я и где нахожусь. Но пока я помню все — малейшие подробности страшных и великих событий, произошедших почти сорок лет назад…
Помню не потому, что хочу, а потому, что не могу забыть.
У меня есть время записать свою историю, и впервые появилось желание это сделать. Я думаю, это происходит потому, что я уверен — записки мои никто не прочтет, а, значит, я не нарушу уговора. А, может быть, все дело в тайной надежде, что когда-нибудь и наш уговор станет известен?
Хотя, если все случится так, как он предвидел, мне все равно никто не поверит. Если мы живем вне историй, то кто сказал, что истории не могут жить без нас?
Моя история давно написана, оглашена и не нуждается в исправлении. Вина определена, и я сам помог подтвердить ее. Теперь каждый знает, как все было. Я и сам порою сомневаюсь, а было ли иначе? Когда люди верят, им не надо знать правду, правда — это то, во что они верят. Вера — она не от разума, вера есть отсутствие сомнений. В этом и тьма, и свет; и зло, и добро. Потому, что человеку трудно жить без веры, но жизнь его пуста, если он не умеет сомневаться. В любом случае, правда о том, что произошло сорок три года назад, умрет вместе со мной. И возможно, это к лучшему.
Я сижу у колоннады Северного дворца и смотрю на удлиняющиеся тени. Солнце падает в пустыню, над Асфальтовым озером бродят сумерки, и скоро станет прохладнее…
Над головой моей раздаются голоса женщин, готовящих пищу в самодельном очаге. Пламя лижет фрески, которыми покрыты стены, и по штукатурке начинают бежать трещины. Но кому теперь есть дело до того, останутся ли краски нетронутыми? Крепость падет со дня на день, хоть еды у нас станет на несколько лет и воды вдоволь.
Только времени уже нет.
Слишком неравны были силы — могущественная Империя против мятежной провинции. Наша надежда на победу умерла до того, как легионы взяли Мецаду в кольцо. А может быть, и до того, как пали стены Ершалаима. Все можно пережить, если жива надежда, но нельзя победить, когда в душе только пепел. Значит, пока римский меч не проткнул мне горло, я подведу итоги.
Я не солгал вначале, говоря, что не раскаиваюсь в совершенном зле. Это правда. Мир, в котором я прожил жизнь, таков, каков есть, и не станет другим. Никогда не станет. И что в нем есть добро, а что зло — не нам сегодняшним судить. Нельзя нарисовать белое на белом. Для рисунка, как и для жизни, нужно как минимум две краски.
Я сказал, что душа моя не знает раскаяния, но не говорил, что нет поступка, в котором я не раскаиваюсь. Такой поступок есть. Воспоминания о нем сжимают мне горло, и сердце мое стынет, словно кто-то обложил его кусками льда. Раскаяния нет, есть безумная тоска о том, что невозможно исправить, невозможно изменить. Я признаюсь в этом перед лицом смерти, которая изо дня в день говорит на латыни, бряцает железом и стучит молотками у подножия неприступной горы. Я исполнил свой долг до конца, как обещал, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал.
Есть замыслы, которые не понять умом, в них можно только поверить.
Я поверил — и стал предателем.
Но я не предавал.
Израиль, наши дни.
Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.
Он открыл глаза и в испуге глянул на часы. Сердце зашлось от одной мысли, что большая часть ночи уже ушла безвозвратно, но, взглянув на стрелки, Шагровский с облегчением вздохнул.
Всего сорок пять минут беспокойного, поверхностного сна, наполненного чужими голосами, незнакомыми образами и настолько сильной тоской, что она казалась осязаемой. Валентин не чувствовал себя отдохнувшим, но спать все-таки хотелось меньше.
Рядом с подошвой кроссовки, покачивая загнутым хвостом, прополз крупный рыжий скорпион. Ядовитое существо спешило по своим делам, не обращая никакого внимания на чужаков, забившихся в скальную щель. Скорпион был на своей территории. Он будет здесь и завтра, и послезавтра, и через месяц, а чужаки уйдут.
Или станут пищей.
Шагровский проводил членистоногое глазами, вздохнул и с сожалением принялся будить Арин.
До рассвета оставалось почти шесть часов.
И это время надо было потратить с толком.
Глава 2
Апрель, наше время.
Аэропорт «Бен Гурион», Израиль, Тель-Авив.
В заде прилета кипела толпа. Мало кто из встречающих хотел ждать за дверями терминала, где уже вовсю свирепствовала знаменитая израильская жара, и, выйдя из таможенной зоны, Валентин уткнулся взглядом в плотно стоявшую за ограждениями, шумную, возбужденную скорой встречей и слегка потную стену людей.
Он сделал еще шаг, закрутил головой, отыскивая среди сотен лиц знакомое ему, и тут же услышал зычный, как иерихонская труба, голос дяди Рувима:
— Валентин! Держи левее!
От дяди пахло лосьоном для бритья, трубочным табаком и — чуть-чуть, едва слышно — потом. Это был единственный признак того, что для встречи племянника он проделал неблизкую дорогу. Одет он был также просто, как на старых фото, которые Валентин рассматривал тайком еще в советское время, стащив их из запертого ящика папиного стола. В те времена упоминать о родственниках за рубежом нельзя было даже ночью, накрывшись одеялом, вот родители и прятали фотографии, попавшие к ним разными окольными путями — не дай бог, ребенок проболтается!
Как и тогда, на дядюшке была просторная полотняная рубаха с длинными рукавами, широкие брюки из той же ткани, выгоревшие парусиновые туфли. Свободный крой наряда маскировал могучее телосложение профессора, а широкополый «стетсон» защищал его выдубленную ветром кожу от палящего солнца пустыни и придавал ему неоспоримое сходство с героями спилберговской эпопеи об Индиане Джонсе.
Рувим Кац
Объятия у него были крепкие, непохожие на прикосновения пожилого человека, да и ростом Рувим Кац был никак не ниже племянника, разве что на чуть-чуть — минимум метр восемьдесят два, только весил килограмм на двадцать больше. Но эти двадцать килограмм распределились по его телу исключительно удачно, грузным его назвать было нельзя, а вот мощным — вполне. В детстве он казался Шагровскому старым, как города, которые раскапывал, а сейчас он с трудом верил, что всего два года назад весь мир официальной археологии поздравлял дядюшку с шестидесятилетием. И в окошечке «скайпа»
[7], и сейчас, при личной встрече, профессор Кац никак не походил на пенсионера. Вполне зрелый мужчина в расцвете жизненных сил — с гривой белых волос на голове, схваченной на затылке в хвост, щегольской трехдневной щетиной и яркими серыми глазами на загорелой физиономии. По рассказам матери, дядя вел свободный образ жизни, не обременяя себя ни семьей, ни детьми, и студентки с аспирантками самых разных возрастов и национальностей постоянно конкурировали между собой, чтобы получить толику профессорского внимания. Дядя был жизнелюб и бонвиван, и именно это, наверное, делало его моложе.
— Ну, как в таких случаях говорят? Я, честное слово, не знаю, — спросил он, похлопывая Валентина по спине широкими ладонями. — Поворотись-ка, сынку? Какой ты теперь большой стал? Или что-то другое? Я, друг мой, помню тебя еще совершеннейшим пунелэ
[8], на тех фото, что Тоня передавала мне тайком. Да и в своих фильмах ты не такой! М-да. Идут годы, идут…
— Рад тебя видеть, дядя Рувим…
— А я тебя, малыш… Я Тоне звонил уже, — он помахал зажатой в руке мобилкой, — сказал, что твой самолет приземлился благополучно. Так что отметишься позже! Вот же парадокс — еврейской крови в моей сестричке кот наплакал, а ведет себя, как настоящая аидише
[9] мама.
— Что есть, то есть, — согласился Валентин, усмехаясь. — Аидише мама — это еще слабо сказано! Когда-то она умудрилась дозвониться на спутниковый телефон, номер которого не знал никто в экспедиции. По телевизору сообщили, что из-за дождей возможны наводнения, и она решила меня предупредить…
— А… Это когда вы делали «Тайную историю Российской империи»? Для «National Geographic»?
— Точно.
— У меня есть диск. И как ты это терпишь?
— С трудом, — улыбнулся Шагровский. — Но деваться некуда. Привык… Мама есть мама.
— Сейчас просто быть хорошим сыном, — профессор подмигнул ему, оглянувшись через плечо. — А, представь себе, каково было моему поколению до изобретения мобильных телефонов?
Они пробирались сквозь толпу — встречающих действительно было много.
Кац, несмотря на массивное сложение, скользил среди суетящихся людей легко, двигаясь, как молодой человек, а не убеленный сединами дед. Шагровский еще раз удивился несоответствию придуманного им образа с настоящим, живым человеком.
— Нам на второй уровень, — дядя призывно взмахнул рукой, и первым вступил на эскалатор. Валентин едва успел за ним, огибая брошенную кем-то возле заградительного столбика багажную тележку. — Немножко помучаю тебя расспросами, но недолго, не бойся. Честно говоря — ты меня удивил.
— Чем?
— Я не думал, что ты примчишься. Я тебя столько раз просто в гости звал, а ты все никак времени не находил, — в интонациях родственника слышалась легкая обида. — А тут сразу нашел! Конечно, я рад, что ты приехал, но и удивлен, если честно признаться. Все-таки объект моей нынешней работы такой…
— Какой «такой»?
Они прошли через стеклянные двери на открытую галерею, соединяющую терминалы аэропорта, и Валентина обдало жаром, словно какой-то огнедышащий сказочный дракон дохнул в его сторону. Воздух здесь был мертвый, пахнущий бетонной пылью и бензином. Под галереей, подбирая выплескивающихся из дверей зала прилета пассажиров, сновали белые такси, минивэны с притемненными стеклами, неуклюже двигались туши автобусов, гудели сотни людских и механических голосов, урчали двигатели…
— Непопулярный, — сформулировал наконец-то Рувим, и Валентин вдруг услышал, что в речи дяди присутствует едва заметный акцент, превращающий его грамотный русский в разновидность иностранного. Между словами возникали крошечные паузы, которые безошибочно показывали чуткому уху, что язык для говорящего хоть и родной, но пользует он его достаточно редко, от случая к случаю, и вынужден задумываться, подбирая точные слова.
— Непопулярный — потому, что чисто еврейский… Ну, кого сейчас, скажи на милость, интересует история крепости Мецада? Кто о ней слышал за пределами Израиля? Я тебе больше скажу — многие живущие здесь лет двадцать тоже ничего не слыхали! Не интересовались. Преданья старины глубокой… — Он улыбнулся. — Зачем нужны все эти манцы
[10], когда нужно кормить детей и жену? Вот сколько стоит баранина в ближайшем маркете, они знают хорошо! Голодным не до любопытства, сытым — лень его проявлять. Я понимаю, есть фильмы по «Discovery», по «National Geographic», но Мецада — это же не гробница Тутанхамона, не пирамида Хеопса… Просто груда камней на вершине горы, да еще и посреди пустыни! Где романтика? Золота в крепости никто не находил, драгоценностей тоже — значит, никаких тебе историй про клады, проклятия фараонов и прочей дребедени нет… Скука!
Возле лифтов, ожидая прихода просторной кабины, стояли толстая до невозможности негритянка в джинсах и футболке, размерами напоминающей парашютное полотнище, да раскосая и миниатюрная, словно нецке
[11], супружеская пара — скорее всего, японцы. Дядя им вежливо улыбнулся, и могучая темнокожая барышня, которую Валентин мысленно уже успел окрестить ходячим кладбищем гамбургеров, заулыбалась в ответ, демонстрируя безупречный оскал и легкий характер.
— Я понимаю, что у тебя карт-бланш от руководства канала, особенно после джек-пота с «Тайной историей…» и всеми этими премиями и фестивалями. Но ты же журналист! Личность популярная, известная… А популярность — она отнимает право на ошибку! Несенсационные темы не для тебя. Тебе нужно что-то жареное, некошерное!
— Не преувеличивай!
— Да брось! Я твой цикл просмотрел давно, когда мне Тоня диск присылала… Хороший цикл. Я тебе говорил — пожалел тогда, что ты не археолог! Есть в тебе жилка, определенно, есть! Но твои фильмы — это и не наука, и не литература, и не кино — ликбез для любознательных! Вечером делаешь сандвич, садишься на диван перед телевизором и, тщательно пережевывая пищу, получаешь порцию несложных знаний, переваренных моим амбициозным племянником! Заметь, я тебя не критикую! Я тобой восхищаюсь!
— Да? — переспросил Шагровский с иронией. — Восхищаешься? Серьезно? Я и не заметил…
— Да, восхищаюсь, — подтвердил Кац. — Именно. Я так не могу. Вернее могу, но не нахожу возможным. Я постоянно скатываюсь на менторский тон. Я — лектор, но не умею упрощать. Я говорю со студентами на одном языке, а если они его не знают, они ничего не поймут. Нужны базовые представления о предмете. Ты умеешь доверительно объяснить зрителю, что твой продукт — это именно то, что ему нужно. Безо всякой базы и терминологии. И, заметь, ты рекламируешь не телячью вырезку и способы ее приготовления, а вполне достойные вещи, просто в экстремально доступной форме. Экстремальной, потому что еще шаг, и начнется примитив, ничего общего ни с историей, ни с археологией не имеющий. Но главный твой талант в том, что ты эту тонюсенькую грань между популяризацией и профанацией не пересекаешь! Ты готовишь зрителя к эволюции. Даже если ему на эволюцию плевать! Теперь нужен следующий шаг! Твоя личная эволюция!
Дядя увлеченно взмахнул рукой, и едва не задел идущего навстречу мужчину.
— Если твои фильмы с интересом смотрел я, то, возможно, с интересом посмотрит и более серьезная аудитория. Просто вместо фаст-фуда придется сочинить что-нибудь посложнее. Работа с объектом, о котором не сделаешь фильм-сенсацию — это риск для журналиста, от которого ждут фейерверка, а не дотошного исследования. Так что учти, если делать, то делать надо что-то документальное и не для дилетантов, а для людей, которые имеют представление об истории, а это сужает твою аудиторию до минимума. Из Мецады новый сериал просто так не выжмешь, нужен нетривиальный подход, новый взгляд. Тут все копано-перекопано, мне и финансирование в этот раз не хотели давать — мол, что вы собираетесь искать и зачем? Никто не верит, что еще можно найти что-то новое… Все известно, все найдено, все учтено и продумано, — зачем лишние подробности? Ведь уже есть легенда? Зачем ее менять?
— Легенда? Причем тут легенда? — спросил Валентин, вкатывая чемодан в просторную кабину лифта. — Я же готовился и читал отчеты. Ты сам участвовал в раскопках Ядина
[12]… Я знаю…
— Конечно, — согласился Рувим и быстро, как показалось Шаг-ровскому, с насмешкой посмотел на племянника через плечо, нажимая на кнопку. — Участвовал. Был. Состоял. Чему страшно рад, между прочим! Хоть с Игаэлем мы так разошлись во мнениях, что до самой его смерти не разговаривали. Хорошее было время. Мы создавали не только страну, мы создавали миф. Что это за государство, в котором нет своих трехсот спартанцев? Тем более что история Мецады — красивая история. Вполне может поразить воображение. Фильм художественный когда-то был, с О’Тулом
[13]… Видел? Валентин покачал головой.
Лифт опустился на нижний ярус, и они вышли на огромный паркинг, оставив слева обширную стоянку прокатных машин, к которой направились их временные попутчики.
— Посмотришь обязательно. Куски из него прямо в крепости туристам крутят при входе как инсталляцию. Живописно так, бодренько, с пафосом… У меня дома точно есть, только найти надо. Но разве у меня что-то найдешь? — Кац вздохнул, но не без лукавства. — Знаешь, без женской руки — просто завал!
Женских рук, если верить рассказам матери, в квартире у дяди Рувима перебывало с избытком, только гостьи были заняты явно не наведением порядка. Во всяком случае, жалоба на царящий в доме хаос звучала в устах профессора археологии рефреном буквально в каждом телефонном разговоре с сестрой.
— Будет интересно взглянуть, если отыщется, — согласился Валентин. — Когда я в сети материалы искал, видел ссылки. Но фильм старый, на трекерах
[14] не лежит, а заказать его не успел — подоспело твое приглашение. Мы сейчас куда?
— Мы сейчас туда…
Рувим махнул рукой в неопределенном направлении.
— Если ты не устал, конечно, — то прямо на Север. Поедим по дороге, знаю неплохой кабачок… Там подают такой хумус
[15], — пальчики оближешь. Ты, вообще, когда-нибудь хумус ел?
— Ел, — улыбнулся Шагровский. — Но вкус уже забыл…
— Ну, значит, скоро вспомнишь! Наконец-то! Мы пришли. Как же я не люблю эти современные аэропорты! Вот и наш Росинант.
Росинант оказался белым пикапом с двойной кабиной, в которой мирно дремал водитель. Открытый кузов железного коня был аккуратно выметен, и Валентинов чемодан немедленно отправился в угол, правда, до того Шагровский извлек из него пакет с домашним гостинцем и вручил дядюшке.
— Чтобы не разбить по дороге. Мама сказала, что тебе должно понравиться…
— Еще бы, — подтвердил Кац, сунув нос в пакет. — С перцем? Вполне кошерно
[16]! Сегодня и выпьем, непременно… Электронику — давай, ставь в кабину, на заднее сиденье. Кстати, знакомься, это — Арин…
Дверь пикапа хлопнула, и водитель, только что сидевший за рулем, оказался перед гостем, протягивая руку.
Девушка была смуглая, обласканная здешним солнцем так, что брови и ресницы превратились в светлый пушок. Под выгоревшими бровями глаза казались несколько темнее, чем были в действительности, и Валентин не сразу понял, что они не черные, а темноорехового цвета, немного с зеленцой. Прическа соответствовала одежде в стиле «милитари» или «сафари» — забранные в аккуратный хвост волосы, стянутые резинкой. Рот без следов помады, что, впрочем, его не портило — губы у барышни и без того были яркими и даже на загорелой коже выделялись изрядно. Это, чтобы не сказать, — вызывающе. Изящной Шагровский ее бы не назвал, хотя она была как минимум на голову ниже его. Крепкая, явно в прекрасной физической форме, чего не достичь без многочасовых пробежек или работы с железом в фитнес-клубе, но не приземистая, И кисть сильная, но тонкая, с миниатюрной ладошкой. Красивая посадка головы на стройной шее…
— Арин — мой ассистент, — продолжил представление дядя, переходя на английский. — Бывшая студентка, ныне — аспирант. В общем, если говорить понятным тебе языком, я научный руководитель ее работы… А это — мой племянник, и зовут его…
— Валентин, — сказал Шагровский, пожимая протянутую ему руку. — Приятно познакомиться…
— Мне тоже.
Голос у Арин оказался неожиданно мягким. Валентин ожидал услышать нечто сухое, под стать наряду, лишенное обертонов, но обманулся в ожиданиях. А вот рукопожатие оказалось крепким, несмотря на то, что маленькая ручка девушки почти целиком утонула в его ладони.
— Поехали? — предложил дядя Рувим и полез в кабину. — В дороге познакомитесь поближе, вы же почти земляки… Давай, Валек, садись впереди, посмотришь на красоты. Арин, по пути надо заехать на базу, забрать продукты и оборудование, так что придется побыстрее выбираться, а то угодим в пкак
[17] на въезде в Иерусалим — и будет нам еврейское счастье!
— Земляки? — удивился Шагровский, забираясь в кабину. — Мы с Арин — земляки?
— Моя мама украинка, — неожиданно произнесла девушка на русском. В словах ее прозвучал акцент, гортанный, жесткий, превративший знакомые слова в полузнакомые, хотя понять ее было можно. — Но я плохо знаю язык. Отец учился у вас. Он был доктор. Женился на маме, привез сюда.
— Сюда? В Израиль? Израильтянин и учился у нас? — переспросил Валентин недоверчиво.
— Израильтянин — не всегда еврей. Совсем не всегда. Я тебе потом расскажу, — перебил его дядя Рувим. — Или Арин расскажет. Еще одна история давно минувших дней… Хорошо быть молодым и ничего не знать! Поехали, поехали, поехали…
Двигатель пикапа завелся, машина тронулась, выползая из своего ряда, и тут же из рефлекторов системы вентиляции дунуло благодатной прохладой.
— Кстати, — сказал профессор Кац, вытирая лицо влажной салфеткой. — Если на шаббат мы не попадем ко мне домой, то имей в виду — твоя мама потеряет брата, а ты лишишься дяди. Тетя Руфь — это еще тот тиран, Ироду
[18] рядом делать нечего!
— Да я, собственно, и не возражаю, — улыбнулся Шагровский. — Визу мне на год дали, я еще и надоесть тебе успею…
— На год? Если бы мне дали год! — развел руками Рувим. — У нас на раскопки всего два месяца. Мецада — музей под эгидой ЮНЕСКО, национальный парк! Знаешь, сколько там посещений за год? Закрыть такой объект практически невозможно! Тем более, что мне вполголоса шепнули, что оснований для раскопок вообще не видят и даже эти два месяца разрешают только из уважения к моей скромной персоне. Так что времени — всего ничего! Мы огородили часть крепости, которая нас более всего интересует, а по остальной территории все так же водят экскурсии. Закончим на этом участке — передвинем ограждение. Вот только сколько раз мы успеем это сделать? Плюс к цейтноту — жара. Мы уже двенадцать дней копаем с минимальными результатами. Несколько монет, куча черепков совершенно разного возраста. А вчера еще полетел трансформатор питания магнитометра
[19]…
— Пустоты ищешь?
Дядя кивнул.
— Мецада вся в дырках, как кусок сыра. Камень для крепости добывали там же, на вершине. Остались старые каменоломни, в склонах желоба и цистерны для воды — все плато, на котором стоят развалины, — это провал на провале! Но если что и надо искать, то ненайденные предыдущими экспедициями мины
[20]. Среди такого количества ходов потерять можно и десяток, и два. Учти, что в шестьдесят третьем магнитометров и сонаров у нас не было. Банальные миноискатели да энтузиазм — этого казалось достаточно, чтобы просеять в Мецаде каждый квадратный метр.
— И вы его просеяли…
— Не сомневайся. Просеяли. Но после этого были еще экспедиции, были еще находки. Рукописи, найденные в Кумране
[21], на многое заставили взглянуть иначе. Под этим солнцем, — он постучал кулаком в крышу пикапа, который уже взлетал по эстакаде к магистрали, оставляя позади постройки «Бен-Гуриона», — 2000 лет назад столкнулись несколько миров, несколько цивилизаций. Бесконечные войны их переплавили, и в том, что из этого всего получилось, мы и живем. Наш мир сегодня такой, потому что пророс из прошлого. Римляне, греки, идумеяне, иудеи, египтяне, копты, арабы, галлы, гунны, франки… Все перебывали на этой земле, все оставили на ней след! Язычники, иудеи, христиане, мусульмане — пусть они не скрывают свою ненависть друг к другу, но их дома стоят рядом, их покойники лежат рядом в могилах, потому что кладбища здесь такие же древние, как и города, и каждый народ, каждый верующий, в кого бы он ни веровал, называет эту землю своей. И это, дорогой ты мой писатель, — чистая правда! Родина христианства, мусульманства и, вообще, сегодняшней всемирной цивилизации — здесь. Юго-Восточную Азию, Китай, Индию и Японию выносим за скобки — это совершенно другие истоки, хотя и тут есть вопросы. Но Европа, Америка, Ближний Восток, Африка — выросли из здешнего семени! Они могут все отрицать, но это пустое занятие — их корни здесь. Каждый, кто крестится или становится на колени лицом к Мекке — отсюда родом. Тут каждый камень — история, каждая пещера кого-то приютила за тысячи лет. В Иудейской пустыне даже козы ходят по тропам, пробитым десятки веков назад, что уж тут говорить о людях? Представляешь себе — тропа, которой тысячу лет?
Дядя Рувим усмехнулся и снова вытер лоб. Чувствовалось, что лекции — его конек, и рассказ приносит ему огромное удовольствие.
— Не нужно быть гением, чтобы понять: эта страна — одно из самых необычных мест на земле. Для историка, для археолога — это и рай, и ад. Это безумная земля! Что еще можно сказать о месте, в котором на месте еврейского храма стоит мусульманская мечеть, а христианские священники трех разных конфессий дерутся за то, чтобы первыми провести богослужение в церкви, ключи от которой хранятся у араба?
[22] Ты понимаешь, что любой из наших археологов дал бы отрубить себе правую руку, чтобы исследовать то, что осталось от Храма? Мы знаем, где расположены его развалины, даже какие помещения и где располагались. Казалось бы — бери и копай! Только вот разрешения на это теперь надо просить у Аллаха. А он, можешь мне поверить, не разрешит…
Пикап влился в поток, двигающийся на восток. Арин вела машину уверенно, легко, словно управляла не слоноподобным грузовиком, а одной из ярких малолитражек, множество которых шныряли вокруг: подвижные, словно маленькие жучки. Автомобили двигались быстро, практически на пределе ограничения скорости, но плотность потока не давала никому вырваться вперед, и железная река равномерно катилась по шоссе в направлении к окружившим Иерусалим холмам.
Дядюшка пустился в воспоминания, втягивая в разговор и Арин, отчего беседа потекла сразу на трех языках — ломаном русском, английском и незнакомом Валентину иврите. Разговор касался сразу всего: детства дяди, истории семьи родственников Валентина по материнской линии, знаменитых раскопок, рассказывая о которых профессор Кац становился пламенным трибуном — то есть, говорили обо всем и ни о чем. Такое бывает, когда оказавшиеся в тесном контакте неглупые образованные люди, никогда до того не общавшиеся друг с другом, проводят «разведку боем», выясняя общие темы, пересечение интересов, некие границы дозволенного. Так, вроде бы ерунда, ни к чему не обязывающий легкий треп, а на самом-то деле — очень важный тест на совместимость и общность интересов.
Шагровский болтал с попутчиками, крутил головой по сторонам, жадно впитывая новые пейзажи, и некоторое время спустя вынужден был поискать в сумке солнцезащитные очки и прикрыть глаза стеклами — свет, заливающий все вокруг, был нестерпимо, почти по-африкански ярок. Впрочем, до Африки отсюда — рукой подать, во всяком случае, до Северной Африки.
Уставшим Шагровский себя не чувствовал. Перелет был коротким, самолет — новый и комфортабельный, хотя и в новых лайнерах вытянуть ноги в эконом-классе было задачей нелегкой, даже для опытного путешественника. Но для тех, кто хоть когда-нибудь летал в Штаты на Ил-62, невыполнимых задач не бывает. Зато тут, в кабине пикапа, ноги можно было протянуть во всю длину, что Валентин и сделал, подставив ступни под прохладное дуновение кондиционера, затаившегося где-то под торпедой.
Шоссе, сузившись, протиснулось в ущелье. Скалы, поросшие неожиданно пышными хвойными деревьями, мгновенно встали по обе стороны дороги из ниоткуда, на асфальт упали короткие тени, и тут же движение машин замедлилось, замерло на секунду, потом поток снова пошел, но неравномерно, рывками, и через сотню метров превратился в «тянучку».
Рувим начал было ругаться, завертелся на заднем сиденье, возмущенно затараторил на иврите, пытаясь хоть что-то разглядеть впереди, где дорога плавно ввинчивалась в левый поворот. Но пикап шел в правом ряду, а впереди плелся огромный туристический автобус, раскрашенный в бело-розовый цвет, и через лобовое стекло ровным счетом ничего не было видно, кроме массивной, как зад гиппопотама, автобусной кормы с нарисованными на ней пальмами.
Профессор Кац несколько раз раздраженно произнес «ма питом»
[23], на что Арин откликнулась коротким «эйн ма ляасбт»
[24], обеспокоенно посмотрел на часы и неизвестно зачем ободряюще похлопал племянника по плечу, хотя уж кто-кто, а Валентин совершенно не волновался. Он еще не ощущал себя включившимся в работу телевизионщиком или сотрудником археологической экспедиции под руководством знаменитого родственника — скорее уж отпускником, прилетевшим на экзотический курорт.
Такое состояние «междуделья» было ему знакомо и практически всегда предшествовало неделям тяжелого труда. Так, например, случилось у них с Парфеновым в Заполярье, когда они отсняли двадцать часов материала при -40° по Цельсию, в полярной ночи, за четверо неполных суток. Тогда Шагровскому казалось, что холод поселился в его костях навсегда, и он уже никогда не согреется. Но через полгода, когда на болотах Биробиджана их группу до смерти жрали таежные комары, а температура днем зашкаливала за сорок, но уже в плюс, холод не казался таким страшным испытанием, а о таком комфортабельном путешествии, как сегодня, можно было только мечтать!
В кабине пикапа царила прохлада. Валентин сидел рядом с красивой девушкой и, несмотря на безвкусный воздух, прошедший через систему климат-контроля, продолжал слышать легкий запах ее кожи. Пахло приятно, незнакомо, чуть пряно, словно теплым молоком с примесью кофе и горького муската. Шагровский, пользуясь тем, что мог спрятаться за стеклами очков, рассматривал Арин, почти не скашивая глаз, благо беседа с дядей позволяла ему сидеть в пол-оборота, практически лицом к водителю.
Смесь кровей двух далеких друг от друга народов дала хороший результат — девушка отличалась необычной красотой. Аккуратный тонкий нос с красиво очерченными крыльями ноздрей, выразительные скулы, необычный разрез глаз, смуглая, но не чрезмерно, кожа лица, украшенная пикантной родинкой на щеке. Забранные в тугой хвост пышные волосы были нездешнего цвета — пепельно-русые, почти ровные, то есть — без курчавинки, но с легкой волной. В осанке, в том, как она держала голову, красиво посаженную на тонкую, длинную шею, чувствовалась гордая стать, которую женщинам небольшого роста природа отпускает только вместе с сильным характером и волей. Обладательницу такой осанки можно назвать миниатюрной, маленькой, но никогда — низкорослой. По рукам, лежащим на ободе руля, было видно, что хозяйка красой ногтей не особо озабочена (какой уж у археолога маникюр!), но пыль веков под ними все же не просматривалась.
Шагровский поискал в памяти какой-нибудь схожий на Арин образ, но к удивлению своему, не нашел, хотя всегда гордился своей памятью на лица и умению привязать внешность собеседника к определенному этническому типу. Для путешественника такое качество было очень ценным, для сферы, в которой подвизался Валентин — ценным вдвойне: оно помогало ему ориентироваться в незнакомой среде и задавать правильные вопросы правильным людям. Эта девушка не была похожа ни на одну, ранее виденную Шагровским, — даже в Мариуполе, Одессе или других крымских городах, где смешение кровей было поистине безумным, не встречал Валентин женщин такой необычной внешности. Он поймал себя на том, что невольно улыбается.
Дядя, судя по довольной физиономии, интерес племянника к спутнице заметил и никакого неодобрения не проявил, скорее уж наоборот.
Дорога скатилась вниз, пошла на подъем, и, взбираясь на горку, поток начал разгоняться, огибая замерший слева, у отбойника, старенький «Субару», виновато мигающий аварийкой. Холмы вокруг были зеленые, вдалеке, на востоке, уже дрожал в мареве горячего воздуха и ослепительного света белый город, рассыпанный по склонам древних ветхих гор.
Имя города на протяжении тысяч лет заставляло быстрее биться сотни миллионов сердец, отданных разным богам, разным конфессиям и религиям. Ради обладания этим городом умирали, принимали муки, проливали кровь, предавали, совершали подвиги люди разных национальностей, разного цвета кожи, разных сословий. Этот город принимал всех и вот уже две тысячи лет разрывался на части от всеобщей любви к его святыням. Он много раз лежал в развалинах, и стены его равняли с землей, стараясь выжечь из памяти людской даже упоминания о нем, но снова и снова поднимался из пепла — великий и величественный город.
Город-мученик.
Город-Феникс.
Иерусалим.
Глава З
Май 337 года н. э.
Вифиния, Никомедия.
Император умер ночью.
Сгорел быстро, в каких-то три дня. Еще в день Марса
[25] его было хорошо слышно в Верхней галерее резиденции — голос у Константина был зычный, командирский, способный перекрыть шум битвы и топот атакующей конницы — император отдавал команды своим военачальникам не напрягаясь. Подготовка к войне с Персией шла полным ходом, до похода оставалось практически несколько недель.
«Теперь же поход не состоится, — подумал Афанасий. — И ждать надо не единения, к которому так стремился Константин, а великой смуты. Какое же может быть единение, если император своим завещанием положил начало расколу?»
Велик был Флавий Валерий Аврелий Константин, велик и мудр — спору нет! Ио, поделив империю между сыновьями, сделал смуту неминуемой. Воистину, мудрость в государственных вопросах не есть признак мудрости в вопросах семейных. Хотя для императора вопросы семьи — это вопросы наследования, а, значит, так же важны для государства, как и выигранная война.
Возможно, Константин бы послушал советчиков и изменил завещание, да не случилось. В ночь на день Меркурия
[26] ему стало худо, лицо перекосилось, как от удара, налилось дурной кровью, и обильное кровопускание, сделанное придворным лекарем Анкусом, облегчения не принесло. Днем слабость настолько одолела императора, что он даже не смог встать с ложа, и по дворцу пошел шепоток, что его болезнь есть наказание Божье за жестокую казнь жены Фаусты и невинно убиенного сына — Криспа.
Многие верили.
Особенно те, кто слышал, как кричала угоравшая в бане Фауста. Жар убивал ее долго, несколько часов. По приказу императора, славившегося своей добротой и мягкостью к близким, баню топили с небольшими перерывами: не давая остыть, но и не раскаляя до невозможности. Когда тело Фаусты вынесли наружу, руки ее были разбиты до мяса о стены, а обожженная кожа полопалась, словно на запеченном поросенке. Из распухших губ вывалился толстый, похожий на коровий, язык.
Константин на покойницу не стал даже смотреть. Так как Фауста христианкой не была, тело ее предали огню, причем с такой поспешностью, что стало понятно: гнев императора не утих и после ее смерти. Благо, что бывшую императрицу не бросили на съедение собакам, а ведь могли.
В ночь на Юпитера
[27] Константин не спал ни минуты — только хрипло, с присвистом дышал. Лицо его осунулось, он с трудом глотал воду и ничего не ел. Левый глаз прикрыло опустившееся веко, рот скривился.
Под утро в спальню императора вереницей пошли священники, и Афанасий узнал в одном из них епископа Николая. Спустя полтора часа вышедший из императорской опочивальни пресвитер сообщил придворным, что император принял Христа, и, если Бог допустит, чтобы новообращенный умер, то Константин уйдет в мир иной как христианин, а не как язычник. На все воля Всевышнего!
Человеку, столько сделавшему для веры и церкви, уходить в иной мир без опеки Божией было бы неправильно. И если слуги Господа понимали это, то сам Всевышний не мог не понимать. Душа хозяина будет спасена. И это прекрасно! Афанасий перекрестился и почувствовал, как радость наполняет его душу наравне с горечью утраты. Теперь даже смерть императора не выглядела настолько страшно. Что страшного в смерти, если хозяина ожидает вечная жизнь?
Сам Афанасий принял крещение давно, более десяти лет назад, будучи почти мальчишкой — ему едва исполнилось одиннадцать. Родителей своих он не знал: мать и отца заменил ему старый телохранитель Константина — Кезон. Кезон был язычник, причем убежденный, и последователей Христа не то чтобы не любил, но смеялся над ними, говоря, что не понимает, чем поклонение одному идолу отличается от поклонения многим. Впрочем, никакой злобы к верующим старый вояка не питал. В отряде телохранителей можно было встретить людей с разным цветом кожи, поклоняющихся разным богам. Константина, который даровал своим гражданам свободу вероисповедания, это не волновало — лишь бы служили преданно, а Керзон, обладавший природным нюхом на верных людей, никогда не ошибался с выбором. Так и жили и служили одному господину, принося дары к разным алтарям. Сам император тоже был язычником, но к христианству питал трудно объяснимую слабость и защищал последователей Иисуса с достойным уважения постоянством, не обижая остальных.
Может быть из-за того, что Константин оставался некрещеным, он не отдавал предпочтения ни одному из течений и привечал гностика Ария с его ересью не менее радушно, чем вспыльчивого, фанатичного до безумия святителя Николая. И именно поэтому пользовался авторитетом и уважением и среди христиан, еще недавно подвергавшимся смертным гонениям и пыткам, и среди язычников, многие из которых еще недавно с удовольствием резали последователей Иисуса на куски, а теперь и сами могли с легкостью удостоиться такой участи.
Когда Кезон рассказал императору, что его приемный сын принял веру Христа, Константин лишь улыбнулся и сказал своим зычным голосом:
— Ну, что ж, тем надежнее в будущем будет моя защита… Передай своему сыну, что меня не огорчил его выбор. Пусть его дух будет в согласии с сердцем, большего не может желать ни один человек!
Новообращенный эту фразу запомнил.
До прошлого года Афанасий с Кезоном охраняли императора вместе. В январе Кезон умер — не от старости, а так как хотел, — в седле. Вот только сгинуть в бою за господина не получилось! Старик погиб, сорвавшись вместе с лошадью со скалы во время охоты. Впрочем, это тоже было достойной кончиной: все-таки не в постели, не среди дрожащих лекарей и перепачканных блевотой подушек! Падение практически не изуродовало все еще мощное тело начальника императорской стражи, хотя удар спиной и затылком о камень убил его за доли секунды. Когда спутники спустились в ущелье, труп лежал навзничь, руки были широко раскинуты в стороны. На губах старика застыла улыбка, глаза не мигая смотрели на низкое солнце. Он, даже в смерти не выпустил меч…
Так Афанасий остался один, потеряв того, кого привык считать отцом. Он был готов отдать за хозяина жизнь и отдал бы, если бы императору грозили мечом или кинжалом. Но Константина убивал недуг, а у болезни нет лица, нет тела, нет сердца! Ее не отразишь, не отгонишь прочь, не подставишь под ее смертельный удар собственную грудь. И от щуплого лекаря сейчас зависело больше, чем от всей императорской стражи, расставленной для бдения по темным галереям.
И еще — зависело от Бога.
Афанасий широко перекрестился и зашевелил губами, читая молитву во спасение.
Пусть он проявит милосердие к новому рабу своему, пусть пощадит…
Но Господь был глух к молитвам. Наверное, Он все решил до того…
Когда под утро Константин начал дышать, как кузнечные меха (Афанасий подумал, что, похоже, кто-то дышит внутри усохшего за эти часы тела императора — кто-то чужой, забравшийся в умирающую оболочку) и приведенный стражей осунувшийся, испуганный врач только развел руками, стало понятно, что счет пошел на часы.
Но, как оказалось, даже не на часы, на минуты…
Грудь императора с присвистом приподнялась, внутри нее что-то булькнуло, и воздух начал выходить из обмякшего тела сам по себе, с едва слышным шипением. Медленно отвалилась нижняя челюсть, еще вчера вечером выбритая брадобреем, но успевшая к утру покрыться белой клочковатой щетинкой. Выпятился ставший крупным, как обглоданный мослак, кадык.
Сын добрейшего Констанция Хлора и мудрой Елены, твердой рукой правивший Римской империей без малого 31 год, бывший язычник, сделавший для веры и церкви больше, чем тысячи обращенных праведников, предстал пред глаза Господа.
Афанасий поцеловал желтую, начинающую остывать руку покойного (от кожи пахло настоями трав и горечью смерти), перекрестился и вышел с докладом епископу Николаю, представлявшему при дворе Константина интересы папы Сильвестра.
Он готов был рыдать, но душа его пела — не оттого, что смерть взяла свое, а оттого, что Афанасий впервые за много лет почувствовал себя свободным. От этого смешанного, постыдного в обстоятельствах всеобщего траура, ощущения, он чувствовал себя неловко, словно на глазах у всех занимался грехом рукоблудия и был пойман! Но, несмотря на стыд, несмотря на острое чувство утраты, он понимал, что день этот открывает ему иную, отличную от пройденной, дорогу.
Только что умер тот, кого и днем и ночью завещал защищать приемный отец.
Работа телохранителя закончилась.
Теперь, когда императора не стало, Афанасий мог полностью посвятить себя служению, выше и лучше которого не представлял — служению Господу.
Душа императора покинула земную юдоль, у бездыханного тела суетились слуги и насмерть перепуганный лекарь Анкус. В коридорах шептались всю ночь не сомкнувшие глаз слуги. Дворец начал просыпаться на несколько часов раньше обычного — страшная весть разогнала сон, как ветер рассеивает легкий туман, спустившийся в долины с горных отрогов.
Из уст в уста…
Афанасий склонил голову и заставил себя не думать о долгожданной свободе — не подобает императорскому телохранителю думать о дальнейшей жизни, пока не закончены дела сегодняшние, пока не предано земле тело Константина, пока не исполнена его воля. Будет время порадоваться, но долг — прежде всего!
В покоях епископа тоже никто не спал.
Сам епископ, нестарый еще человек, крепкий, седой, с густой бородой и глубоко посаженными водянистыми глазами, и его секретарь, силуэт, которого напоминал нахохлившегося ворона, явно и не ложились.
Коптили, играя тенями на камне стен, факелы. На столах горели, бросая вокруг себя мягкие круги света, толстые свечи — комната дрожала, словно от страха или от холода. Или от дурных предчувствий… Впрочем, все что могло случиться плохого в эту ночь, уже произошло.
Когда телохранитель покойного вошел в покои, епископ встретил его прямым, пронизывающим насквозь взглядом.
Глаза его, несмотря на две бессонные ночи, глядели ясно, почти не мигая, и в их глубине была сокрыта такая жесткость и упрямство, что Афанасий, видевший за свою недолгую жизнь немало отчаянных бойцов, невольно подумал, что случись вдруг между ним и обладателем этого взгляда ссора, то исход ее зависел бы не столь от бойцовских умений, сколь от силы характеров. А характер у епископа был крут! Ох, как крут! И еще у него был взгляд не ведающего жалости волка. В нем не было ни смирения, ни сочувствия, приличествующих высокому сану — только лишь железная убежденность в собственной правоте и правоте учения, которое епископ представлял.
Он воистину внушал трепет.
«Воин Божий, — подумал Афанасий, склоняя голову в почтительном поклоне. — Да пожалеет Господь того, на кого падет твой гнев!»
— Умер? — спросил Николай с утверждающей интонацией. — Он умер?
— Да, отец мой… — ответил Афанасий, не поднимая взгляда.
— Мучился перед смертью?
— Нет. Отошел без мук. Сознание к нему так и не возвращалось.
— Ну, вот и все… — сказал епископ с неожиданно искренней грустью в голосе. — Да будет ему земля пухом во веки веков. Аминь.
Афанасий ничего не ответил, только перекрестился вослед Николаю и снова склонил шею в поклоне.
Епископ прошелся по комнате, отведенной ему под покои, раскачиваясь, с трудом переставляя распухшие подагрические ступни. Лицо его было мрачным, брови насуплены, край узкого рта недовольно и нервно подергивался. У окна, выходящего на восток, он остановился и замер, упершись взглядом в рассвет, заложив руки за спину, явно приводя мысли и душевное состояние в спокойствие.
— Я хочу поговорить с тобой, Афанасий, — произнес он своим высоким, резким, как визг ребенка, голосом.
— Я слушаю вас, отец мой.
Николай обернулся и резким жестом руки отправил секретаря, в ожидании замершего в углу над списками, прочь. Писчий ссутулился, по-вороньи же складывая крылья широкой сутаны, встал да плавно и почти неслышно скользнул за порог, аккуратно прикрыв за собой набранную из дубовых досок дверь.
Лязгнула щеколда.
— Достаточно ли ты тверд в вере своей? — вымолвил священнослужитель негромко. Афанасию даже пришлось напрячь слух, чтобы разобрать, что говорит собеседник.
Вопрос прозвучал настолько мягко и осторожно, что, казалось, его задал не Николай, а совершенно другой человек. Даже визгливые интонации, свойственные голосу епископа, внезапно исчезли.
— Могу ли я доверять тебе?
И взгляд священнослужителя стал другим.
Нет, жесткость из него никуда не делась, а вот угроза, от которой по спине волнами бежал холод, исчезла. Вернее не исчезла, Афанасий хорошо разбирался в людях, — притаилась до времени.
— Готов ли ты послужить церкви так же преданно, до последнего вздоха, как служил Константину?
— Да.
— Хорошо. Тогда скажи мне, что ты думаешь об арианстве?
— Ничего, отец мой. Это ересь, что о ней думать? Господь знает, кто прав, а кто заблуждается. Он наставит заблудших на путь истинный.
— Вот, значит, как… — Николай усмехнулся. — Достойный ответ. Думаю, что самого Ария он бы изрядно огорчил. Значит, учение Ария тебя не волнует? Хорошо. Но ведь твой хозяин был благосклонен к Арию и его ученикам. Как ты думаешь, почему?
— Покойный император был добрый человек, отец мой. Он не делил людей по вероисповеданию, только по делам их…
— Так он, по-твоему, был добр? Интересно, что бы тебе на это ответила Фауста…
— Добрый человек, — сказал Афанасий осторожно, — пока живет, совершает разные поступки. Иногда добрые, иногда злые. Весь вопрос — каких под конец жизни будет больше? За что в результате придется держать ответ?
— Хорошо сказано, — заметил Николай мимоходом и снова зашагал по комнате.
Тени от горящих факелов так играли на его лице, что рассмотреть застывшее на нем выражение было практически невозможно. Но Афанасий чутьем своим ощущал, что Николай раздумывает и мысли его недобры.
Дожить бы до утра, подумал начальник императорской стражи с внезапной тоской.
А рассвет все не наступал, хотя небо за окнами уже налилось красным и внизу, в оживавшем под первыми лучами, саду, вовсю кричали соловьи.
— Не просто хорошо сказано, а неожиданно хорошо сказано для того, кто призван хранить чужое тело и не обязан заботиться даже о собственной душе. Наверное, много думаешь о сути вещей, Афанасий? Ты слишком умен для воина. Слишком. Это не похвала, я не люблю умных — в них слишком мало истинной веры. А сомнений выше меры… Надеюсь, ты не такой. Впрочем, посмотрим… Ты учился?
— Да, отец мой.
— Это заметно. И я не знаю, хорошо или плохо будет сказываться твоя образованность на деле, которое я хочу тебе поручить…
— Это вам решать, святой отец.
— Ты даже не подозреваешь, насколько ты прав! От моего решения, — произнес Николай медленно, нарочито медленно, так, чтобы до собеседника наверняка дошел смысл каждой произнесенной фразы, каждого слова, — будет зависеть многое, сын мой. Жизнь твоя и смерть, например. Потому что, если я посвящу тебя в свой замысел и усомнюсь, — тебе не жить, Афанасий. Ответственность моя перед верой так велика, что кровью мне рук не запятнать — она будет прозрачной водой на них! Мне простится все, что я не совершу. Убийство — самая малая цена за успех задуманного. Вины моей в чужих смертях не будет — только почет. И в глазах Бога, и в глазах церкви я останусь чист.
— Мал человек, ничтожен перед целями Господа, — сказал Афанасий. — Жизнь его не стоит ничего, кому как не мне знать это? Меня учили отнимать жизни с самого детства. Это суть моего ремесла — отнять чужую жизнь, чтобы сохранить жизнь императора. Но даже когда человек мал, дела его могут быть велики — все зависит от цели, что он перед собой ставит. И если вы, святой отец, так уверены, что вам все простится, то пусть вам воздастся по вере вашей. Мой же долг на эту минуту исполнен. Раньше у меня было две клятвы — одна императору, другая Господу нашему, Иисусу Христу. И та, что я дал императору — была дана первой. Теперь же осталась одна, отче. Вам решать — доверять мне или не доверять. Господу же решать — жить мне или умереть. Больше некому.
Горячим воском истекали минуты.
— Хорош был твой наставник, — ответил епископ чуть погодя и недобро сверкнул из-под седых бровей водянистым глазом. — И ты ему под стать. Спрошу еще раз, не о вере твоей — вижу, что ты веруешь! — а о том, готов ли ты за веру свою делать не то, что велит тебе Бог, а то, что сделает Церковь твою неуязвимой во веки веков? Готов ли ты творить зло ради добра, чтобы вечно славилось имя Его?
В покоях воцарилось молчание, нарушаемое только треском пламени да соловьиными трелями в саду. Оба молчали. В комнате стало серо, и собеседники без труда видели лица друг друга. Молодой телохранитель почившего императора был бледен, на щеках же седого епископа выступили красные яркие пятна.
— Только не спрашивай меня, что такое зло, — произнес Николай с нехорошей усмешкой. — Вопрос написан у тебя на лице, Афанасий, хоть ты и не задаешь его вслух! Я этого не знаю. И что такое добро — не знаю. Никто этого не знает, один Бог! Но зато я знаю, что полезно для нашего дела и нашей Церкви. И для того, чтобы ответить на мой вопрос, тебе надо будет решить — доверяешь ли ты мне так, как доверял своему императору? Если скажешь «нет», ты уйдешь отсюда и проживешь жизнь так, как хочешь — пока мы еще не коснулись никакой тайны. Если скажешь «да», ты проживешь ее как надо Церкви и Богу, но об истинной твоей роли, о сути твоего служения Господу мир не узнает ничего. Ничего и никогда! Но ты и твои потомки вкусят плоды этого служения.
Афанасий молчал.
— Это просто, — сказал епископ, не снимая с лица улыбку, похожую на гримасу. — Так же просто, как прыгнуть с крепостной стены с Его именем на устах и уцелеть. Или прыгнуть и умереть во славу Его. Всего-навсего — вопрос веры. Так да или нет, сын мой? Решайся же! Да или нет? Пока новый день еще не наступил…
— Почему я? — спросил Афанасий с мукой в голосе.