Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Или я схожу с ума? Или я долетался в своих снах? Хорошо, не поеду, только вы тоже сюда не приезжайте, мы тут сами без вас разберемся».

– Но, кажется, я уже видел эту полянку и эти пни, – пробормотал Павлик и вспомнил про сгинувших в чаще девочек с классики, но не испугался, а сделал то, что в его краях делали все, кого леший водил по тайге: снял казенный ватник, вывернул его наизнанку и дальше пошел увереннее, говоря на ходу сам с собой и с далекой деканшей, членом-корреспондентом Академии наук СССР и почетным доктором трех европейских и двух американских университетов, и если бы кто-нибудь его в этот момент увидел, то решил бы, что он помешался.

Однако никто его не видел и не слышал, кроме выпи, кукушки и коростеля, кроме старых елок и больших муравейников, кроме согнутых после прошлогоднего ледяного дождя берез и диких яблонь с маленькими терпкими плодами, кроме зонтиков, ложных и истинных опят и ярких мухоморов, а еще кроме вечного Пашиного приятеля и преследователя – студеного ветра, который уже много часов как ястреб кружил в плотных облаках над цепочкой узких водохранилищ в верховьях Москвы-реки, выжидая свое время, и этот ястреб видел зорким оком всё: Павлика с его горем, солдат в оцеплении, понурых студентов в столовой и пустое анастасьинское поле; не видел он только беглого солдата, потому что его и не было, – а потом ястреб не удержался, упал с высоты и резко ударил по верхушкам сосен и елей. Он вонзился как штопор в кроны берез, взмыл вверх, опустился ниже, закружился, ударил еще прицельней, сильней, и деревья, нагнувшись, заскрипев, стали терять последние разноцветные листья, сухие ветки, пустые шишки и птичьи гнезда.

Вслед за этим началось светопреставление. Тяжелые сосны вырывало с корнем и приставшими к подземным ветвям пластами глины; на этих местах скоро возникали небольшие озера и заводились тритоны. Молодые, старые, лиственные, хвойные деревья валились друг на друга, образуя непроходимые участки леса. Больше всего падало сухих елок, изъеденных в предыдущее засушливое лето жуком-короедом. Эти елки, когда-то могучие, вечные, ломались возле основания, как сухой тростник, и падали наземь, перекрывая заросшие просеки и едва угадываемые лесные тропы. В лесу сделалось пустынно, точно все птицы и звери его покинули либо попрятались в складках земли. Лишь один человек шел в этот жуткий час по узкой просеке, вздрагивая от треска и пытаясь предугадать, где еще может упасть елка и нечаянно его придавить. Он надеялся, что ветер скоро утихнет, но потоки воздуха, столкнувшиеся в небе, продолжали кружить над лесом, завихрялись, бились о землю и отскакивали, но не убегали далеко, словно кто-то прочертил для них границу, и на этом поле небо играло с землей, теплый и холодный воздух гнались друг за другом, подхватывали и швыряли с высоты всё, что им попадалось, на мгновение затихали и принимались носиться с новой силой, не обращая внимания на то, как замирало всё живое в небе и на земле, искало убежище и притворялось неживым.

На дороге перед Павликом появился лось; он помчался вперед, шарахаясь не от человека, но от падающих деревьев, и мальчик побежал за ним, потому что вспомнил детскую книжку про лесных зверей, которые знают, как спастись от пожара. Он бежал, увязая во мху, цепляясь за ветки и корни, и, когда бежал, видел себя со стороны, как уменьшается в размерах, сливается с землей, растворяется, исчезает…

Воздвиженье

Ветер стих так же стремительно, как и начался. Сделалось светлее, и за упавшими деревьями Павлик обнаружил незнакомую деревню. Ураган погулял и здесь. Столбы с порванными проводами лежали на земле, на многих домах сорвало крышу и повалило заборы. Непомилуев прошел вокруг потрепанных усадеб и заметил нескольких старух. Как опаздывающие пассажиры, они шли гуськом в стоявшую в отдалении и похожую на корабль церковь, окруженную высокими, уцелевшими в непогоду дубами. Павлик двинулся вслед за старыми женщинами. Он прошел мимо могил с покосившимися и новыми крестами, пирамидками, звездами, вглядываясь в незнакомые лица и читая фамилии неведомых ему людей, а потом вспомнил про Сыроеда и подумал, что тот не врал и действительно поднимал руку в пионерском салюте, когда шел по кладбищу в своих Электроуглях, потому что кладбище так устроено и мертвые так на тебя смотрят, что ты должен что-то сделать им в ответ.

На куполе из-за урагана сильно согнуло крест, и старухи, остановившись, испуганно на него смотрели, крестились и толковали о своем. Ураган должен был нарушить, переломать течение жизни, но оказалось, что старухи если шли, то никто не мог им помешать и ничто не могло остановить начала вечерней службы. Павлик подумал, что старухи заругаются и не пустят его в церковь, ведь у него нет билета на их отплывающий пароход, но они не обратили на пришельца внимания, и он беспрепятственно вошел в храм, странным образом догадавшись второй раз за день стянуть с головы лыжную шапочку.

Церковь была освещена слабо, но он сумел разглядеть несколько картин, перед которыми висели чашечки с огоньками и стояли круглые подсвечники с редкими свечами. Что-то читал вслух по толстой книге старичок в желтой мантии, а потом старухи принялись петь слабыми, дребезжащими голосами. Павлик думал, что зайдет сюда на минутку, но ощущение времени исчезло. Ему вспомнилась Катерина из «Грозы», и он посмотрел наверх, но никаких ангелов не обнаружил и никакого особого небесного пения не услыхал, а увидел только неизвестные ему, плохо прорисованные лица, кое-как намалеванные фигуры и полустертые надписи на незнакомом, но однажды где-то уже встречавшемся языке. Павлик забыл о том, что он в храме не один, что идет служба, и, как ребенок, стал ходить от иконы к иконе, разглядывая изображенных на них людей.

Никто не препятствовал ему, как если бы кто-то видимый или невидимый сделал знак всем стоящим и молящимся: не мешайте ему приходить. Из-за открывшейся в самом центре храма резной двустворчатой калитки вышел поп. Когда-то он был могучим, рослым человеком, но время, горести и людские грехи прибили его к земле. Поп нес в руках небольшой крест, и все старушки, как по команде, попадали ниц. Павлик остался стоять один посреди храма, похожий на колонну или столб, и отступить ему было некуда, потому что все пути были отрезаны стоящими на коленях людьми. Он хотел опуститься вместе с ними, но что-то помешало ему это сделать, а уйти, переступив через этих женщин, он тоже не мог и так и стоял всей своей юной статью, всем исполинским ростом, и кто-то, кто видел его, улыбался, а у кого-то наворачивались слезы. И сколько это продолжалось, он не знал: забылся, потерялся, растворился в этом зыбком пространстве. Очнулся, когда служба окончилась и старухи выстроились друг за дружкой в очередь к священнику.

Они подходили к нему каждая по отдельности и на что-то тихонько жаловались, протягивали листки бумаги, которые поп читал, а потом рвал на мелкие кусочки, но, прежде чем подойти к нему, каждая поворачивалась к своим товаркам и к Павлику, кланялась и шамкала:

– Простите меня.

– Бог простит, и ты нас прости, – отвечали старушки вразнобой и тоже кланялись.

Священник накрывал им голову, что-то шептал и одних отпускал, а другим что-то сердито выговаривал. Постепенно старушечья очередь растворилась, и Непомилуев остался в храме один.

– Ватник одень как следует, – сказал поп недовольно.

– Надень.

– Ты кого учить вздумал? – рассердился священник. – Одежду наизнанку носить – бесов тешить. Креститься пришел?

– Я нет, – испугался Павлик, торопливо переодеваясь и путаясь в рукавах. – Я здесь случайно.

– Сегодня не могу. – Поп был, должно быть, глуховат, а может, от старости потерял соображение. – Потом приходи, через неделю. А теперь ступай.

– Куда? – спросил Павлик, но поп уже отвернулся.

Возле единственного в деревне каменного дома сидел на лавочке среди поваленных деревьев беленький тонкогубый старичок, и вид у него был такой блаженный, точно никакого урагана он не заметил.

– В церькви были? – промолвил старичок одобрительно. – Церква-то у нас интересная. Ее не закрывали ни разу. Грабили только.

– Кто грабил?

– А немцы всякие грабили. Поляки, французы, литовцы. Русские тоже грабили. Стреляли со всех сторон. Сжечь хотели. А она всё равно стоит, болезная. Крест как погнуло, видал?

Глаза у старика были блеклые, голубые, слезящиеся, и Паша подумал, что хорошо бы было спросить у старичка, что ему делать, потому что старички – они умные очень и могут подсказать, но из дома вышла полная женщина и сердито позвала деда.

– Доча кличет, – сказал старик. – После бани я, боится, простыну. А ваши все там, ты туда иди, – махнул он рукой в сторону проселочной дороги, уходившей из деревни в том направлении, где село солнце, а теперь на умиротворенном после бури небосклоне зажглась яркая ночная звезда.

Отель «Калифорния»

Очень скоро сделалось совсем темно и зябко, и надо было думать, где ночевать. Никакого плана у Павлика не было, и никакого понимания, что делать, не было тоже. Ноги с трудом несли крупное тело и тихо жаловались незнамо кому на дурную голову. Дорога еле угадывалась во тьме, это была даже не дорога, а полузаросшая тропа, по которой не так часто ходили люди, в некоторых местах ее преграждали упавшие деревья, и, с трудом перелезая через них, Павлик подумал, что разумнее было бы не следовать взмаху руки выжившего из ума старика, а повернуть назад и попроситься к какой-нибудь из церковных старух на ночлег или пренебречь словами попа и снова вывернуть наизнанку ватник, чтобы найти дорогу, как вдруг вдалеке послышалась музыка. Непомилуев пошел на ее звук. Иногда музыка пропадала, потом раздавалась снова, но совсем в другой стороне, и Павлик не мог понять, приближается он или отдаляется от нее, но звуки музыки были так же приятны его уху, как те мелодии, что слушали в зеленом домике его бывшие друзья. Бывшие… Павлик шел на шальную чужестранную музыку, точно она обещала дать ему ответ, отчего так произошло и как с этим быть. И он совсем не удивился, когда деревья поредели, а потом внезапно кончились, и он оказался возле ворот «Чапаевца» на площадке, где комиссар Семибратский много времени назад выливал водку, но земля еще хранила ее тяжкий запах.

«Ага, значит, я проделал тот самый путь, в котором меня сегодня заподозрили, а они перепутали порядок событий, – сообразил Непомилуев. – Значит, всё-таки сместилось время и мне предлагают пойти и стукнуть на них, потому что ничего другого мне теперь не остается».

В лагере работал дизель, и ритмичная, с тяжелыми басами музыка усиливалась равномерным жужжанием динамо-машины, как если бы так и было задумано. Студенты, веселые, довольные, танцевали на улице при свете прожектора, подпрыгивая и кривляясь перед собственными тенями на фоне белых пионерских корпусов. Павлик увидел рыжего детину, который яростно махал руками, вокруг него скакали приодевшиеся, накрасившиеся девицы в диковинных одеждах. А рыжий наяривал и наяривал, и девиц становилось всё больше, и всё звонче был их смех. И никому не было дела ни до прошедшего урагана, из-за которого сидела без света половина Московской и вся Смоленская область, ни до изгнанных из Анастасьина студентов, ни до странного небесного тела, всполошившего военных людей, ни до Павлуши с его душевными страданиями и телесными затратами. Это была кричащая, дурная, прекрасная юность, которую не мог задавить никакой труд, и если этой юности была обещана в тот день дискотека, то она состоялась бы с той же непреложностью, с какой шли старухи в церковь или засчитал несправедливый гол в ворота сборной СССР антисоветский арбитр Ван Равенс в одна тысяча девятьсот семидесятом году в раскаленной душной Мексике.

Павлик хотел подойти к своим однокурсникам и… не смог. Если бы его оставили вместе с ними, если бы Семибратскому не пришло в голову выдернуть его из этой толпы и отправить в Анастасьино… Как бы всё по-другому сложилось в его жизни. Конечно, он не узнал бы тогда Алену, но что с того, что он ее узнал?

Перед тем как войти в штаб, Непомилуев помедлил. Прикурил у похожей на Буратинку тоненькой высокой девицы и спросил, где живет комиссар. Буратинка тряхнула пышными, кудрявыми, как древесная стружка, волосами и поглядела на Павлика не сверху вниз, как смотрела она на большинство людей, а снизу вверх, и ей сделался приятен этот чудной незнакомый парень, а лицо его она в темноте не разглядела. Но если бы и разглядела, то никому не известно, что на самом деле подумала бы и что вообще думают девчонки про прыщавых парней, так ли им это важно и не извиняется ли прыщавость высоким ростом, умом и добрым нравом. Как отнеслись бы к Бодуэну, Дионисию, к Роману или к Даниле, если бы их лица были тоже отмечены печатью бурного созревания, которое не содержит в себе ничего постыдного, а напротив, обещает счастливчику долгую жизнь и неутомимую мужскую силу? И вообще, может быть, зря неразумный Павлуша из-за своих юношеских доспехов так горевал?

– Ты кто? Я тебя не видела здесь ни разу, – спросила Буратинка и прищурила глаза.

– Посторонний, – ответил Павлик сумрачно.

– Тракторист?

– Механик совхозный.

– А зачем тебе наш начальник? – насторожилась девица.

– Разговор есть. Со мной пойдешь? Мне свидетель нужен.

– К комиссару? Я чего, ненормальная? – удивилась Буратинка. – И тебе не советую. Дай человеку отдохнуть. Замучили его совсем.

Но Павлика было не остановить. Он понял теперь, куда шел весь этот день. И узнал, зачем шел. Ему не было жалко. То есть нет, конечно, немножко жалко было. Теперь всё точно кончится, так и не успев начаться, но что ж, значит, так тому и бывать. Всё равно я бы не смог после этого там остаться. Понимаешь, папа, не смог бы. Ты ведь тоже так поступил бы на моем месте. Ты же не бросил бы своих ребят.

Павлик хотел постучать в комнату комиссара, но само это действие, облеченное в мерзкое слово, вызвало у него отвращение, и он с силой толкнул комиссарову дверь. Семибратский сидел спиной к входу перед пустым столом, и Павлику показалось, что он быстро что-то спрятал и только потом недовольно обернулся. В комнате было накурено, нетоплено, неуютно, и сам Семибратский выглядел нехорошо: бледный, с кругами под воспаленными глазами и всклокоченными, рано поседевшими волосами.

Непомилуев думал, что когда войдет, то первым делом даст комиссару по физиономии. За эти обысканные хотули, за то, что приперся в Анастасьино, когда его не звали. За ребят, которых комиссар, не разобравшись, обидел, и за деканшу, которой необязательно было звонить. За деревья, которые падали в лесу и чуть его не прибили. За то, что из-за таких, как Семибратский, и не любят советскую власть, называют ее злой и жестокой. Замучили его. Это он всех замучил. Судья должен быть справедливым и судить по правилам. «Я уничтожу это зло», – подумал Павлик. Конечно, лучше бы было сделать так, чтобы все видели. И тогда уж наверняка. Или вытащить его сейчас на сцену, и там, среди танцоров, двинуть ему, и объяснить всем, за что он это сделал. И жаль, что Буратинка слиняла, приняв Непомилуева за сумасшедшего.

– Ты зачем так рано пришел? – спросил Семибратский.

– Что? – растерялся Павлик.

Лампочка в комнате мигнула, погасла, затихла музыка, и народ на улице недовольно загудел, засвистел, но вот комнату снова озарило мерцающим светом, и за пыльным окном еще надрывнее заплакал высокий мужской голос про теплый запах распускающихся почек, дрожащий огонек и девушку со свечой в руках, стоящую в дверях тюремного отеля.

Девчонки повисли на парнях, а парни еще сильнее прижали к себе девчонок, но долговязой Буратинке не досталось кавалера, и она вздохнула, и взгрустнула о высоком совхозном механике, и одновременно подумала, как это было бы несправедливо, если бы он вдруг остался, но пригласил бы не ее, а другую девочку.

– Тебя кто звал? – рявкнул Семибратский, но что-то было в лице комиссара, в его голосе такое, что Павлик осекся и понял, что не сможет ударить его. – Иди пляши со всеми вместе. Скоро дизель отключу.

– Я не умею, – буркнул Павлик, отступая к двери.

– Чего ты не умеешь?

– В ритм не попадаю. Надо мной все смеются.

– Ну и пусть смеются. Обожми какую-нибудь девчонку и потопчись с ней. От тебя не убудет, а ей приятно.

«Одни танцуют на дворе, чтобы запомнить, другие – чтобы забыть, – звал Павлушу усыпляющий голос. – Зеркала на потолке, розовое шампанское во льду, водка под столом шестьдесят девятого года розлива, и ты можешь рассчитаться в любой момент, но никогда не сможешь уйти. Отвали от комиссара, пленник собственных изобретений, придумай себе алиби и иди к нам, на наш праздник, веселись вместе с нами, дурачок, и ни о чем не думай, ни о чем». А когда голос умолк, то долго манила надрывная мелодия без слов, но Павлик ее отогнал, и она без следа рассеялась в холодном небе над неубранными картофельными полями советских и коллективных хозяйств.

– У меня дело к вам.

Семибратский поскучнел:

– С утра с делами приходи.

На улице включили «Марионеток». Комиссар прикрыл глаза, губы его зашевелились и стали повторять нехитрые слова про тусклые краски и стертые лица.

Непомилуев вышел на улицу и уселся на крылечке. Он плохо соображал, что происходит и где он находится, музыка стихла, студенты стали разбредаться по территории и на сидящего на командирском крыльце парня смотрели с удивлением. «Как собака дверь охраняю», – подумал Павлик, но уходить никуда не стал. Ему вдруг сделалось всё равно, что о нем подумают и скажут эти люди. Так хорошо было сидеть, и никуда не идти, и просто ждать, давая роздых спине и ногам. Пожалел только, что забавная Буратинка куда-то подевалась, – он бы с ней с удовольствием сейчас поболтал.

– Ты еще здесь?

Павлик вздрогнул и поднял голову.

– Я же сказал: завтра приходи.

– Завтра поздно будет. Я раньше должен был к вам прийти, но не приходил, потому что работал много, – говорил Павлик лихорадочно и сам чувствовал, как блуждают и не дают поймать себя его глаза.

Комиссар кивком головы велел ему войти.

– Ты из какой бригады? – спросил он, вглядываясь в пришельца не очень четкими зрачками, и Павлик понял то, что уже научился за эти дни понимать, – блюститель сухого закона и опорожнитель чужих бутылок был основательно пьян. – Я тебя не помню.

– Я из Анастасьина. Вы меня туда стучать отправили, – сказал Непомилуев лязгающим голосом и посмотрел сквозь пыльное штабное окно на пугливую уличную тьму. – Меня и на факультет для этого взяли, потому что семнадцать баллов. А я всех обманул и не стал стучать. Я хотел, чтоб меня сразу выгнали, а меня не выгоняли. Я специально вел себя дерзко, когда нас сюда привезли, и не мог понять, почему вы стерпели. Потом только догадался. Вы, наверное, подумали, что я это нарочно так устроил, чтобы замаскироваться, да? Ну знаете, как бывает, когда разведчик наш куда-нибудь в чужую страну попадает, я читал, он должен сначала войти в доверие, а потом уже свои дела делать? А я не поэтому совсем. Я наоборот хотел.

– Чего «наоборот»? Ничего не понимаю, – пробормотал Семибратский и потер виски.

– Я, наоборот, нажрался как свинья вместе со всеми, чтобы вам ничего не говорить. А вы всё равно приехали утром сегодня и речку по затопленному мосту переходили. А я не знаю, кто вам сказал приехать, но только меня там не оказалось. Но это потому, что я у Бабала ночевал. Только она в этом не виновата. Она меня спасти хотела, чтобы я не замерз, и спасла. Меня исчислите, пожалуйста, вместе со всеми за всё сразу, чтобы никому обидно не было. Непомилуев моя фамилия, если вы вдруг опять забыли.

– Ты что, Непомилуев, дурачок? – спросил Семибратский брезгливо. – Или, может быть, не протрезвел еще?

– Нет, я-то как раз протрезвел, – не согласился Павлик. – Я давно уже очень даже протрезвел. А вот вы пока – нет. Но вы хоть и пьяный теперь, вы соберитесь, пожалуйста, хотя бы на минутку и постарайтесь понять. Это всё важно. Во-первых, я дурак. Во-вторых…

– Никакой ты не дурак. Хитрец ты и проныра! Стучать я его отправил. Я стукачей ненавижу! – заорал комиссар. – А если бы мне кто-нибудь только попробовал хоть раз стукнуть, я бы его своими руками задушил. И тебя задушил бы и не посмотрел бы на то, что ты такой бугай. Всё, иди давай и не морочь мне голову.

– А ребята?

– Что ребята?

– Я вместе с ними уйду, если что. Они свинтусы порядочные, но их не за что исчислять. Они талантливые очень, потому что некоторые из них евреи. Вы, если их исчислите, знаете, вы кто тогда?

– Кто?

– Антисемит!

– Господи, какой же ты идиот! – застонал Семибратский. – Кто тебе все эти глупости наговорил?

– Это все кроме вас знают. Бодуэн – лучший словесник курса, а Даня Кантор – тот вообще гений, – не слушал Семибратского Павлик. – Такие, как он, раз в сто лет рожаются. А еще он тайну «Слова о полке Игоря» разгадал. И кто написал, знает. Только вы меня не спрашивайте кто. Я вам всё равно не скажу.

– И знать не желаю, – отрезал Семибратский. – Уж лучше пить беспробудно. А вообще, ничего удивительного, – разрешил он Павликово противоречие от Данилы. – Кто на «Слово» покусился, для того ничего святого нету. Пусть теперь идет вечный двигатель изобретает.

– Нет! – вскричал Непомилуев. – Неправильно вы всё говорите! Другим, может быть, и нельзя, а ему можно. Потому что он не от жадности, не от зависти, а от избытка души делает. А если его в Афганистан отправят? Вы как жить тогда собираетесь?

Павлик спросил и сам испугался, потому что не надо было вот этого последнего говорить, но не ухватишь, не вернешь назад сказанного.

– Да не собираюсь я, – проговорил начальник дребезжащим голосом. – Уйдешь ты наконец?

– Тогда вы свой приказ отмените. И деканше прямо сейчас при мне позвоните, чтобы она сюда не приезжала.

Семибратский не выдержал, достал из-за тумбочки початую на треть бутылку. Ливанул в стакан:

– Будешь?

Павлушка видеть ее не мог.

– Ну вот, а говоришь, нажрался. Сосунок ты еще, чтобы пить. А эти твои большие талантливые мальчики не могли никого лучше тебя прислать? Перебздели и нашли себе заступничка.

– Вы опять ничего не поняли! – возмутился Павлик. – Никто меня никуда не посылал. Ну то есть послали, конечно, туда же, куда и вас. Но я им простил! Вот и вы простите. А Даня – он просто меченый. Он на Белое море решил сбежать и специально вас обругал, чтобы вы его сразу же выгнали, потому что ему самому решиться трудно, а так легче.

– Интересное дело, – присвистнул повеселевший после проникновенного глотка Семибратский. – Значит, ему так легче, и поэтому можно меня матом посылать, да?

– Да! – крикнул Павлик. – То есть нет, нельзя, конечно. Но вы же руководитель, вы чутким должны быть и беречь людей, а не разбрасываться ими как попало. Вы должны о людях лучше думать. И обо мне, кстати, тоже. Потому что меня в лесу вообще чуть не убили. А я некрещеный.

– Ну и дурак. – Комиссар влил в себя еще полстакана. – Но приперся всё равно зря.

– Почему? – У Павлика всё оборвалось внутри: неужто опоздал?

– Потому что не было никакого приказа. Да не едет Муза никуда, – махнул рукой Семибратский. – Чего она тут не видала? А припугнуть твоих сачков надо было. Начальником станешь – поймешь.

– Я никогда начальником не стану, – сказал Непомилуев надменно.

– Не зарекайся. – Семибратский допил бутылку, поскучнел и с сожалением посмотрел вокруг. – Думаешь, я всю жизнь мечтал на картошке комиссарить? Или у меня других нет в жизни интересов? А пришла эта дура крашеная и сказала: надо. А я как теперь буду по универу ходить? Чтоб за моей спиной все говорили: а, это тот самый, которого студенты на фуй послали. Тебя бы так ославили, я б на тебя посмотрел.

Павлик поежился. Не потому, что его самого чуть не ославили, а потому, что матерное слово в устах начальника показалось ему таким чужеродным, как если бы его произнес ребенок, не понимающий, что говорит, и Семибратский тоже выговаривал его как школяр, очень тщательно, да еще и ударял. Павлик смотрел на комиссара, и ужасно жалко ему вдруг сделалось этого слабого, нервозного человека с его обидами и пьяными всхлипами.

– А я тоже мог бы им ответить. Еще круче завернуть. Но смолчал, – договорил Семибратский плачущим голосом.

– А может, зря?

– Что зря?

– Надо было их тоже в ответ послать.

– Ты меня еще учить будешь, – возмутился начальник. – Вот и иди сам на фуй отсюда! Всё, и чтоб больше я тебя не видел.

Шанс

Павлик шел посередине шоссе. Ночь была теплая, туманная, мягкая, дневная стихия окончательно выдохлась и уснула посреди разворошенного ландшафта, упруго отзывался на ход ноги сырой асфальт, Павлик шел быстро, весело и еле сдерживал себя, чтобы не поскакать вприпрыжку. Он не чувствовал больше в ногах усталости, прошла боль в спине, не натирали сапоги, и ему казалось, что он не идет, но легко, без усилий плывет в этом тумане на послушной, ходкой лодке, и за ним расходятся и смыкаются волны. Шоссе было пустынное, как если бы весь мир уснул. И так прекрасно, так таинственно было это дорожное космическое одиночество, так уютно идти в непроницаемой теплой сырости. Темно было кругом, словно оборвало провода на всем мыслимом пространстве, погасли огни всех городов и не отражались заревом в далеких облаках, земля была открыта лишь небесному свечению, пробивавшемуся сквозь пелену тумана, и небо опять начиналось прямо от земли, и Непомилуев шел по его дну. Он любил в такие минуты разговаривать с самим собой и принимался говорить в полный голос и читать стихи вслух. Ну и пусть он плохо читает, кому это мешает, если он здесь один?

Он не хотел сейчас вспоминать никакое прошлое, не хотел размышлять о будущем. Он хотел теперь жить одним мигом, вот этим. А что будет дальше? А что будет, то и будет. Лишь бы дорога подольше не кончалась, лишь бы петляла, поднималась и опускалась, словно дышала, как громадное живое существо, и не сбрасывала с себя Павлика, потому что он не хотел причинять ей вреда.

На одном из поворотов Непомилуев увидел впереди что-то большое, тускло отсвечивающее в ночи, и странным казался этот отблеск в безлунную, тихую ночь. Мальчик подошел ближе. Грузовая машина съехала наполовину в кювет, дверка была открыта, водителя нигде не было, а выключенные фары улавливали и отражали непонятный свет.

Павлик обошел машину вокруг, заглянул в кабину, затем под кузов – везде было пусто. Машина показалась ему знакомой – это был тот самый автомобиль, который он видел во время своей последней летальной ночи. «Жаль, что я не умею водить, – подумал Павлик. – Сейчас бы сел и поехал. Ехать, наверное, еще лучше, чем идти». Он залез в кабину и, как маленький, стал трогать руль, приборы, рычаг коробки передач. Потом вылез и двинулся дальше. Сколько он уже прошел, сколько было ему еще идти? Шел ли он в нужном направлении и куда и когда придет – ничего этого он не знал. Не знал, сколько теперь времени, какой день недели и месяц, какой год – всё это вдруг стало неважным, и он не удивился бы, если бы сейчас из темноты выступили воины из дружины князя Игоря или солдаты иных старинных и недавних войн, которые прокатились по этой неровной земле.

Узким направленным светом прорезала в тумане дорогу желтая фара, раздался рев двигателя, пешеход отошел в сторону, однако мотоцикл, обогнав его, остановился.

– Тьфу ты, черт! – выругался Леша Бешеный. – Так бы и попал под колесо. Кого на ночь глядя несет? Пашка? Пьяный? От бабы идешь? Молодца! ГАЗ шейсят шестой видел? Это Тольки Шалахвоста. А куда Толька сам подевался? Ладно, утром разберемся. Садись, подвезу.

Не доезжая зеленого домика, мотоцикл свернул в проулок к просторному кирпичному дому, в котором едва светилось тускло озаренное пыльной керосиновой лампой окошко.

– Ко мне зайдешь?

– Ага, – легко согласился Павлик.

Жена Леши Бешеного, молчаливая, совсем не похожая на деревенскую женщину, собрала на стол. На Павлика поглядела мельком и безо всякого любопытства, но гостю не по себе от ее взгляда сделалось.

– Выпьем по маленькой?

Непомилуев теперь бы уже и выпил, он даже очень хотел теперь выпить и посмотрел на водку жадно, требовательно, как не смотрел еще ни разу, но произнес другое:

– Я не пью.

– Вот как?

– Я больше никогда в жизни пить не буду.

– Почему? – удивился Леша.

– Я обет дал сегодня ночью.

– Что ж, уважаю. Хотя на всю жизнь – это ты, мне кажется, загнул. Давай для начала на год. А там, если захочешь, продлишь. Ну а я, извини, обедов не давал и рюмочку свою выпью, потому как без рюмочки, Пашка, тут совсем сопьешься. Так-то вот, брат. Хороший ты, Паша, мужик, – сказал Леша, жуя луковицу. – Не то что эти твои приятели.

– Вы их не знаете совсем.

– Ты мне, во-первых, не выкай, а зови по-нашенски на «ты» и «дядя Леша», потому как я тебе по возрасту, считай, в отцы гожусь. А во-вторых, знать-то я их очень хорошо знаю. И тебя тоже вижу. Ты вот смотри, первый раз в деревенской избе. А всё делаешь правильно. Обувь снял, вошел, поклонился, как положено, первый раз от угощения отказался, а потом ломаться не стал, уплетаешь за обе щеки и хозяйку мою радуешь. А ее надо, брат, радовать. Работа у нее нерадостная, не дай тебе бог… А эти твои сокурснички – или кто они там тебе – гнилые люди, – произнес Леша Бешеный с обидой. – Высокомерные. Я вот пробовал с одним вашим о литературе поговорить. Так он на меня так глянул, будто я вошь какая-то. А я, между прочим, люблю книги читать. И не какого-нибудь там Чаковского или Бабаевского. У меня в Москве знакомый продавец в букинистическом был. Возле памятника первопечатнику Ивану Федорову.

– А почему был?

– Посадили его, – буркнул Леша. – Спекулировал потому что и меры не знал. Никто в России меры не знает. И не смотри на меня как ежик. Я тут ни при чем. А вот твоих бездельников я твоему начальнику сегодня сдал. И не просто сдал, а заставил его приехать, как он там ни упирался и ни говорил, что и так всё знает.

– Откуда знает? – насторожился Павлик.

– А мне какое до этого дело? У меня работа стоит. Я его за шкирку – и сюда. Потому что, если три дня лил дождь, а потом солнце вылезло, надо в поле бегом бежать, а не водку пить. А если нажрались, то это ваше дело. Пейте, но с утра чтобы все были в поле. Как хотите – опохмеляйтесь, не опохмеляйтесь, но встали и пошли, как деревенские мужики идут. Он вусмерть упьется, но, если надо, встанет и пойдет. А эти? Я их толкаю: вёдро наконец, давайте в поле, – а они даже не пытаются усилие над собой сделать. Им, вишь ли, неохота. Им, вишь ли, надоело. Они, вишь ли, филолухи, а не совхозники. Мне не за себя обидно, Паш, а за дело. Потому что, если ты здесь работать не научишься, какой же из тебя, на фиг, будет ученый?

Напивался дядя Леша быстро, а языком ворочал всё медленнее.

– Я людей как определяю? По материалу. Одни как металл, другие – дерево, третьи, скажем, стекло. Причем опять же если это металл или дерево, то они разных видов и пород бывают и каждый для чего-то нужен. Но главное, Паш, чтоб материал был добротный. Если железо, то не ржавое, если дерево – не трухлявое. Стекло – так без трещин.

– А я кто? – спросил Непомилуев.

– Ты? – Бригадир посмотрел на Павлика мутными глазами. – Кактус ты. С мягонькими такими колючками. А рукой проведешь – вся в занозах будет.

– Пойду я, дядь Леш, – ответил Павлик, вздохнув. Он не очень хотел туда идти. Он очень не хотел туда идти. Но надо было довести дело до конца.

В большом мире снова задул ветер, он разогнал туман и очистил пространство вокруг деревни и внутри нее, открыл все дома и постройки, из которых не доносилось ни звука, потому что ночь перевалила за половину и добрые люди давно легли спать. И Павлик ступал по деревне так тихо, как будто шел не по мирской дороге, а по половицам большого чужого дома и боялся разбудить его тревожных чутких жителей. Но всё равно где-то глухо заворчала собака, потом еще одна, третья, прокукарекал очумелый петух, и снова всё успокоилось. Под ногами чавкала грязь, Павлик с трудом обходил едва заметные в ночи лужи. «Какая же здесь тоска, – подумал он, оглядывая темную немую окрестность. – А когда снег выпадет и всё заметет? Что они тут будут делать? Разве что водку пить». Никогда он не подозревал, что в его стране есть такие места, и Непомилуеву сделалось страшно грустно.

В столовой горела свечка. Все проштрафившиеся мальчики и девочки сидели и тихо говорили друг с другом. Они поджидали Павлика, как будто им кто-то сказал, что он вернется, и Непомилуев растерялся, увидев их родные милые лица. Из-за того что был полумрак и сквозняк, а пламя дрожало и металось, он не мог понять, сердятся ли они на него по-прежнему, презирают или не замечают, как раньше. Нет, всё-таки заметили. Задвигались. Подошел Данила, ни слова не говоря, встал напротив. Лица его не было видно, только борода угадывалась в полутьме, она еще больше за это время отросла, как если бы не долгий-предолгий день прошел, а целый месяц или полтора, и Данила казался в сумерках купцом Калашниковым.

«Сейчас вдарит», – подумал Павлик тоскливо.

Он не хотел с Данилой драться. Не потому, что Данила был здоровяк, и еще неизвестно, кто бы кого побил. Он его больше всех любил, и не за то, что Данила был талантливый и умный, а за другое. Потому что если следовать дяди-Лешиной логике, то Данила-то как раз из правильного материала был сделан, а что ошибся – так не бывает человека без ошибок. И если по морде получать, то лучше бы от кого-нибудь другого. И давать в морду тоже лучше другому.

– Ты прости нас, пожалуйста, Павел, – молвил Данила. – Мы перед тобой очень неправы. Мы про тебя плохо подумали.

– Прости, парень, – сказал Бодуэн.

– Извини.

– Прости.

– Не держи на нас зла.

Они все попросили у Павлика прощения, все, кроме одного. Того, кто был больше других виноват, но тот единственный только нахохлился, отвернулся сердито и ничего не сказал. Павлик на него не обиделся, Павлик всем поклонился:

– Бог простит, и вы меня простите, – сам не зная, откуда у него это взялось и как вырвалось.

Метнулось пламя свечи. Бодуэн изумленно на него посмотрел и покачал головой. «Растет мальчик», – прочел Непомилуев в его глазах.

И всем было как-то неловко, и, чтобы снять эту неловкость, заговорил Сыроед:

– Только ты, Пашец, не обижайся опять, но ты и сам себя как фалалей вел. Что, трудно было правду сказать? Или пострадать захотелось? В Миколку поиграть?

Павлик пожал плечами.

– А что случилось-то? – снова спросил он, как спрашивал днем.

– Бабал приходила: где мой кавалерчик? Пусть-де еще приходит. И всё-всё нам про тебя рассказала. Чего ж ты убежал-то от нее? Такой, говорит, хорошенький паренек.

Паренек покраснел, поискал глазами Алену, но ее не было. Спать ушла. Или постыдилась. И слава богу: при Алене он бы совсем застеснялся.

– А кто ж всё-таки стукнул тогда? – спросил Бокренок.

Павлик хотел сказать про то, что ему Леша Бешеный рассказал, и не стал. Стучать плохо, но и выдавать стукачей нехорошо. Тем более не стукач был дядя Леша, а радетель за общее дело. А кто там тайный осведомитель – разобраться надо сначала, всё точно выяснить, а потом уже обвинять.

– Не знаю. Совпало так.

– А сейчас где был? – поинтересовался Дионисий.

– У Леши Бешеного. А до этого – у Семибратского.

Семь пар глаз недоуменно на него уставились.

– Зачем?

– Уговаривал, чтоб вас не отчисляли.

– И что?

– Не получилось, – вздохнул Павлик и случайно задул свечу. – Сколько ни плясал перед ним, сколько ни твердил, что это я вас подпоил и один должен за всё отвечать, бесполезно. Они, говорит, сами взрослые, а с тобой чего толковать – у тебя семнадцать баллов. Иди давай, мешки грузи. Неподатливый Семибратский человек. А с виду так и не скажешь. Дал, правда, один маленький шанс.

– Какой? – повернулся в кромешной тьме Данила.

– Простит нас, если поле уберем за неделю.

Инициация

Сумасшедший алмаз

Мощное начало Wish you were here в половине седьмого утра, мгла, холод, сырость, Павлик уже на ногах. Павлик с этого дня – бригадир. Он сам себя назначил, как бывает в дворовом футболе, когда команда проигрывает и кто-то один на себя игру берет. Никто в бригаде возражать не стал, и Семибратский не сразу, но согласился. Кухню Непомилуев поднял еще на час раньше. В поле всех выгнал чуть свет. А перед этим построил бригаду в шеренгу, как солдат-новобранцев, и объявил новую жизнь. Никаких грузчиков с пулей на сеновале; все в поле. Никакой сортировки; на сортировку Леша найдет, кого поставить. Сортировка их вообще не касается. Там пусть совхозники деньгу зашибают. Для них главное – поле. Мы люди одного поля. Мы все равны. Никаких поблажек, никаких дедов картофельных, никакого завхоза – да и не нужен в бригаде завхоз, – никаких уступок бывшему бригадиру: идешь, Рома, и вкалываешь как все. Никаких перекуров, никаких моих правых соседей и лилипутов, работаем, как работают советские люди в Пятисотом. Последнее, правда, не сказал, а про себя подумал. На обед полчаса. Обед привозит в поле кухня. Берут в совхозе лошадь, телегу и привозят. Потому что лошадь для этого нужна, а не для щегольства. И это раньше всей бригадой тянулись на обед и с обеда, по два часа рабочего времени теряли да еще тихий час себе украдкой устраивали. А теперь времени отдыхать днем не будет ни минуты. Пищу получаем прямо тут, на мешках или на корзинках, кому как удобнее, всё равно долго не рассидишься. На кухне оставил двух девчонок и Кавку. Больше там не надо, справятся.

– Круто берешь, мужик, – поцокал губами Кавка и прикрыл томные глаза. – Смотри пупок не надорви.

– Кому не нравится – домой может ехать с деканатом объясняться, – вспомнил Павлик комиссара.

Белоголовый Озолс выждал два дня, а потом уехал, утратив всякий смысл в Анастасьине находиться. А Кавка остался. Ему интересно было посмотреть, чем дело закончится и как наглый мальчонка взвоет и пощады у бригады за самоуправство попросит. Непомилуев между тем забрал ключи от кладовки, водку всю попрятал и пошел в ларек договариваться, чтоб студентам не продавали. Продавщица зыркнула на него, но не так, как в прошлый раз. С интересом зыркнула и пообещала сделать всё как он просит. Она трезвость у мужчин превыше всех добродетелей ценила. Но Павлик этого не заметил, ему не до женских глаз было. А парни всё равно втайне от него пить ухитрялись, но бригадир и это углядел. Устроил в комнате шмон. Нашел у Сыроеда бутылку и за ужином показательно вылил за окно.

– Ты бы лучше водкой рожу свою протирал несчастную, чем ее, родимую, на землю лить, – сказал в сердцах Сыроед, но Павлик стерпел.

Подошла вечером девчонка неказистая, еле вымолвила тихим от смущения голосом, что у нее недомогание, на работу завтра идти не может.

– Какое такое у тебя недомогание? – спросил Павлик сурово. – Температура есть?

– Нет, – пискнула девчонка испуганно и покраснела.

– Значит, в поле, как все, пойдешь.

«Дурак он, простых вещей не понимает, – подумала она, – или маленький еще, не знает, то же мне, бригадир. Ромка, тот всё понимал. Ромка человек был, кричал, ругался, угрожал, говорил, что всё записывает, у него график есть, его не обманешь, но всё понимал, и его всё равно обманывали, а этот чурбан бесчувственный…» Глаза у нее по-прежнему были синие, простуженные, и в глазах слезы. Но он не замечал.

Поле сырое, грязное, кое-где не то небольшие озера, не то огромные лужи образовались, и копалки по полю не идут, у мужиков вилы да лопаты. Нажимаешь ногой, переворачиваешь с усилием землю да стараешься так, чтобы орудием труда клубни не попортить. Картошку подбирают девчонки и сами ссыпают в мешки. Павлик один закидывает мешки в гусеничный трактор. Валится с ног, но грузит. Но и про подбор не забывает. Он как полководец на этом поле, его должны все видеть, и он должен видеть всех. Отвоевывают у поля метр за метром. А вечером по-прежнему сухой закон. И чтоб соблазна не было, наказал Кавке: никаких грибочков, ни соленых огурчиков с хреном, ни тем более кур ворованных. Каши наварили, молока парного попили, чайку хлебнули – и спать. Праздновать будем, когда работу закончим. Всю бригаду напоит, а пока с утра опять Wish you were here. Еще мощнее и глубже, когда раскаты музыки перерастают в отчаянный крик: Shine on you crazy diamond!

Хочешь не хочешь, от этого крезанутого даймонда проснешься.

– Пахмутову с Добронравовым ставь, – ворчал Сыроед. – И вновь продолжается бой…

Через день другая девчонка подошла:

– Я сегодня не могу в поле идти.

– Почему?

– Потому что не могу.

– Ничего не знаю.

– А я не пойду, и всё, понял?

Эта поупрямей была, сербско-хорватский учила и дипломатом мечтала стать.

– Не пойдешь? – рассердился на черноглазую ослушницу бригадир. – Значит, выговор получишь. И посуду на всю бригаду до конца срока будешь мыть.

Должность кого хочешь испортит. Был хороший парень Павлушка Непомилуев, пусть и с придурью, стал начальником и вмиг офуел. Всё видит, всё замечает, сигарету лишнюю не даст выкурить после обеда. И погода, как назло, установилась. Сухая, ветреная, солнечная до рези в глазах. Оттого и светает раньше, и темнеет позднее, а бригадиру дай волю, он и ночью заставил бы всех вкалывать. Зверь, а не человек. Озера испарились, тритоны сдохли, земля просохла, пошли копалки, показатели стали лучше, и вот уже Семибратский мог докладывать на факультет: сокращаем отставание от плана. За неделю, конечно, не управятся, но если такими темпами пойдут, то за две – две с половиной недели, может, и добьют это поле проклятое. Только бы погода не подвела. Но пока укрывал ночами землю тяжелый осенний туман, а утром поднималось из-за дальнего леса не до конца остывшее солнце, растапливая не успевшие промерзнуть, а лишь покрытые инеем долгие грядки, они спасали урожай, и уходили с поля груженые телеги, заполнялись земляными яблоками неподъемные мешки из-под кубинского сахара, грузились в трейлеры, и летели добрые сводки на родной факультет: не будут зимой голодать профессора и доценты, не станут попрошайничать старшие и младшие преподаватели, досыта наедятся ректор с проректорами и деканы со своими замами по учебно-воспитательной, идейной, научной и творческой работе с одаренной молодежью, а на десятом этаже высокого, со шпилем и звездой здания собирался вечерами большой партком, и вечно отстающий, аполитичный, сомнительный филфак впервые начали ставить в пример другим факультетам: поглядите-ка, мальчиков почти нет, а вон какие показатели.

Мыслительный волк

Всё хорошо было, только стал Павлик сам чувствовать какое-то недомогание и вечером думал, у кого бы ему назавтра отпроситься и дома остаться. Голова болит и кружится, тело ломит, перед глазами воспаленными мушки летают. Из последних сил мешки тягал. А признаваться в своей слабости неудобно было, неловко, и оттого злее и беспощаднее к себе делался. Ну и другим тоже доставалось.

– Почему опять не работаем? Вы уже курили час назад.

Семнадцать баллов – и смех и грех. Побить бы дурака втемную, да жалко его. Дразнили только за ужином, пели хором:

Чайничек с крышечкой,Крышечка с шишечкой,Шишечка с дырочкой,Из дырочки пар валит.

И смеялись. Павлик не понимал, что в этой песенке обидного, но что-то ведь было, раз они пели. Он догадывался, что хотят его разозлить, вывести из себя, а сам думал: смейтесь, дразните, только работайте, миленькие, христаради, работайте, как в детстве мама иногда говорила, и он вдруг вспомнил это странное слово. Ночами, правда, плохо спал. Ложился раньше всех, когда уходили из зеленого домика парочки звезды на небе считать да в стожках обниматься, а самые отчаянные договаривались и брали по очереди висевший в укромном месте узкий ключ от лазарета (ключ этот Павел, как ни суров был, всё ж не решился себе по праву бригадира присвоить, хотя раньше у Ромы его надо было заранее просить, а он еще не каждому его давал), и грустили те девчонки, которым мальчика не досталось, потому что опять же филфак.

Мудрая Алена читала вслух неохваченным сестрам назидательный английский роман, а ее целомудренный трубадур давно уже спал, но среди ночи просыпался, ворочался, и тревога его томила и не отпускала, мешая в молодой сон провалиться. Мысли не любовные, но производственные бригадира донимали: привезут ли мешков достаточно, не сломаются ли копалки, приедет ли вовремя трактор, не будет ли простоев, ведь ни часу нельзя терять, и так дни короче становятся, на глазах свет тает. А если опять ведра и корзины покрадут? Как тогда быть? Крадут совхозники, в своих усадьбах краденым пользуются и не таятся, а отвечает за всё факультет. А почему крадут, как можно в своем родном совхозе, у самих себя же красть? И ведь все знают, кто ворует и сколько, потому что деревня. И не смущаются, не стыдятся, привыкли воровать. Горючее, корма, удобрения, стройматериалы, дрова, инструменты, провода, гвозди – всё уносят. Привезли уголь из совхоза, а там пыль ни на что не годная. Хороший уголь украли, а студентам дрянь подсунули. Другой раз бессонной своей ночью увидел Павлик, как неизвестный человек с канистрой к зеленому домику направляется. Испугался начальник, что злоумышленник поджечь студентов хочет, выскочил чуть ли не в одних трусах на улицу, а тот только головой замотал: не боись, парень, свои. И сам, ничего не стесняясь, подошел к трактору, слил из него солярку и домой потащил.

Непомилуев, хоть и понимал, что тут уж точно стучит, но не утерпел и рассказал наутро Леше Бешеному, а тот только рукой махнул с досады:

– Да знаю я, знаю. А что с ними, Пашка-молодца, поделаешь?

И было что-то в его голосе такое, что Павлика вдруг пронзило: а что, если и Леша Бешеный сам на руку нечист и всё его добро не только трудом, но и воровством нажито? А директор с его роскошным домом и личным автомобилем, а агроном, а главный экономист? Они на своих машинах ездят, а за бензин cами платят или в совхозе берут? И только ли бензин? На поле иногда приезжали государственные машины с оплаченными в совхозной конторе накладными. Заплачено за пять мешков, просят положить десять, мы-де договорились.

– С кем вы договорились? – вскипал Павлик. – Если написано в накладных пять мешков, значит пять.

– Тебе какое дело? – Мужики были разные, но говорили примерно одно и то же. – Ты студент? Студент. Вот и грузи, сколько тебе велено. А вы чего, парни, стоите? – обращались одни повелительно, другие заискивающе к структуралистам, с удовольствием наблюдавшим за Непомилуевым. – Грузите давайте. На пиво дадим.

– Не, мы без старшого никак не могем, – отвечал Сыроед басом. – Строг больно, да и драчлив не в меру. Вы лучше идите, граждане жулики, с директором договаривайтесь.

– Да договорились уже! – вопили казенные мужики, на «жуликов» не обижаясь.

– Вот с директором сюда и приезжайте, – возражал Павлик свирепо, и в морду хотелось им дать. Потому что, понимал юный руководитель, тут уж точно враги, вот где антисоветчики самые лютые. Не на словах, а по делам своим. Ворюги, сытые, наглые, ничего не боящиеся, у государства ворующие. И такую ощущал ярость и ненависть к ним, что криком хотелось на всю деревню заорать, чтобы все услышали: держи вора!

– Ты хоть понимаешь, откуда эти оглоеды? – спросил у Павлика опытный Рома Богач, после того как тот отправил ни с чем очередную машину, записав, к возмущению хозяина, ее номер. – Райком, райисполком, военкомат, обэхаэсэс, милиция, суд, прокуратура, – загибал он пальцы. – Конечно, не сами, а шестерок своих присылают, но ты с ними бодаться будешь?

– Буду, – сказал Непомилуев твердо и достал свой список.

– Ну и куда ты эту цидулю отдашь? В ООН? В Интерпол? Или хочешь, чтобы совхоз с ними ссорился? Или факультет? Ты думаешь, там про это никто ничего не знает? Ты чи, може, хлопец, диссидент який таемный? На Гельсинску спилку працюешь?

– Да никакой он не диссидент, – засмеялся Сыроед. – Немец он. Шпрехен зи дёйч Иван Андрейч. У нас был в стройотряде под Целиком один такой. Фолькер из Ляйпцига. Хороший был немец, водку пил как все. А потом прораб попросил яму выкопать метр глубиной. Ну мы вырыли, натурально. А Фолькер полез ее мерить. Восемьдесят пять сантиметров, говорит, давайте дальше копать. Мы его, естественно, послали. Он за лопату. – Сыроеду бы только поболтать, ничего не делать, но перебивать его Павлику было неловко, подумают еще, что он рот подчиненным затыкает. – На принцип пошел, ну и мы на принцип. Тебе надо, ты и копай. Сидим, курим. А Витек потом приходит и говорит ему: ты чё, сдурел, фриц, куда такая яма?

– Это другое совсем, – сказал Павлик отрывисто.

– Другое? Ты пойми, дурачок, у них тут жизнь так устроена, и тебе этой жизни всё равно не понять. Такая-сякая, нравится она тебе, не нравится, но они живут, как живут, и им твоя правда не нужна.

– Правда всем нужна, – утвердил Павлик упрямо, пытаясь отогнать Сыроеда, как жужжащую над ухом муху.

– Ты приехал и уедешь, а им тут жить и с этим начальством дело иметь, – рассердился Богач. – До чужого монастыря со своим уставом, сынку, ни лизь.

Но Павлик ни Сыроеду, ни Богачу не верил. Какой же чужой, если для него он был родной? А только получалось, что в этом родном монастыре маленькие люди воруют мало, большие – много, вот и вся разница, воруют деревенские и воруют городские, и если Богач прав, то воруют те, кто вообще не имеют никакого права воровать, и страшно было про это думать, тут уж точно от таких мыслей свихнешься. Но и не прогонишь их, потому что мысль сильнее и ей не прикажешь: сюда ходи, а туда нет, эта мысль правильная, а та – зловредная.

Непомилуев не то что до такой степени наивен был, что не знал ничего про воровство в своей стране, – нет, он знал, конечно же, догадывался, он кино смотрел про берегись автомобиля и книги читал, где попадались малосимпатичные персонажи, но ему казалось, что только в кино это и могло быть; сам же он раньше никогда с воровством открытым не сталкивался, никогда в Пятисотом чужого не брали, ни личного, ни общего, и в голове у Павлика не умещалось: почему же здесь всё по-иному, будто это другая страна? Пока в поле работал, не обращал внимания, а как стал начальником – увидал и содрогнулся. И может, для того и стал?

«А студенты кур крадут, – вдруг прорезался посреди этой бессонницы то ли его собственный внутренний голос, то ли спорил с ним случайно проснувшийся Сыроед либо Бокренок, – в огороды залезают, яблони чужие обтрясают». И вроде бы ерунда, ну подумаешь, курицу украли или яблок нарвали, но получается, и те и другие друг друга стоят. Вся страна, что ли, ворует?

«Вся, дурашка, вся», – хихикал кто-то злобный, кто поселился внутри Павлушиной головы и с кем Павлик мысленно спорил. И что с этим делать? А ничего не поделаешь. Народ такой. «А завхоз твой почему, думаешь, уехал? Потому что с тобой не нахапаешь. А раньше можно было хапнуть. И Богач всё знал. И повар. И все его покрывали, потому что он с ними делился. И ребята не возражали, потому что их работать много не заставляли. Всем удобно было. А ты взял и всё порушил. А зачем? Тебе-то чего до этого поля и этой картошки? Кому и что ты хочешь доказать? А ведь мог бы по-умному, по-взрослому. Имеешь право себе взять, раз начальник. Только по чуть-чуть бери, не зарывайся». «Нет, я не буду воровать, – говорил Павлик. – Я работать буду». «А что изменится? Ты один, а их вон сколько. И ничем ты не лучше прочих, – возражал тайный Павликов мучитель. – А знаешь почему? Потому что ты шантажист. Ты обманом заставил их работать. А это по-советски разве, прыщавенький? Или они правы: это по-советски и есть? Как каша с молоком в детском садике. И вся страна так живет – на насилии да на обмане. Ведь если они всю правду узнают, как ты им тогда в глаза смотреть будешь?» И тревожила, и свербела мысль, сверлила Пашину голову, как будто и в самом деле кто-то приставил к голове ручную дрель, а потом начала путаться, мешаться явь со сном, и Павлик оказывался в незнакомых горах, куда вез его факультетский автобус, и снова пили водку парни, и нянечка-деканша сидела за прялкой на заднем сиденье, пряла верблюжью шерсть, внимательно за всеми глядела и просила студента показать ей блокнот, много ли он выучил новых слов, и что-то записывала сама. Но обрывалась нить, просыпался начальник в испуге, в холодном поту и смотрел за окно, не рассвело ли там, не проспал ли он, не пропустил ли будильник и то время, когда надо заводить ребятам «Пинк Флойд»? Никто же не подстрахует, все только рады будут.

А в Пятисотом и вовсе уже холода настали, думал Павлик и смотрел, как бьются голые ветви старой усадебной липы о печальный деревенский фонарь и тень от веток ложится на стену и дрожит. Он вспоминал иногда свою возлюбленную родину, видел во сне ее гольцы и распадки, ее окруженные лесом аккуратные невысокие дома, специально построенные так, чтобы их труднее было обнаружить с воздуха, ее веселых и ответственных жителей, которые каждое утро спускались под землю, в огромный город с глубокими тоннелями, шахтами и разветвленными ходами, и этих тоннелей было в несколько раз больше, чем линий московского метро, и там на глубине оберегали покой родной страны, себя не жалея. И не потому, что их кто-то обманывал или принуждал. Но страна про них ничего не знала, а если бы знала, то, может быть, и постыдилась бы так себя вести. И снова путались сны и явь, и снова не понимал он, где находится. Бригадир, начальник… Какой он, к черту, начальник! Мальчишка, недоросль, недотепа, что он себе вообразил и кого дурачит, в какие взрослые дела лезет, ничего в них не понимая? Но отцу и матери Павлик не жаловался больше, нет. Сам всё делал. А мать, может быть, и хотела ему что-то сказать, да он не слышал, не слушал, потому что мама что? Только пожалеть могла, а ему не надо было ее жалости. Он выстоять должен был. Он доказать должен был не Леше Бешеному, не бригаде, а себе самому доказать, что из правильного материала сделан и никакой он не кактус мексиканский.

Цветочная группа

Один только человечек по-прежнему смотрел на Павлика исподлобья, делал всё нехотя, спал по-прежнему одетый и в сапогах, а вставать вовремя всё равно то ли не хотел, то ли не мог, и на поле опаздывал, и с поля, когда в голову ему взбредало, уходил. Непомилуев не знал, как заставить его работать, но и наказать рука не поднималась.

– Дай я с ним, с паскудой, разберусь, – предложил Богач. – Ты вон девчонок обижаешь, а с этим интеллигентничаешь. У него же просто совести нет. Вся бригада в поле, он один сачкует.

– Не надо, я сам поговорю.

Подошел после ужина. Сел рядом. Протянул пачку сигарет. Тот не отказался, взял. Сидели, курили молча, как два настоящих взрослых мужика, которые друг друга много лет знают и без слов понимают. Один большой такой, медвежеобразный, другой маленький, как воробышек.

– Слышь, Бокренок, я тебя спросить всё хотел. А тот мальчик из детского садика правда не умер? Он же должен был умереть. Ну не той ночью, так следующей. Это же не проходит просто так.

Бокренок поднял глаза:

– Молочком его отпоили в деревне.

– Молочком?

– Старушка там одна была за железной дорогой. Козу держала. И он летом ходил со своей бабушкой к этой старушке за молоком. Не пил, ходил просто. – Бокренок не рассказывал, не вспоминал, а как будто провалился в колодец, там увидел что-то и Павлику докладывал. И голос его доносился глухо и гулко, как из всамделишного колодца. – А старушка что-то почувствовала. Бабой Нюрой ее звали. У нее глаза глубокие были, черные и никогда не улыбались. А она сама маленькая такая была, – сказал Бокренок с нежностью, и глаза у него увлажнились – сейчас заплачет. Непомилуеву даже неловко стало. – А он чувствовал, что беда всё ближе и никак беду не обойти. И небо было уже не такого цвета, и солнце мутное, и всё меркнуть начало. Он бабушку спрашивал свою: «Почему солнце белесое?» А она не понимала. Обыкновенное солнце, отвечала, и небо как всегда. «Нет, бабушка, другое, как ты не видишь?» – «Ты лучше поди с ребятками поиграй». – «Не хочется». А та старушка поглядела на него, всё поняла и сказала: «Ты пей молочко от козочки моей, яичко курье каждый день кушай, и всё пройдет у тебя».

– И прошло?

– Не совсем. Его всё равно в цветочную группу потом не взяли – бабушка переживала.

– Какую группу? – не понял Павлик.

– Он когда уже в школе учился, то их классу поручили поздравлять делегатов съезда КПСС. Ага, того самого, который «съест капээсэс». Отобрали тех, кто лучше учится, и сказали, что они будут вручать цветы членам Политбюро. А он хорошо учился. У него только одна четверка была. По пению.

– По пению всем пятерки ставили.

– А ему четверку, потому что он на пении в окно смотрел. И всё равно его взяли в цветочную группу и выдали синие шорты, гольфы, пилотку и белую рубашку. И он ездил вместе с другими детьми на репетицию во Дворец съездов в Кремле. И они по команде выбегали на сцену и репетировали, как будут вручать цветы. Их заранее распределили и сказали кому. Он должен был вручать товарищу Кириленко и очень этим гордился. У него лучше всех получалось на сцену выбегать и цветы дарить, и его очень хвалила красивая девушка, которая за цветочную группу отвечала. А потом подошла женщина с шиньоном, посмотрела на него недовольно и сказала при всех: «А чегой-то он у вас такой дохленький?» Все засмеялись, а его перевели из цветочной группы на третий ярус.

– Куда перевели? – опять ничего не понял Павлик.

– Когда дети поздравляли делегатов съезда, то одни выбегали на сцену и дарили цветы президиуму – членам Политбюро или ЦК, – а другие просто проходили между рядами – кто в партере, кто в бельэтаже, а кто на ярусах – и там с поднятыми руками стояли.

«Какие они всё-таки разные люди, – уважительно подумал Павлик о структуралистах, – один съезд партии приветствовал, а другой – кресты могильные».

– И мальчика отправили на самый верхний ярус, где сидели самые неважные делегаты, которые чувствовали себя, наверное, такими же обиженными, как его бабушка. Ему-то самому всё равно было. А ей нет. Вот что такое, Пашка, твоя советская власть. Лицемерная, лживая, трусливая, бессильная. Сборище старых маразматиков, которые давно уже ничего не понимают и страну непонятно куда ведут. – И он добавил что-то короткое, невнятное.

– Что-что? – переспросил Непомилуев.

– Передаю по буквам: Мазуров, Устинов, Демичев, Андропов, Капитонов.

Павлик сообразил и опечалился так, что даже выпить захотел из припрятанного. А Бокренок не унимался.

– Я видел их лица и всё понял, – зашептал он лихорадочно, и Непомилуеву почудилось что-то безумное в его душном, срывающемся голосе. – Они не потому не разрешили мне цветы вручать, что я бледный был или у меня четверка по пению, нет. Они, Павлунька, испугались, что я всё пойму и их главный секрет узнаю.

– Какой секрет? – Бригадир подозрительно поглядел на Бокренка.

– А я всё равно всё узнал. Я хоть и далеко стоял, но у меня зрение острое. Я всё разглядел. Они, Паша, не такие, как в телевизоре или на портретах, которые на демонстрациях носят, они бездари, ни на что уже не способны, они импотенты и дальтоники, на красный свет едут, и вся страна у них в заложниках.

«Сам ты импотент и дальтоник», – подумал Павлик, который хоть и не знал, что эти два слова значат, но справедливо рассудил, что тоже, должно быть, ругательства неприличные, а успокоился, наоборот, оттого, что тайна была пусть неприятная, но всё-таки не самая главная, не военная.

– Слышь, Бокренок, а ты вот всё это так говоришь, потому что на ту тетку с шиньоном закусил, да?

– Что? Да пошел ты…

Бокренок вскочил было, но Павлик его не пустил:

– Погоди. Я другое хотел тебе сказать.

– Да я вообще с тобой говорить после этого не собираюсь, – завелся Бокренок. – И знать тебя больше не желаю. Я с ним как с человеком…

– Давай дружить будем.

Сказал и сам удивился, как это вышло. И подумал, что Даниле не решился бы дружбу предложить, Бодуэну не стал бы, Сыроеду, пожалуй, тоже, несмотря на разговор в ночном лесу, а вот Бокренку сказал, хоть он и не подарок был да и взгляды у паренька сомнительные. А тот помолчал сначала, тоже, наверное, призадумался, с чего это вдруг, а потом спросил не то насмешливо, не то серьезно:

– А ты мне дружбу свою навязываешь, чтобы я на работу вовремя вставал и с поля не уходил, да?

Непомилуев покраснел от обиды, поглядел на Бокренка и засмеялся. И тот засмеялся ему в ответ, как Крошка Енот из сказки.

– Ладно, давай дружить. Только ты меня по имени тогда зови. Женя я.

– Хорошо, Жень, только мы не сейчас дружить будем.

– Почему?

– Я сейчас никому здесь не друг, – произнес Павлик с печалью. – Я даже на Алену не смотрю и с ней не разговариваю, потому что никому никаких поблажек. Она сердится на меня, наверное.

– Это вряд ли.

– Почему?

– Ленка красивая, – сказал Бокренок задумчиво. – Но холодная, как Снежная королева. И опасная.

– Чем же это она опасная? – удивился Павлик.

– Литовка, смерть, коса, – ответил Бокренок и запрокинул голову.

Мандрагора

С бригадирства Непомилуева скинули через неделю. С утра пошел наконец дождь, и бригада вздохнула с облегчением, радость свою не могла скрыть, на Павлика посмотрели одни насмешливо, другие сочувственно, но каждому так приятно было слышать, как стучит по крыше благословенная вода небесная и капли сползают по стеклу. Хороший дождь, правильный, не на пару часов, а на весь день, а может, и на два. И небо было обнадеживающее – низкое, тучное, и капли от воды весело отскакивали, а круги от них по лужам расходились. Народ хотел опять про чайничек с крышечкой спеть, но физиономия у бригадира была такая постная, что осеклись. Проще было дурака вовсе не замечать.

Позавтракали неторопливо, как давно уже не завтракали, поболтали всласть. Чайку еще себе налили, кофейку. Сигаретку лишнюю выкурили. Хорошо, когда никто тебя не подгоняет, не стоит над душой и не строит. И уже не как яростный красноармеец, а точно скорбная Родина-мать с плаката. А потом собрались было по комнатам разбрестись, хозяйством заняться, девчонки не постиришку заурядную, не просто какие-нибудь там «недельки», а большую, настоящую стирку задумали – черт его знает, сколько тут еще сидеть придется. И даже мальчишкам обещали их рубашки и майки постирать, а трусы и носки сами, сказали, жмыхайте, мы вам воды горячей оставим. Оглянулись, чтоб и Павлушкину страшную одежку, так и быть, взять, но бригадира и след простыл. И всё понятно сразу стало, и хорошее настроение как рукой сняло, и стирка отменилась.

Нет, конечно, они возмущались, кричали, что это шантаж и пупс повел себя непорядочно, потому что, если бы только он им посмел приказать, прикрикнуть на них, пригрозить, потребовать, да просто попросил бы их: давайте, ребят, а? – они бы его с чистым сердцем по известному всем уже адресу послали и с места не сдвинулись. Но этот самозванец, которого они сами себе на голову в каком-то умопомрачении навязали, вынудил их тащиться в это чертово поле, когда на тебя льется не сентябрьский, а октябрьский холодный дождь, хлещет в лицо, залезает за шиворот вода, и через час они все будут мокрые, а мокрая картошка никому не нужна, и вообще ведь не было такого ни в одной бригаде, чтобы люди в дождь работали. Они же не мужики и бабы поротые, но всё равно пошли в поле, где он упрямо втыкал в землю вилы и не мог скрыть счастливой улыбки, ради которой и надо было идти.

Не все вместе и не сразу пошли: сначала только одна девчонка, не та, у которой самая гибкая в бригаде поясница была, светлые волосы из-под платка выбивались и щекотали шикарные Павликовы щеки, – другая; за ней еще несколько, за ними парни, которые с этими девчонками дружили, потом другие девчонки и другие парни, потому что тем, кто оставался, стыдно вдруг стало друг на друга смотреть. Ругались, чертыхались, матерились, обещали назло всем заболеть, и не какой-нибудь банальной простудой, а настоящим воспалением легких, но пошли и собирали под дождем эти дурацкие подземные побеги, которые черт догадал Колумба или кого-то там еще привезти из Испанской Америки, а царь Петр насадил их на безжалостных крепостных полях, как Сталин Маяковского, и правильно делали старообрядцы, что бунтовали, отказывались эту мандрагору выращивать и считали ее антихристовым фруктом, который родился не от чего-нибудь, а от семени проклятого яблока, брошенного на райскую землю первым человеком. И картошка поэтому тоже проклята.

А главное, что мне непонятно, разглагольствовал Сыроед, раньше всех в поле притащившийся и больше всех возмущавшийся, для кого они эти пом де терр, эти потейтоузы, пататасы, земьяки и брамборы собирают, потому что никто и никогда не видал такую шикарную картоху в магазинах, где для простых людей одна только гниль продается из мусоропровода, а значит, и эта «картофка» тоже сгниет на какой-нибудь бесхозной овощной базе в Раменках, как гниет всё в насквозь прогнившем государстве. А если это не так, а если вот эта крупная, плотная, синеглазая, без единого изъяна, исключительная соланая тубероса идет в спецраспределители для советской номенклатуры, как остроумно возразил Сыроеду Данила, то тем более пошла она с этой номенклатурой в жопу, и всё туда пошло, и блаженный их бригадир в том числе и в первую очередь. Потому что если он урод и дебил, то почему все остальные должны на него походить?

– А пищу как я буду сегодня в обед принимать? Стоя? Как лошадь? Или прием пищи по случаю дождя и невесомости отменяется? И мне после этого всего еще и ни капли сегодня вечером опять не нальют? – демонстративно не замечал Павлика Сыроед, но говорил так громко, что на всё поле было слышно и даже до лагеря доносилось, а может, и до факультета. – А если он никакой не дурак, а, наоборот, как Гриша правильно сказал, жлоб, карьерист и из шкуры вон лезет, чтобы его оценили и избрали не знаю там куда, в бюро курса, или приняли в эту безумную, бесчестную и бессовестную партию, которая всех достала со своим прошлым, настоящим и будущим, то остальные вообще тут ни при чем. И не надо никому делать замечаний, что-де при девушках нельзя такими словами выражаться, – орал Сыроед в насквозь промокшей шляпе, расходясь еще злее, чем дождь на поле, – потому что, во-первых, мы филологи и для нас запретных слов не существует, а всё суть корни, морфемы, фонемы, лексемы, синтаксемы, темы-ремы и прочие фигемы, а во-вторых, никаких девушек в этих безумных локусах давно не осталось, ибо все мы превратились в бесполых товарищей. Не в людей одного поля, как этот дурик нас учит, а людей одного пола. И разве вы не видите, как утонченные филфаковские девочки, которые на этот филфак поступили для того, чтобы Лорку и Цветаеву читать, второй месяц подряд, без выходных дней, задницы задрав либо на карачках, что для девочек еще вреднее, по чужим полям ерзают и подтрухивают, никаких мальчиков уже давно не стесняясь. А у некоторых и «красная армия» из-за такой жизни вовремя не приходит либо вовсе нейдет, и они из-за этого, понятное дело, нервничают, раздражаются и пугаются, хотя положенные дни отгула всё равно себе требуют.

Тут у юных леди совсем уж глаза округлились, и никто не знал, то ли возмущаться, то ли хохотать, то ли по морде нахалу дать, но Сыроед был и вправду хорошо невоспитан, а девчонкам сочувствовал за совершенство их женской природы, которое ошибочно принимал за ущербность.

– И никакая это потому не картошка, а сплошная дефлорация, и что мы за страна такая: мало картошки уродилось – беда! Много картошки – беда! И ведь никто не возмущается, не протестует, ни родители наши, ни профессура либеральная, терпят это безобразие и унижение, когда студентов из года в год, как рабов на плантации, отправляют, и ладно опять же нас, логофиликов, которые никому не нужны и занимаются самым бесполезным на свете занятием – книги за деньги читают, – ну а когда это будущие инженеры, когда врачи, когда физики? А у нас потому ракеты в Плесецке взрываются, поезда да электрички под Серпуховом и в Таллине сталкиваются, дома из-за взрыва газа разрушаются, что никто в стране своим прямым делом не занимается, а вот благодаря таким благодушным идиотам, как их самозваный бригадир, всё еще до сих пор не рухнуло, хотя давно уже должно было развалиться. И чем быстрее развалится, тем лучше будет для всех. И прав был тот, кто согласился бы жить целую вечность, лишь бы только ему показали уголок, где не всегда есть место подвигам, и таким уголком было анастасьинское поле до тех пор, как тут не появился этот Турсунали Матказимов.

– Это кто такой? – спросили у Сыроеда уважительно, но он только сделал в ответ зверское лицо и отправил всех прямиком в свое пионерское электроугольское детство, и если тут есть стукачи, то пусть прямо сейчас бегут и доносят, а он, Эдуард Сыроедов, больше ни бояться, ни терпеть, ни подтрухивать не станет и будет говорить всё, что думает, и если они всё-таки однажды вернутся в Москву, то не где-нибудь, а на семинарах у Суща он всю правду про нашу жизнь расскажет, ибо только здесь и сейчас он понял – раньше догадывался, предполагал, а сейчас увидел, – в каком дерьме мы живем. И что такое настоящая свобода, которую никто у него отныне не отнимет, он тоже только здесь понял.

– И это есть то единственное, ради чего и стоило сюда ехать! – заключил Сыроед свой политический доклад, и все охотно болтуну внимали, и Павлик тоже с удовольствием слушал, и не только потому, что всякому приятно оторвать голову от грядки и поглядеть на то, как другой человек изгаляется, а потому, что бригадир вдруг поймал себя на странном, новом и необычайном ощущении: как это, оказывается, сладко, когда про тебя говорят, а хорошее или плохое – не так уж и важно.

И много как они и ругались, и злились, и жаловались, и угрожали, и говорили ужасные-преужасные вещи, и никаких стукачей и вправду не боялись, но дело делали, и никто из них на следующий день даже не кашлянул, а потом, много лет спустя, когда их дети не могли понять, что такое картошка и при чем тут студенты, за какие грехи должны ее убирать, взрослые дядьки и тетьки – толстые, лысые, скучные, где только ни живущие и чего ни повидавшие, – ловили себя на мысли, что то был счастливейший день в их жизни, вспоминая его с нежностью и печалью и жалея своих неразумных деточек, которым этого счастья не обломилось.

Но только это потом. А тогда на поле почему-то вдруг опять приехал трезвый, как ясный день, комиссар Семибратский, поглядел на студентов, которые под дождем в сумерках корячились, головы не подымая и своих озябших грязных рук с едва гнущимися пальцами не чуя, на бригадира изможденного полюбовался, подозвал его, поздоровался за руку, предложил подмокшую болгарскую сигарету марки «Стюардесса» («Спасибо, у меня “Опал”», – острил в таких случаях Рома Богач и сам же заразительно ржал, а девушки морщились, потому что шутка была тупее некуда и приелась, но Рома всё равно ее упорно повторял) и сказал миролюбиво:

– Ну знаешь, милый, так тоже нельзя. Они ж всё-таки люди, а не автоматы. И тебе с ними учиться и славу наживать. – И прибавил насмешливо: – Можешь передать им, что я их и так прощаю.