Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Михалыч достал из сумки носовой платок, на котором шариковой ручкой была нарисована толстая русалка с кукольным лицом и круглыми удивленными глазами, вокруг нее завивалась колючая проволока, а позади вставали церковные купола и кресты.

– Марочка… Красиво?

Король кивнул с видом знатока, разглядывая расстеленный на прилавке платок:

– Недурно.

– А вот еще, зацени. – Михалыч выложил на платок нож из заточенной вилки с ручкой, сделанной из зажигалки, иконку из фольги и четки. – Всё оттуда, из-за колючки. Кореша мне спецом прислали. Там такие художники работают, что ты! Айвазовский отдыхает! На воле таких штучек днем с огнем не сыщешь. А еще смотри, какая у меня красавица есть.

Восхищенно улыбаясь, Михалыч осторожно извлек из сумки неуклюже слепленную фигурку голой женщины с крашенными черным короткими волосами и глазами, которая лежала на боку, кокетливо поджав под себя левую ногу. – Как живая, а?

Никогда не скажешь, что из мякиша! Во люди умеют, правда? Во мастера! Какие таланты зазря пропадают! – Бережно держа двумя пальцами за талию, он положил фигурку на прилавок перед Королем. – Но это по особой цене, только для тебя. От души ведь, чесслово, отрываю.

– Смотри, Вик, на тебя похожа, – сказал Король невысокой брюнетке с короткой стрижкой, одной из своих преданных поклонниц, подошедшей и вставшей рядом. Глядя то на вещи на прилавке, то на Короля, она пыталась по его реакции угадать, как ей к ним относиться.

– Скажешь тоже… – Она неуверенно усмехнулась.

– Точно, Вик, вылитая ты, – с готовностью подтвердила слова Короля другая его поклонница, Лера (та, что спрашивала, заглядывая в глаза пишущему Карандашу: “Обо мне, да?”). – Саму себя, что ли, не узнаёшь?

Обиженная Вика отошла к соседнему прилавку, а Лера немедленно заняла ее место возле Короля.

– А перышко! Ты погляди, какое перышко! – увлекшись, продолжал нахваливать свой товар Михалыч. Он взял небольшой ножик из вилки и стал, крутя, играть с ним, при этом его заскорузлые пальцы с желтыми окаменевшими ногтями обрели легкость и точность, едва ли не пианистическую мягкость. – Где тебе еще такой сделают? Где еще ты таких умельцев найдешь?! Эх, знал бы ты, Кирюха, как я по зоне скучаю! Вроде уж сколько лет прошло, как откинулся, а до сих пор снится! И даже, не поверишь, чем больше времени проходит, тем ярче как-то снится, живее… – Михалыч говорил, обращаясь к Королю, но краем глаза явно учитывал и внимание красивой Леры, смотревшей на него с боязливым изумлением. – Сначала-то, конечно, как на волю вышел, и вспоминать не хотелось, а потом как пошла сниться – что ты тут поделаешь?! Так и вижу, как сидим мы с корешами в биндюге – сарайчик такой у нас был на промзоне, – покуриваем, и даже лиц в темноте толком не различить, а всё равно знаю: все свои, проверенные, любой за тебя руку отдаст. Не то что на воле – не поймешь, что за люди кругом, тьфу, а не люди! Я иногда, чесслово, думаю: пропади она пропадом, эта воля! Может, отчебучить что-нибудь эдакое, чтоб надолго запомнили, инкассаторов на сто мильенов облегчить или Кремль, что ли, поджечь – жаль, он, подлюка, каменный, не загорится, – гульнуть от души, а потом обратно, к своим. Да только возраст уже не тот, здоровья никакого нет, тяжеловато мне теперь там будет. Видно, здесь судьба доживать. – Михалыч вздохнул, поскреб щетину на подбородке. – Так ты берешь, нет? Мне же деньги на поправку здоровья нужны, а то бы никогда такую красоту не продал.

Поторговавшись – как же без этого, – Король взял марочку с русалкой и фигурку из мякиша.

– Остальное себе оставь. У меня досок самодельных хватает, и четки такие есть, и перышки.

– Я и не знал, что ты тюремные изделия тоже собираешь, – сказал Карандаш. – Ты мне их не показывал.

– А ты много чего не знаешь. Как я могу их пропустить, если это всё наша история, самое, можно сказать, ее сердце, самая заветная часть! Вот Михалыч не даст соврать.

Михалыч ухмыльнулся, но ничего на слова Короля не ответил. История так история, вам, молодым, виднее. Убирая вещи обратно в сумку, только посетовал, что Король не взял ножик:

– Тонкая ж работа, штучная вещь! Хотя, конечно, как знаешь… Пускай мне остается. Погляжу на него – вспомню нашу биндюгу… – Он хмыкнул что-то невнятное на прощание Королю и его спутникам и стал смотреть в сторону, поверх голов.

Взгляд его потускнел и застыл, сделавшись похожим на отсутствующий взгляд Марины Львовны, когда она, с головой уйдя в память, часами стояла у окна с холодным отсветом зимнего дня на замкнувшемся лице.



Иногда Король приглашал своих избранных последователей, ядро своей свиты, к себе в гости. В это ядро входили те, кто не покинул его после закрытия Тишинки в начале девяностых, когда ему пришлось переключиться на далекие от центра барахолки, расположенные за Кольцевой дорогой. Добираться до них было сложнее, и главное, они были лишены легендарного обаяния Тишинки, существовавшей с незапамятных, чуть ли не с довоенных времен (никто до конца не верил, что ее закроют, и все-таки это случилось), поэтому многие отсеялись, свита поредела, остались лишь самые преданные, верные из верных. При переходе с одного рынка на другой их состав тоже менялся, но Карандаш со своими блокнотами, флегматичный Боцман, высокая, с водянистыми глазами и приоткрывающей верхнюю десну улыбкой Лера и ни на шаг не отходящая от Короля, готовая стерпеть все его насмешки Вика не покидали ядра свиты никогда.

На вечеринки Короля попасть хотели многие, поскольку было известно, что на них он открывает свои запасники и раздает в пользование гостям – только на один этот вечер – разные необыкновенные вещи из своих коллекций. Карандаш охотно брал себе что-нибудь военное: френч, гамаши или брюки галифе. Боцман обычно получал котелок или даже цилиндр, преображавший его – вместе с подтяжками и галстуком-пластроном – в финансового воротилу, типичную акулу капитализма. Лера куталась в самое настоящее, пусть и заметно траченное молью боа из страусовых перьев, в котором ее улыбка даже против воли делалась таинственной, а глаза – чуть раскосыми и блуждающими. Вика получала что-нибудь вроде шляпы с вуалью или муфты, а однажды ей достался шиншилловый палантин, но Король сказал, что ее прическа совершенно к нему не подходит, извлек из нагрудного кармана ножницы, пощелкал ими и мгновенно у всех на глазах сделал ей стрижку бубикопф – самую популярную в двадцатых. Вика не сопротивлялась, как всегда доверяя Королю, а потом с удивлением смотрела в зеркало на свою обновленную голову, точно с трудом себя узнавала, и с подозрением выслушивала одобрение других гостей, не уверенная до конца, что они над ней не смеются. Король объяснял каждому, как обращаться с доставшейся ему вещью: как крепить вуаль, как завязывать шейный платок, как носить боа или цилиндр – откуда-то он всё это досконально знал. Потом в белых перчатках и белой нейлоновой рубашке с завернутыми до локтя рукавами Король самолично смешивал для гостей коктейли, следя, чтобы никто не остался трезвым. Здесь он тоже был асом: знал рецепты нью-йоркских коктейлей двадцатых годов и берлинских тридцатых, любимые напитки свингующего Лондона и декадентского Парижа. Закуски обычно было не много, спиртное быстро ударяло в головы, и веселье набирало обороты. Застенчивая и неуверенная Вика начинала говорить без умолку, Лера заливисто смеялась, будто боа щекотало ее повсюду своими перьями, толстый Боцман в съехавшем набок котелке пытался изобразить танец живота, а вооруженный фотоаппаратом Карандаш без устали всех снимал. Пробовавший каждый из коктейлей Король набирался, кажется, первым. На его лице возникала сосредоточенная, ни к чему не относящаяся, замороженная ухмылка, а жесты длинных рук обрывались, не успев завершиться. Этими неоконченными жестами он руководил – или ему казалось, что руководит, – происходящим за столом, и, хотя никто уже никого толком не слушал, любой из гостей, заметив обращенную к нему руку хозяина, старался как-то отреагировать. Карандашу становилось всё труднее удержать фотоаппарат неподвижным, кадры получались смазанными, но они нравились ему и такими. Лера отняла котелок у Боцмана и, запрокинув голову, накрыла им верхнюю половину лица, ее рот растянулся в улыбке до ушей, как будто ожидая, пока в него положат что-то необыкновенно вкусное. Вика завела за голову голые руки в длинных перчатках, а Король, вооружившись лорнетом, изучает ее разверстую подмышку. Боцман, говоря тост, взгромоздился на стул, чтобы привлечь к себе внимание, и, конечно, рухнул вниз, камера поймала его за миг перед падением, уже теряющего равновесие, с перекошенным толстощеким лицом, сделавшимся совсем детским от страха. Вика с Лерой пытаются станцевать канкан, но никак не могут согласовать движений, потому что то одну, то другую корчит от смеха. Король смотрит на них, откинув голову, подперев рукой задранный подбородок, совершенно трезвым взглядом. Однажды поймав этот взгляд, Карандаш уже не мог отделаться от подозрения, что опьянение Короля наигранно, он преувеличивает его, чтобы не выпадать из общего веселья, а сам при этом внимательно и насмешливо за всеми наблюдает. Едва он это заметил, как собственное отражение в зеркале показалось Карандашу совершенно нелепым, словно он вдруг увидел его глазами Короля: ну какой из него, в самом деле, военный? На Короле френч и брюки галифе сидели так, точно специально на него пошиты, а на сутулом долговязом Карандаше висели как на вешалке. То же самое, если приглядеться, и Боцман: галстук-пластрон шел ему как корове седло. Да и Викино курносое скуластое лицо прическа бубикопф, какими бы комплиментами ее ни осыпали, не особенно красила. Любой из них с полным правом мог бы отнести застывшую ухмылку Короля на свой счет. Она не была злой или презрительной, напротив, Король был неизменно доброжелателен и по-королевски щедр, всегда готов подарить любому из гостей что-нибудь из своих коллекций, так что они редко уходили от него с пустыми руками, но эта ухмылка расставляла их по местам: он был первооткрывателем, они – его подражателями, и только.

Танцуя с Лерой, Карандаш заметил, что она то и дело оглядывается на Короля, небрежно обнимавшего одной рукой Вику (в другой – погасшая сигарета), которая опустила в медленном танце голову ему на плечо, уйдя, похоже, в состояние, близкое к трансу. Карандаш знал, что у Леры что-то было с Королем, но давно закончилось, перешло в простую дружбу, и всё же теперь, щекоча Карандашу шею своими перьями и раскачиваясь в его руках, она была не с ним, а с Королем и Викой, пытаясь расслышать сквозь музыку, что у них там происходит, вслушиваясь, кажется, всей своей длинной спиной, голой шеей в каштановых завитках и затылком.

– Ты его все еще любишь?

Лера ответила не сразу:

– Дело не в этом…

– А в чем?

– Я потом тебе расскажу. Не сейчас.

– Почему не сейчас? – попытался проявить настойчивость Карандаш.

– Потом, потом…

Она погладила его по волосам, прикосновение было извиняющимся и утешительным. И обидным.

Когда кто-нибудь делал музыку громче, из своей комнаты появлялась Марина Львовна. Она как будто ждала, когда веселье достигнет такого градуса, чтобы она могла влиться в него незаметно, не привлекая к себе слишком много внимания. Ее охотно принимали в круг танцующих, и, хотя она была трезвой – спиртного Марине Львовне было нельзя, – всеобщее опьянение быстро передавалось ей. Ее большое лицо краснело, глаза блестели; танцуя, она прижимала локти к бокам, чтобы унять их качку, и закусывала иногда от азарта нижнюю губу. Несмотря на полноту, она всё еще танцевала хорошо, умение, приобретенное на студенческих балах, на танцверандах Пицунды и танцплощадках подмосковных домов отдыха никуда не делось. Но главное, Марина Львовна помнила уйму танцев, никому, кроме нее, в компании Короля неизвестных, и охотно бралась обучать его друзей летке-енке, твисту, липси или свингу. У Короля были в коллекции пластинки со всей необходимой музыкой, пробивавшейся сквозь шипение и скрип, и гости, кто как мог, повторяли за Мариной Львовной, которую распирало от радости, что ее давно, казалось, никому не нужные познания пригодились. Даже неуклюжий Боцман, осваивая твист, выделывался перед не обращавшей на него внимания Викой, изо всех сил вдавливая ботинком в пол воображаемый окурок. Лера с Викой брали Марину Львовну под руки и танцевали с ней канкан, у Марины Львовны тряслись раскрасневшиеся щеки и сползали с носа, грозя упасть, очки. Скоро она высвобождалась из их рук и в изнеможении плюхалась на диван. Первым делом тянулась к шампанскому, но Король был начеку – ради этого он и сохранял трезвость, – забирал у нее бутылку и в бокал наливал сок. Она выпивала его залпом, опять просила шампанского, опять получала сок, отдувалась, обмахивалась ладонью и улыбалась, улыбалась, ее разгоряченное лицо сияло радостью за всех. Безотчетное счастье чужой молодости, скрытое от них самих за их обидами, ревностью, любовью и прочей чепухой, осаждалось в ней и выходило в улыбке, ничуть не изменившейся с тех снимков пятидесятых годов, которые подолгу рассматривал ее сын, морщась от переполнявшего их света.

Сам Король никогда с матерью на этих вечеринках не танцевал, а вот Карандашу, хоть танцор он был никудышный, случалось. Всякий раз он поражался тому, с какой уверенностью и легкостью двигалась Марина Львовна – он едва успевал под нее подстраиваться. Конечно, она вела его, а не он ее, и при этом не забывала подбадривать: “Хорошо, Валя, молодец! Только легче, легче! И более плавно, Валя, пожалуйста…” Усаживая после танца совсем немного запыхавшуюся Марину Львовну на диван, Карандаш думал: “Интересно все-таки, за кого она меня принимает?” На самом деле его звали Сергеем, несколько раз он поправлял Марину Львовну, потом понял, что это бесполезно. Во время их следующего танца она снова называла его Валей.



Расходились поздно, сильно набравшись, долго топтались в прихожей, путая свою и чужую одежду. Лера не могла найти свой шарф и объявила, что без шарфа она не уйдет, во всеуслышание намекая этим на желание остаться на ночь, Карандашу пришлось уводить ее чуть не насильно, она едва держалась на ногах, и Боцман, собиравшийся провожать Вику, вынужден был ему помогать. Вике Король шепнул на ухо: “Не спеши” – она всё поняла и не стала толкаться в прихожей с остальными. Когда за другими гостями дверь наконец закрылась, Король вернулся в комнату и нашел ее убирающей со стола. Марина Львовна ушла к себе; проходя мимо ее приоткрытой двери, Король увидел, что она уже легла и погасила свет. Он подошел к Вике сзади, обнял, положил руку на ее большую грудь. Она замерла, а когда обернулась к нему, ее глаза были закрыты, а рот приоткрыт для поцелуя. Этот поцелуй слепил их вместе так, что они уже не могли разлепиться, чтобы разобрать диван, прежде чем лечь, и пытались устроиться на собранном, при этом то он, то она начинали сползать вниз. Даже раздеваться пришлось, не размыкая до конца объятий, поспешно выворачиваясь из одежды сложнозапутанными движениями, так что ее части менялись местами, и Викин бюстгальтер оказался висящим на шее Короля, а его нейлоновая рубашка с головой накрыла Вику. Ее скуластое лицо отчетливо проступало под белой тканью, пока она не скомкалась складками, тогда лицо пропало. Вика что-то бормотала, выпутываясь из рубашки, а когда наконец выбралась, Король увидел, что ее глаза широко открыты. Полные ужаса, они смотрели не на него, а ему за спину. Стремительно заражаясь ее страхом, Король обернулся и обнаружил, что в дверях комнаты в наполовину расстегнутом халате стоит Марина Львовна. “Я скоро уже насмерть замерзну! – возмущенно произнесла она. – Тут мороз, как в покойницкой!” Чувствуя, как и его насквозь пронизывает нечеловеческий холод, Король проснулся. Он лежал один в темной и холодной комнате. Кто-то, скорее всего, он сам оставил фортку открытой настежь. Поднялся, кутаясь в одеяло, закрыл фортку, заглянул к матери: она спала на спине, дыхания не было слышно, ее голубое в отсвете заоконного фонаря, неподвижное лицо выглядело гораздо более старым, чем днем, почти неживым. Кириллу вспомнилось прозвучавшее во сне слово “покойницкая”.

Вернулся к себе, но заснуть уже не мог. Лежал и слушал тяжелый гул долгих товарных поездов, доносящийся с железной дороги. И, как всегда, когда лежал без сна, вспоминал, как несколько дней назад, не сдержавшись, опять кричал на мать или как отмахивался от ее неловких попыток поговорить с ним. То, что днем казалось пустяком, ночью разрасталось, распухало на дрожжах вины и стыда. Стыд был как тупая боль, заполнявшая его до отказа, так что ничему другому места уже не оставалось, и Кирилл ворочался с боку на бок, словно пытался вывернуться из себя, извернуться так, чтобы не быть больше собой, стать кем угодно, кроме себя. (После таких ночей он обычно перерывал на следующий день свои залежи шмотья и появлялся на барахолке в совершенно новом обличье.) Ночным зрением, от которого не укрывалась ни одна подробность, он видел мать вечером перед телевизором; она уже с трудом улавливала сюжет фильма и то и дело спрашивала: “Это в какой стране?” Первые несколько раз он отвечал ей правду, потом не выдерживал и начинал лепить первое попавшееся: “В Англии! В Бразилии! В Ботсване!” Марина Львовна всегда ему верила, но это только увеличивало ее непонимание, она смотрела на экран с терпеливым недоумением, отчаявшись связать происходящее. Если фильм был комедией, она с готовностью громко смеялась, заметив, что сын улыбнулся; если с экрана звучала музыка, раскачивала в такт головой или ногой. Бессонница возвращала Кириллу эти раскачивания и отраженный смех, а безнадежно непонимающий взгляд Марины Львовны был направлен теперь не на экран, а прямо на него. Он был пристален, терпелив и мучителен, от него было никуда не деться, не вывернуться из себя, не оправдаться. Все слова, какие Кирилл легко находил в свое оправдание днем, утрачивали значение, потому что отдельные проявления забывчивости и рассеянности матери складывались ночью вместе в картину неизлечимой болезни, бывшей, по сути, растянутой во времени смертью, а близкой смерти достаточно одного дыхания, чтобы выдуть смысл из всех слов и оправданий, превратить их в набор пустых звуков.

Болезнь не стояла на месте, она неотвратимо прогрессировала, хотя внешне это проявлялось как раз в том, что Марина Львовна всё чаще повторяла одни и те же фразы, всё короче становились промежутки от одного повтора до следующего. Чем безнадежней застревала ее жизнь на поверхности, тем заметнее был рост скрытых разрушений, причиненных болезнью, провалов и осыпей в ее сознании, пустот, которые нечем было заполнить, кроме воспоминаний. И если днем Кирилл старался не задумываться, что чувствует мать, то по ночам его стыд и вина как будто восстанавливали между ними когда-то связывавшую их пуповину, по которой текли в него ее боль, недоумение, растерянность, страх. Оказывалось, что он помнит все ее заминки, все паузы в поисках забытого слова, в которые она проваливалась без шансов выбраться, а он мог помочь ей, но вместо этого ждал, пока она найдет потерянное сама. Он вспоминал мать на кухне, где она пыталась навести порядок, не замечая, что Кирилл за ней наблюдает: то и дело она застывала в размышлении со сковородкой, масленкой или еще чем-нибудь в руках, разглядывая вещь так, точно видела впервые и старалась понять, для чего эта штука и где ее место. И каждое ее неуверенное, нелепое движение царапало саднящую от стыда память, каждый пришаркивающий шаг был шагом навстречу близящемуся концу. В эти ночные часы его вина за дневную раздражительность и частые срывы распухала до вины за то, что остановить время не в его власти. И все его коллекции, пытавшиеся на свой лад законсервировать время, не могли ему здесь ничем помочь, не служили ни оправданием, ни защитой.

Всё чаще Марина Львовна проводила целые дни в поисках ускользавших от нее слов и вещей. Вещи искать было легче, все-таки три комнаты предоставляли простор для поисков, и каждый раз, завершив один круг, можно было начинать по новой, не теряя надежды. Всегда оставались углы, куда она забывала заглянуть или забывала, что уже глядела, и в каждом из них был шанс на удачу. Розыски пропавшей вещи никогда не были абсолютно безнадежными. Хуже обстояло дело со словами: здесь поиск с самого начала упирался в тупик, которым была собственная голова Марины Львовны, превращавшаяся во враждебную, со всех сторон защищенную крепость, укрывавшую забытое слово. Если исчезновение вещей всегда можно было списать на злокозненность обстоятельств, скажем, на вечный беспорядок разбросанных по всей квартире рыночных находок Кирилла, то в пропаже слов некого было винить, кроме предательства собственных извилин. Вещь могла отсутствовать по множеству разных причин: ее мог переложить с места на место Кирилл, она сама, наконец, запропастившаяся вещь обретала, кажется, собственную злорадную волю и наблюдала исподтишка из своего укрытия за розыскными усилиями Марины Львовны, посмеиваясь над ней. Слова же исчезали безо всяких причин, будто под ними открывался вдруг черный люк и они беззвучно в него проваливались. В заключенном в голове необозримом пространстве мозга не было ни направлений, ни ориентиров, ни зацепок, помогавших найти потерю. Память беспомощно обшаривала себя вслепую в кромешной тьме и скоро сдавалась; оставалось ждать, чтобы слово вернулось само. И оно возвращалось, но на однажды ускользнувшее слово уже нельзя было положиться: в самый неподходящий момент, например, в разговоре по телефону, оно норовило опять предать ее и исчезнуть. Всё это напоминало жестокую игру, в которую вещи и слова играли с Мариной Львовной, прячась и заставляя ее водить, вот только выйти из игры было не в ее власти, эти прятки могли закончиться лишь вместе с ее жизнью. Одно из правил игры она усвоила: если поиски оказывались напрасными, нужно было забыть о пропаже, тогда исчезнувшее слово объявится само. Но это было проще сказать, чем сделать: забытое не собиралось забываться, потеря постоянно напоминала о себе, как слепое пятно в поле зрения, лезущее в глаза куда ни посмотри, так что не замечать его невозможно. Хорошо, когда Кирилл был дома: он мог подсказать ей слово, хотя часто она не решалась его спрашивать, зная, что он будет требовать, чтобы она напряглась и вспомнила сама, а куда ей было еще напрягаться, если бессилие и досада порой так стискивали грудь, что не продохнуть. Если же сына не было, она иногда целыми часами, как прикованная, думала о забытом, ломилась в него, как в открытую дверь, заранее зная, что всё напрасно, оно не вернется, пока она не заставит себя перестать о нем думать. В отношениях с пропавшими вещами тоже были свои хитрости: часто вместо той вещи, которую Марина Львовна искала, находились иные, сгинувшие раньше. Поэтому она пыталась делать вид, что ищет совсем другую, давно потерянную вещь в надежде, что нужная ей сейчас найдется сама. Иногда это помогало, но гораздо чаще Марина Львовна запутывалась, забывала, где смотрела, а где еще нет, и, перерыв по нескольку раз все комнаты, заглянув в кладовку и ванную, падала на стул, роняла руки на колени и обводила порожденный ею хаос уже ни на что не надеющимся взглядом… В такие минуты она обычно обращалась к обитающему в квартире домовому, в существовании которого давно не сомневалась, мелкому злобному существу, образовавшемуся из облепленных пылью теней, залегавших по грязным углам за шкафами, куда не доставал веник, и умоляла его вернуть очки или документы: “Ну зачем они тебе? Кому ты будешь мой паспорт показывать? А мне без него нельзя! Меня без паспорта в поликлинике не примут”. Она представляла его себе кем-то вроде ребенка-идиота, не понимающего, какие мучения приносят его гадкие шутки, который напялил на себя все ее потерянные кофты и платья, рассовал по карманам утраченные документы и водрузил на нос несколько пар без вести канувших очков. Марина Львовна просила его, заклинала и угрожала, а если это не помогало, переадресовывала свои мольбы тому, в кого, зная о существовании домового, уже нельзя было не верить. Тому, кто был осведомлен обо всех его подлых проделках, знал местонахождение каждой пропавшей вещи, помнил и мог подсказать ей любое забытое слово. Глубоко советский человек, никогда даже не задумывавшийся раньше ни о чем сверхъестественном, Марина Львовна обращалась напрямую к Богу, и он почти всегда рано или поздно исполнял ее просьбы. Как было не поверить в ниспосланное им чудо, когда очки обнаруживались на кухонном столе, где она трижды перед этим смотрела, а паспорт оказывался в кармане сумки, которую она два раза выворачивала наизнанку?! Такие чудеса происходили почти ежедневно, а бывало, что и по нескольку в день, она была окружена чудесами, делающими присутствие Бога очевидным, не подлежащим сомнению. Он был даже слишком близко, и каждая пропавшая вещь, переходя в его память, еще больше его приближала, создавая пустоту, наполненную дыханием его присутствия, от которого Марине Львовне становилось по временам душно и тревожно. Ей было неудобно, что она так часто надоедает Богу своими просьбами – мало ли у него беспамятных старух, – и она давала себе зарок не просить его без крайней необходимости, когда никакой другой надежды уже не оставалось.

Среди окружавших ее чудес были мелкие, к которым она давно привыкла, вроде обнаружения очков; были более крупные, возвращавшие ей единственные ключи, паспорт или сберкнижку, и были, наконец, такие, без которых она бы уже распрощалась с жизнью, как, например, когда оставила включенным газ на плите и наверняка бы отравилась, если б у Кирилла не сорвалась назначенная встреча и он не вернулся домой раньше времени. Он бегал тогда по квартире, орал не своим голосом, распахивал все окна, наполняя комнаты холодными сквозняками, а Марина Львовна сидела на табурете в старом пальто с облезлым воротником и улыбалась. Она прекрасно понимала, что Кириллу ее улыбка кажется бессмысленной и слабоумной, но она не сходила с ее лица, потому что Марина Львовна знала то, о чем он не мог догадаться: ее жизнь под надежной охраной.

3.

Водитель успел вывернуть руль, машину занесло по наледи на встречную полосу, и протяжный визг тормозов оборвал звук удара. Множество незнакомых людей окружило Марину Львовну, мужчины и женщины что-то одновременно говорили, кажется, спрашивали, цела ли она, тянули к ней руки, похлопывали по плечу, стремились вывести из ошеломленной неподвижности. Марине Львовне было приятно, что столько людей вдруг разом проявили к ней интерес, но не могла же она им всем сейчас объяснить, что ее жизни ничего не угрожает, потому что она находится под охраной чуда, всегда приходящего ей в последний момент на помощь. Поэтому она только кивала, трогала чужие руки, произносила: “Да, да, всё хорошо, спасибо”. Зато она теперь ясно видела, что вокруг нее соотечественники, вразнобой, но вполне внятно говорящие по-русски, а на нескольких восточных лицах, заметных среди собравшихся, различима такая же, как на остальных, озабоченность ее состоянием. Но когда окончательно выяснилось, что она цела и невредима, интонация обращенных к ней голосов изменилась, а лица сделались осуждающими. “Смотреть надо, куда идешь! – раздавалось со всех сторон. – Или дома сидеть, если светофора не видишь!” Марина Львовна, по правде говоря, не до конца поняла, что произошло: всё случилось так быстро, что она даже испугаться по-настоящему не успела. В памяти остался только режущий свет летящих на нее фар, сменившийся чернотой, из которой стали одно за другим выплывать лица, сперва встревоженные, потом рассерженные. Теперь они так дружно выражали свое возмущение, что не приходилось сомневаться: она в чем-то серьезно перед ними провинилась. От места, где ударились две машины, к ним шли, переругиваясь на ходу, оба водителя. Когда они подойдут, почувствовала Марина Львовна, ей не поздоровится. Неуверенно двигаясь вбок, она стала осторожно выбираться из круга. Как ни странно, ее никто не остановил. Несколько человек увлеченно спорили между собой – у каждого была своя версия случившегося, – другие стали расходиться. Марина Львовна сделала пять или шесть шагов как бы в раздумье, словно проверяя, может ли она вообще двигаться, а потом, надеясь, что никто не обратил на нее внимания, свернула в ближайший переулок и пошла по нему не оборачиваясь. Она ждала, что ее окрикнут, попытаются остановить, поэтому старалась идти как можно быстрее; заметив темный проезд между домами, вошла в него. Он привел ее во двор, освещенный лишь несколькими окнами в глухих торцовых стенах, за ним был еще один – с коробками гаражей, от которых исходил запах мочи и промерзшего железа. Только в третьем дворе Марина Львовна почувствовала себя в безопасности, окончательно убедившись, что никто ее не преследует. Немного успокоившись, попыталась вспомнить, что же все-таки произошло. Кажется, никто не пострадал, но Марина Львовна всё равно испытывала вину и даже подумала, не вернуться ли ей обратно. Но тогда придется участвовать в разбирательстве, оно займет уйму времени, а ей нужно спешить домой: Кирилл наверняка ее уже заждался. Беспокоится ли он, где она, или так занят своими коллекциями, что и не вспоминает о матери? А что, если он уже отправился ее искать? И когда она вернется, снова будет в такой же ярости, как в прошлый раз – когда это было? – она всего-навсего присела на лавочку и, засмотревшись на снег, просто забыла о времени, а он как с цепи тогда сорвался! Нет, нужно поторапливаться. Домой, домой. Было, правда, не совсем понятно, в каком направлении ей теперь двигаться, но Марина Львовна была уверена, что, если ей только что повезло не попасть под машину, а потом еще раз повезло ускользнуть от разбирательства, та же самая удача теперь легко выведет ее на нужную дорогу.

В этот момент что-то коснулось ее щеки, потом едва ощутимо прощекотало по лбу, и Марина Львовна увидела, что падавший во двор из окон свет наполнился снежными хлопьями. “Ну вот, – подумалось ей, – я же говорила”, как будто снег был ответом на ее мысли, подтверждавшим их правоту.



Улица, в которую указывала висевшая на кусте белая варежка, была длинной и безлюдной, но Кирилл решил пройти ее до конца: он как-то сразу поверил этой варежке, поверил, что она попалась ему не случайно, а затем, чтобы подсказать, где искать мать. Даже если он и не встретит на этой улице Марину Львовну, может, в конце его ждет другой знак, а в знаки он твердо верил – особенно в такие, как сейчас, моменты растерянности и тревоги, когда позарез необходимо было хоть во что-нибудь верить. Когда поворот направо ничем не отличался от поворота налево: оба вели в глухие окраинные переулки с тусклыми желтыми фонарями, редкими прохожими и мелькавшими тут и там стаями бездомных собак, и, чтобы решить, куда идти дальше, он нуждался хоть в какой-то подсказке. Кирилл особо не ломал голову над тем, кто посылает эти подсказки, скорее, вещи в его представлении находились в связи с людьми и между собой и указывали друг на друга, притягивались друг к другу, так что, вникнув в эту систему связей, можно было найти правильное решение, как всегда удавалось ему найти нужную вещь в хаосе старья на блошином рынке. “Как только у тебя это получается?” – не раз спрашивали у него Карандаш, Боцман и другие, кто из любопытства, кто из зависти. “Чуйка должна быть, – отвечал Король. – Чуйка – она либо есть, либо нет”. Конечно, та чуйка, что сделала его королем блошиного рынка – наработанное за годы чутье к вещам, к их истории и стилю, – ничем не могла помочь ему здесь, на промерзшей темной улице, начисто лишенной того скрытого тепла, которое он всегда улавливал в старых вещах. Здесь он был один, без свиты учеников и поклонниц, ледяной ветер задувал в рукава его пальто, проникал за пазуху и за воротник. Король без свиты – не король. А кто же он тогда? Кто он на этой почти бесконечной пустынной улице, куда выходят задворки магазинов, какие-то склады, мастерские, авторемонт и шиномонтаж, поэтому здесь так мало людей, а тех, кто все-таки маячит в дальнем конце, толком не разглядеть, не понять даже, мужчины это или женщины. Кто он? Сын своей сумасшедшей матери? Идущий по ее стопам туда же, куда и она? В беспамятство, забвение, окончательную потерянность? Нет, к черту, зачем думать об этом?! Сейчас нужно думать только о том, где ее искать. Но тут больше ничего не придумаешь, кроме как наугад бродить по пустеющим улицам, следовать по маршруту ее прогулок, сходить с него и снова возвращаться, пытаться прочесть разбросанные в полутьме знаки. Уже совсем стемнело, но темнота еще не устоялась, ее как будто носило ветром, и в одних местах она была плотнее, в других легче, прозрачней. А может, дело было не в ветре, а в яркости пронизывающих ее огней окон, фар, фонарей… Осторожная кошка появилась из-за мусорных баков, мелкими шажками подошла к тротуару, оглянулась на Кирилла. На залитом резким светом фонаря снегу она выглядела совершенно черной. “А ну стой! – мысленно сказал ей Кирилл. – Не вздумай перебежать мне дорогу!” Кошка замерла, как будто услышала, присела, подобрав хвост, втянула голову, сжалась, посмотрела на Кирилла, и вдруг ее глаза вспыхнули желтым огнем, отразив фары приближавшейся машины. “Ну что ты так на меня смотришь? Знаю я, что ты видишь меня насквозь, – ну и что из этого? Видишь – и на здоровье, мне от тебя скрывать нечего. Вот он я, весь нараспашку, смотри, сколько хочешь. Главное, сиди спокойно, дай мне пройти, а то придется сворачивать, идти в обход… ” Кирилл приближался, не ускоряя шаг, опасаясь, что, если пойдет быстрее, спугнет этим кошку. Только черной кошки ему сейчас не хватало! Он и в обычные дни старался на всякий случай их избегать, а тем более в такой вечер, как этот, когда знаки, один другого тревожней, обступали со всех сторон. “Я, может быть, тоже кое-что о тебе знаю. Знаю, что тебе холодно, особенно твоим лапкам на снегу, знаю, что ты боишься меня еще больше, чем я тебя, и хочешь поэтому скорей перейти дорогу. Но ты не должна!

Не будем друг другу жизнь портить, хорошо? Зачем нам с тобой пересекаться? Чем меньше в жизни лишних пересечений, тем точнее ее траектория. Так что сиди смирно, не рыпайся”. Но машина проехала, и дожидавшаяся этого кошка, наступая на пятки своей тени, засеменила перед Кириллом к проезжей части. “Стой! Стоять!” – не удержавшись, выкрикнул он вслух и удивился звуку своего голоса: “Да что это я совсем…” Кошка и не подумала остановиться, зато Кирилл встал в нерешительности, как будто прокричал “стоять” себе, а не ей. Обыкновенно он не верил в массовые предрассудки, у него была собственная постоянно обновляющаяся система примет и знаков, в которой белая варежка была безусловно убедительней черной кошки. Но сейчас он уже ни в чем не был уверен. Как мало, оказывается, нужно, чтобы от его уверенности не осталось и следа. Чтобы его безошибочность, в которой не сомневался никто из знавших его по рынку, так что он и сам в конце концов в нее поверил, исчезла как не бывало, будто ее выдуло из него ночным зимним ветром. Кирилл огляделся кругом: нигде ни подсказки, ни знака. Голые кусты дрожали над сетью своих теней на снегу, прошлогодние сухие листья пролетали над ней, кувыркаясь в воздухе; в переполненных мусорных баках что-то шуршало и двигалось, хвостики объявлений на фонарном столбе бились на ветру – всё было полно тревожной ночной жизнью, но она была сама по себе, отдельно, и говорила с ним на языке, которого он не понимал. Если бы он был сейчас не один, если бы Лера или Вика – да хоть Карандаш, хоть Боцман – смотрели на него так, как они всегда смотрели на рынке, ожидая от него единственно верного решения, он бы принял его не задумываясь. И, без сомнения, как всегда, угадал бы. Кирилл пригляделся к ближнему баку и заметил в нем сперва одну, потом еще несколько крыс, с громким шорохом сновавших между пакетами с мусором. “Лерка до ужаса боялась крыс!” – вспомнил он и попытался представить, как она завопила бы сейчас, будь она рядом. А он бы смеялся над ней, как бы он над ней покатывался! Чем больше б она верещала, тем веселей бы ему делалось. Может, он даже достал бы из бака одну из этих пушистых красоток и предложил ей подержать. Ради того чтоб посмотреть, как вырастут от страха Лерины глаза, как искривится отвращением ее красивый рот, он, честное слово, не поленился бы. Эта мысль вернула Кириллу уверенность, и он двинулся дальше: раз решил пройти улицу до конца, так и сделает. А черная кошка – какая ерунда, в самом деле!



– Ты всё еще его любишь?

– Дело не в этом…

– А в чем тогда? Ты обещала рассказать, помнишь?

Лера задумчиво провела пальцами по плечу Карандаша, чуть скребя длинным ногтем голую кожу, затем по груди, и остановилась на солнечном сплетении. Это движение как бы отражало неизвестный ему ход ее мыслей.

Было утро, они лежали в постели. После той вечеринки у Короля, где Боцман, произнося тост, упал со стула, а Король сделал Вике прическу бубикопф, Карандаш отправился провожать набравшуюся Леру, и чем закончится для него этот вечер, стало ясно еще в такси, когда влажным, пропитанным коньяком и вермутом шепотом она сообщила ему на ухо, что предки отчалили на неделю в санаторий, а обещавший прилететь жених еще не объявился. Как и полагалось знающей себе цену девушке конца девяностых, Лера имела жениха-американца, начинающего медика с хорошими перспективами, готового сложить к ее ногам всё сказочное благополучие Америки (Америка еще оставалась почти сказочной страной, мало кем виденной своими глазами), но Лера пока не дала ему окончательного согласия, она колебалась и в своих сомнениях была открыта для разного рода экспериментов. Одним из этих неожиданных экспериментов стал Карандаш. Они были так давно знакомы, так часто встречались на барахолке или у друзей, что для него войти следом за ней в пустую темную квартиру было простым продолжением знакомства. Такой же обычной дружеской услугой было помочь ей выбраться из пальто, справиться с запутавшимся поясом, собрать посыпавшиеся из раскрывшейся сумочки предметы. Чего только в этой сумочке не было!

Кроме помады, пудреницы и туши для ресниц там была уйма денежной мелочи, фломастеры, ручки, несколько разных конфет, мандарин, разорванные бусы, брошка, резинки, салфетки, какие-то таблетки, записки (одну из них Карандаш прочел в тусклом свете прихожей: после списка дел, которые нужно было не забыть, внизу было приписано: “Никого не бояться!”). Они ползали по полу, собирая всё это, пока не столкнулись оглушительно лбами. Потом Лера изо всех сил дула на лоб Карандаша, а он гладил и целовал ушибленное место над ее каштановой бровью – это еще тоже могло сойти за дружескую заботу, но затем их рты встретились и дружбе пришел конец, а вместе с ней конец и той Лере, которую давным-давно знал Карандаш, на ее месте возникла другая, о которой он, конечно, подозревал, но всё равно она оказалась для него неожиданностью. Непривычной была ее близость, и то, что она чувствовала себя в ней как дома, и ее худоба – со стороны она казалась ему как-то плотнее, что ли, – и резкость движений, какими она, не щадя пуговиц, содрала с Карандаша рубаху, потом стянула с себя через голову платье, избавившись вместе с ним от последних остатков старой знакомой Леры и сделавшись новой, неизвестной, почти пугающей. Дальше было одно непрекращающееся, ошеломляющее узнавание.

– Это ты? И это тоже ты? – Да, это я, и так я, и вот так – тоже я! – И это снова ты? – Да, а ты как думал?! – А вот это я! И так я, и еще глубже я, и сильнее, и резче, и нежней, и больнее – тоже я!

Они не произносили этих слов и даже, скорее всего, не думали их с такой отчетливостью, но каждое движение, поцелуй, стон были открытием, каскадом чудесных открытий. Потом Лера уснула, а Карандаш долго не мог заснуть, вслушивался в ее ночное дыхание и, если она начинала ворочаться, гладил ее на ощупь под одеялом. Ладонь скользила по изгибам, выпуклостям и впадинам Лериного тела, и нежность к ним поднималась в нем раньше, чем он успевал понять, что под его рукой – спина, плечо или локоть.

Утром разговор о Короле зашел безо всякого повода, как будто оба только о нем и думали. И сразу он встал между ними, разделив их, отдалив друг от друга.

– Я обещала тебе рассказать о нем? Что-то не припомню.

– Ну когда мы с тобой вчера танцевали. Ты еще сказала: потом, не сейчас…

– A-а, что-то было… Хотя я так перебрала вчера… Да еще намешала…

– Голова болит?

– Вроде не очень. Бывало и хуже.

– Может, обезболивающего выпить? У меня есть с собой.

– Спасибо. Какой ты добрый.

В последней фразе Карандаш почувствовал скрытую насмешку, побудившую его спросить:

– А он? Он был с тобой добрым?

– Король? – Лера задумалась. Улыбнулась: – Конечно. Только по-своему… Рецепты мне разные предлагал, чтобы меня быстрее вырвало, когда я таблеток наглоталась.

– Ты из-за него таблеток наглоталась? Думала отравиться?

– Ты знаешь, я уже не помню толком, о чем я тогда думала. Помню, что мне с ним весело было. Мы всё время смеялись, очень много смеялись, а над чем, не помню. Таких вещей ведь не запоминаешь… А однажды я поняла, что я смеюсь вместе с ним, а он – надо мной. Его всё во мне смешило: как я одеваюсь, как я раздеваюсь… Даже в постели ему со мной смешно было. Мне иногда казалось, что вся наша любовь для него только повод для смеха. Сперва меня тоже смешило, что его всё смешит, ну и вообще… Смех – вещь заразительная… А потом перестало. Потом вдруг совсем несмешно сделалось. Тогда я снотворного и наелась, целую упаковку. Ладно, думаю, теперь тебе будет не до смеха.

– Да, Лера, с тобой шутки плохи, – вставил Карандаш.

Она усмехнулась:

– Легла такая, халат шелковый распахнула, но не до конца, аккуратно так, в меру, пустую упаковку от снотворного в кулаке зажала, лежу, жду. Он пришел, сначала думал, я сплю, потом упаковку заметил – я ее специально так держала, чтоб видно было, – и давай меня трясти. Я молчу, не отзываюсь. Тогда он в скорую звонить. Ну это мне ни к чему было, чтобы врачи приехали, в больницу меня забрали, промывание бы мне там делали – я быстренько очнулась, брось, говорю, звонить, живая я. Король мне не верит: сейчас живая, а к утру, может, окочуришься снотворное сильное, надо врачей. И обратно к телефону. Я ему: не звони, ничего не будет, я больше пила, и хоть бы что. Он тогда: не буду вызывать скорую, только если пойдешь в ванную и всё у меня на глазах обратно выблюешь. Я согласилась, пробую, а не выходит: с утра ничего не ела. Что ни делала: и воду пила, и два пальца в горло засовывала – ничего не получается. Я сама первая предложила: нужно что-нибудь отвратительное съесть, тогда вывернет. Попробовала масла кусок – не помогло. Тогда Король и стал рецепты разные выдумывать мне на выбор: а не хочешь ли, Лерочка, мороженое со шпротами? Или варенье с подсолнечным маслом? Или клубничный йогурт с соевым соусом? А как насчет коньяка с кефиром? Селедки с абрикосовым джемом? Банана с горчицей? Мне и смешно, и тошно, не знаю даже, чего больше… А он знай изгаляется: баклажанной икры со взбитыми сливками не изволишь? А форшмак в сахарной пудре? Я даже сама под конец увлеклась, тоже стала рвотные рецепты сочинять. Потом уснула и проспала сутки напролет. А Король рядом был и каждые несколько часов мне термометр под мышку вставлял, чтобы проверить, не начала ли я остывать. Вот он какой добрый. А ты говоришь…

– Разве я что-нибудь против него сказал?

– Не сказал. Но подумал.

– Откуда ты знаешь, о чем я подумал?

– Что тут знать, всё и так ясно. – Лера вздохнула. – Ты думаешь, раз я с ним была, значит, навсегда в него влипла. И себя с ним сравниваешь. А сравнивать не надо. Потому что он один такой, Король, я других таких не встречала. Может быть, самый свободный человек из всех, кого я видела. Единственный свободный от своего времени. Остальные, кто во времени, если и свободны, то как будто всегда кому-нибудь назло, вопреки кому-то… Один он сам по себе. Недаром он Король. Я это всегда чувствовала, что он Король и по-королевски, свысока на нас смотрит. Жалеет нас всех, в своем времени запертых. Правда, и посмеивается, но тоже жалея… И напрасно ты думаешь, что я так уж в него влюблена была. Я просто в нем шанс чувствовала – такую возможность, какой ни в ком больше нет. На что-то другое… чем то, что нам здесь впаривают. Он ведь в любом времени как у себя дома. Как бы я так хотела! А про это наше время вообще забыть, ну его совсем, пускай без меня в нем ковыряются. Свое собственное отдельное время иметь – это же всё равно как свой остров. Ты разве никогда не хотел, чтобы у тебя свой остров был?

Карандаш пожал плечами.

– А я так хотела, что, когда с родителями в детстве на море ездила, всегда с собой спички в полиэтиленовом пакете брала – на случай, если меня течением на необитаемый остров отнесет. Чтоб не пропасть и костер развести. И каждый раз, когда шла купаться, ждала, что сейчас, сейчас течение меня подхватит… – Лера усмехнулась, пряча обратно выглянувшую из нее на миг девочку с коробком спичек в пакете, со сжатыми решительно губами, отважно сосредоточенную в ожидании приключения.

– Вот и Король, он как такое течение, которое может тебя прочь унести. В совсем другое время. А ты, Карандаш, в каком времени хотел бы жить?

– Не знаю… Никогда не думал.

– Ну если бы у тебя был выбор?

– Может, в начале пятидесятых… За спиной война, победа… Кругом люди, прошедшие войну. Страна как закупоренная бутылка: чистота эксперимента. Величие и страх. И уверенность, что это навсегда теперь так: то, что тогда строилось, строилось на века, как в Древнем Риме…

– А я бы в шестидесятые хотела. Все вокруг романтики, геологи, поэты. Я бы обязательно музой какого-нибудь поэта сделалась. Ну, может, не самого главного… но и не последнего.

– За чем дело стало? Будь моей музой.

– А ты разве поэт? Ты ж не поэт никакой. Покажи хоть, что ты на рынке в свои тетрадки записываешь. Про меня там есть?

– Обязательно есть. Только я не помню, что и где. У меня много этих блокнотов.

– Ну что-нибудь покажи. Неважно что.

Один из блокнотов всегда был у Карандаша с собой. Он достал его, полистал.

– Вот тебе, например, история. Мужик с рынка рассказал. Лет под сорок. Живет тем, что шарит по выселенным домам, которые под снос, и, что находит, продает на барахолке. Набрел на квартиру, буквально под потолок забитую мусором. У жильцов дома напротив узнал, что там жила одна выжившая из ума старуха, днем и ночью шаставшая по окрестным помойкам и всё оттуда тащившая к себе домой. Обе ее комнаты были забиты таким хламом, такой рухлядью и дрянью, что, когда дом выселяли, старуху увезли в дурку, а к этим ее залежам никто даже прикоснуться не решился. А он зажал нос, засучил рукава – и вперед… И уже через час раскопок дорылся до ящика отборного армянского коньяка. Удивился, попробовал коньяк – и ушел в загул на неделю. А когда протрезвел и вернулся в эту квартиру, она уже пустая стоит, весь мусор вынесен, все обои со стен содраны и доски пола выломаны. Ему рассказали, что по его следам туда целая бригада пришла – и чего только они там под мусором не отыскали! Старуха, оказывается, была женой генерала, давно умершего, и под помоечным барахлом у нее была мебель красного дерева, золото, меха, драгоценные камни, всё перевязано и упаковано, рассовано по тайникам и ящикам. Сама она про свои сокровища давно забыла, жила тем, что побиралась да по помойкам рыскала.

Мужик мне об этом со слезами на глазах говорил: такой клад у него из-под носа ушел. Только ящик коньяка из всего ему и достался. А Король, знаешь, что мне сказал, когда я ему рассказал про старуху-генеральшу?

Лера и не думала отвечать, молча смотрела на Карандаша тревожными слушающими глазами.

– Родственная душа, говорит. Может статься, и я так кончу.

Лера кивнула, будто услышала то, что и ожидала, положила руку Карандашу на запястье.

– Страшно, Карандаш. Тебе не страшно?

Он прекрасно понял, о чем она, и все-таки спросил:

– Чего?

– Старости. Она же страшнее смерти, страшнее войны, страшнее всего! В войну можно уцелеть, а в старости никак не уцелеешь. Смерть случается быстро, а старость тянется и тянется, видишь, старуха эта всю квартиру успела рухлядью забить – сколько лет она ее по помойкам собирала?! Вдруг со мной тоже такое случится? Или с тобой?

Лера произносила вслух собственные страхи Карандаша и от этого делалась ему еще ближе, в ее исполнении они звучали гораздо убедительней, ее узкое тело, выглядывавшее худым плечом из-под одеяла, казалось более беззащитным перед временем, и единственным способом защитить его было скорее прижать его к себе, но, когда Карандаш протянул руку, чтобы привлечь ее, Лера не отозвалась, как будто даже не заметила: ей было не до этого.

– Или с Королем? (Опять он между нами вклинивается, подумал Карандаш.) У него ведь мать давно уже не в себе. Стоит у окна часами, о чем думает – неизвестно… А когда я у него на ночь оставалась, только мы ляжем, как она к нему в комнату заходит, будто что-то свое ищет, Король ее выпроводит, а она снова, он ее выставляет – она опять… В следующий раз он уже задвижку себе на дверь поставил, она пару раз тыкнулась, видит, заперто, тогда она в своей комнате из угла в угол стала ходить: шарк-шарк, шарк-шарк. Мы лежим, слушаем, ждем, пока успокоится. А она и не думает успокаиваться: шарк-шарк, шарк-шарк. До четырех утра ходила, пока мы не уснули. Из-за нее у нас с ним в конце концов всё и разладилось. Очень он переживал, что ее никак нельзя вылечить, не до меня ему стало. Хотя вида не показывал, как всегда веселый был, насмешливый. Но я-то все чувствовала… Я ему говорю, брось, не мучайся, ты же всё, что можешь, для нее делаешь. А он мне однажды: “Знаешь, Лера, мне тут как-то подумалось: забрали бы нас с матерью в один сумасшедший дом, и, пока мы с ней будем вместе, пока будем друг на друга смотреть и глаз не спускать, никто из нас не состарится и не умрет”. Так и сказал: “Глаз не спускать”. Слово в слово.

Лера взглянула на Карандаша вопросительно, кажется ожидая, что он пояснит ей эти слова Короля, но тому нечего было ей ответить. Всё, что он мог сделать, – это обнять ее и попытаться снова притянуть к себе, но ее сейчас это не интересовало. Она ждала от Карандаша объяснения, и секс не мог его ей заменить. Поняв, что больше ему предложить нечего, она разочарованно отвернулась. Правда, в разочаровании, с каким ее глаза скользнули по лицу Карандаша, он уловил и долю сочувствия: она надеялась, что он объяснит ей Короля, ее саму, многое другое, наверное, думала так же найти в нем возможность и шанс на что-то иное, как видела их в Короле, а он, оказывается, понимает не больше ее, потерян и растерян, как она. Тонкие Лерины пальцы легли ему на плечо, в них было утешение – и возвращение дружбы.



Лера была, конечно, девушка со странностями. Американский жених дожидался ее в Нью-Йорке, названивал ей чуть не каждый вечер, то и дело летал к ней в Москву, а она всё колебалась, всё чего-то ждала, всё искала какие-то ей одной ведомые возможности и шансы. Причем искала их не среди людей обеспеченных и успешных, а в свите Короля на барахолке, где успешным людям, если только они не были одержимыми коллекционерами, делать было нечего. Впрочем, все они в свите Короля были со странностями – и Карандаш, и Вика, и Боцман, – каждый со своими, иначе бы они в ней не оказались. На блошинке люди без странностей вообще попадались редко, и, скорее всего, это были те, чьи странности просто не бросались в глаза, тогда как прочие охотно их демонстрировали. Вытесненные из современности, они не были больше вынуждены равняться по линейке своего времени и, оставшись сами по себе, могли сколько угодно потакать своим причудам и прихотям. Карандашу встречался на рынке мужик с волосами до плеч, крашенными золотой краской, той же краской покрывший ботинки и пуговицы заношенного пиджака. Другой ходил в куртке, вывернув ее наизнанку, красным искусственным мехом наружу, третий никогда не снимал белых перчаток и со всеми был строго на “вы”, четвертый даже в самые пасмурные дни не расставался с черными очками. Был знаток биографии Гитлера, носивший, соответственно, кличку Гитлер, и другой эрудит, про каждый день знавший, кто в этот день родился, а кто умер, щедро делившийся своими познаниями как поводом выпить. Был почти беззубый полный дядя, в прошлом оперный певец, который иногда, приняв на грудь, исполнял на потеху окружающим арии из “Аиды” и “Риголетто”, а был маленького роста восточный поэт, продававший какие-то никому не нужные ржавые железки, болты и гайки, не то калмык, не то удмурт, забиравшийся в конце дня на прилавок, чтобы прочесть свои дикие косноязычные стихи о судьбе России и мудрости великого Сталина. Одна старуха в кудрявом малиновом парике тоже охотно читала стихи, но не свои, а покойного мужа-таксиста, после смерти он оставил ей целый чемодан, битком набитый стихами. Еще был шепелявый старик, изображавший голоса и мимику всех, кого накануне видел по телевизору (почти совсем непохоже, но яростно, во все стороны брызгая слюной), и другой, часто видящий во сне то рай, то ад и охотно посвящавший интересующихся в подробности их потустороннего устройства, всякий раз начиная свой рассказ словами: “Мне было показано…”

Кирилл Король был с ними со всеми на “ты” (кроме чопорного любителя белых перчаток), Гитлера обычно приветствовал “Гитлер капут!” (хотя, если хотел что-нибудь у него узнать или выторговать, запросто мог начать и с “Хайль Гитлер!”), а маленького восточного поэта – “Сталин с нами!” Поскольку Карандаш интересовался книгами, Король свел его с местными букинистами.

– Кого здесь только не встретишь, – рассказывал Карандашу один из них, по прозвищу Дим Димыч. – Кто тут в основном покупает? Художники, киношники, коллекционеры всякие, ну обычные люди, кто подешевле хочет, и, конечно, маньяки. Их тут много и среди продавцов, и среди покупателей. С семи утра с фонариками в барахле роются. Один приходит, всех Чебурашек скупает. Кончает он от них, что ли?! С детства, видать, заклинило. У него дома, наверное, от этих Чебурашек уже повернуться негде, а ему всё мало! Как увидит на прилавке у кого Чебурашку – аж глаза вспыхивают, руки дрожать начинают, только что слюна не течет.

На что угодно могу поспорить – он их трахает! Сто процентов!

Дим Димыч в круглых битловских очочках, с погасшей хемишуэевской трубкой во рту и бабьим пуховым платком, закрученным вокруг шеи, и сам выглядел вполне маньячно. Книги он продавал зараз целыми ящиками, полками и чемоданами.

– Что ты там роешься? Что ты всё выискиваешь? – говорил он Карандашу. – Бери весь ящик, отдаю за полтинник, это ж даром! Я ж не ради денег тут сижу, а ради чистого удовольствия. Вот спросит у меня что-нибудь человек, я ему отвечу, он уйдет довольный – и ему хорошо, и мне приятно.

– Да зачем мне ящик книг? Что я с ними со всеми делать буду?

– Как что делать? Читать. Что еще с книгами делают? А хочешь, подтирайся ими – твое дело: туалетная бумага дороже стоит.

– Видишь, как книги продают? Чемоданами, – не упустил случая прокомментировать Король. – А ты всё одной-единственной написать не можешь! Нашел, над чем мучиться.

Когда Король отошел в сторону, Дим Димыч перегнулся через прилавок и просипел Карандашу в ухо:

– Ты, если что ищешь, ты у меня спрашивай. Я тут всех знаю, что угодно тебе найти могу. Ты не смотри, что сверху один мусор, под прилавками тут такие сокровища лежат, каких нигде больше не сыщешь. Никто, кроме меня, тебе о них не расскажет!

У самого Дим Димыча под заваленным книгами прилавком лежали немецкие и итальянские порножурналы семидесятых годов, времени его молодости, когда он работал поваром в русском консульстве сперва в Италии, потом в Германии.

– Ты посмотри, какие девочки! – демонстрировал он Карандашу свое достояние, переворачивая заметно дрожавшими пальцами с давно не стриженными ногтями выцветшие страницы, с которых то испуганно, то похотливо глядели задастые немки и итальянки. – Класс, а?! Первый сорт! Где ты еще таких увидишь?

Карандаш согласно кивал, думая про себя, что если эти девушки сейчас еще живы, то они уже бабушки и, должно быть, нянчат внуков, а в пустые длинные выходные сидят на таких же рынках у себя в Италии или Германии, продавая свои вышедшие из моды платья, и то и дело засыпают, уронив на грудь подбородки, разинув полубеззубые рты, как старухи за соседними с Дим Димычем прилавками. Впрочем, там у них, наверное, набирается к старости достаточно денег, чтобы вставить себе приличные зубы.

Однажды Лера привела на рынок своего американского жениха. Колину еще не исполнилось тридцати, но он был уже успешно практикующим врачом. Высокий, худой, одетый в легкую кожаную куртку, точно демонстрировал этим презрение к сказкам о страшной русской зиме, он смотрел вокруг профессионально проницательным взглядом, кажется, с ходу определяющим каждому его диагноз: у этого артрит, у того подагра, у каждого четвертого алкоголизм, а кое у кого и шизофрения. Продавцы за прилавками в дубленках и шубах коченели от неподвижности, топтались и приплясывали на месте, то и дело согревались чаем из термосов или чем покрепче, а Колин не проявлял никаких признаков замерзания, только пунцовый американский румянец играл у него на щеках под ледяным русским солнцем. Время от времени он порывался что-нибудь купить: икону в окладе, буденовку или шлем танкиста, но Лера быстро пресекала эти его попытки.

– Don’t make a fool of yourself! Such things are only for stupid foreigners. All of them are fake.

– It’s not really important. I like it![2]

Но Лера была непреклонна. He позволяя Колину тратить деньги на чепуху, она увлекала его к прилавкам с платьями, шляпами и прочим, что было ей более интересно. Она испытывала за него ответственность и была уверена, что все вокруг только и ждут случая его облапошить.

– Он такой наивный, – говорила она Королю. – Как дитя малое.

А Карандашу признавалась со вздохом:

– Я уже так от него устала!

Стоило ей зазеваться, как Колина взял в оборот Дим Димыч. Когда тот остановился у его прилавка, разглядывая корешки книг (он учил русский и с каждым прилетом говорил на нем всё лучше), Дим Димыч поспешил представить его другим покупателям, топчущимся вокруг:

– А это мой друг американец. Правильно я говорю, американец, да?

Колин закивал утвердительно.

– Вот, значит, правильно. Он, как только из своей Америки прилетает, – сразу ко мне. Потому что знает: у меня без обмана. Я ему книги достаю, и альбомы, и ювелирку – всё, что попросит. Правильно я говорю?

Колин, уловив, что от него требуется, с готовностью закивал снова.

– Видели? Все видели? Американец подтвердил: у меня всё честно, всё надежно. Американец, он знает, у кого покупать! У кого попало он брать не станет.

Тут подоспела Лера и вытащила жениха из собравшейся небольшой толпы. Колин уходил неохотно, ему нравилось быть в центре внимания этих странных людей. Любитель курьезов, он смотрел на них как на сборище причудливых фриков, старался ничему не удивляться и на всё, что они ему говорили, отвечал, почти ничего не понимая, самой широкой и открытой американской улыбкой. Наверное, решил Карандаш, он и на Леру смотрит как на красивый длинноногий курьез, которым можно будет похвастаться перед друзьями.

Когда начало смеркаться, еще светлое небо отделилось от быстро темнеющей земли, поднялось выше, пустое и далекое, толпа покупателей поредела, а от ларька, где продавался кофе, раздались тягучие звуки аккордеона. Полный аккордеонист взгромоздился на высокий стул за одним из замызганных столиков и принялся растягивать свой инструмент, раскачиваясь в такт коренастым телом и то ли от ветра, то ли от пьянства бурым лицом. Слушатели недолго стояли неподвижно. Они давно пританцовывали от холода за своими прилавками и теперь, едва зазвучала музыка, сгрудились вокруг аккордеониста и пустились в пляс. Каждый танцевал, как хотел и умел, кто рок-н-ролл, кто плясовую, Михалыч яростно отбивал освоенную на зоне чечетку, тетки взвизгивали, а один полупарализованный замшелый дед просто трясся на месте, заходясь от счастья, с блаженной беззубой улыбкой на сморщенном лице. Аккордеонист лихо переходил от одной мелодии к другой, особенно душевно у него получилось “Ym an Englishman in New York” и “Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам”. Он заиграл ламбаду, и тут же нашлись умельцы и умелицы ее танцевать, хотя некоторые отворачивались: уж очень неприличный танец, другие посмеивались, третьи подбадривали танцоров: “Давай! Так ее! Жарь!”

Скоро совсем стемнело. Площадка возле кафе освещалась из ларька, а с другой стороны – голой лампочкой, свисавшей на проводе с крыши ближайшего прилавка и раскачивавшейся под порывами ветра, так что ее резкий свет шатался из стороны в сторону как пьяный. Среди плясавших трезвых тоже давно не осталось, разве что маленький восточный поэт, не употреблявший спиртного, самозабвенно погруженный в извилистые движения своих витиеватых танцев. Ким Андреич в очках с одним стеклом энергично двигал из стороны в сторону тазом, и в том же ритме ходила вправо-влево его нижняя челюсть, придавая улыбке сходство с крокодильим оскалом. От интенсивного движения у него лопнул ремень на брюках, но он не покинул площадки, поддерживая их рукой, хотя в азарте то и дело забывал о них, и брюки начинали с него падать, Ким Андреич подхватывал их в последний момент. Мужик в куртке красным мехом наружу разошелся до того, что сорвал ее и стал крутить над головой. Высокая широкоплечая старуха в казачьей папахе залихватски шваркнула ее оземь, но вместе с папахой с нее снялся парик, и она осталась лысой. Это ничуть не смутило старуху, а может, она даже не заметила и продолжала конвульсировать в своем свирепом рок-н-ролле, зато топтавшийся напротив нее старик, любивший пародировать всех, кого видел по телевизору, застыл и, часто моргая, потрясенно смотрел на нее круглыми глазами, совсем, кажется, перестав понимать, где находится. Он так и остался стоять в гуще танцующих, растерянно переминаясь, потирая розовые мерзнущие руки.

Сильно перебравший Гитлер, громоздкий мужик под два метра, наступил на ногу беззубому оперному певцу, тот оттолкнул его, Гитлер едва не упал, размахнулся, чтобы отвесить певцу по уху, но промазал и попал кулаком в лицо любителю золотой краски с золотыми волосами до плеч. Тот, хоть и был невысок и щупл, саданул в ответ Гитлеру своим золотым ботинком в живот. Их кинулись разнимать, и скоро разнимавшие, как обычно бывает с пьяными, сцепились между собой. Дело шло к большой драке, но тут аккордеонист заиграл “Катится, катится голубой вагон”. Под эту мелодию все помирились, Гитлер, извиняясь, взял в охапку золотоволосого, и они даже сплясали вместе в обнимку неуклюжий странный танец, не имеющий названия.

– Let’s go, darling, – сказал Лере Колин, наблюдавший за происходящим из круга зрителей с неподвижной саркастической улыбкой, замерзшей на побелевших губах. – It’s not so interesting[3].

Но Лера неожиданно воспротивилась:

– А мне interesting! Мне интересно здесь! Я не хочу отсюда уходить!

Ее плечи, руки и ноги ходили в такт музыке, она явно готова была присоединиться к танцующим, но не решалась. Взглянув на нее сбоку, Карандаш уловил в ее лице, в его сияющих скулах и широко открытых глазах сочувствие ко всему, что рвалось и билось в танце, не замечая того, как нелепо и дико выглядит со стороны, и даже больше, чем сочувствие, – тягу к немедленному соучастию.

Лера была не из тех, кто может удовлетвориться ролью зрителя. Последней каплей стало то, что в самой гуще она вдруг увидела Короля. Как и когда он там оказался, никто из них не заметил. Король отплясывал увлеченно, с совершенно серьезным лицом, в своей собственной причудливой манере, которая в другом месте могла бы показаться вычурной, но здесь, среди продавцов и покупателей блошинки, он выглядел не чуднее прочих. Его руки то и дело разлетались в стороны, кого-нибудь задевая, но ему всё прощали, некоторые даже пробовали ему подражать, а одна тетка из продавщиц с визгом обняла Короля за талию, пытаясь увлечь за собой во что-то вроде кадрили. Тут уж Лера не выдержала, высвободилась из рук Колина и стала проталкиваться к Королю. Он приветственно замахал ей навстречу. Уже из центра круга, закидывая руки над головой, Лера делала знаки Колину и Карандашу, чтобы они к ней присоединялись, но ни тот ни другой так и не решились покинуть ряды зрителей. Аккордеонист заиграл “Отель «Калифорния»”, голая лампа на шнуре качнулась под новым порывом ледяного ветра, и весь пятачок земли перед ларьком со всеми танцующими зашатался, заплясал, заходил ходуном посреди сгрудившейся вокруг него темноты.



Карандаш Королю завидовал. Он не был завистливым от природы и никогда особенно не завидовал тем, кто был успешнее, или тем, кого больше любили женщины, так что вовсе не поголовная влюбленность в Короля девушек его свиты была причиной этой зависти. И не его безошибочность в выборе вещей на барахолке, его легендарная “чуйка”, обеспечившая Королю известность и авторитет, – у Карандаша не было таких претензий, он всякий раз удивлялся неожиданности приобретений Короля и его коллекционерскому везению, но даже не думал с ним в этом сравниться. Дело было в другом. В чем, Карандаш и сам не смог бы с ходу определить. “Самым свободным человеком из всех, кого она видела” назвала Короля Лера. А что это значило? В чем проявлялось? Пожалуй, в том, с какой небрежностью отстранял он от себя все претензии, все больные вопросы, лозунги и навязчивые идеи своего времени. И ведь всякий раз оказывался прав: проходило всего несколько лет, и никого больше не интересовал “социализм с человеческим лицом”, всем делалось глубоко плевать, где “дорога, которая ведет к храму”. Карандаш всегда чувствовал себя крайне неуютно, если не имел своего мнения по вопросу, из-за которого ломали копья все вокруг, и тратил уйму сил и времени, чтобы в нем разобраться, обзавестись мнением, а Король прекрасно без этого обходился, его и так все любили. И любовь, и дружба, и уважение, и интерес самых разных людей доставались ему ни за что, за красивые глаза (которые вовсе не были такими уж красивыми, глаза как глаза, глубоко посаженные, более мелкие и насмешливые, чем у Марины Львовны, но, если приглядеться, похожие на ее), ему ничего не нужно было добиваться, какой-нибудь редкий довоенный портсигар интересовал его, кажется, больше, чем обожание Вики или Леры, готовых простить ему любые насмешки и идти за ним на край света. Королю вообще всё прощали: рассеянность, необязательность, забывчивость, неловкость. Он мог на час опоздать на встречу или не прийти совсем, назначив на то же время встречу в другом месте, – ему всё сходило с рук. Продавцам на барахолке не приходило в голову винить его, если, размахавшись за разговором, он ронял что-нибудь с прилавков. Как будто все договорились между собой, что он ни в чем и никогда не виновен и упреки, предъявляемые другим, к нему отношения не имеют. В этом, видимо, проявлялось признание его особости, и, хотя на рынке было много причудливых людей, только Королю его особость обеспечивала неподсудность. Очевидно, дело было в том, что все завсегдатаи барахолки чувствовали, что они на ней более или менее случайно, тогда как для Короля блошиный рынок – и профессия, и призвание. Они давно убедились, что он знает настоящую цену любой вещи, но многие подозревали, что точно так же он знает и цену тем, кто эти вещи продает. И цена эта невысока. Хотя Король никогда не демонстрировал своего превосходства, во всех его рыночных переговорах всегда присутствовало непроизнесенное “мыто с тобой понимаем”. Понимаем, что грош цена тому, что ты мне тут впариваешь. Да и тебе самому. С ним спорили до хрипа, обзывали жмотом, сквалыгой, жидовской мордой – Король только усмехался в ответ. Ему не нужно было доказывать свою правоту, достаточно было пожатия плеч, пары кивков, мол, говори, говори, неопределенного жеста – “как знаешь”, чтобы продавец захлебнулся своим возмущением, поперхнулся руганью и скинул цену. Правота была неотделима от Короля, она сопровождала каждое его движение, жест, поступок и за пределами рынка, и, если он что-нибудь путал, забывал или терял, что при его расхлябанности случалось часто, ему даже извиняться не приходилось, достаточно было развести руками: что я могу поделать, так уж вышло, – и все с ним соглашались, словно через его забывчивость и небрежность проявляла себя судьба, с которой бесполезно было спорить, оставалось только смириться. И продавцы на рынке, за глаза называвшие Короля придурком, и его свита, звавшая придурка Королем, были едины в одном: с него взятки гладки.

– Всё не так просто, – сказал Карандашу Боцман, сидя напротив него в кафе возле барахолки, называвшемся “На рогах” за громадные ветвистые оленьи рога над стойкой, и попивая кофе с коржиком, в который регулярно подливал коньяк из фляжки за пазухой, так что его чашка, сколько бы он ни пил, всегда оставалась полной. – Нет-нет, не так всё просто… Король, он тот еще фрукт. Я к нему давно приглядываюсь…

Для Боцмана всё было непросто. Во всем без исключения он видел второе дно, а под ним еще третье и четвертое. Боцман был конспиролог и, как он сам себя называл, “прикладной мистик” (в отличие от мистиков абстрактных и теоретических, которых он презирал, хотя Карандаш никогда, несмотря на его путаные объяснения, не мог понять, в чем между ними такая уж разница). Его внимание было постоянно приковано к закулисной стороне действительности, где происходило всё самое важное, поэтому большую часть времени он находился как бы в полусне, позволявшем ему туда проникнуть. Неповоротливый и тяжелый, с одутловатым, не очень здорового цвета лицом, Боцман был обычно похож на человека, которого не до конца разбудили, оторвав от увлекательного сна и заставив против воли вникать в поверхностные пустяковые обстоятельства, чье подлинное значение, очевидное ему с первого взгляда, он вынужден объяснять безнадежным профанам вроде Карандаша, заранее зная, что они всё равно не поймут и не поверят. Его всегдашняя сонливость не исключала наблюдательности, напротив, погруженный в себя, он, возможно, даже лучше различал детали окружающего из-под полуприкрытых век и всегда носил с собой в нагрудном кармане зачехленную лупу, чтобы рассматривать те мелкие значки, что можно было обнаружить на продававшейся на барахолке одежде под воротником, лацканами или за отворотами манжет. В фирменных знаках и лейблах, в рисунке тканей или расположении пуговиц, в гербах на запонках и узорах галстуков – повсюду находил Боцман скрытую символику тайных обществ, управляющих ходом истории. От непрерывного внимания к ускользающим от непосвященных деталям его близорукие глаза были всегда скошены на сторону: разговаривая, он обычно смотрел собеседнику в щеку или в плечо и только в моменты окончательного неопровержимого вывода, раз и навсегда опрокидывающего привычную картину мира, втыкался ему в глаза своими мелкими напряженными зрачками. Но вообще-то Боцман был добряк, у которого всегда можно было одолжиться, никогда не отказывающийся выпить за компанию, давно и безнадежно ухаживающий за Викой, не скрывавшей от него, что ее сердце навеки принадлежит Королю.

– Вот скажи мне, откуда он всё это знает? Что, с чем, когда и как носили? Как смазывать кок бриолином, а как наваривать на туфли манную кашу? Что было модно в двадцатые, что в тридцатые, а что в шестидесятые? – Боцман отхлебнул своего коньячного кофе и вопросительно уставился Карандашу в плечо.

– Ну, есть же разные специальные книги… Я у него одну или две видел.

– Э, из книг всего не вычитаешь. Но ведь мало того, он же знает не только, что носили, но и что слушали, танцевали, о чем говорили, как дышали…

– Ты думаешь, дышали тоже по-другому, чем сейчас?

– Уверен! Воздух был другой, поэтому и дышали по-другому. Главное, люди были другие. Они и дышали, и любили, и думали, и чувствовали иначе!

– Ну не знаю…

– А я знаю! И вот что я тебе скажу. – Боцман перевел взгляд с плеча в глаза Карандашу, и тот понял, что настал момент решающего вывода. – Он всё помнит!

– То есть? Ты хочешь сказать… – Карандаш растерянно запнулся.

– Именно. Это я и хочу сказать. – Боцман замолчал, улыбаясь, поджидая, чтобы Карандаш сам произнес то, что уже должен был бы понять.

Но тот только пожал плечами, даже не пытаясь угадать прозрение Боцмана:

– Что он помнит?

– Свои прошлые воплощения! Мы все, ясное дело, живем не в первый раз, но начисто о наших прошлых жизнях забываем, а он нет, он каким-то образом помнит! Может, бессознательно, тут я не уверен, может, как-то чувствует, поэтому никогда здесь, на барахолке, и не ошибается. Все эти старые шмотки, вещички всевозможные, они же ему совсем по-другому, чем нам, знакомы. Они его в свое время возвращают, и он из него на них смотрит. Та преграда, что отделяет прошлые жизни от нынешней, для него проницаема, и это старье – вроде груза, позволяющего ему глубже в самого себя нырнуть. Он дальше в своей памяти может заглянуть, чем самый древний из здешних старожилов. Король, он ведь, по сути, что-то вроде Вечного Жида московских барахолок, пусть он сам об этом, скорее всего, и не догадывается.

– А ты, значит, догадался? – Скептицизм Карандаша не поколебался ни на миллиметр.

– Я это давно уже понял. Ты посмотри, как он на рынке выбирает: он же не ищет, он сразу находит. Для него всё это старье как родное. Будто он только вчера с ним расстался, а сегодня снова встретился. Будто тех пятидесяти или больше лет, что нас от него отделяют, для Короля вообще не было. Помяни мое слово, не первую жизнь он тут ошивается, нет, не первую… Поэтому ему наше время и до лампочки, что он сквозь него другие, настоящие времена различает.

– А наше, что же, не настоящее?

– А то ты сам не видишь? За что ни хватись, всё подделка, куда ни ткни, всё трухлявое. Всё кое-как, наобум, всё необязательно, случайно. А Король – вот еще что! – не случаен. В нем случайного вообще ничего нет, до последней мелочи. Ты его сегодня на рынке видел? Помнишь, что у него на голове?

– Видел, помню: шапочка такая спортивная навроде лыжной, в синюю полоску. У меня в детстве похожая была.

– А ты заметил, как она у него надета?

– Да обыкновенно… Натянута на его лысый череп, и всё.

– А вот и нет! Ничего ты не заметил! – Один глаз Боцмана сощурился от проницательности. – Она надета так, что левое ухо его к голове прижато, а правое оттопыривается и заворачивается трубочкой. А ты говоришь, обыкновенно! Не-е-ет, у него всё не просто так! Ничто не случайно!

– Что-то ты, по-моему, усложняешь. Зачем ему это нужно – специально так шапку носить?

– Зачем? А вот зачем! Будь она просто на оба уха натянута, была бы обычная старая шапка, которая у каждого второго в кладовке валяется, если руки не дошли выбросить, а так она сразу единственной и неповторимой становится, ни у кого больше такой нет, чтобы ухо трубочкой заворачивала! Наверняка сейчас не меньше полусотни человек в Москве ломают себе голову: Король пришел на рынок в лыжной шапке, оттопыривающей одно ухо, что бы это значило? Может, и им теперь так носить? А за этой полусотней, глядишь, не одна тысяча еще подтянется…

– Сдается мне, преувеличиваешь ты, Боцман. Хотя… Он мне, помнится, сам как-то говорил, что человек – это случайная коллекция чего попало, что за жизнь встретилось, а правильная коллекция отменяет случайность.

– Вот! А я тебе о чем! Он же коллекционер до мозга костей, как в нем хоть что-то может быть случайным? Это мы с тобой, дилетанты, себя из того, что нам наше время подсовывает, наугад собираем, а у него всё продумано, каждая вещичка на своем месте! Но главная разница даже не в этом, главная разница в том, что мы наше случайное собрание за самих себя принимаем, срастаемся с ним так, что без него нас будто бы и нет, а он и не думал! Поэтому он сегодня может такой быть, а завтра другой, сегодня он стиляга в туфлях на манной каше, завтра хипан в клешеных джинсах, а послезавтра, глядишь, кадровый офицер во френче. Согласись, Карандаш, ты ж его сам и таким, и этаким видел. Поэтому-то ему всё здешнее – как с гуся вода…

Боцман достал из-за пазухи фляжку с коньяком и щедро налил себе в чашку. Теперь в ней был уже не кофе с коньяком, а коньяк с кофе. Это не прошло незамеченным для мявшегося у стойки Дим Димыча, который посасывал незажженную трубку, пристально осматривавая небольшой зал кафе “На рогах” сквозь круглые стекла своих очочков. Ловко пройдя между столиками, он подсел к Карандашу с Боцманом.

– О чем у вас тут речь? О коллекциях? А я вам одну историю расскажу… Ты мне только плесни для согрева, а то продрог я за день. – Дим Димыч достал из кармана пластиковый стаканчик. – Смелей давай лей, не стесняйся! Вот, это другое дело. – Одним глотком, как водку, он опрокинул коньяк и сразу размяк, откинулся на спинку стула, сделавшись вальяжным и довольным. – История, короче, такая. Один студент марки собирал. Собирал-собирал, пока миллион не набрал. А как увидел, что миллион накопил, лег на них и застрелился. Хопля! – Дим Димыч шлепнул себя ладонью по колену. – Вот и вся история! У классика, между прочим, вычитал. Классиков нужно читать, неучи… Ну, плесни еще на ход ноги, и пойду я, некогда мне тут с вами…

На выходе Дим Димыч разминулся со входящим в кафе Королем. На том действительно была лыжная шапка в синюю полоску, под которой одно ухо заворачивалось трубочкой, но не правое, а левое. Это открытие так потрясло Боцмана, что он поперхнулся своим коньячным кофе, его щеки надулись, глаза выпучились, Карандашу пришлось стучать его по спине, чтоб не задохнулся: всё было, похоже, еще более непросто, чем он предполагал. Неопределенно улыбаясь Карандашу с Боцманом, а может, и всем остальным, кто был в кафе “На рогах”, Король стянул с головы шапку и, прежде чем засунуть в карман, помахал ею в воздухе, стряхивая снег – на улице был сильный снегопад.

4.

Снег сразу заполнил всё освещенное пространство двора, где стояла, задумавшись, Марина Львовна: только что его не было, а через секунду рядом с ней не было уже ничего, кроме него. Всё остальное: стены, крыши, окна, фонари – отдалилось, отошло на второй план, помутнело за падающей пеленой. Вместе со снегом двор наполнила тишина, в которой доносившиеся из окон звуки музыки или разговора (скорее по телевизору, чем живого) не исчезли совсем, но утратили связь с источником, раздавались неизвестно откуда и существовали сами по себе. “Значится, так…” – услышала Марина Львовна знакомый хриплый голос. Кто же это? “Слушай сюда, Шарапов!” Ах, это он… Как она сразу его не узнала? Мелкий такой мужчина, грубоватый, довольно невзрачный, и вечно хрипит, как простуженный. За что только все его так любят? Совершенно не понимаю. Как же его зовут? Хотя какая разница? Всё равно он абсолютно не в ее вкусе. Конечно, своеобразного обаяния он не лишен, признала справедливости ради Марина Львовна, но разве сравнить, например, с Кореневым? Вот это был действительно интересный мужчина, со своим неповторимым шармом, а глаза… Она так ясно представила себе Владимира Коренева в роли Ихтиандра, словно он, улыбаясь, глядел на нее сквозь снег. Сколько раз она смотрела “Человека-амфибию”? И не сосчитать… У ее мужа определенно было с ним что-то общее – во взгляде, в манерах, поэтому она за него и вышла. И оно, это общее, передалось сыну, пусть никто и не замечает его, кроме нее, так глубоко оно скрыто, но она-то видит! Тут Марина Львовна вспомнила, что Кирилл ждет ее, а может быть, даже уже ищет. А она опять задумалась неизвестно о чем! Домой, домой. Она ведь уже, наверное, где-то близко.

Через подворотню Марина Львовна вышла со двора на улицу. Точнее, это была не улица, а почти безлюдный переулок, залитый ярким светом висевших над проезжей частью ламп. Всё видимое пространство было занято снегом, сыплющимся так густо, что для людей, казалось, совсем не оставалось места. Смутные силуэты виднелись слева и справа, но и те и другие, похоже, удалялись, делаясь всё более невнятными, исчезая на глазах. У кого же ей спросить дорогу? Марина Львовна свернула наугад направо, куда дул ветер и двигалась между высокими домами, сияя в свете ламп, вся снежная масса. Она шла, не чувствуя усталости, хотя давно уже была на ногах; взвихривающийся под колесами редких машин снег наполнял ее легкостью, ветер подталкивал в спину. Ее совсем не беспокоило, что она идет, не зная куда, ей просто нравилось идти среди мельтешения хлопьев, и неважно, что никто еще не попался навстречу, а может, так даже лучше, так никто не мешает ей думать, будто всё это белое кружение, и шелест, и снежный блеск – только для нее. Праздник для нее одной. Хлопья щекотали кожу лица, глаза, веки, и Марина Львовна часто моргала на ходу. Из проехавшей машины раздалась громкая и ритмичная музыка, наполнявшая переулок еще несколько секунд после того, как машина исчезла за пеленой, и Марина Львовна, не сбавляя шага, сделала на ходу несколько танцевальных движений – она никогда не могла слушать музыку без того, чтобы не начать двигаться в такт – и тут же подумала, что на нее могут смотреть из высоких домов по обе стороны переулка. Они сразу наполнились в ее воображении прильнувшими к окнам людьми, невидимыми за темными стеклами, Марина Львовна почувствовала себя как на залитой светом сцене перед затаившимся мраком зрительного зала – и от этого еще более необычно и празднично. Ну и пусть себе смотрят сколько угодно, жалко ей, что ли?! А вот, наконец, и первый встречный, не растворяющийся, как прочие, в метели, а терпеливо поджидающий ее под фонарем. Чем это он там занят? Похоже, изучает содержимое урны. Наверное, выкинул случайно что-нибудь нужное, теперь приходится рыться в мусоре. Приблизившись, Марина Львовна разглядела пожилого небритого мужчину в подпоясанном веревкой демисезонном плаще, под которым, наверное, было так много всего надето для тепла, что он полностью утратил форму тела, превратившись в мятый раздутый мешок, заляпанный жирными пятнами. Вытянув замотанную шарфом шею и наклонившись над урной, мужчина увлеченно рылся в ней гнутой лыжной палкой. Вопроса Марины Львовны он поначалу не услышал, ей пришлось повторять дважды, прежде чем он отвлекся от своего занятия.

– Какой-какой тебе проезд нужен?

У него было длинное узкое лицо с мокрым подбородком в седой щетине, блестевшим то ли от растаявшего снега, то ли от брызжущей у него изо рта, когда говорил, слюны.

– Художественного театра.

– Нету никакого такого проезда. Давным-давно уже нет.

– Как это нет?! – В голосе Марины Львовны вместе с удивлением возникла даже некоторая надменность. – Я же в нем всю жизнь прожила. Куда же он, интересно, мог деться?!

– А вот делся, мать, как всё куда-то девается! Был – и нету. Где я тебе его возьму? Это только кажется, мать, что всё навсегда, а не успеешь оглянуться – хлоп, и нету ничего!

Мокрый подбородок старика (у Марины Львовны пропало всякое желание даже мысленно называть его “пожилым мужчиной” – старик, мерзкий старик, роющийся в отбросах!) ходил вкривь и вкось, беззубый рот извергал вместе со словами фонтаны слюны, но в этом его “хлоп – и нету ничего!” она почувствовала столько яростной неопровержимости, что земля начала уходить у нее из-под ног: неужели она снова где-то ошиблась, ни в чем ведь нельзя быть уверенной, что, если она опять забыла, перепутала, упустила главное, такое ведь случалось с ней не раз и не два! Что, если этот страшный старик прав? На мгновение ей показалось, что за мутными силуэтами зданий в самом деле нет ничего, кроме снега и ветра, а прильнувшие к их окнам невидимые люди все как один смеются над ней: смотрите, скорее смотрите, она опять всё перепутала! За каждым черным стеклом кривилось беззвучным смехом лицо скрытого наблюдателя.



Длинная глухая улица, куда направила Кирилла белая варежка на кусте, вывела его на продуваемый ветром бульвар, почти такой же безлюдный, но с фонарями и скамейками по обе стороны, дающими шанс обнаружить на одной из них Марину Львовну. Вдалеке виднелись какие-то неопределенные человеческие фигуры, среди них вполне могла оказаться и мать. А что, если она давно дома? Если, пока Кирилл мерзнет тут в темноте, она уже вернулась и пьет себе горячий чай с вареньем, поджидая его как ни в чем не бывало? Кирилл достал мобильный, набрал домашний номер – никто не отозвался. А может, она включила на полную громкость телевизор и не слышит звонка? Позвонил еще раз, упорно, пока не одеревенели от ветра пальцы, слушал длинные и тоскливые, как этот бульвар, чем дальше, тем более безнадежные гудки, заставлявшие телефон надрываться в пустой квартире, тревожа чуткую жизнь его коллекций и наполняя комнаты звенящей паникой… Нет, дома ее нет; по крайней мере, никогда раньше не случалось, чтобы мать была дома, а он не мог до нее дозвониться. Хотя… Рано или поздно всё становится возможным. Ничего нельзя исключить. Так или иначе, чувство если и не заведомой напрасности, то нелепости этих его поисков не покидало Кирилла. Оно свистело в ушах пустотой холодного ветра, пахнущего металлом и гарью с железной дороги, оно было написано на лицах редких встречных, знающих, куда идут, даже если их шатало из стороны в сторону, лишь он один понятия не имел, приближается он к своей цели или, наоборот, с каждым шагом удаляется от нее. Моментами, обычно на пересечениях бульвара с поперечными улицами, это чувство становилось настолько сильным – ведь по любой из оставленных за спиной улиц могла идти Марина Львовна, – что Кирилл поневоле воображал себе кого-то, кто видел бы их, его и мать, сверху, с черного беззвездного неба, то сближающихся, то удаляющихся друг от друга, и, должно быть, веселился от души. Ну что ж, пусть хоть кто-то повеселится, даже если и за его счет, он не против, ему не жалко, он даже с радостью принял бы нелепость и напрасность этих поисков, если бы они были необходимой платой за то, чтобы мать уже была дома. Его и самого люди по большей части смешили (бестолковостью, упертостью в никчемные цели, потерянностью в трех соснах своего времени), так что, представляя на ходу своего Бога, как и все, по своему образу и подобию, Король рисовал его себе таким же насмешником, как он сам. Забавно, должно быть, выглядит он сверху на этих промерзших улицах, где пьяных в этот час больше, чем трезвых, в своем послевоенном дафлкоте в стиле маршала Монтгомери: вряд ли у кого-то еще на сотню километров вокруг есть такое пальто, поэтому если на кого-нибудь и смотрят сейчас с небес, то наверняка на него. Кирилл сам посмеялся про себя этой мысли, но всё равно не удержался, чтобы не оглянуться на темную витрину закрытого магазина и оценить в ней свое отражение и как сидит на нем пальто. Оно было одной из самых удачных его находок последнего времени, купленное за гроши на барахолке у хрипатого старика, утверждавшего, что приобрел его в пятьдесят каком-то незапамятном году у мичмана британского судна, заходившего в Мурманск. (Сам бывший моряк, старик говорил “Мурманск”, с ударением на втором слоге, и в доказательство своих сомнительных контактов с иностранным подданным выкрикивал, клокоча и булькая горлом, бессвязные английские фразы, не поддающиеся пониманию.) Британский мичман был широк в плечах, курил табак и пользовался едким мужским одеколоном, так что Король при желании всегда мог ощутить в дафлкоте след его сложно пахнущего присутствия, наделявший его упругой походкой, слегка раскачивающейся, чтобы компенсировать шатание палубы, бравой выправкой, а главное, равнодушием к тому, что он может казаться смешным кому-то там на земле или на небе.

Кирилл поглядел вверх. Через всё черное небо тянулась вереница белых клочьев дыма из далекой трубы теплостанции, нескончаемый караван, уносимый ветром за горизонт. Иногда большие дымные клубы заслоняли луну и делались тогда полупрозрачными, просвеченными по краям. Потом они пролетали, и полная луна вновь сияла во всю силу, как дырка в небе, сквозь которую лился на землю ледяной свет с его обратной, обращенной к космосу стороны. Вместе с этим потусторонним светом проникал и неземной, космический холод, достающий Короля до самого нутра, несмотря на английский дафлкот, бессильный ему помочь. Промерзший воздух застывал в выстуженном горле, почти не достигая легких, – еще немного, казалось Кириллу, и его придется разгрызать зубами, как лед. Оттого что дышать приходилось мелко и быстро, закоченела вся носоглотка, а по онемевшему от холода лицу ползли высеченные ветром слезы, прокладывая щекочущие дорожки. Всё равно я дойду до конца бульвара, решил Кирилл, не может быть, чтобы там не оказалось ни знака, ни хоть намека. Прохожих стало заметно меньше, но тем выше была вероятность, что среди них ему попадется наконец мать. Мимо прошел весь съежившийся, ушедший в воротник мужик, куривший, заслоняясь от ветра; Кирилл не разглядел его да и не пытался разглядывать, но в долетевшем до него горьком дыме дешевых папирос была поддержка, отчетливо различимое: “Держись! Не тебе одному несладко…” Вообще, запахи были последним, в чем еще оставалось живое тепло, передававшееся ему на этом морозе: запах бензина от проехавшей машины, гари с железной дороги, резины и клея от автомастерской, табака и спиртного от встречных… Всё остальное, что попадалось ему на глаза, вымерзло, застыло, ушло в себя под слоем тускло блестевшего слежавшегося снега. А сладкий запах духов от раскрасневшейся до кирпичного румянца тетки, громыхавшей по бульвару в сапогах на толстом каблуке, в другое время наверняка показавшийся бы ему вульгарным, теперь напомнил о духах, которыми пользовалась Марина Львовна, – Кирилл почувствовал в нем обещание, что еще немного, и он ее отыщет.

Кто это там впереди, на скамейке? Неужели?.. Издалека ему был виден мужчина, наклонившийся над кем-то или чем-то неподвижным и крупным, привалившимся к спинке. Это мог быть мешок или рюкзак, а мог оказаться и человек. Но если это был человек, то он не подавал признаков жизни, поэтому Кирилл вздохнул с облегчением, когда, подойдя ближе, увидел, что это не мать. На скамейке, раскорячив ноги, как будто сползая вниз, но все-таки держась, сидел другой мужчина, судя по всему, в полной отключке. Голова откинута, кадык на горле выпирает вверх, глаза закрыты, челюсть съехала набок, слипшиеся волосы из-под шапки сбиты на лоб. Стоящий левой рукой поддерживал голову, чтоб она совсем не завалилась, а свободной правой бил ее открытой ладонью по щекам, до Кирилла доносились звуки оплеух. Каждый следующий удар был сильнее предыдущего, лицо стоящего было нетерпеливое и злое, рот выплевывал ругань. После третьего удара с мужика на скамье свалилась шапка, второй наклонился за ней, отпустив голову, она совсем запрокинулась назад, и Кирилл с жуткой отчетливостью понял: он мертв! Над широко раскрывшимся ртом не было видно пара дыхания. Второй мужик нахлобучил шапку обратно и принялся снова лупить мертвого по липу. Зачем он его бьет? Он что, не видит?! Или он сам настолько пьян, что не понимает, что тот уже умер? Подойти, сказать?! Но подходить к этим двоим совсем не хотелось. Казалось, колошматить сидящего по щекам доставляет стоящему явное удовольствие, он даже улыбался, но это была такая улыбка, что хотелось как можно быстрее пройти мимо и поскорее забыть увиденное. Мало ли что случается поздним вечером на зимнем бульваре? Какое ему, Кириллу, до этого дело? Ему что, своих забот не хватает? Пусть делают друг с другом что хотят, пусть хоть убивают друг дружку (хотя мертвого уже не убьешь, так что вмешательство Кирилла будет в любом случае бесполезным), его собственная беда гораздо важнее, нужно скорее найти мать, в такой холод она ведь может и замерзнуть. Проходя, Кирилл старался не глядеть в сторону скамьи, но взгляд против воли притягивался громкими звуками ударов, раздававшимися в чутком морозном воздухе. К счастью, вблизи ему не было видно лица бившего и этой его зверской улыбки, только бритый затылок и спина, заслонявшая мертвого. Он уже миновал их, уже прошел шагов десять, но все-таки обернулся – и увидел, что стоящий у скамейки смотрит ему вслед. Как будто поджидал, пока Кирилл на него наконец взглянет. Худое безбровое лицо коричневого цвета – или это оно кажется таким в желтом свете фонаря? – давно не бритое, с тонкими губами, мелкими глазами и сломанным, криво сросшимся носом. Злое лицо с вмятой в него между глаз окостенелой болью. Кирилл отвернулся и двинулся дальше. Теперь он знал, что сейчас будет окликнут.

– Эй, друг, постой, а? Постой. Слышь?

Голос был громкий, отчетливый, притворяться, что не расслышал, было бы смешно.

– Постой, кому говорю!

Отзываться очень не хотелось, но выбора не было.



В тот день, когда Карандаш с Боцманом говорили о нем, Король пришел в кафе “На рогах” не один. Вслед за ним появились Лера, Вика и всеобщий друг, завсегдатай барахолки, говорливый старикан по прозвищу Юрчик. Войдя, все стряхивали снег с пальто, курток и шапок, Юрчик суетился и путался между девушками, пытаясь услужить и той и другой, не зная, какую предпочесть, за какой первой ухаживать. Лера была красивее, но слишком уж, на его вкус, длинная и худая; Вика, хоть и поскромнее, тоже была недурна и ростом не выше его, а главное, пополнее, не такая тоща. И, принимая его услуги, не забывала благодарить. Впрочем, ни на какую особенную благодарность Юрчик не рассчитывал, ему было достаточно находиться рядом с девушками, незаметно и якобы случайно их касаясь, вдыхая сладкие женские запахи. И без того разговорчивый, от этого он прямо-таки пьянел и говорил уже вовсе без умолку. Вся компания направилась сперва в угол, где сидели у окна Карандаш с Боцманом, но за их столиком оставалось только два свободных места, поэтому, не дойдя, Король со свитой устроились за вовремя освободившимся столом в центре зала. В кафе, как обычно зимой, было людно, дымно и тесно – в нем отогревались телом и душой те, кто совсем замерз стоять за прилавками или бродить между ними. Но не могло такого быть, чтобы для Короля не нашлось здесь места. Покидавшие стол сами его пригласили, показав знаками другим желающим, что освобождают место не для них.

Из своего угла Карандаш с Боцманом наблюдали, как Король и прочие рассаживаются. Карандаш не сомневался, что Лера его увидела, ждал, что она улыбнется или хотя бы кивнет ему, но она даже не смотрела в его сторону, как будто между ними никогда ничего и не было. С той их ночи после вечеринки у Короля прошел почти месяц, успел прилететь из Нью-Йорка и улететь обратно Колин, так и не добившись от Леры окончательного согласия на переезд к нему, Карандаш всё это время ее не видел, и та случайная история между ними успела сделаться для него неслучайной, набраться в памяти значения и веса, упорно требующих продолжения. Он глядел, как Лера, согреваясь, обеими руками держит чашку с чаем, прижимается к ней щекой, розовеет и оттаивает в душном уюте кафе, и сквозь ее обращенное к Королю лицо видел совсем другое – с плотно закрытыми глазами, тянущимися к нему губами кричащего рта, словно она тонула и пыталась из последних сил удержаться над накатывающими одна за другой волнами. Такой он запомнил ее в ту ночь, такой хотел видеть снова. И разговор с Боцманом сам собою заглох, потому что так же неотрывно, как Карандаш на Леру, Боцман смотрел на Вику. В конце концов оба поднялись и, прихватив с собой стулья, подсели к Королю и компании.

За их столом витийствовал Юрчик, бывший при Короле кем-то вроде шута. Полжизни он проработал официантом в ресторане “Арагви” и теперь при каждом удобном случае пускался в воспоминания о знаменитых людях, которых там повидал.

– Да ты знаешь, что вот так, как тебя, я самого Лаврентия Палыча видел?! Самому Лаврентию Палычу в его отдельном кабинете стол накрывал! – Юрчик обращался ко всем, но больше всего к Вике, уловив в ее широком лице и распахнутых глазах наибольшую готовность к восхищению. – Ты хоть знаешь, что у него собственный кабинет у нас в “Арагви” был? А, ничего ты не знаешь! Что вы вообще можете знать?!

– Кое-что знаем… – произнес Боцман, глядя Юрчику в плечо. – Например, то, что Берия был двойным агентом, завербованным английской и мусаватистской разведками.

Юрчик задохнулся от возмущения, сквозь седую щетину на тощем лице проступил малиновый румянец.

– Сам ты двойной агент! Лаврентий Палыч был кристальный человек! Кристальнейший! А какие чаевые оставлял! Щедрее его никого не было! Его оклеветали! Оболгали! Всех оболгали! Э, да что вам объяснять!

Юрчик поник, съежился, шмыгнул носом, и сетка мелких морщин у него под глазами вдруг заблестела от слез. Он отвернулся, чтобы скрыть их, достал из кармана грязную мятую тряпку и стал вытирать ею лицо. Потом громко в нее высморкался, шумно, со всхлипом, втянул воздух и высморкался опять, продолжая бормотать между сморканьями:

– Всё, всех оболгали!

Сердобольная Вика протянула ему свой чистый носовой платок, Юрчик сперва, дернувшись всем телом, оттолкнул ее руку, но потом передумал и взял, слегка успокоившись. Тут принесли заказанную водку, он налил себе рюмку, быстро, ни на кого не глядя, выпил и принялся обеими руками тереть взмокшее, раскрасневшееся лицо, точно надеялся стереть с него морщины, дряблую кожу, всю уродливую и жалкую маску старости, под которой, если ему это удастся, откроется его прежнее лицо, свежее и молодое. Он легко расстраивался, но так же быстро утешался и уже через несколько минут, порозовевший, весь сияющий, воодушевился вновь:

– Какие были люди! Кого я только не обслуживал! Космонавтов, спортсменов, актеров, академиков! Гагарину наливал, Титову наливал, братьям Старостиным наливал! Генералы приходили – им коньяка, отборного, армянского, футболистам или актерам – нашу, беленькую, а если актрисы или, там, балерины из Большого – им шампанского. Высоцкого на своем горбу из-за стола до такси тащить пришлось! Да разве одного его?!

Загибая пальцы на левой руке (правая цепко держала рюмку), Юрчик принялся перечислять заходивших в “Арагви” великих людей, гордость страны и эпохи, которых повидал и такими, и сякими, и трезвыми, в ореоле славы, удачи, величия, и в стельку, не вяжущими лыка, так что он ощущал себя даже не на равных с ними, а ответственным за них, а вместе с ними и за всю страну. Эту ответственность за страну он полностью осознал, правда, только теперь и после третьей или четвертой рюмки преисполнялся ею так, что расправлял плечи, вытягивал шею, задирал небритый подбородок, кажется, даже вырастал в размерах, обретя былую осанку, до того величественную, точно был не официантом, а по крайней мере метрдотелем. Точно не он обслуживал завсегдатаев “Арагви”, а они его (возможно, в его подправленном прошедшем временем воображении так оно и было; во всяком случае, знаменитости с готовностью принимали его в свой круг, возвышая над миром простых смертных). Собрав пальцы левой руки в кулак, Юрчик потряс им над головой:

– Какие были люди! Герои! Каждый – памятник! Где теперь такие?! Скурвились все! Ушла порода! Космонавтов никто знать не знает, про ученых я уж и не говорю, все давно на Западе. Артисты – в рекламе, футболисты меньше, чем за миллион, на поле не выйдут, а лучше б и вообще не выходили: смотреть стыдно! Измельчали все, одна халтура кругом, лишь бы – лишь бы быстрей-быстрей урвать кусок – и к себе в норку…

– Вот и я говорю… – подтвердил, качнув тяжелой головой, Боцман, но Юрчик не простил ему “двойного агента”:

– Что ты там говоришь?! Откуда тебе знать?! Я вот тут на днях чай купил – “тот самый чай” на пачке написано, индийский со слоником, так его пить невозможно, трава с опилками! Всё “то же самое” – и всё обман! А вам откуда знать, какой настоящий чай был?! Вы его вообще никогда не пробовали! Выросли на одних подделках и ничего, кроме подделок, отродясь не видели!

– Всё так, Юрчик, – согласился Король. – Всякое настоящее – ненастоящее. Настоящее – одно только прошлое. Только ты, когда говоришь, плюйся, пожалуйста, поменьше. Или рот, что ли, как-нибудь прикрывай. – Король слегка отодвинулся и небрежно вытер обращенную к Юрчику щеку

– А я, между прочим, тебе не Юрчик! Меня, между прочим, Лаврентий Палыч Юрием называл! А для вас я вообще Юрий Петрович! – Старик, похоже, разошелся не на шутку. – Кто вы вообще такие? Что от вас останется? Никто и ничто! Пыль на ветру – вот кто вы! Пыль! – Оглядел свысока всех за столом, задержался взглядом на Вике и решил смягчить приговор. – Я не о вас конкретно, а обо всех вообще нынешних. И не ваша в том вина, время такое – пыльное.

– Может, лучше быть пылью на ветру, – необязательным тоном, чтобы не раздражать дальше старика, произнес Король, – чем лагерной пылью? Ты так не считаешь?

– Эх, Лаврентия Палыча на тебя нет! – с сожалением сказал Юрчик. – Он бы вывел тебя на чистую воду! Он бы в два счета разобрался, что ты за король за такой. Мы здесь со всеми королями в семнадцатом году покончили! А то король нашелся…

– Вот-вот! – Лера подалась вперед, положив локти на стол, и насмешливо прищурилась. – Лаврентий Палыч бы тебя расколол – на какую ты разведку работаешь!

– О чем ты, Лера? Какая разведка? – Король расплылся в самой широкой, самой искренней шпионской улыбке. – Я ж как все… я же простой, советский…

– А мы и без Лаврентия Палыча разберемся. – Боцман поднял клонившуюся книзу тяжелую голову, и сидевший рядом с ним Карандаш заметил, что он уже основательно пьян и, в отличие от Леры, серьезен. – Я и без Лаврентия Палыча тебя раскусил. Я давно понял, кто ты. Ты спекулянт памятью! Торговец ностальгией! Ты делаешь деньги из времени – а это ведь почти то же самое, что на чуме или холере зарабатывать. Даже от СПИДа, говорят, можно вылечиться, а от времени… – Боцман безнадежно покачал головой и поднятым кверху указательным пальцем, —.. нет, никак не вылечишься! И еще я про тебя понял… – Боцман угрожающе замолчал, давая возможность Королю ответить, но тот только насмешливо глядел на него, очевидно почуяв, что у Боцмана против него накопилось и надо дать ему выговориться. – Я понял, что ты дезертир! Со всех фронтов и из всех армий! С виду-то ты и за тех, и за других, и за них, и за нас, а на самом деле не за них и не за нас, всегда готов и тех и других предать! Надо выбрать свою сторону, надо наконец определиться, а ты уходишь от выбора, ты всегда ускользаешь…

– А я вот что-то перестаю тебя понимать, – сказал Король. – За кого я за них?

Боцман поглядел на Короля оторопело и мутно, отказываясь верить в его непонимание:

– За них, которые против нас.

– Против кого – против нас?

– Против нас… – Боцман замялся: постоянно шедшая в его голове борьба тайных сил добра и зла, то и дело менявшихся местами, во всей запутанности конспирологических связей не поддавалась выражению в слове, и он смотрел на Короля почти умоляюще, надеясь, что сказанного им достаточно, чтобы Король признал его правоту. – Против тех, кто против них…

– Что ты несешь?! – Видя, что Король не спешит защищаться сам, Вика, с покрасневшими от волнения скулами, вступилась за него: – Ты, Боцман, пьян как сапожник! Что вы накинулись все на одного? Король, скажи им…

Король только пожал плечами, словно был уверен, что одного этого движения достаточно, чтобы стряхнуть с себя все обвинения, настолько они беспочвенны.

Но тут Боцмана поддержал Юрчик:

– С дезертирами у нас разговор короткий. По законам военного времени. К стенке, и все дела. И спекулянтов туда же – хоть памятью, хоть чем.

– Так что, Король, скажи спасибо, что у нас сейчас не война. А то бы тебя быстро в расход пустили, – сказала Лера и язвительно добавила: – И даже Вика бы тебя не спасла.

– Война идет всегда. – Боцман ухмыльнулся, но было непохоже, чтобы он шутил. – Не одна, так другая, не горячая, так холодная…

– Ну, раз война, то за победу! – поднял рюмку Карандаш, решив, что пора заканчивать этот разговор.

– За нашу победу! – с радостью поддержала его Вика.

Услышав тост из “Подвига разведчика”, Юрчик воодушевился:

– За героев!

И Лера, впервые за вечер обернувшись к Карандашу, повторила за Юрчиком:

– За героев!

“Так вот кто ей нужен, – думал Карандаш, пытаясь нащупать в Лерином взгляде насмешку и не находя ее. – Какой же из меня герой? Да и Король – разве он герой? Что она в нем нашла героического? Но ведь нашла же что-то…”

За соседним столиком, звонко чокаясь, тоже пили за победу, то ли ЦСКА над “Динамо”, то ли наоборот, за другими громко спорили, переходя уже на крик; шум и гам стоял в кафе, но Лерин внимательный взгляд выключал для Карандаша все посторонние звуки. Он хотел было начать расспрашивать ее про Колина, про ее планы на будущее, собирается ли она к нему и прочее, но почувствовал, что всё это сейчас неважно: Лера умела смотреть в глаза так, что лишние вопросы отпадали сами собой.

Из кафе вывалились гурьбой. Боцман споткнулся о ступеньку и рухнул на землю у выхода, Вика пыталась помочь ему подняться, но он упорно старался встать сам, поскальзывался и падал опять, выкрикивая: “Не всё так просто! Нет-нет! Не так всё просто!” Пока они возились, Лера отошла в сторону и принялась кидаться снежками. Метила она в Короля и Карандаша, но вместо них попала в лицо Юрчику, сбив с него шапку-ушанку. Растерявшись от неожиданного удара, старик не сразу нашел ее в темноте, а найдя, косо нахлобучил на голову и, выругав Леру, заковылял прочь. Прежде чем свернуть за угол, он еще дважды оборачивался и выкрикивал что-то, чего никто не разобрал, но по его перекошенному гневом красному лицу можно было догадаться, что он яростно сокрушался, что нет на них на всех Лаврентия Палыча.

Вслед за Юрчиком куда-то делись Боцман с Викой, и они остались втроем: Карандаш, Лера и Король. Было уже поздно и безлюдно, но не холодно, поэтому они долго бродили по темным улицам, всё никак не могли расстаться. Недавно выпавший снег еще не успели растоптать и смешать с грязью, и он по-разному светился на улицах, на тротуарах и в глухих переулках. Слепил белизной под фарами машин на проезжей части, желтел под фонарями, а у домов отливал падающим из окон разноцветным сиянием. Иногда порывы ветра кидали им в лицо облака снежной пыли с низких крыш ларьков и магазинов. В одном таком внезапно налетевшем облаке, щурясь, но не отворачиваясь, Лера сказала, не обращаясь ни к кому из спутников, как будто сама себе:

– Это мы. Мы – пыль на ветру, – видимо, слова Юрчика запали ей в душу.

Король развел в стороны руки в карманах расстегнутого пальто и со взлетевшими за спиной, как черные крылья, полами стал кружиться на месте в искрящихся снежных завихрениях.

– Я пыль! Я смерч! Я самум! Я ураган!

Лера без улыбки неотрывно смотрела на него, точно ждала, пока он прекратит свое кружение, чтобы спросить о чем-то важном, а Карандаш искоса глядел на нее, и ее профиль с прищуренными глазами в тусклом снежном свете был словно отчеканенным на серебряной монете. Это была какая-то другая, незнакомая ему Лера, вся нацеленная на Короля в стремлении узнать у него то, что не успела понять, пока они были вместе. Но порыв ветра миновал, снежное облако рассеялось, Король остановился и стал застегивать пальто, улыбаясь Карандашу и Лере так, что сразу делалось ясно: о важном его спрашивать бесполезно, да и что у них может быть такого уж на самом деле важного?

– Ну всё, дети мои, я вас покидаю. Мне пора, меня уже давно заждались (дома его ждала мать, и это было тем неотменимо важным, в сравнении с чем всё остальное выглядело пустяками). Провожать не надо, тут до метро два шага. Всё, ауфидерзейн, до следующих встреч в выходные на рынке, а если что – звоните, всегда к вашим услугам, главное, не скучайте…

Король повернулся и зашагал к метро, Карандаш с Лерой остались вдвоем. Он распрощался с ними так внезапно и быстро, что оба почувствовали себя покинутыми. Пока Король был с ними, всё было просто и легко, как будто они знали, куда шли и зачем (хотя в действительности бродили без всякой цели). Теперь же нужно было решать, оставаться им вместе или разъезжаться по домам, а если они все-таки, как обещал Карандашу Лерин взгляд в кафе, будут вместе, то куда ехать, к ней или к нему. Всё это были непростые вопросы, поэтому они оба, оттягивая разговор, смотрели вслед удаляющейся длинной фигуре Короля и каждый ждал, что он еще обернется и махнет им рукой напоследок. Но Король и не подумал обернуться.

– А ты, Карандаш? Тебе не страшно быть пылью на ветру?

То, что в присутствии Короля прозвучало насмешливым повтором чужих слов, немедленно обращенным им в шутку, без него тревожно повисло в воздухе вопросом, заданным не затем, чтобы услышать ответ. Карандаш почувствовал это, пожал плечами:

– А тебе?

– Мне страшно. И в Америку с Колином ехать страшно: там всё чужое, что я там буду делать? И здесь оставаться – тоже: кто его знает, что тут завтра будет? Я так не люблю выбирать… Я люблю, чтобы всё как-нибудь само решалось.

В этих словах Карандаш услышал предложение выбрать за нее и уже с уверенностью произнес:

– Знаешь что, поехали сейчас ко мне. А там разберемся.

Она взяла его за руку, кажется, с благодарностью, что он хоть на время избавил ее от необходимости выбора.

Карандаш, как и Лера, жил с родителями. Они не возражали против того, чтобы он приводил к себе девушек, но он всё равно стеснялся и позволял себе это лишь в самом крайнем и серьезном случае. У двери он предупредил Леру, чтобы говорила шепотом: родители скорее всего уже спят и нужно постараться не разбудить их. Они прошли, не дыша, через темный коридор, но Лера задела вешалку, с нее что-то упало, и в комнате отца зажегся свет. Когда Карандаш включил у себя лампу, вид у Леры был испуганный и виноватый. Он протянул руку ее погладить, но сквозь закрытую дверь донесся отцовский кашель, и он замер. Лера беззвучно засмеялась и стала, складывая пальцы и поднося их ко рту, показывать ему, что ей нужно в туалет. Это был не настоящий язык глухонемых, а немая азбука, которой пользовались в детстве, чтобы, например, подсказывать в школе отвечающему у доски, – Лера помнила ее до сих пор. Карандаш проводил ее, заглянул к отцу: тот уже выключил свет, но, конечно, еще не спал, вся темнота его комнаты прислушивалась. Лера вернулась, они еще немного заговорщицки поперешептывались, и чем обыкновеннее были слова, тем многозначительнее звучали они, произнесенные шепотом; чем глуше был этот шепот, тем красноречивее вырастали Лерины глаза, преувеличивая таинственность и смеясь над ней. Они старались двигаться как можно тише, но от этого каждый случайный звук раздавался еще громче. Оставалось только поскорее лечь в постель. Дальше слова были уже не нужны, но вынужденная игра в соблюдение тишины продолжалась, и Карандаш прикрывал Лере рот рукой, чтобы она, забывшись, не застонала или не вскрикнула. Он видел, как дрожат ее губы, удерживая рвущийся наружу крик, как распирает ее изнутри этим бьющимся взаперти криком, от которого корчится в конвульсиях ее худое тело…

Когда Карандаш вновь обрел способность слышать что-то еще, кроме Лериного дыхания у себя в ушах, он различил звук отцовских шагов, сначала в коридоре, затем на кухне. Потом раздался шум воды, падающей в чайник, – видимо, отцу не спалось, и он решил выпить чаю. Карандашу тоже хотелось пить, но совсем не хотелось идти на кухню и встречаться там с отцом. Нужно дождаться, пока он вернется к себе. Сколько он будет пить свой чай? Десять минут, пятнадцать? Карандаш обнял Леру и приготовился ждать. С кухни доносились осторожные звуки: шарканье, позвякивание ложечки, старческий скрип стула. За окном проехала машина, издалека раздался приглушенный расстоянием вой сигнализации, потом стих…

… Гораздо проще купить воду в магазине, а лучше, пожалуй, не воду, а пиво, подумал Карандаш, холодное пиво из холодильника – вот что сейчас ему нужно. Он шел по неширокой, забирающей направо улице, читая вывески, чтобы найти продуктовый магазин, где будет пиво. Но продуктовый всё не попадался, вместо этого по обе стороны улицы ему то и дело встречались кафе и рестораны с окнами во всю стену, за которыми сидели с бокалами посетители и свысока и, как показалось Карандашу, насмешливо разглядывали проходивших по улице. Вот девушка с зеленым коктейлем в руке зашлась за стеклом беззвучным хохотом, и таким же смехом ответил ей собеседник; следующее окно – и в нем еще одна неизвестно чему смеющаяся пара. Кроме кафе и ресторанов попадались магазины, но не те, что искал Карандаш, а продающие одежду, с манекенами в витринах. Манекены с едва заметными презрительными улыбками на застывших лицах смотрели на прохожих еще более высокомерно, чем люди из кафе. Но в одной из витрин Карандаш увидел манекен, у которого не было оснований для высокомерия, потому что он стоял голый, матово отливая бесполым пластмассовым телом. К тому же у него не было левой руки – отломанная, она валялась внизу, у его ног. Карандаш хотел пройти, не глядя на манекена-инвалида, но что-то заставило его к нему присмотреться, и чем дольше он всматривался, тем больше чувствовал, что у них определенно есть нечто общее. И общее это, с ужасом понял Карандаш, заключается в том, что он стоит перед витриной точно такой же голый. Вот, значит, чему смеялись люди в окнах кафе! Но прохожие на улице почему-то не обращали на него внимания, минуя его, они глядели на Карандаша без всякого удивления. Они принимают меня за такой же манекен, предназначенный для этой витрины, понял Карандаш. Но стоит мне пошевелиться, и они сразу всё поймут! Скованный стыдом и страхом разоблачения, он окаменел, боясь дышать, в неестественной позе. (Любая поза, которую сохраняешь насильно, становится неестественной.) Ноги затекали всё сильнее, удерживать неподвижность делалось всё трудней, он чувствовал, что теряет равновесие, падает, хочет закричать и не может. Проснулся с неудобно подвернутой, затекшей левой рукой. Увидел в темноте расширенные испугом глаза Леры.

– Ты стонал во сне. Что тебе снилось?

Он рассказал ей свой сон. То, что было в нем мучительным, в пересказе делалось смешным, теперь он мог сам над ним посмеяться, избавляясь от пережитого страха и стыда.

– Мне тоже такое иногда снится, только я не совсем голая, а в майке, но она коротка мне и ничего не скрывает… Я ее пытаюсь книзу оттянуть, но потом забываю, и она снова поднимается, а вокруг люди… Ты, наверное, от меня этим сном заразился, а я от Короля – ему тоже часто снится, что он идет по улице голым, он мне рассказывал. Бывают заразные сны, которые от одного человека другому передаются.

– Может, это вообще всем людям снится? Как, например, полеты во сне? Каждый ведь когда-то летал, а я и до сих пор еще иногда…

– Не знаю. Вряд ли. Я у Колина спрашивала, ему никогда ничего такого не снилось. Я думаю, это только нашим снится, кто с Королем по барахолкам шарится. У него даже объяснение этому сну есть, он тебе не рассказывал?

– Не припомню, чтобы мы с ним о снах разговаривали. У меня с ним, знаешь, не та степень близости, что у тебя.

– Та степень близости у меня с ним давно была. Тогда он мне и говорил, что время, в которое живет человек, служит ему как бы одеждой, то есть дает ему свою одежду, скрывает его наготу. А у него, у Короля, своего времени нет, вот он себя и видит в чем мать родила. Не знаю, верить, нет…

– Сомнительно. Хотя кто его знает. У него со временем свои отношения…



– Можно тебя на пару минут?

– А в чем дело?

Мужик со сломанным носом, стоявший у скамейки, где отвалился на спинку другой, совсем по виду мертвый, начал было объяснять, что ему нужно от Кирилла, но накативший гул электрички за домами заглушил его слова. Тонкие губы немо шевелились на худом лице, презрительно кривившемся, когда он показывал на сидящего. И без того искаженное изломом переносицы, оно скашивалось тогда так, что на него делалось больно смотреть. Но отвернуться Кирилл не мог и всё время, пока громыхал поезд, глядел, не отводя взгляда, чувствуя растущее напряжение между глаз, словно кривизна в лице говорившего давила, вдавливалась в него. Только когда поезд стих, кривоносый догадался, что Кирилл его не слышит.

– Да подойди ты сюда, что ты встал там как вкопанный!

Подошел.

– Помоги парня до подъезда дотащить, а то замерзнет тут. Видишь, отрубился. Вроде и выпили не так много, а он уже готов. Слабак оказался. А с виду здоровый. Одному мне его не допереть.

– Да он у тебя вроде уже не дышит. Ему, похоже, всё равно теперь, где лежать.

– Не, ты что… Эй, Витёк, ты что, Витёк, коньки решил отбросить? Ты эти шутки оставь… – Кривоносый дважды ударил сидевшего по щекам, голова Витька мотнулась в одну, потом в другую сторону, как неживой предмет. Тогда кривоносый взял его снизу за отвисшую челюсть и резко дернул вбок. Витёк глухо застонал, давясь болью.

– Живой, – констатировал кривоносый. – Бери его слева, я справа. Я здесь рядом один открытый подъезд знаю, там замок сломан. За две минуты дотащим.

– Слушай, мне некогда. Я тут не просто так гуляю. Дело у меня. Важное.

– Говорю тебе, две минуты! Замерзнет человек! Давай, берись. И сумку его захвати, вон она, под скамейкой.

Когда Кирилл закинул сумку за спину, в ней что-то звякнуло. Вместе подняли грузного, заваливающегося Витька и, положив его руки себе на плечи, поволокли. Каждые несколько шагов Валера – так назвался кривоносый – совал Витьку локтем под ребро, надеясь привести его этим в чувство, тот громко рыгал после удара, но в сознание не приходил.

– Для чего тебе, урод, ноги даны?! – исходил напрасной злобой Валера. – Будешь ты идти или нет?

– Не бей ты его, видишь, бесполезно. Сами дотащим, раз взялись.

– Бесят меня такие! – хрипел на ходу Валера, придавленный тяжестью. – Не можешь на ногах держаться – не пей. Баба его бросила. Лучше б навалял ей как следует, чем так нажираться. Я от своей сам ушел, а если б не ушел, точно убил бы! Так руки и чесались… Но зачем, думаю, мне новый срок? Хватит уже с меня – шесть лет псу под хвост. Уф-ф… Давай, что ли, передохнем малость.

Положили Витька, удовлетворенно шмыгнувшего носом, на сугроб, распрямили спины и только тут заметили, что идет снег. Фонари, огни машин и окон расплылись и потерялись в нем, переулок, куда они свернули с бульвара, уперся в тупик белой сыплющейся мглы.

– Где он, твой открытый подъезд? – спросил Кирилл. – Далеко еще?