Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Чижов

Ревность

Ты смотри, смотри, вилкой картошку ест! А ложкой ни в какую! Только вилку ему подавай! Прям интеллигенция!

От удивления санитарка, привезшая нам ужин, даже не заметила, что другая, с которой она, показывая на меня, разговаривала, уже укатила свою тележку с едой дальше по коридору, так что ее слова обращались ко всем, кто лежал в палате, всех призывая в свидетели моей особости.

— А чем мы не интеллигенция? — бойко отозвался мой сосед Колян с вытатуированными на плече тремя куполами. — Мы самая интеллигенция и есть.

Санитарка, чернявая и смешливая чувашка или удмуртка (все они в этом отделении были такими, из одних краев, видимо, устраивались одна за другой по знакомству — веселые, разговорчивые, с масляными глазами, при этом было очевидно, что умри ты у них на глазах — они и бровью не поведут: привыкли, насмотрелись), не оборачиваясь на Коляна, ухмыльнулась и ответила:

— Интеллигенцию тут не ложут!

Место и в самом деле было не слишком интеллигентным: в нейрохирургическое отделение люди попадали, в основном, с улицы — с черепно-мозговыми травмами, полученными в драках или в результате падений и удара головой о неизвестные твердые предметы. Интеллигенция же, как правило, не дерется, а если и дерется, то все-таки не так, чтобы приходить в чувство в больнице после полного беспамятства с шестью швами, наложенными на бритый череп, как другой мой сосед по палате, Санек, профессиональный боксер и кикбоксер — «Семь лет на ринге», — с гордостью сообщил он мне при знакомстве. Уверенный в своем мастерстве и силе, он встал один против четверых, позарившихся воскресным вечером в глухом проходном дворе на его мобильник, и уложил бы их одного за другим, «вот чем хочешь тебе клянусь, уложил бы!», но не заметил пятого, подошедшего сзади и так вломившего Саньку по затылку, что он уже ничего больше не помнил, и на вопрос навестившего его в палате следователя, чем был нанесен удар, только пожал плечами.

— Что ж, так и запишем, — вздохнул молодой, но успевший ко многому уже привыкнуть следователь, — удар нанесен неизвестным твердым предметом.

— Пиши, — не глядя на следователя сказал Санек, — все равно никого не найдете.

— Ну это мы еще посмотрим, — не слишком уверенно ответил следователь, закрывая папку с протоколом.

— Я их сам найду, — со спокойной яростью сказал Санек, когда следователь ушел, — мы с ними еще встретимся. Еще поквитаемся. Никуда от меня не денутся.

Ярость переполняла его так, что он не мог долго лежать и, хотя ему строго-настрого запрещено было вставать без необходимости, то и дело вскакивал и начинал из конца в конец мерить палату пружинистым шагом боксера. Голова опущена, лоб выставлен вперед, никого из нас не видящие глаза прищурены. Достигнув стены, он наносил ей несколько коротких ударов, а иногда посреди прохода между кроватями демонстрировал удары ногами по воображаемому противнику.

— Сань, хорош мельтешить, — лениво говорил Колян. — В глазах уже от тебя рябит. Сказано тебе лежать — лежи.

Когда Санек круто разворачивался возле моей кровати, место недавно прооперированного у меня перелома между третьим и четвертым позвонками туго стискивала боль. Я не боялся, что Санек может случайно задеть меня рукой или ногой, которую он легко закидывал выше головы, — все его движения были отмерены точно, — но боль меня не спрашивала. Она чувствовала приближение слепого комка ярости, раскидывавшего по палате свои протуберанцы, и сжималась в ответ.

Мой позвоночник оперировали не впервые, и я к тому времени уже привык к боли, перестал заглатывать горстями вредные обезболивающие таблетки, сжился с ней, как со скверным соседом, от которого все равно никуда не деться. Я научился делить с ней свое тело: признал ее право на позвоночник и несколько нижних ребер с тем условием, что она не будет распространяться дальше и глубже, проникать в почки, пресекать дыхание, стискивать железной хваткой солнечное сплетение. Меня давно не удивляла ее чуткость к переменам погоды, которые она улавливала иногда раньше чем за сутки, непостижимая для меня связь моего хребта с отдаленными движениями воздушных масс и маневрами атмосферных фронтов на высоте, где летают самолеты. Тем более неудивительна была способность боли реагировать на перепады настроения — не только моего, но и тех, кто был рядом, зачастую угадывая их раньше, чем они доходили до меня. Я допускал, что то, что называется метеочувствительностью, может распространяться не только на погоду, но и на климат в обществе, на все, что «висит в воздухе», — массовое возбуждение, недовольство, тревогу, страх — и на приближающиеся события, меняющие этот климат. Еще немного, думалось мне, и на месте перелома у меня раскроется внутренний глаз, способный через боль чувствовать грядущее. Нужно только дотерпеть.

У Коляна отношения с болью были проще, так что временами я ему даже завидовал. Он не пытался вникать в нее или договариваться с ней, как я, он давил ее в себе, стиснув зубы, и не было, кажется, такой боли, которой он не мог бы пересилить. У меня на глазах он сдирал, не морщась, присохшие ко лбу надоевшие бинты, сковыривал ногтями кровавую корку, с усмешкой рассказывал, как вскрыл себе ножом загноившееся колено и зашил потом обычными нитками — врачи только пальцем у виска крутили, глядя на его распухшую ногу: «Тебе, парень, что, жить надоело?» Санек очень переживал из-за нежелавшего проходить фингала под левым глазом, боялся не понравиться подруге — с которой подолгу разговаривал по телефону, называя ее «котенком» и «заинькой», — когда она, наконец, его навестит (она что-то не торопилась, отговариваясь экзаменами). Колян посоветовал:

— Ты его снизу бритвочкой подрежь — он вытечет и в два счета заживет. Я сколько раз себе так делал — проверенный способ.

Бритвочкой по розово-лиловому с отливом в желтизну, чуть не на пол-лица расплывшемуся синяку! Даже Санек, много чего испытавший на ринге и на ночных улицах, мало отличавшихся для него от ринга, все-таки на это не решался. Долго изучал себя в зеркале, поворачиваясь так и эдак, очевидно, ища ракурс, при котором синяк был бы менее заметен, несколько раз примеривался к нему бритвой, но резать все же не стал, тем более подруга в очередной раз отложила обещанный визит.

— Она же и работает, и учится, у нее времени в обрез! — оправдывал ее Санек перед нами. — Она прошлые экзамены без единой тройки сдала! Представляете? Без единой тройки!

— Угу, — негромко произнес Колян, даже не глядя на Санька, и больше ему ничего говорить было не нужно, одного этого «угу» было достаточно, что-бы дать понять, что он не верит ни в экзамены, ни в хорошие отметки, вообще ни во что.

Санек называл свою девушку «моя» и невероятно ею гордился.

— Моя не пьет вообще ни грамма! Только в праздник вина рюмку или две выпьет, а так ни-ни! Она у меня молодец!

Иногда желание похвастаться ею так его распирало, что во время разговора он прикрывал мобильник ладонью и поворачивался ко мне:

— Слышал, что говорит? Говорит, ты мой лучший подарок! Вот!

Общался он с ней по моему мобильному, собственный у него забрали, пока лежал без сознания после драки. На него же звонила она, так что я заочно знал ее по голосу, хрипловатому и низкому, не очень подходящему под прозвища «заинька» и «киска», на которые не скупился Санек.

Всякий раз, когда он произносил что-нибудь в этом роде, Колян отворачивался к стене: сентиментальность Санька выводила его из себя. Впрочем, его раздражало не только это — после того как врачи запретили ему пить и даже курить, его раздражало практически все. Он подолгу стоял у окна палаты с видом на служебный подъезд, где люди в белых халатах устраивали перекур. Наблюдение за процессом курения, кроме зависти, видимо, само по себе доставляло ему какое-то непонятное мне, некурящему, удовольствие, потому что он часами не отходил от окна. Оно было уже задраено на зиму, но Колян утверждал, что запах табака поднимается до нашего четвертого этажа и проникает к нему сквозь стекло. Я вполне допускал, что это не было самовнушением — не у одного меня в больнице могла обостриться восприимчивость. Несмотря на косую сажень в плечах и три купола на левом (три тюремные ходки), у Коляна был маленький рот нервного человека, его тонкие губы часто брезгливо и раздражительно кривились. Способный вытерпеть любую боль, он не мог выносить скуки.

— Иногда так скучно бывает, хоть удавись, — рассказывал он, и что-то сдвигалось в его физиономии, ось симметрии съезжала со своего места, угрожая превратить его невыразительное землистое лицо в плаксивую гримасу, на которую больно смотреть.

В больницу он попал после того, как ему не хватило выпитого и он до-гнался дюжиной пузырьков разведенного апельсиновым соком корвалола. Сердце остановилось, упав, он пробил голову и двое суток пролежал в коме, медики вытащили его с того света. Один молодой врач потом заходил к нему и все пытал:

— Вспомни, что ты там видел, пока в коме был?

Колян пожимал широкими плечами:

— Ничего.

— Нет, ну как же, подожди… А тоннель? А сияние? Может, хоть что-то…

Он снова пожимал плечами — еще раз повторять «ничего» ему было лень.

— Многие же говорят, что видели…

— Это они так просто говорят, для интереса, — снисходил Колян до объяснения. — А ты меня слушай, я тебе правду скажу. Ничего. Тьма.

— Ну, тьма это уже кое-что, — не отставал настырный врач.

— Нет, тьмы тоже не было, — не давал запутать себя Колян. — Последнее, что помню, — как корвалол разводил. А потом уже сразу в реанимации очнулся.

Врач ушел, так и не дождавшись очередного рассказа про движение по тоннелю к далекому свету, который занес бы в специальную тетрадку в надежде опубликовать, когда их накопится достаточно для книжки, а на постель к Поляну подсел Санек, прислушивавшийся к разговору.

— Ты ведь его обманул? Потому что врачей не любишь, да? Потому что они тебе пить запретили? А на самом деле ты ведь видел, да?

Колян посмотрел на него со смесью брезгливости и жалости, как на больного скверной заразной болезнью, и вытащил из-под Санька свое одеяло.

— Скажи мне, я никому больше не расскажу!

— Иди вон в коридор, там поп ходит, психам сказки рассказывает, от него ты все, что тебе нужно, услышишь. А мне тебе сказать нечего.

Коридор по всей длине был уставлен кроватями. На них лежали психи — те, с кем невозможно было находиться в одной палате. До операции, пока мог ходить, я успел разглядеть многих из них: один, со стертым лицом и бессмысленно сосредоточенными глазами насекомого, разрывал на полоски пропитанные спиртом салфетки и задумчиво отправлял их в рот. Другой, выпростав из мятых простыней неожиданно темный по сравнению с желтой кожей тела длинный член, похожий на извлеченную откуда-то из глубины организма кишку, справлял в утку малую нужду, не обращая внимания на проходящих мимо сестер и санитарок. Третий, полный, седой и солидный с виду, обещал миллион наличными тому, кто его развяжет (многие были прикручены простынями к кроватям, и если их отвязывали или им это удавалось самим, начинали бродить по отделению, вваливаться в палаты, приставать к сестрам, иногда пытались сбежать). Ночь напролет из коридора доносились крики, не дававшие нам спать: кто звал маму, кто Свету или Олю, кто через равные промежутки времени однообразно орал: «Больно!». Ночные дежурные на это не реагировали, их было не обмануть жалобами и стонами. Впрочем, мы, лежавшие по палатам и вроде бы нормальные, тоже не могли так просто с ними связаться: над каждой кроватью был звонок вызова, и все они были надежно выведены из строя. Работа у врачей нервная, они берегли от нас свой ночной сон.

Днем по коридору и палатам сновали женщины в черном — монашки. Они помогали медперсоналу, выполняли мелкие просьбы лежачих больных. Один или два раза в день появлялся священник и отвечал на вопросы больных, рисуя им радужные перспективы близкого потустороннего будущего. «Господь наш всемилостивый, — доносился до нас его ровный деловитый голос, если дверь палаты была приоткрыта, — воздаст каждому по делам его и наградит по заслугам. Молитесь, и он услышит». Мы, правда, старались держать дверь закрытой, потому что из коридора в палату проникала жуткая вонь — многие психи ходили под себя, за ними не успевали, а скорее всего, и не пытались убирать. То и дело заходившие к нам сестры с уколами, врачи или санитарки вместе с обрывками утешительной проповеди вносили ароматы коридорного безумия, невидимыми шлейфами развевавшиеся за ними в воздухе.

Колян и Санек были вместе со мной самыми долговременными обитателями нашей палаты, на трех других койках больные не задерживались: или, наскоро подлатанные, выходили, как говорил Колян, на волю, долечиваться дома; или, иногда так и не приходя в сознание, отвозились в реанимацию, а оттуда возвращались в другую палату, потому что их места уже были заняты следующими жертвами войны всех против всех, разворачивавшейся по пятницам и выходным на городских улицах; или отправлялись из реанимации прямиком на тот свет. Самый большой наплыв пациентов был в праздники, медперсонал просто сбивался с ног, — а после дня сотрудников МВД, который эти сотрудники отмечали, давая по обычаю волю рукам и ногам и от души оттягиваясь на подвернувшихся пьяницах, наше отделение напоминало фильм о зомби: десятки окровавленных, очумелых, не понимающих, где они находятся, людей шатались по нему, пытаясь найти выход. Даже видавший виды Колян сказал с перекошенной ухмылкой: «Наверное, после битвы за Москву столько раненых не было!»

В один из выходных санитары привезли и сгрузили на свободную койку коренастого, почти квадратного человека с крупной забинтованной головой на короткой шее, находившегося в полной отключке. Едва они ушли, как он, не приходя в сознание, справил под себя малую нужду. Лежавшего на соседней постели Коляна перекосило. Выругавшись, он пошел искать санитарок, чтобы переодели новоприбывшего и поменяли белье. Вернулся, конечно, ни с чем: вечером выходного дня шел беспрерывный прием больных, свободных рук не было. Снова лег, отвернулся к стене, накрыл голову подушкой. Через пару минут отбросил ее, сел, с ненавистью поглядел на спящего, заходившегося судорожным храпом соседа, потом на нас с Саньком.

— Как вы тут дышать можете?! Тут же без противогаза нельзя!

— А ты через рот дыши, — посоветовал Санек, — Я вон дышу, и ничего.

— Да тебя вообще ничем не проймешь. Пробовал через рот, только хуже.

— Спрысни его дезодорантом, — предложил я. — Может, поможет.

Эта мысль показалась Коляну дельной. Он принес из туалета освежитель «Сирень после дождя» и выпустил на новоприбывшего примерно полбаллона. Густое облако концентрированного сиреневого аромата заполнило палату.

— Весной запахло… — мечтательно заулыбался Санек и попросил у меня мобильный — звонить своей девушке.

У меня от едкой химической сирени защекотало в носу, я не удержался, чихнул, и острая боль продрала всю спину. Меня всего два дня как прооперировали, и любое резкое движение отдавалось в располосованной спине. Я перешел из разряда ходячих пациентов в лежачие, то есть целиком зависимые от медперсонала, которого было не дозваться, и от соседей по палате. К счастью, Санек с Коляном не оставляли меня своей заботой. Особенно — в благодарность за мобильник — усердствовал Санек: приносил мне воду или чай, регулировал и менял капельницы, из которых с утра до вечера сочились по трубкам в мой загноившийся организм целебные питательные растворы.

Не успело облако сирени рассеяться, как с нашим новым соседом стало происходить что-то странное. Его храп прекратился, сменившись глубокими булькающими звуками, заставлявшими грудную клетку ходить ходуном. Затем тяжелая голова приподнялась вместе с верхней половиной туловища, хотя глаза оставались закрытыми, он как будто пытался встать с кровати, начал спускать вниз ноги, вытянул вперед руки… Потом руки и ноги затряслись крупной дрожью, точно он вцепился в оголенный провод, — усилие преодолеть чудовищную тяжесть, вминавшую его в постель, перешло в конвульсии. Несколько минут он молча боролся, упрямо наклонив перебинтованную голову, весь беззвучно трясясь… Но сила тяжести победила, бросила его обратно на спину, он выгнулся и захрипел, раздирая вздувшееся горло сиплым утробным рычанием.

— Что это с ним? Что это, а? — Санек надеялся, что мы с Коляном, старшие, знаем больше него. — Побегу за врачами.

— Похоже, концы отдает, — сказал Колян.

На губах у хрипевшего стали надуваться кровавые пузыри, видно, он прикусил язык, и рот наполнился кровью. Темные, почти черные струи потекли с губ на подбородок, оттуда на шею и на подушку. Он больше не пытался подняться, только руки тянулись, вслепую шаря вокруг, хватая наугад воздух. Пальцы стискивались в кулаки, как будто он грозил нам напоследок. Глаза были по-прежнему закрыты, во всех движениях не было заметно и проблеска сознания, его жизнь хрипела, рвалась и металась в нем сама по себе, ища выхода, спасения из гибнувшего тела.

Я наблюдал за конвульсирующим напротив меня человеком со странным спокойствием. После операции, когда отошел наркоз, меня всерьез волновало только одно: найти такое положение, в котором я чувствовал бы меньше боли. Боль привязывает к себе и отделяет от внешнего мира непроницаемой, хоть и прозрачной стеной. Сквозь нее видны все детали, но не проникают искажающие картину и замутняющие взгляд эмоции. Человек, испытывающий боль, — идеальный наблюдатель.

Когда пришел врач, хрипевший почти затих, только голова тяжело перекатывалась по залитой кровью подушке. За врачом вкатили носилки два санитара, один из них повел носом:

— Аромат у вас тут…

Он потом рассказал Саньку, а тот мне, что до реанимации они нашего недолгого сопалатника не довезли: на полпути стало ясно, что нужно заворачивать в морг.

Запах сирени еще долго оставался в воздухе, не желая смешиваться с другими запахами палаты, сопротивляясь вторжениям коридорной вони. Но теперь он был еще хуже ее, слащавый и едкий, он неотступно напоминал о смерти, случившейся у нас на глазах, не давал забыть о ней. Он проникал даже в сны, если мне удавалось заснуть. Мне тогда часто снилось, что я спасаюсь бегством: ухожу от опасности, из больницы или из заключения, но, прежде всего, бегу из своего теперешнего переломанного, бревном лежащего тела в старом, целом и невредимом, полностью мне послушном. Быстро прохожу ночными больничными коридорами мимо умоляющих развязать их, тянущих ко мне руки психов, затем пробираюсь через морг с шевелящимися, бормочущими покойниками, спешу по темным пустым улицам, оборачиваясь на ходу, ожидая погони, и, наконец, попадаю в густую сирень, из которой нет выхода, отталкиваю от лица тяжелые черные грозди, задыхаюсь в вязком запахе, бесповоротно теряюсь в благоухающих смертью зарослях…

— Эй, хорош орать-то! — услышал я раздраженный окрик и не сразу узнал голос Коляна.

— Что? Что? Я кричал?

— Еще как! То психи в коридоре надрываются, то еще ты теперь — уснешь тут, как же!

— Ну, извини, извини! Я же не нарочно. Приснилось…



На следующий день на освободившееся место привезли высокого грузного старика. Он был в сознании, но как будто заранее на всех обижен, и не желая ни с кем разговаривать, молча лег и отвернулся к стене. Никто и не собирался навязывать ему общение, но всякий новоприбывший вызывал повышенный интерес: нужно же было понять, что от него ожидать. Грузный старик казался угрюмо погруженным в себя, равнодушным к окружающему. В конце концов, возможно, он просто хотел спать. Скоро мы перестали обращать на него внимание, нам хватало своих забот.

Санек слонялся по палате в недоумении и растерянности: его «котенок» перестала отвечать на звонки и подходить к телефону. Как всегда, он с готовностью посвящал нас с Коляном в свои сомнения:

— Почему она не подходит? Может, мобильный дома забыла? Но тогда его кто-нибудь другой взял бы, у нее дома народу полно. Или у нее экзамен сегодня? А на экзамене мобильники, конечно, нужно выключать. Только что-то про экзамены она мне не говорила…

Невыспавшийся и злой с недосыпа Колян насмешливо слушал эти мысли вслух, потом небрежно, точно не Саньку, а самому себе, сказал:

— Да нужен ты ей… Давно уж себе кого получше нашла.

Ожидавший от нас поддержки и ободрения Санек ошеломленно застыл:

— Да ты что?! Ты что говоришь-то?!

— Ну ладно, ладно, может, еще не нашла. Но скоро найдет, можешь мне поверить.

— Он что говорит-то? — повернулся ко мне Санек.

— Не обращай внимания. Это он так шутит. Колян у нас женщинам не верит. Да и людям вообще. А ты ему не верь.

— Люди… — брезгливо ухмыльнулся Колян. — А за что им верить? Кому верить? Этому в рясе, что ли, который психам лапшу на уши вешает: «Господь наш всемилостивый…»

Колян передразнил священника, чей голос, доносившийся из коридора, раздражал его еще больше, чем «киска» и «заинька» Санька.

— Я ж сам там был, двое суток в коме провалялся, я ж знаю, что ни хрена там нет! Вообще ничего! Вот и верь после этого… Про баб я уж и не говорю. Этим верить — вообще себя обманывать.

— Не слушай его, Санек. У каждого свой опыт. Никуда твоя девушка не денется.

Я говорил это, пытаясь поддержать вконец растерявшегося Санька, нокаутированного словами Коляна, но сам чувствовал, что мне не хватает убедительности: у Коляна был опыт потустороннего, которому мне нечего было противопоставить, пережитое им ничто было высшим козырем, побивавшим все аргументы.

Санек снова и снова жал на кнопки мобильного и в ожидании ответа мерил нетерпеливыми шагами палату. Его ревность, как прежде ярость, искала выхода в неутомимом пружинистом хождении, и мой позвоночник опять сжимала боль, Я заставлял Санька лечь, он выдерживал на кровати полчаса, от силы час, потом вновь вскакивал. Кажется, хождение повышало его веру в себя, в вертикальном положении он готов был принять бой с любым противником, а на постели чувствовал себя побитым, раскисал и говорил мне, что Колян, наверное, прав: он действительно не достоин девушки, прочитывающей по учебнику в неделю. Ясное дело, она нашла другого. Я, как мог, разубеждал Санька, но вообще-то его ревность уже сидела у меня печенках — точнее, даже глубже, в хребте, в чьих поломанных, а потом заново собранных позвонках, в межпозвоночных дисках, хрящах и бесчисленных нервах отдавались его шаги по палате. Ближе к вечеру эта пронизывающая меня чуткая антенна заныла так, что я не мог уже обходиться без обезболивающего, — очевидно, предчувствовала, что нас ждет встреча с ревностью такого накала, в сравнении с которой не только наивная ревность Санька, но и Колянова угрюмая уверенность в ничто покажется капризом и вздором.

Обиженный старик, лежавший, отвернувшись к стене, заворочался и сел на кровати. Одеяло соскользнуло вниз с его крупного, с обвисшими грудями, поросшего седым пухом тела. Оно было в лиловых и малиновых пятнах, в угрях, узлах вен и розовой сыпи — воспаленное, раздраженное тело, не предназначенное для постороннего взгляда, на которое немного стыдно было смотреть. Таким же воспаленным и раздраженным, точно на него перешли малиновые пятна с груди и плеч, было лицо старика с большими дряблыми щеками, мелкими глазами и высоким лбом, крест-накрест заклеенным пластырем, — видно, он, как и большинство в нашем отделении, бился им о неизвестные твердые предметы. Проницательно прищуренные глаза Смотрели мимо нас в пространство, но иногда он бросал на кого-либо короткий пронзительный взгляд, и тогда становилось понятно, что он давно всех разглядел, но по каким-то своим соображениям не хочет нас замечать. Губы старика безостановочно шевелились, он быстро и неясно бормотал что-то себе под нос. Постепенно в сплошном потоке клокочущего бормотания стали различимы отдельные слова. Чаще всего слышались два: «докладываю» и «проститутка». Невнятная речь старика была бесконечным докладом об аморальном поведении какой-то женщины, перешедшей все мыслимые и немыслимые границы и достигшей крайних пределов падения и разврата.

— Докладываю… Едва я на работу, как она шасть… с первым встречным… ни одного не пропускает… проститутка… докладываю… была мною замечена… раздавала авансы… стоит мне отвернуться… думала, я не узнаю… проститутка… считаю нужным поставить в известность… задрала юбку выше колен… вот с таким разрезом, а под ней ничего!., докладываю…

Довольно быстро сделалось понятно, что женщина, о которой докладывал старик, судя по всему, его жена, изобличенная им в измене, точнее, во многократных, постоянных изменах всюду и везде.

— Ни стыда, ни совести… заигрывала с незнакомыми субъектами… недвусмысленно намекала… проститутка… в мое отсутствие… растоптала супружескую верность… честь семьи… ничего святого… удовлетворяла свою похоть… докладываю… докладываю…

— Бать, может, хватит, а? — не выдержал Колян. — Может, уже помолчишь?

Старик вынырнул из своего монолога, повернулся к Коляну, хитро прищурился:

— А я тебя знаю! Мы с тобой в главке работали. Ты в отделе планирования был. Что смотришь? Не узнаешь? А я тебя узнал. Отлично тебя помню.

— Да ты что, бать, какой отдел планирования?! Ты глаза-то разуй, погляди на меня. Похож я на работника главка? Я даже не знаю, что это вообще такое!

Старик ехидно улыбнулся, закивал большой головой, мол, говори, говори, меня не проведешь.

— Ты думал, я тебя забуду? Не-е-ет, я всех помню. Всех до единого. Помню, как ты за Людмилой ухлестывал. И тебя помню, — старик обернулся ко мне, и я впервые встретился с ним взглядом: чистое сияющее безумие глянуло на меня из его блеклых глаз, радуясь нашей встрече и узнаванию. — Ты в Балашихе в мебельном магазине работал, я там замдиректора был.

А Люда в секции мягкой мебели, там мы и познакомились. Видел я, как ты на нее поглядывал, все я видел…

Не только каждому из нас, сопалатников, нашлось место в его биографии, но и все заходившие врачи, сестры и санитары оказывались в прошлом его сотрудниками и знакомыми жены. Старик был управленцем из бывших военных и много чем успел поруководить. Теперь незнакомых людей для него, кажется, больше не существовало: стоило ему вглядеться в человека своими мелкими, поблескивающими проницательностью безумия глазками, и тот непременно обнаруживался в той или иной роли на одном из этапов его служебной карьеры. И всегда был вовлечен в его отношения с женой: все мужчины ее домогались, а женщины плели против него интриги. Он видел их всех насквозь, для его возбужденного ума не было преград, как не было препятствий для яростного потока его нескончаемого бормотания.

— Слушай, дед, если ты не заткнешься, я сейчас санитаров позову! — Колян шваркнул кулаком по тумбочке у кровати. — Чтобы в коридор тебя к психам вынесли. Там тебе самое место.

Как ни странно, это подействовало. Старик запнулся, несколько секунд губы его шевелились беззвучно, он еще больше покраснел и, мне показалось, готов был заплакать от обиды. Но не заплакал, а отвернулся к стене, лег и дальше бормотал уже себе под нос, заметно сбавив громкость. Нужно было напрягать слух, чтобы услышать:

— Докладываю… проститутка… ставлю в известность… раздавала авансы…

Кому он докладывал? Кого ставил в известность?

А в ужин она пришла к нему — суетливая старушка в очках, с комковатыми розовыми щечками, пуговичным носом и тщательно убранными под платок се-дыми волосами. Мы поняли, что это и есть изменница и развратница из бесконечного доклада, потому что старик сразу назвал ее по имени:

— Люда! Людочка!

И вместо того чтобы обрушить на нее лавину своих обличений, весь расплылся в счастливой улыбке:

— Нашла меня! Милая! Ну давай, давай скорей поцелуемся! Я уже думал, никогда с тобой больше не увидимся!

Она поспешно обняла его, очевидно, чувствуя неловкость под нашими взглядами, ткнулась губами в щеку, потом принялась кормить своего Димочку — так она его называла. Она принесла с собой целую сумку провизии.

— Вот тебе колбаса дорогая, докторская. Бери с хлебом. Вот творог рассыпчатый, как ты любишь. А вот еще мандарины, давай я тебе очищу.

Димочка, сияя, одновременно запихивал в рот колбасу, творог и мандарины, не обращая внимания на еду, потому что весь был поглощен женой: свободной рукой гладил ее руку, плечо, удовлетворенно мыча набитым ртом, тянулся поцеловать. Она отстранялась, подбирая с одеяла выпавшую у него изо рта пищу.

— Посмотри, как ты насорил. Какой же ты, Димочка, неаккуратный!

Напоследок она побрила его, надела на ночь памперс, причесала остатки волос, сказала, чтобы вел себя хорошо.

Не прошло и пяти минут после ухода жены, как старик выпрямился на кровати, пожевал губами и тихим, но твердым голосом произнес:

— Докладываю. Ушла с неизвестным субъектом мужского пола. Носит нижнее белье импортного производства. Для привлечения поклонников пользуется духами. Проститутка…



Вечер выдался спокойным, прошли с последними уколами сестры, раздали на ночь таблетки, я, устав от бессонницы, взял снотворное. Сравнительно тихо вели себя психи в коридоре. Димочка тяжело ворочался, прежде чем окончательно улечься, не переставая бормотать, но его бормотание уже сделалось привычным, а если не вслушиваться, то почти умиротворяющим. Он долго шарил ладонью по стене над кроватью, и я различил, что он недовольно бубнит:

— Где выключатель? Куда подевала? Здесь же был выключатель… И лампы моей почему-то нет. Ничего не понимаю… Куда она все девает?

Очевидно, он забыл, что находится в больнице, и воображал, что ложится спать у себя дома, не видел привычных вещей и винил в этом жену. Иногда искоса посматривал на кого-то из нас и ворчал уже совсем невнятно, постепенно затихая. Когда гасили свет, палата исчезала из виду, и можно было в самом деле постараться забыть о больнице, представить, что засыпаешь дома, в своей постели. Нужно было только найти положение тела, в котором боль в спине если не исчезала, то хотя бы замирала, затаивала дыхание, позволяла не думать о ней. В первые дни после операции достигнуть этого было нелегко, но когда удавалось, наступало практически блаженство. И вместе с ним осознание, что жизнь зависит только от большей или меньшей степени боли, ее отсутствия вполне достаточно для счастья, а все остальные страдания люди придумывают себе сами. На грани засыпания тело делалось легким, как лодка, спущенная с земли на воду, лодка с длинной трещиной боли, расколовшей ее вдоль всего дна, но все-таки держащаяся на плаву, дрейфующая по течению сна…

Проснулся я от крика:

— Эй! Ты что делаешь?! Стой! А ну стой, кому говорю!

В тусклом свете из окна я увидел громадную фигуру, возвышавшуюся над моей кроватью. Человек был толст и совершенно гол, лишь вокруг пояса у него была бесформенная светлая масса, делающая его еще толще. Он не был неподвижен, и без того огромный, он продолжал расти ввысь, вытягиваясь к потолку. Я лежал на животе и, глядя снизу, увидел, что он поднял вверх обе руки, а в руках у него железный штатив, на который днем вешали мои капельницы с растворами — эту тяжелую железную штуковину он, без сомнения, собирался обрушить на меня.

Кто-то зажег свет (вероятно, Санек, это он кричал: «Эй! Стой!»), и я увидел, что нависший надо мной человек — Димочка, в огромном белом памперсе похожий на гигантского младенца. Я смотрел на него в ракурсе памятника, мне виден был только памперс, живот, над ними малиновые глыбы щек и дрожащие руки с занесенным штативом. Чтобы перевернуться на спину, мне требовалось не меньше трех минут, о том, чтобы сползти с кровати, вообще не могло быть и речи. Пытаться закрыться было бесполезно — даже просто опущенный на голову штатив проломил бы мне череп, а старик явно готовился вложить в удар весь свой вес. «Ы-ы-ы-ы-ы», — услышал я над собой его нарастающий до крика голос. Он поднимался все выше, переходя в визг, и Вместе с ним вздымался трясущийся старик, достигая предела ярости и могущества, откуда должен был низвергнуться на меня, чтобы оставить от меня мокрое место. Его раздутые гневом ноздри с торчащими из них пучками волос были последним, что я запомнил, прежде чем зажмурил глаза в ожидании удара.

Когда я их открыл, Санек с Коляном уже уломали старика. Колян успел ухватить сзади занесенный для удара штатив, Санек пришел ему на помощь. Теперь Димочка сидел на своей кровати красный, мокрый и обиженный — месть не удалась, расплата с одним из любовников жены не состоялась. Скоро появились врач с санитаром — в таких экстренных случаях они приходят быстро, — укололи старика и повезли в реанимацию, куда обычно временно помещают всех обострившихся безумцев.

Как ни странно, через несколько дней он вновь вернулся в отделение, хорошо хоть, не в нашу палату. Мои спасители Санек с Коляном видели его, как ни в чем не бывало прогуливающимся по коридору. Чернявая санитарка, удивлявшаяся, что я ем картошку вилкой, рассказала нам, что после терапии он успокоился, сделался адекватным и послушным, поэтому врачи не стали отправлять его в психбольницу, а просто положили в коридоре, даже привязывать к постели не стали.

А потом Димочка сбежал. То есть совершил наяву то, что мне не однажды виделось во сне. Не знаю, как ему удалось обмануть охрану, но, вероятно, это было не так уж и сложно: все-таки больница не тюрьма. Дальше его следы теряются. Я несколько раз спрашивал о нем у все про всех знающей чернявой санитарки, она отвечала: «Ищут. Подали в розыск. Пока не нашли».



«Бо-о-о-льно!» Затем две или три минуты наполненной ожиданием тишины, и в больничной ночи снова раздается тягучий голос из коридора: «Бо-о-о-льно!» Кричащий знает, что кричит напрасно, никто не придет, потому что санитары ему не верят, а больные, может, и верят, ведь многим из них тоже больно, но молчат и ненавидят его за то, что он орет за них за всех, и желают ему поскорее отдать концы и дать им наконец спать. Но все равно через примерно равные промежутки времени повторяется «Бо-о-о-льно!». Я тоже хочу, чтобы кричащий заткнулся или загнулся, моя боль этой ночью нарушает все наши с ней соглашения и вгрызается глубже чем обычно, и снотворное не действует, и от обезболивающего мало толку. Кто это, интересно, кричит — тот, что рвал и сосал спиртовые салфетки? Или мочившийся у всех на виду? Или обещавший миллион тому, кто его отвяжет? Их много там, в коридоре, по голосу не угадать. Только нашего Димочки среди них нет. Наш Димочка выбрал свободу. Я вижу перед собой его малиновое раскаленное лицо с шевелящимися губами, высокий лоб с нашлепкой пластыря и сияющие безумием мелкие глаза, искренне радующиеся узнаванию: «Ты в Балашихе в мебельном магазине работал!». И навстречу этому пронизывающему взгляду во мне открывается, наконец, на месте перелома между третьим и четвертым позвонками внутренний глаз, видящий Димочку, моего неудавшегося убийцу, спешащего по Москве семенящей стариковской походкой. Он идет сквозь мятущиеся толпы, переходит улицы с потоками машин, проходит через войну всех против всех, ежедневно поставляющую пациентов в нашу и другие больницы, минует ментов, у которых есть его фотография и разнарядка на розыск, но они не замечают его, потому что безумие неуловимо в сети разума. Он видит мужчин и женщин, их лица, их жесты, видит влюбленных в зарослях сирени — юношей, дарящих букеты, девушек, опускающих лица в лиловые грозди, — и знает, что в каждом их слове ложь, в каждом взгляде обман, в каждом прикосновении предательство, и сирень пахнет смертью. И он докладывает, докладывает Господу нашему всемилостивому, у которого для таких, как он, есть выделенный канал прямой связи:

«При начале всякой дороги построила себе блудилища и наделала себе возвышений на всякой площади; позорила красоту свою и раскидывала ноги свои для всякого мимоходящего, и умножала блудодеяния свои.

И пришли к ней сыны Вавилона на любовное ложе и осквернили ее блудодействием своим, и она осквернила себя с ними.

И пристрастилась к любовникам своим, у которых плоть — плоть ослиная, и похоть — как у жеребцов».

Он идет, его потное лицо сияет в свете фонарей, лысый череп блестит в ореоле последних волос и губы безостановочно шевелятся:

«Яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы, и цари земные любодействовали с нею.

Грехи ее дошли до неба, и Бог вспомянул неправды ее. Воздайте ей так, как она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам ее.

Горе, горе тебе, Вавилон, город крепкий! Ибо в один час пришел суд твой!»

А потом он приходит на свою улицу, находит свою обшарпанную хрущобу, медленно, на дрожащих от усталости ногах поднимается на последний этаж, звонит в дверь, изумленная жена ему открывает. Туг мой внутренний глаз моргает, расширяется, и я вижу их растерянные лица, точно они с трудом узнают друг друга.

— Милая! — говорит Димочка, улыбаясь. — Я нашел тебя.

Мгновение встречи так удивительно, что на время освобождает его от груза пророчества, извлекает из мира неистовой ревности, смиряет разоблачительную ярость.

— Ну давай, давай скорей поцелуемся! Я уже думал, никогда больше не увидимся.

«Бо-о-о-льно!»

Кто это? Кто кричал? Я открываю глаза в тускло подсвеченную из окна темноту больничной ночи, пахнущую лекарствами, выделениями и испарениями подгнивающих тел. А может, это я и кричал во сне? Со мной такое случается.