Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Михаил Михайлович Голубков

Юрий Поляков: контекст, подтекст, интертекст и другие приключения текста

Ученые (И НЕ ОЧЕНЬ) записки одного семинара

© Голубков М.М., 2021

© Издательство «Прометей», 2021

Вместо предисловия

Замысел этой книжки возник несколько лет назад, когда ее герой, известный колебатель основ, писатель, драматург, поэт, публицист Юрий Михайлович Поляков выступал с лекцией перед студентами МГУ. Это было в декабре 2015 года, объявленного Годом литературы. Московский университет составил тогда свою, и очень насыщенную, программу, поэтому выступление одного из самых ярких писателей современности в огромной университетской аудитории было совершенно естественным завершением нашей работы. Как всегда после лекции возникли вопросы. Аспирантка, яркая и красивая девушка (ее статья тоже вошла в эту книгу), задала вопрос столь же яркий и экстравагантный:

– Есть ли сейчас критика? Нужна ли она писателю? Что Вам лично дает литературно-художественная критика? Как вы представляете себе фигуру критика: это друг? Или, напротив, непримиримый оппонент? Довольны ли вы теми интерпретациями своих текстов, которые существуют в литературной критике?

Юрий Михайлович, помнится, не очень восторженно отозвался о роли критики в интерпретациях своих текстов, усомнился в фигуре критика – закадычного друга, но сказал о том, что сейчас на помощь приходит литературоведение, назвав несколько статей автора этой книги, посвященных вышедшему только что роману «Любовь в эпоху перемен». В самом деле, ваш покорный слуга никогда не выступал как критик, даже не пытался примерить к себе эту роль, оставаясь в русле литературоведческих штудий – пусть и обращенных не только к истории литературы, но и к ее современному состоянию. Произведения Полякова ему были интересны как читателю, частному лицу, и литературоведу, но отнюдь не критику.

Есть знаменитая шутка Ю. Лотмана: в ответ на суждения одного из своих коллег о том, что хороший критик (и, по всей видимости, литературовед) должен и сам быть писателем, ученый возразил: для того, чтобы быть хорошим ихтиологом, не обязательно самому становиться рыбой. Эта яркая и очень ироничная метафора вошла в литературоведческий обиход: например, Е. Водолазкин сказал недавно, что он, будучи по профессии «ихтиологом» (ученым-медиевистом), стал теперь и рыбой, выступая как писатель, поэтому перед коллегами предстает сегодня сразу в двух ипостасях – и рыбы, и ихтиолога. Нечто подобное можно сказать и о Полякове, который является, помимо всего прочего, еще и кандидатом филологических наук. Возможно, именно поэтому историко-литературный подход ему ближе, чем литературно-критический.

Вот тогда-то, после лекции, в ходе уже частного разговора и возникла идея этой книги. Ее задача – представить творчество писателя в контексте современной ему литературы, притом именно с литературоведческой точки зрения. Ведь критик – это участник, притом самый активный, литературного процесса, а литературовед – нет! Он не принадлежит той или иной «партии», группировке – и это часть профессиональной этики. Поэтому его взгляд шире, не учитывает веяний и тенденций литературной среды, страсти групповой борьбы, настроения журналов и направлений, да и просто эстетических схождений и отталкиваний творческих индивидуальностей, иначе говоря, симпатий и антипатий, неизбежно возникающих в литературной среде. Трудно, скажем, найти критика, которому в равной степени были бы интересны столь противоположные явления современной литературы, как творчество Полякова и Сорокина. Для литературоведа это явления, в равной степени заслуживающие изучения и осмысления.

Автор и составитель этой книги уже много лет ведет на филологическом факультете МГУ семинар «ХХ век как литературная эпоха». Предметом семинара становятся не только наиболее значимые закономерности литературного развития ХХ столетия, но и современная литература. И Юрий Поляков довольно часто оказывается объектом изучения «ихтиологов» – участников семинара. Притом работы студентов и аспирантов часто более содержательны, чем газетные и журнальные рецензии литературно-критического характера.

И вот тогда, после лекции, за чашкой чая на кафедре определился и жанр будущей книги. Это не сборник статей о творчестве Полякова (их и без нас много), не очерк его писательского пути, не коллективная монография. По своему жанру эта книга тяготеет к тому, что раньше, в дореволюционные и в советские годы, называлось «ученые записки».

Итак, читатель держит в руках «Ученые записки семинара “ХХ век как литературная эпоха”», который работает на филологическом факультете МГУ под руководством профессора М.М. Голубкова.

Не стоит пугаться слов «ученые записки». Участники семинара против того, чтобы писать наукообразным языком, скучным и непонятным. Напротив, каждый из авторов этих записок ставил перед собой задачу говорить, думать, размышлять как можно интереснее и увлекательнее. Хочется надеяться, что это получилось.

Когда книжка почти сложилась, стало ясно, что ее игровой тон и ироничный характер (под стать герою) вовсе не соответствует первоначальному сухому названию «Юрий Поляков: контексты творчества». И тогда молодые и озорные участники семинара рассудили так: ведь мы писали, собственно, о приключениях текста (можно сказать, метатекста) одного писателя. Иначе говоря, все его произведения мы воспринимали как некий единый текст, который развивается и длится на наших глазах. Мы писали о его близких и дальних контекстах, о мерцающих в нем и далеко не всегда заметных отражениях других текстов (это интертекстуальность), о глубинных множественных подтекстах. Собственно, мы писали о приключениях одного большого текста, составленного всей совокупностью написанного автором. Так давайте так и назовем: приключения текста. Руководителю семинара оставалось лишь порадоваться тому, какие у него есть ученики! И с благодарностью принять новое название.

Книга, собственно, и строится как семинар: суждения руководителя семинара (выделены курсивом) прерывают размышлениями его участников и слушателей. Перед началом каждого материала даются сведения об авторе. Семинар работает, как уже было сказано, довольно давно, поэтому многие, кто его посещал, выросли: среди авторов записок есть и профессора, и доценты, и преподаватели, и, естественно, аспиранты, у которых карьерный рост еще впереди. Объединяет записки принадлежность их авторов к одному направлению литературоведческой мысли, развивающейся в стенах Московского университета, и интерес к творчеству одного из самых заметных и ярких писателей современности.

Когда началась современная литература?

Когда автор этих строк был студентом, а на первых лекциях того или иного историко-литературного курса заходила речь о периодизации, зубы начинали скрипеть от скуки и казалось, что все сентябрьские мухи, бившиеся в огромные университетские стекла, влети они все-таки в аудиторию, тут же здесь и померли бы от тоски. Попытка найти и обосновать периоды литературного развития казалась автору совершенно нелепой. Что делать, например, с писателями, которые не утерпели и начали писать раньше отведенного им периода? Что делать с недисциплинированными художниками слова, которые не влезают в свой период, так как не успели вовремя перейти в лучший мир? Реалист Лев Толстой, например, прожил почти два десятилетия в эпоху модернизма, объявленную в знаменитой речи Д.С. Мережковского «О причинах упадка…» и явно задержался в литературе, застав манифесты старших символистов и первые выступления младосимволистов. А там и до акмеизма рукой подать! Подобная недисциплинированность писателей, не желающих укладывать свои личные сроки в литературные периоды, ставила под вопрос саму уместность периодизации. Что уж говорить об этапах, на которые предлагалось в те давние студенческие годы членить литературу ХХ века?! 1920-е годы, 30-е, 60-е… Это вызывало еще большие сомнения… Почему новый этап начинался 1 января 1960 года? Или же 1 января 1980 года? Что-то здесь было не то…

Сейчас автору совершенно ясна необходимость периодизации, и недисциплинированность в отношении сроков собственной жизни отдельных художников пера его совершенно не смущает. И свои историко-литературные курсы он начинает именно с периодизации. Ведь периодизация литературного процесса отражает наши представления о тех закономерностях, которые действовали в тот или иной момент литературной истории, и смена этих процессов происходит отнюдь не по команде, а постепенно, периоды и накладываются друг на друга, и плавно перетекают из одного в другой. Важно просто понять, какие закономерности и как действуют, каким образом происходит смена одного периода другим. А стремление мерить историю литературы десятилетиями говорит о том, что мы пока еще не разобрались, не поняли, что определяло основные векторы литературного развития, почему литература шла именно этими путями, а не другими.

Теперь мы, конечно, мерим историю литературы ХХ века отнюдь не по десятилетиям, мы видим в ней четыре больших периода, каждый из которых имеет свою строгую логику, свои закономерности. Так, рубеж XIХ – ХХ веков, который называют иногда еще и Серебряным веком, начался с той самой лекции Мережковского, прочитанной в 1892 году, а завершился в конце второго – самом начале третьего десятилетия ХХ века. И смысл этого периода – в выработке принципиально нового художественного языка, предопределившего литературные пути всего ХХ столетия. Давайте проведем, например, такой мысленный эксперимент: представим себе, что каким-то чудом читатель реалистической эпохи, скажем, 1870-х годов, получает роман «Голый год» Бориса Пильняка, прямого наследника Серебряного века. Его странная композиция, калейдоскопичность смены эпизодов, разностильных фрагментов повествования, отсутствие сюжета, традиционных реалистических характеров просто не дали бы этому гипотетическому читателю осмыслить текст Пильняка как художественный. Да что уж там как художественный – просто как связный.

Настолько изменил Серебряный век представление о художественном языке и о самой природе литературы.

Сейчас мы переживаем еще один рубеж веков: ХХ столетие уступило место XXI. Между сегодняшним днем и началом прошлого литературного столетия почти сто тридцать лет, четыре ярких литературных периода, каждый из которых обладал своей собственной логикой развития, обусловленной не только внутренними закономерностями, но и внешними, связанными, в первую очередь, драматическими отношениями литературы и власти. И современное литературоведение более или менее точно описывает специфику каждого из этих периодов, проблематику литературы того времени, внешние и внутренние закономерности литературного развития. Оно описывает те периоды, которые уже стали литературной историей.

Но как найти тот момент, когда литература перестает быть историей, а является пока еще нашей современностью, неостывшей и становящейся? Когда начинается современная литература?

В первую очередь встает вопрос о ее хронологических рамках. Ведь современная литература – это та, что еще не стала историей. Это те литературные события, которые происходят на наших глазах. И если более или менее понятно, что завершения у современной литературы нет, что завершение этого периода принципиально сдвинуто в будущее, то где его начало? Когда началась современная литература?

Ответить на этот вопрос будет возможно, если мы попытаемся определить принципиально новые обстоятельства, в которых протекает современная литературная жизнь. Они кардинально отличаются от тех, что мы видели на предшествовавших этапах литературного развития. Вероятно, тот момент, когда они начали складываться, и может определить хронологическую веху, начинающую современный литературный период. Забегая вперед, скажем, что складываться эти обстоятельства стали на рубеже 1980-1990-х годов. В чем же их суть?

Прежде всего, они характеризуются новыми принципами отношений литературы и государства, литературы и власти. Эти отношения можно определить как взаимное охлаждение и отчуждение после того бурного романа, который развивался на протяжении всего советского времени, когда власть нуждалась в литературе, но и литература нуждалась во власти. Эти отношения, и правда, напоминали напряженный и интенсивный роман – со взаимными подозрениями в неверности, с ревностью, кровью… Власть искала в литературе верного соратника и друга, и осыпала художника, ставшего им, драгоценными дарами, формируя то направление, сложное и противоречивое по своей художественной природе, которое получило название «социалистический реализм». При этом уничтожались целые литературные течения, если они были неугодны. Так исчезли, например, Обэриуты, представляющие абсурдизм и заумь, и, казалось бы, принципиально противоположные им новокрестьянские писатели. Представители обоих направлений (Д. Хармс, К. Вагинов, А. Введенский, представляющие абсурд как сложную философскую систему, и С. Есенин, А. Ганин, П. Васильев, Н. Клюев, С. Клычков, описывающие в своих творениях русскую деревню как цивилизационный феномен) были физически уничтожены.

Самое парадоксальное состоит в том, что и художники, в том числе, любимые и уважаемые нами, искали любви власти – т. е. роман был взаимным, правда, не становясь от этого менее опасным и кровавым, не теряя своего романтического накала, который привел в свое время к гибели героев ранних романтических рассказов Горького Радду и Лойко Зобара. Так, например, знаменитый разговор Сталина с Булгаковым закончился обещанием вождя перезвонить и пригласить писателя на личную встречу – Булгаков 11 лет, до самой смерти, ждал этого звонка. Можем ли мы представить себе, например, Ремизова, находящегося в эмиграции и ждущего с нетерпением звонка президента Третьей Республики?

Повторимся, этот роман власти и литературы перешел внезапно во взаимное охлаждение и отчуждение, сменившееся полным взаимным равнодушием…

Об утрате литературоцентризма не писал только ленивый, тем не менее, это факт: литература явно утратила ту роль в русской культуре, которой обладала еще пару десятилетий назад.

Уход политической цензуры тоже характеризует внешние обстоятельства современного литературного развития. Однако уход политической цензуры охарактеризовался появлением более страшной – цензурой рынка. В принципе, писатель мог обойти политическую цензуру, и для того существовало множество возможностей: пустить свое произведение в самиздат, как это сделал, сам того не желая, А.Т. Твардовский, раздавая направо и налево гранки поэмы «По праву памяти»; передать на Запад, как это сделал Б. Пастернак с романом «Доктор Живаго», как это делали А. Синявский и Ю. Даниэль, поплатившиеся, правда, свободой за свои стилистические и эстетические разногласия с Советской властью. В конце концов, можно было эмигрировать и свободно публиковаться в Тамиздате. А вот цензуру рынка практически не обойти: она всесильна и повсеместна, не знает географических и политических границ: ее не обойти. Иными словами, смена цензур, являясь важнейшим обстоятельством современной литературной жизни, не увеличила, а напротив, сузила рамки творческой свободы…

Произошла утрата прежнего статуса писателя, а ведь он был чрезвычайно высок! Слово писателя смогло остановить очередной советский циклопический проект переброски части стока северных рек в Среднюю Азию! Авторитет С.П. Залыгина был авторитетом именно литературным. Увы, ныне писатель из учителя жизни, из «зрячего посоха» превратился в фигуру почти частную, зависимую от премий и от литературной фортуны, от внимания ветреной читательской аудитории, склонной как возносить, так и быстро забывать. Нынешнее положение писателя, когда он не может жить (за редким исключением) писательским трудом, привело к тому, что писательство перестало быть профессией, исчезнув даже из реестра профессий Российской Федерации, о чем не раз писала «Литературная газета».

К обстоятельствам, в которых развивается сегодня литература, можно отнести и резкое, почти катастрофическое сужение читательской аудитории и ее атомизацию – потерю связи между читателями, потерю возможности обсудить книгу и публично сформулировать вынесенные из нее смыслы. Чтение перестало быть престижным занятием, книги не обсуждаются, не влияют на общественные настроения; чтение стало делом приватным и вовсе не обязательным.

В дополнение ко всему издательское дело окончательно превратилось в бизнес, а издатель – в бизнесмена, что, в сущности, совершено естественно для современного состояния литературных дел. В результате литература подчиняется законам бизнеса – так и формируется цензура рынка. Возникает феномен литературного проекта, связанный с созданием раскручиваемых, рекламируемых и раскупаемых серий (без серийности сейчас писателю не прожить!), заключаются кабальные договоры, по которым писатель должен создавать по книге в год, целенаправленно «раскручиваются» те или иные писательские имена, часто вне зависимости от смысловой глубины и художественных достоинств их текстов.

И все же книги выходят, и их много – ежегодно появляется около трехсот новых прозаических книг, принадлежащих как авторам с литературным стажем, так и дебютантов, новичков. Однако из этого потока выхватывается 2–3 имени, часто действительно очень ярких и интересных, чьи произведения прочитываются и получают полноценную читательскую реакцию. Книга становится популярной, издается все новыми и новыми тиражами, и в этом случае цензура рынка преодолена! Мало того, интересы бизнеса и интересы творческой личности, интересы художника, совпадают, и дело даже не в гонораре, который с каждой допечаткой тиража становится все весомее, но в расширяющейся читательской аудитории, для которой работает и на понимание которой рассчитывает любой писатель. В последние годы таким успехом, и совершенно заслуженным, пользовались, например, романы Е. Водолазкина «Лавр» и Гюзели Яхиной «Зулейха открывает глаза».

Заметим, правда, что герой этой книги не столь благодушен по отношению к названным авторам и произведениям, как ее автор. По мнению Ю. Полякова, оба произведения служат не смысловому созиданию, но, напротив, разрушению неких глубинных культурных кодов. Так, например, «Лавр», роман, проникнутый постмодернистским мироощущением, подвергает наши представления о русском средневековье постмодернистской деконструкции, давая возможность герою находить в лесу XV пластиковые бутылки и иронизировать над концом света, который ожидался средневековой Европой в 1492 году. Постмодернистской деконструкции подвергаются краеугольные камни древнерусского взгляда на мир, основные концепты древнего мировидения: монашество, отшельничество, любовь и брак, смерть, юродство… А в романе Яхиной, который встречает далеко не всеобщее одобрение у татарских читателей, Поляков усматривает попытку дискредитации русского мира, попытку возложить на русских всю полноту ответственности за репрессии, за спецпереселения, забывая о принципиальной значимой черте коммунистической идеологии: воинствующем интернационализме. Впрочем, эти сомнения никак не отрицают очевидный успех этих книг.

Читательский успех и признание заставляют задуматься над продолжением писательства, а бизнес в лице издателя активно подталкивают автора к следующей книге. И тут возникает явление, которое, как кажется, можно назвать феноменом второй книги. Если «Зулейха…» Г. Яхиной была ее действительно первой книгой, то «Лавр» Е. Водолазкина таковой не являлся, но был первой заметной книгой, принесший автору известность и признание в широкой (насколько это сегодня возможно) читательской аудитории. Но книги не пишутся по заказу, вдохновение и зрелость художественного замысла не подчиняются товарно-денежным книгоиздательским отношениям. Поэтому вторая книга, написанная уже по заказу, оказывается, увы, хуже! Явно вымышленный и полный повторов и литературных штампов про Соловки и ГУЛАГ роман Е. Водолазкина «Авиатор» не спасает ни столь же измышленный фантастический сюжет, ни уж совсем смотрящаяся комически любовная интрига, в результате которой проснувшийся после искусственной летаргии герой женится на внучке своей возлюбленной, которую, впрочем, тоже зовут Анастасия, как и бабушку, с которой некогда был связан любовными узами проснувшийся герой. (Автор знает и другие мнения, ставящие роман «Авиатор» достаточно высоко и не трактующие его как творческую неудачу; относясь к ним с безусловным уважением, присоединиться к ним он все же не может.)

Та же история произошла с Гюзель Яхиной. Головокружительный успех «Зулейхи…» заставляет быстро писать следующий роман, «Дети мои». Исторически недостоверный да и в принципе невозможный в жестких реалиях ХХ века сюжет робинзонады, когда малограмотный учитель немецкого языка из немцев-колонистов Поволжья перебирается со своей возлюбленной через Волгу на противоположный крутой берег и оттуда пытается осмыслить исторические события начала века и гражданской войны, кажется просто надуманным, так же как и его фантастические видения, открывающиеся ему на дне Волги, уже ближе к концу… Нет, все-таки литература не может создаваться по приказу и принуждению – будь то рапповская дубинка, социальный заказ, требования партии или диктат рыночных отношений. И если в ближайшем личном и академическом окружении автора были читатели, принявшие «Авиатора», то принять «Дети мои» не смог никто. (Автор прекрасно осознает возможность другого, прямо противоположного, взгляда на вторую книгу Г. Яхиной, хотя сам не видит для него оснований).

Был ли у Ю. Полякова феномен второй книги? Думается, что нет. И дело даже не в том, что у нашего героя не случилось головокружение от успехов, когда он наутро проснулся знаменитым, о чем ему и сообщил главный редактор журнала «Юность» Дементьев. Дело не в том (не только в том!), что писательские возможности обеспечивали от романа к роману не оскудение, но приращение смысловой сложности и многогранности. Дело в том, что молодой писатель сражался с политической цензурой (и победил ее), но не с цензурой рынка, и к моменту ее торжества он уже обладал своим читателем, человеком своего поколения и своей среды – читателем, который верен ему и по сей день и круг которого расширяется, но не сужается.

Размышляя о понятии «художественная литература», Ю. Лотман писал: «Литература никогда не представляет собой аморфно-однородной суммы текстов: она не только организация, но и самоорганизующийся механизм» [Лотман 1992: 206][1]. Это качество литературы, как полагали представители московско-тартуской семиотической школы, обусловлено способностью художественного произведения накапливать и генерировать смыслы при каждом новом его прочтении. Образная система произведения, заложенные в нем смыслы неисчерпаемы в силу того, что художественные «коды» просто не предполагают какое-то единственное прочтение, но принципиально подразумевают его многовариантность, поэтому каждая эпоха находит в нем свое, часто отличное от других эпох, звучание: «наступает новый исторический этап культуры, и ученые следующих поколений открывают новое лицо, казалось бы, давно изученных текстов, изумляясь слепоте своих предшественников и не задумываясь о том, что же скажут о них самих последующие литературоведы» [Лотман 1992: 215]. Эта удивительная способность художественного текста к генерации все новых и новых смысловых сфер обусловлена тем, что он рождается не только при его создании автором, но и при его прочтениях читателем – критиком, публицистом, литературоведом, любителем литературы – и читателями последующих поколений. Эта-та особенность литературного произведения и «привязывает» его ко времени его прочтения, актуализации, времени, сообщающему художественному тексту смысл спецификой и характером его нынешнего восприятия.

Говоря о художественной литературе как о динамическом целом, динамическом единстве, Лотман подчеркивал, что «мы сталкиваемся не с неподвижной суммой текстов, расставленных по полкам библиотеки, а с конфликтами, напряжением, «игрой» различных организующих сил [Лотман 1992: 215].

Ситуация, когда из 300 книг полноценную читательскую реакцию получают лишь несколько, остальные не находят ни читателей, ни критиков, ставит под сомнения представления Ю. Лотмана о литературе как саморазвивающейся системе, на которых воспитаны поколения современных литературоведов. Если оно и не полностью отвергается, то нуждается в серьезной корректировке. Ведь в основе представлений о литературе как о саморазвивающейся системе лежит мысль об интенсивном диалоге между современными книгами, который осуществляется в сознании читателя и артикулируется критиком, представителем читательской среды в литературе. Но в нынешней ситуации под вопросом оказываются сами диалогические отношения между книгами и их авторами. Противоречия между идейно-эстетическими концепциями мира и человека не осознаются и не рефлексируются. С чем связана подобная ситуация?

Во-первых, с тем, что издающиеся книги оказываются неизвестны читательскому сообществу, разобщенному и атомизированному: лишь единицы книг оказываются известны и популярны, прочитываются и осмысляются, остальные же попадают к читателю случайно и не оказываются в поле зрения читательского большинства.

Во-вторых, с резким снижением уровня литературно-критической мысли. Дар критика, возможно, более редкий, чем писательский дар, ныне не востребован. В результате роль критика резко изменилась. Критик теперь – не представитель читателя в литературе, а, скорее, коммивояжер и рекламный агент, распространяющий продукцию того или иного издательства или того или иного автора. Лозунг «читаю за деньги», который еще совсем недавно воспринимался как анекдотический, нынче вовсе лишен комического аспекта: критика ведь тоже профессия, почему бы и за деньги не читать? Какая уж тут рефлексия, какое уж тут представительство от лица читательского большинства? Нет, времена А. Макарова, М. Щеглова, В. Лакшина, И. Дедкова в далеком историческом прошлом…

В результате под вопросом оказывается не только лотмановское представление о литературе как о саморазвивающейся системе, но и о литературном процессе: а есть ли сейчас литературный процесс?

Литературный процесс – совокупность художественных явлений, длящихся во времени и имеющих между собой причинно-следственную связь. Это некий вектор, движение которого вперед обусловлено прошлым литературы и совокупностью явлений настоящего. Работает ли сейчас этот механизм литературного саморазвития?

Парадокс нынешней литературной ситуации состоит в том, что современная литература развивается, скорее, не во времени, а в пространстве. Понятие литературного процесса уместно будет заменить на понятие литературного пространства. Современная литература представляет собой бескрайнее поле, если позволительна подобная метафора, засеянное множеством литературных семян и дающее самые разнообразные плоды – от цветов зла до ярчайших роз и пионов; от сорняков до культурных растений; от полевых цветов до рафинированных голландских тюльпанов. Однако это бескрайнее поле оказывается необозримо: на нем нет вышки, на которую мог бы подняться читатель (или критик как квалифицированный читатель) и обозреть все поле. Да и критик, который был бы способен увидеть и осмыслить всю современную литературную топографию, явно не востребован современным читателем.

И все-таки профессиональная потребность литературоведа, обращающегося к любому этапу литературного развития, в том числе, и современному, состоит в отыскании системности, обнаружении закономерностей, в итоге – в поисках смыслов, которыми богат период. Ведь литература прежде всего – сфера национального самосознания, сфера осмысления национального опыта и открывающихся перспектив. Можно ли, пытаясь обозреть современное литературное пространство, обнаружить его наиболее значимые смысловые грани, попытаться определить некоторые аспекты проблематики современной литературы?

Думается, что одним из векторов, определяющих литературное развитие современности, оказывается обращение в прошлое. И тут литература обнаруживает удивительное многообразие форм подобного обращения! Одна из них, и, как кажется, наиболее современная и даже новаторская – неоархаика. Суть ее состоит в том, что художник моделирует будущее, обнажая некие исконные свойства русской жизни. Они могут проявляться и спустя несколько столетий после техногенной катастрофы, бросившей Москву (Россию? Все человечество?) в доисторическое время (роман Т. Толстой «Кысь»), обнаруживающее некие вневременные сущности национального характера. В. Сорокин, обращаясь к неоархаике, идет по другому пути: он создает образ русского средневековья, при этом локализуя его в недалеком будущем. Образ будущего крайне противоречив: герои ездят на автомобилях с водородными двигателями, вместо телевизора к их услугам объемные голографические картины, в квартире девятиэтажного облупившегося блочного дома, в котором отключены лифты, человека встречают бытовые роботы. Однако при этом формы социальной организации вплотную приблизились к средневековым: реставрированы монархия, опричнина как карательный институт, главными народными авторитетами становятся кликуши и юродивые, широко распространены публичные порки за различные провинности. В. Сорокин обратился к неоархаике в первое десятилетие нового века (и этот интерес не оставляет его и по сей день) в таких повестях, как «День опричника», «Сахарный кремль», «Метель», в романе «Теллурия».

Однако первым современным писателем, обратившимся к неоархаике, стал Ю. Поляков. В повести «Демгородок» пришедший в результате захвата политической власти и установления военной диктатуры Избавитель Отечества адмирал Рык приходит в конце концов к мысли о необходимости реставрации монархии. При этом восстановлена будет не династия Романовых, но Рюриковичей, при этом в качестве основателя династии станет не Рюрик, но его брат Синеус. Наложения современного социально-политического материала и архаического устройства политической системы, которая зиждется на трех призванных на Русь варягах, рождает множественные комические эффекты.

Другую форму литературного обращения в прошлое можно условно назвать «калькирование». Это своего рода литературные ремейки ставших уже классическими художественных произведений. Такого рода «кальку», например, снимает Р. Сенчин с повести В. Распутина «Прощание с Матерой» (роман «Зона затопления»). На современнейшем материале (сибирские деревни и по сей день без счету уходят на дно рукотворных морей, нужных для обеспечения электроэнергией алюминиевых заводов) почти с репортерской остраненностью и бесстрастностью он воспроизводит конкретно-исторические реалии, ставшие основанием мифа о русской Атлантиде, созданного В. Распутиным. Ситуация парадоксальная: ведь обычно литература сначала осмысляет исторические процессы, а потом, спустя какое-то время, они мифологизируются, становятся формой национального мышления. Здесь же Сенчин воспроизводит исторические обстоятельства жизни Сибири XXI века, мало в чем изменившиеся за полвека после публикации повести Распутина, и показывает реальные явления, возведенные тогда писателем на уровень национальной мифологии.

Историческое время оказывается важнейшим предметом рефлексии в двух последних романах Ю. Полякова: «Любовь в эпоху перемен» (2015) и «Веселая жизнь, или секс в СССР» (2019). Однако обращение это происходит на принципиально различных основаниях. В романе «Любовь в эпоху перемен» писатель констатирует трагический разрыв между прошлым, «эпохой перемен» рубежа 80-90-х годов, и настоящим, принципиально отказавшимся реализовать иллюзии личной и социальной жизни тех наивных и по-детски романтических лет. В «Веселой жизни…» мы сталкиваемся с иронической романтизацией последнего советского десятилетия, в которое погружается, устав от юбилейной суеты собственного шестидесятилетия, автобиографический герой Ю. Полякова. Здесь есть и безжалостная самоирония, и история травли маститого писателя «русской партии» Ковригина, за которым угадывается В. Солоухин. С жанровой точки зрения этот роман тяготеет к «Алмазному моему венцу» В. Катаева, где литературная ситуация 20-х годов осмысляется спустя несколько десятилетий, а реальные участники литературного процесса скрыты за псевдонимами. Нечто подобное мы видим и у Полякова: по признанию самого автора, там нет практически ничего вымышленного, и он в самом деле был назначен на роль председателя партийной комиссии СП, призванной покарать опального художника. Он лишь слегка изменяет имена: себя именует Полуяковым, известный телезрителям того века политический обозреватель Бовин назван Вовиным, редактор «Литературного обозрения» Леонард Лавлинский появляется как Флагелянский… Драматическая в сущности своей история травли автора «Писем из русского музея» и «Черных досок» дана в романе сквозь призму грустной иронии, однако само время, его приметы, быт, очереди, магазины, первые открывавшиеся универсамы описаны невероятно «вкусно» и ностальгически…

Вероятно, обращение к прошлому и потребность его осмыслить является одной из наиболее знаковых тенденций современной литературы. Она характеризует и последний роман А. Варламова «Душа моя Павел», в котором он обращается к той же исторической эпохе, что и Ю. Поляков, к 80-м годам, с ностальгией воспроизводя ситуацию выезда филологического факультета МГУ на «картошку». Его предыдущий роман, принципиально иной по художественной концепции и стилистике, «Мысленный волк», тоже обращен в прошлое и воспроизводит авторское понимание Серебряного века.

Если эта тенденция продолжится, то второе десятилетие ХХ века можно будет назвать периодом литературных ретроспекций, определяя, по крайней мере, один из векторов современного литературного развития. Или же участок литературного пространства, если принять, что литературного процесса сегодня нет.

Таким образом, современный литературный период длится уже около трех десятилетий! Три десятилетия назад – это современность?

В общем, да. Именно тогда, на рубеже 80-90-х годов, был заложен принципиально новый период литературного развития. Повторим: он характеризовался взаимным охлаждением литературы и государства, упразднением политической цензуры и погружением литературы в сферу рыночных отношений, изменением общественного статуса писателя, атомизации читателя, и теми явлениями, о которых только что шла речь. В итоге – утрата русской культурой литературоцентризма. Этому, однако, предшествовали невероятно значимые события, произошедшие в середине 80-х годов. Эти события в корне разрушили прежние обстоятельства литературного развития – и не определили новых.

Невозможно точно, до года, определить дату окончания предыдущего исторического периода русской литературы – второй половины ХХ века, который начинается с середины 50-х годов и длится до второй половины 80-х. Мы можем лишь выделить несколько значимых вех, каждая из которых характеризует ту или иную подвижку, которая в итоге и привела к катаклизму, изменившему все формы литературной жизни.

С достаточной степенью условности начало современного периода литературного развития можно возвести к 1985-86 году. Эти два года как бы «закрывали» последний исторический период и начинали новейший. Именно тогда в журналах были опубликованы три произведения ведущих писателей, которые оказались в центре литературно-критического сознания: «Пожар» (1985) В. Распутина, «Печальный детектив» (1986) В. Астафьева и «Плаха» (1986) Ч. Айтматова. Практически каждая критическая статья 1986 года начиналась и заканчивалась разговором об этих произведениях. Значимость их появления вполне объяснима: два русских писателя, создавших феномен деревенской прозы, киргизский писатель, пишущий на русском языке и заслуженно снискавший славу одного из самых крупных философов-романистов второй половины ХХ века, одновременно обратились к темам ранее запретным для советской литературы: рост уголовной преступности, экзистенциальные корни зла («Печальный детектив»), распространение наркомании и ее дьявольская, онтологическая сущность, нарушение баланса между человеческой цивилизацией и миром всего живого («Плаха»), обреченность на огонь и мор неправедных форм человеческой жизни («Пожар»).

Тогда казалось, что начинается новый этап литературного развития; что наконец-то теперь темы ранее табуированные, эти или подобные, станут предметом художественного исследования. Но ко всеобщему удивлению этого не произошло. Темы, поднятые тремя «П» (так называли тогда в шутку обойму трех самых заметных произведений), оказались перехвачены журналистикой и подверглись не художественному исследованию, но, вероятно, более адекватному, публицистическому. И очень скоро, совсем в небольшой временной перспективе, стало ясно, что у трех самых заметных произведений середины 1980-х годов совсем иная историко-литературная миссия: не открывать новый период литературного развития, но завершать предшествующий. С особенной очевидностью это демонстрировала повесть В. Распутина «Пожар»: в этом поистине трагическом произведении автор констатировал конец предмета изображения всей деревенской прозы. В сознании читателей она воспринималась в контексте знаменитого «Прощания с Матерой», как своего рода завершение сюжета Матеры. Стало ясно, что нет больше не только тысячелетнего мира русской деревни, что она ушла на дно гигантского водохранилища, а остров и деревня Матера олицетворяет собой русскую Атлантиду; стало ясно, что жизнь в поселке-бивуаке, куда попали распутинские герои после затопления Матеры, не имеет продолжения, что он обречен Пожару; что круг тем деревенской прозы, увы, исчерпан, как и исчерпан мир, породивший ее.

Однако 1986 год не только принес произведения, завершившие предшествующий историко-литературный период. Он содержал в себе и потенциал новой литературной ситуации. Вехой, знаменующей начало нового литературного периода, может быть декабрь 1986 года, когда журнал «Москва» опубликовал в двенадцатой книжке роман В. Набокова «Защита Лужина». Это было событие хотя и не столь заметное, как «Пожар», «Плаха» и «Печальный детектив», но крайне значимое в силу целого ряда причин: во-первых, это было первое набоковское произведение крупной эпической формы, опубликованное в легальной советской печати спустя более полувека после своего появления – русский писатель Владимир Набоков начал триумфальное возвращение на родину. Во-вторых, это был неполитический роман, в нем не содержалось ничего специфически «антисоветского». Стало ясно, что литература русской эмиграции помимо пафоса политического противостояния советскому режиму несет и собственно эстетическое, общечеловеческое качество, что резко изменяло представления о смысле литературного творчества, о литературных задачах, поставленных и решенных русской диаспорой. В-третьих, это событие знаменовало условную веху, завершающую неестественное разделение живого древа русской литературы на три подсистемы, весьма специфически взаимодействовавшие между собой на протяжении всех семи советских десятилетий: литература метрополии, диаспоры и потаенной, «катакомбной» литературы. Начинался период публикаторства задержанных, не пришедшей вовремя к своему читателю книг.

Это был во многом уникальный момент русского литературного развития. Тиражи «толстых» журналов, таких, как «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь», взлетели до невиданного ранее уровня. Когда в 1986 году были отменены «лимиты» на подписку, тиражи стали исчисляться в миллионах экземпляров, тираж «Нового мира» конца 80-х годов оказался занесен в книгу рекордов Гиннеса. Тогда никто даже представить себе не мог, что всего через несколько лет, в начале 90-х, борьба за подписку станет проблемой выживания журнала, что тиражи упадут до нескольких тысяч, а то и тысячи не будут набирать. Журнальный бум публикаторства, открывший современный литературный период, был последним, на сегодняшний момент, всплеском всеобщего, воистину общенационального, гражданского интереса к литературе, когда читало все общество, а не только элита, не только любители изящной словесности. Окончание периода публикаторства, возвращения утраченных литературных ценностей и утраченной литературной памяти о них знаменовал собой и завершение литературоцентричного периода истории русской культуры.

Но тогда, в конце 1980-х годов, начинают интенсивно развиваться процессы, совершенно закономерные для литературы, но обусловленные внешними по отношению к словесности социально-историческими обстоятельствами. Прежде всего, постепенно прекращается и к началу 90-х годов сходит на нет неестественное разделение литературы на три подсистемы. Три мощные ветви, наконец, соединяются, что резко меняет иерархию литературных ценностей и творческих репутаций, утвердившуюся в каждой подсистеме, в первую очередь, в советской литературе. Явления, которые были действительно значимы, либо оказываются литературной историей, как деревенская или военная (лейтенантская) проза, либо же начинают восприниматься как периферийные (политический роман Ю. Бондарева или А. Проханова). Современная литература оказалась потеснена, писатели-современники на какое-то время потеряли вид на жительство в «толстых» журналах, главные редакторы которых спешили, вырывая друг у друга старые пожелтевшие рукописи, пролежавшие в письменных столах писателей или в архивах у их внуков, украсить ими страницы своих изданий. Но не только потаенная литература шла в ход: на перебой публиковались рукописи, изданные за рубежом, как советских писателей, так и эмигрантских. Три литературных потока, искусственно разделенные в советское время, вновь соединялись, образуя бурлящие, пенящиеся шумные волны и хаотические водовороты, в которых просто не могло сразу образоваться направленного течения. Привычный по прошлым десятилетиям литературный процесс, обусловленный взаимодействием различных направлений и течений внутри литературы, различными концепциями мира и человека, сменился литературным хаосом.

Этот хаос как бы спрессовал в несколько лет разные литературные десятилетия ХХ века, соединил казалось бы несоединимые культурные, политические, художественные обстоятельства советской и эмигрантской жизни, порождавшие то или иное произведение, опубликованное сейчас. Все семь советских десятилетий разом выплеснули неизвестное читателю, неизданное журналами и издательствами, задержанное советской цензурой, – и каждое из них оказалось богато такими текстами. Из 1920-х годов в общелитературный контекст конца 1980-х вошли роман «Мы» Е. Замятина, «Повесть непогашенной луны» Б. Пильняка, московская трилогия М. Булгакова «Дьяволиада», «Роковые яйца», «Собачье сердце»; из конца 1920-х и 1930-х – эпос А. Платонова (романы «Котлован», «Чевенгур», «Счастливая Москва», а также повесть «Ювенильное море»), роман «Соляной Амбар» Б. Пильняка, лирика и проза О. Мандельштама; из 1940-1950-х – «Доктор Живаго» Б. Пастернака, «Реквием» А. Ахматовой. Стала доступна литература первой волны русской эмиграции – во всем объеме вернулось наследие В. Набокова, Д. Мережковского, В. Ходасевича, Б. Зайцева, А. Ремизова, И. Шмелева, Г. Газданова, М. Осоргина, М. Алданова, Б. Поплавского, Р. Гуля; стали известны обстоятельства журнальной, издательской, литературно-критической, философской мысли русского зарубежья, центры русского рассеяния; была опубликована мемуаристика и сохранившиеся архивы русской жизни рубежа веков, войны, революции, гражданской войны, изгнания. 1960-е годы были представлены романами «Дети Арбата», «Тридцать пятый и другие годы» А. Рыбакова, «Белые одежды» В. Дудинцева, «Новое назначение» А. Бека, повестью «Вагон» В. Ажаева, незаконченным романом «Исчезновение» Ю. Трифонова, повестью «Ночевала тучка золотая» А. Приставкина, первым образчиком русского постмодернизма романом «Пушкинский дом» А. Битова – и, конечно же, романом А. Солженицына «В круге первом», повестью «Раковый корпус»; из 1970-х годов пришли «Август Четырнадцатого», первый «узел» эпопеи А. Солженицына «Красное Колесо», произведения Ф. Горенштейна (повесть «Искупление», роман «Псалом»), В. Максимова, Саши Соколова, Венечки Ерофеева, Ю. Мамлеева, Л. Петрушевской, В. Аксенова – и многих-многих других.

За эти несколько лет общественное сознание и литература прошли огромный путь, который при обычной ситуации занял бы целые десятилетия. Направление и логика этого пути может быть прослежена за, казалось бы, хаотически переплетенными на журнальных страницах трех-четырех лет разными писательскими судьбами, подчас разделенными несколькими десятилетиями; за встретившимися на журнальных страницах конца 1980-х годов советской Москвы и Ленинграда, русских Берлина и Харбина, эмигрантских Парижа и Праги.

Однако может ли эта литература считаться современной? Ведь произведения, опубликованные тогда, резко изменили представления о характере и объеме такого понятия, как «русская литература ХХ века», но имели ли они, созданные в иные десятилетия, непосредственное отношение к рубежу 80-90-х годов, когда оказались востребованы и прочитаны? Этот вопрос определяет, действительно, серьезную историко-литературную и теоретическую проблему, порожденную социально-политическими обстоятельствами, в которых развивалась русская литература ХХ столетия.

Напомним еще раз: «Литература никогда не представляет собой аморфно-однородной суммы текстов: она не только организация, но и самоорганизующийся механизм», – писал Ю. Лотман, характеризуя само понятие «художественная литература». Это качество литературы, как полагали представители московско-тартуской семиотической школы, обусловлено способностью художественного произведения накапливать и генерировать смыслы при каждом новом его прочтении. Образная система произведения, заложенные в нем смыслы неисчерпаемы в силу того, что художественные «коды» просто не предполагают какое-то единственное прочтение, но принципиально подразумевают его многовариантность, поэтому каждая эпоха находит в нем свое, часто отличное от других эпох, звучание: «наступает новый исторический этап культуры, и ученые следующих поколений открывают новое лицо, казалось бы, давно изученных текстов, изумляясь слепоте своих предшественников и не задумываясь о том, что же скажут о них самих последующие литературоведы». Эта удивительная способность художественного текста к генерации все новых и новых смысловых сфер обусловлена тем, что он рождается не только при его создании автором, но и при его прочтениях читателем – критиком, публицистом, литературоведом, любителем литературы – и читателями последующих поколений. Эта-та особенность литературного произведения и «привязывает» его ко времени его прочтения, актуализации, времени, сообщающему художественному тексту смысл спецификой и характером его нынешнего восприятия.

Говоря о художественной литературе как о динамическом целом, динамическом единстве, Лотман подчеркивал, что «мы сталкиваемся не с неподвижной суммой текстов, расставленных по полкам библиотеки, а с конфликтами, напряжением, «игрой» различных организующих сил. Именно эти организующие силы и вступили тогда во взаимодействие друг с другом. Опубликованные и прочитанные, востребованные общественным и литературно-художественным сознанием, тексты, созданные в разные десятилетия, предопределили характер литературной ситуации конца 80-х – начала 90-х годов – и направления последовавшего затем литературного развития. Именно поэтому произведения, прочитанные обществом тогда, и могут в определенном смысле восприниматься как современные.

«Каждая эпоха, – размышлял М. Бахтин, – имеет свой ценностный центр в идеологическом кругозоре, к которому сходятся все пути и устремления идеологического творчества. Именно этот ценностный центр становится основной темой или, точнее, основным комплексом тем литературы данной эпохи». Иначе говоря, «в каждую эпоху имеется свой круг предметов познания, свой круг познавательных интересов». Этот «идеологический центр», формирующий круг познавательных интересов, составился и в 80-е годы. Его и формировали «отставшие» произведения.

Но суть в том, что в этот период общественное сознание и литература развивались в невероятном ускорении, поэтому тот или иной идеологический центр не фиксировался надолго, часто сменялся. Поэтому в отношении ко второй половине 80-х годов логичнее говорить о своего рода «мерцании» нескольких идеологических центров, об их поочередной смене одного другим.

Начало публикаторского периода связано, в первую очередь, с воспоминанием о схожем этапе общественного и литературного развития – об Оттепели. Казалось, что 60-е годы как бы заново повторяются и переживаются обществом в 80-е, и смысл такого возвращения – в преодолении застоя и брежневской реставрации, последовавшей за Оттепелью. На какой-то момент показалось, что в 60-е годы и была достигнута вся полнота и гармония литературно-общественной жизни и нужно лишь вновь приблизиться к ней. Одна из книжек журнала «Знамя» за 1987 год открывалась стихотворением Д. Сухарева, которое в принципе уравнивало 60-е и 80-е годы: «Шестидесятники. Я это имя приемлю. / Восьмидесятником тоже готов называться». Схожесть периодов обуславливалась общим критическим отношением к недавнему прошлому, бескомпромиссной критикой Сталина и сталинщины, общим позитивным отношением к революции и ленинизму. Неслучайно, что именно произведения, созданные в 60–70-е годы, и оказались в центре общественного сознания в 1986–1987 годах: это «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Исчезновение» Ю. Трифонова, «Белые одежды» В. Дудинцева, «Ночевала тучка золотая…» А. Приставкина. Мысль о принципиальной схожести 60-х и 80-х годов, о том, что цель восьмидесятников состоит лишь в как можно более полном воссоздании идеализированной ими же атмосферы шестидесятничества, представала как самоочевидная. Критик Н. Иванова, активный проводник шестидесятнической идеологии в 80-е годы, именно в явлениях общественной и литературной жизни четвертьвековой давности усматривала исток нынешней ситуации: «Да, «роды» были насильственно задержаны, – размышляла она о том, что лишь в конце 80-х читатель получил произведения Рыбакова, Трифонова, Дудинцева, Бека, Приставкина. – Но «зачатие» надо считать реальным результатом исторической ситуации 60-х – обретения внутренней свободы». Иллюзорность этой мысли вовсе не была очевидна тогда, но стала таковой спустя буквально год-полтора. Особенно показателен невероятно громкий успех романа «Дети Арбата» в 1986–1987 годах и почти полное его забвение буквально через год.

«Литературный код» этих полутора-двух лет предопределили два романа, взаимодействовавшие друг с другом по принципу взаимной дополнительности: «Дети Арбата» А. Рыбакова и «Белые одежды» В. Дудинцева. Это были два классических реалистических романа, созданные в середине 60-х годов, публикация которых в то время была невозможна из-за их политической проблематики. Оба они носили ярко выраженную антисталинскую направленность. «Дети Арбата» обращались к политической ситуации 30-х годов, которая, по законам реалистического романа, преломлялась в частных жизнях молодых людей, одноклассников, весьма по-разному чувствующих себя и устраивающихся в ситуации нарастающего сталинского террора. Роман В. Дудинцева «Белые одежды» вводил читателя уже в другую историческую ситуацию и в иную социальную среду. Его сюжетные линии разворачивались в конце 40-х годов в среде ученых-биологов как раз накануне знаменитой сессии ВАСХНИЛ, объявившей генетику буржуазной лженаукой. Одновременная публикация этих произведений, их политическая проблематика, обусловившая общую жанровую принадлежность, тип главного героя, решающего глубинные нравственно-этические вопросы в контексте определенной политической ситуации, поставила их в сознании читателей в один ряд и сформировала значимые аспекты литературной проблематики 1986–1987 годов.

Саша Панкратов, герой А. Рыбакова, являл собой тип классического героя писателя-шестидесятника. Беззаветно преданный своей стране, идеалам революции, социальной справедливости, свято верящий в социализм и коммунизм, не жалеющий себя ни в какой работе, он представлял совершенно определенный социальный тип комсомольца, воспитанного в романтической атмосфере 30-х годов, прошедшего школу и институт и имеющий минимум социального да и вообще жизненного опыта. Основной доминантой этого характера была вера, слепая, фанатическая, не основанная ни на чем, кроме социальной демагогии и партийной идеологии, в конечное торжество этой идеологии. Эта вера носила квазирелигиозный характер и вступала в очевидное противоречие с собственным опытом героя: арест по ложному доносу и ссылка в Сибирь. Как классический тип комсомольца или коммуниста, созданный шестидесятниками, Саша Панкратов верил в торжество идеалов социализма вопреки личному опыту и доступному его взору социальному опыту ближайшего окружения. Свой арест он объясняет ошибкой и пишет соответствующее письмо Сталину, который, как он уверен, ошибаться не может.

Сталин и Саша не встретятся ни разу, хотя образ Сталина разработан Рыбаковым очень подробно, он является персонажем романа, ему посвящены целые главы, скрупулезно реконструируются его внутренние монологи. Однако эти два образа в художественной системе романа соотнесены: позитивный аспект характера Панкратова состоит в твердой, незыблемой для него этике целей и средств, которая противостоит жестокости, безнравственности и моральной беспринципности Сталина. Эти два персонажа, противопоставленные друг другу, создавали в художественном мире романа два полюса, два разнозаряженных магнита, между которыми создавалось поле художественного и идейного напряжения. Все другие персонажи так или иначе оказывались в этом поле, тяготея к тому или иному полюсу.

Совершенно иную этическую систему, осмысленную, выверенную, созданную в результате напряженной внутренней работы, предлагал герой В. Дудинцева. Ученый-биолог, прошедший войну, служивший в разведке, Федор Иванович Дежкин обладал принципиально иным социально-историческим опытом, и идеологические формулы и партийные заклинания не значат для него ровным счетом ничего. И оказавшись в Академгородке в среде биологов, он и сейчас ведет себя как на фронте, пытаясь помочь настоящим ученым, в тайных кружках изучающим генетику, спасти результаты их труда, и противостоять фарисеям-идеологам от науки. Для этого он вырабатывает этику «обман обмана», маскируется, лавирует, сражается, обманывает своих противников и, спасая биологические материалы, которые могут быть уничтожены, переходит на нелегальное положение. Сохраняя честь, имя, научный приоритет подлинных ученых, он, в сущности, применяет партизанские методы борьбы против академиков Рядно и Лысенко, стремящихся перевести «в идеологическую плоскость» развитие биологии, тем самым отбросить ее на десятилетия назад. В конечном итоге, это был, наверное, первый опубликованный роман о сопротивлении сталинскому режиму.

Романы Рыбакова и Дудинцева представляли две разные этические системы, дающие личности возможности самоопределения в социально-политической ситуации культа личности: слепая и наивная вера Саши Панкратова, гарантирующая ему, однако, пребывание в сфере нравственного закона, и активного сопротивления, деяния, утверждающего, что цель оправдывает средства.

Новая концепция личности, предложенная в опубликованном тогда романе Дудинцева, переоценка шестидесятнического морального кодекса с его приятием революции и верой в идеалы, привела к смещению идеологического центра литературы и обозначила все более заметную дистанцию между 60-ми годами и концом 80-х. Следующим шагом, когда эту дистанцию уже нельзя было не заметить, стала публикация в 1989 году в июньской книжке журнала «Октябрь» повести В. Гроссмана «Все течет…» (1955–1963). За год до этого, в первых четырех номерах 1988 года, «Октябрь» опубликовал его эпопею «Жизнь и судьба» (1960), обращенную к событиям Сталинградской битвы. Это было воистину уникальное произведение русской литературы ХХ века: писатель показал схватку двух тоталитарных режимов, в равной степени крадущих свободу своих народов. Ему удалось найти такую композиционную структуру, которая давала бы возможность показать разные слои как советского, так и немецкого общества, армий, осмыслить социально-историческое бытие частных и государственных людей, вовлеченных в самую страшную войну ХХ века. Но не эпопея «Жизнь и судьба» стала в центр общественного сознания конца 80-х, а повесть «Все течет…», которая в корне отрицала шестидесятническую новомировскую идеологию. Ее герой, человек, вернувшийся из ГУЛАГа, склонный к несуетному и углубленному размышлению о своей судьбе в контексте русской национальной судьбы, думает о том, что вовсе не рябой человек с трубкой оказывается виновником трагических поворотов истории; он лишь прилежный ученик Ленина, заложившего советскую репрессивную систему, ученик, достойный своего учителя. С момента публикации «Все течет…» огонь общественной критики переносится и на фигуру Ленина, которая была последним символическим рубежом советской мифологии истории. Именно сюда переместился «идеологический центр» литературы рубежа 80—90-х годов, завершая этот период условной вехой: документально-публицистической книгой В. Солоухина «При свете дня», развенчивающей культ Ленина.

Первая половина 1990-х годов завершает культурное и эстетическое существование русской эмиграции как историко-культурного и литературного феномена. Теперь не важно, где живет писатель, это не определяет значимых черт его творчества, среда диаспоры утратила свою специфическую художественную и идеологическую ауру, перестала быть творческой средой, несущей миссию послания, утратила ареол трагической утраты родины, ареол изгнанничества – т. е. утратила все те черты, которые смогли сообщить ей эмигранты первой волны, преемниками которой могли считать себя представители последующих двух волн. Последним писателем, вернувшимся на родину из отнюдь не добровольного «послания», стал А.И. Солженицын. Это произошло в 1994 году. Это своего рода веха, окончательно завершающая предшествующий период русской литературной истории.

Солженицын всегда был уверен в том, что вернется в Россию. Даже в 1983 году, когда мысль об изменении социально-политической ситуации в СССР казалась невероятной, на вопрос западного журналиста о надежде на возвращение в Россию писатель ответил: «Знаете, странным образом, я не только надеюсь, я внутренне в этом убежден. Я просто живу в этом ощущении: что обязательно я вернусь при жизни. При этом я имею ввиду возвращение живым человеком, а не книгами, книги-то, конечно, вернутся. Это противоречит всяким разумным рассуждениям, я не могу сказать: по каким объективным причинам это может быть, раз я уже не молодой человек. Но ведь и часто история идет до такой степени неожиданно, что мы сами простых вещей не можем предвидеть».

Предвидение Солженицына сбылось: уже в конце 80-х годов это возвращение стало постепенно осуществляться. В 1988 г. Солженицыну было возвращено гражданство СССР, а в 1989 г. в «Новом мире» публикуются Нобелевская лекция и главы из «Архипелага ГУЛАГа», жанр которого писатель определяет как «Опыт художественного исследования», а затем, в 1990 г. – роман «В круге первом» и повесть «Раковый корпус», главы «Красного Колеса».

Произведения Солженицына, по сути дела, завершили круг социально-исторической и политической проблематики литературы рубежа 80-90-х годов. Эпос Солженицына, воссоздающий художественными средствами историю ХХ века, закончил период, когда «идеологические центры» литературы 80-90-х годов были связаны с ней. Кроме того, читательское сознание до сих пор не освоило еще массив творчества Солженицына: этот писатель оказался намного труднее Рыбакова, а обращение к нему потребовало значительно больших интеллектуальных усилий. А идеологические центры литературы со второй половины 90-х годов стали смещаться в принципиально иные плоскости.

Таким образом, период второй половины 1980-х – первой половины 1990-х годов носит сложный и противоречивый характер: с одной стороны, он пролагает путь к принципиально новому этапу литературной жизни; с другой стороны, его специфика определялся не творчеством современных авторов, но восприятием и общественным «переживанием» огромного массива литературы, порожденного прошлыми этапами развития художественного и общественного сознания. Поэтому с эстетической точки зрения он имеет значительно меньше общего с современностью, тяготеет к этапам преимущественно реалистическим. С другой стороны, именно эти годы, решительно смешавшие, столкнувшие на журнальных страницах метрополию и диаспору, разные эпохи, направления, литературно-художественные школы, реалистическую и модернистскую эстетику, предопределили эстетическое «лицо» литературы 1990-х годов. Соединив в одном историческом моменте несоединимое, они создали самую питательную почву для постмодернизма, безусловной доминанты литературы конца ХХ – начала XXI века, резко и решительно потеснившей реализм.

Период публикаторства, таким образом, привел к смене литературного процесса литературным хаосом.

Место Полякова – «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», «Работа над ошибками»

Каждый период имеет некую условную веху, отталкиваясь от которой можно увидеть начало нового качества литературы, которое дальше начинает развиваться и в какой-то момент становится доминирующим, определяющим и проблематику, и особенности художественного языка. Такими вехами, как мы помним, стала статья Д.С. Мережковского, начавшая «художественную революцию» прошлого рубежа веков, поэма А. Блока «Двенадцать», определившая концепцию революции на последующие три десятилетия, «Доктор Живаго» Б. Пастернака, завершившего период первой половины ХХ века, открытый поэмой Блока. Рассказы двух литературных антагонистов, непримиримых оппонентов («Судьба человека» М. Шолохова и «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына) определили важнейшие аспекты проблематики литературы второй половины ХХ века. Какие же явления открывают нынешний рубеж веков, т. е. современную литературу?

Таких явлений несколько, и мы о них говорили. Знаменитые «три П» завершили литературный период второй половины ХХ века. Роману В. Набокова «Защита Лужина» выпало сыграть парадоксальным образом роль открытия нового литературного периода спустя 50 лет после написания и первой зарубежной публикации. Однако среди этих явлений не меньшую, а, возможно, большую роль сыграли три повести Ю. Полякова: «ЧП районного масштаба» (1985), «Работа над ошибками» (1986) и «Сто дней до приказа» (1987).

Поляков ставит в тяжелое положение критиков: все его вещи сопровождаются ироничными, но в то же время очень серьезными и глубокими эссе, которые можно бы назвать автокритикой. Это своеобразные тексты-сателлиты, как бы вращающиеся вокруг художественных текстов: «Как я был колебателем основ» (это о «Ста днях до приказа» и о «ЧП районного масштаба»), «Как я был поэтом», «Как я варил «Козленка в молоке», «Как я писал «Апофегей» и т. д. Писатель выступает в несвойственной ему роли интерпретатора собственных произведений и того социально-политического и литературного контекста, из которого они возникли. Саморефлексия литературы происходит как бы минуя критика: писатель перехватывает у него эти функции. Но литературоведа, историка литературы, пусть и занимающегося современностью, это ставит в более выгодное положение. Задача осмысления закономерностей литературного процесса и общественно значимых смыслов, генерируемых литературой, упрощается. Писатель выступает как собеседник исследователя, прямо говорящий ему, неразумному, «что хотел сказать автор». Другое дело, что исследователь иногда по-другому видит то, что сказалось, а не только хотелось сказать. Однако автокомментарий автора для исследователя литературы бесценен.

Как же все тогда переплелось, в конце 80-х годов! И «три П», и бабочкой перепорхнувший железный занавес Набоков, и вал публикаторства, который грозил смыть с карты будня собственно современную литературу, и три повести Полякова, о которых спорили не менее жарко, чем о «Детях Арбата» А. Рыбакова и «Белых одеждах» Дудинцева. И все же роль романов Рыбакова, Дудинцева, Айтматова, Распутина, Астафьева при всей их огромной значимости для истории литературы была принципиальной иной, чем у повестей Полякова. Они завершали прежний период литературной истории, давали ответы на вопросы, поставленные литературой второй половины ХХ века, деревенской, военной, городской прозой – подобно тому, как «Доктор Живаго» давал ответ той концепции революции, что была предложена А. Блоком в поэме «Двенадцать», т. е. завершал первую половину ХХ века, но не открывал следующего периода. А повести Полякова, напротив, открывали новый, современный нам, период литературного развития. Почему?

Потому что они говорили запретную ранее правду, – будто бы напрашивается ответ. Но ответ, увы, неправильный. А разве неправду говорил роман Дудинцева о научной генетической школе и истории ее разгрома в 40-е годы? Неправду говорил Рыбаков о судьбах детей Арбата в 30—40-е годы? Так ли уж неправдива история отношений Сталина и Кирова, рассказанная в этом романе? Или Астафьев в «Печальном детективе» с его размышлениями о немотивированной преступности, об онтологических корнях зла так уж неправдив? Да и вообще, критерий правды – не самый достоверный в искусстве. Ведь и литература социалистического реализма даже в самый жесткий момент формирования соцреалистического канона имела свою правду. И колхозный роман 30-х годов тоже имел свою правду – совсем иную, конечно, чем правда деревенской прозы 50-80-х годов, чем правда, о которой скажут Ф. Абрамов и В. Белов спустя два десятилетия. Но тоже имел свою правду, правду так никогда и не сбывшегося идеала советской деревенской жизни, основанной на принципах добра и справедливости. Так что не в правде дело. Литература, как ни странно это может показаться, не умеет лгать, она, если угодно, не знает неправды. Только ее правда далеко не всегда соотносится с правдой протокола или черно-белой фотографии.

Конечно, тогдашние повести Ю. Полякова говорили правду, притом о запретном, о том, о чем в СССР писать было нельзя. Поэтому они и валялись несколько лет в кабинетах военной и политической цензуры, увидели свет тогда, когда цензура и государство ослабели и сдерживать напор запретной ранее литературы уже было невозможно. Недаром в последнем на сегодняшний день романе «Веселая жизнь, или секс в СССР» автобиографический герой Полякова молодой писатель Полуяков оказывается автором двух «непроходимых» повестей об армейской жизни и о жизни комсомола. Впрочем, если он будет вести себя хорошо, то цензурные запреты можно и ослабить…

Так что дело не в правде, а еще в чем-то. В том, наверное, что автор, человек молодой и глубоко укорененный в социально-исторических реалиях поздней советской жизни, писал не о прошлом, а о будущем. Он, пожалуй, оказался единственным реалистом позднего советского времени, который не скорбел о прошлом, но думал о настоящем и путях его совершенствования. И это принципиально отличало его от Распутина, который горевал об ушедшей деревне, показывая на ее месте невероятный поселок-бивуак («Пожар»); от Рыбакова и Дудинцева, углубившихся в сталинскую эпоху; от Астафьева с его невероятным пессимизмом в осмыслении онтологической природы зла. Поляков же думал о том, что именно и как именно нужно изменить советскую жизнь, вовсе не ставя под сомнение ее историческую правду и правоту.

Если взять «Сто дней до приказа», то в этой повести прямо ставится вопрос о том, что неблагополучно в армии, что такое дедовщина и почему офицеров вполне устраивает такое положение дел, когда молодые солдаты становятся объектом жесточайшего прессинга со стороны старослужащих. Почему в армии царит не взаимная поддержка людей, разделенных всего лишь одним-двумя годами (здесь даже и о разных поколениях говорить не приходится), но подавление и унижение, навыки которого передаются по наследству, и через год молодые, распрощавшись со «стариками», ведут себя по отношению к новому набору точно так же? И ответственность за эту ситуацию Поляков искал не в культе личности Сталина и не в ежовщине, а в современной ситуации, в эрозии морально-этических норм, затронувшей не только армию, но общество в целом.

Честно говоря, коллизия повести «ЧП районного масштаба» кажется сейчас и наивной, и легковесной. Мальчишку в райкоме комсомола обидели, не приняли в комсомол, не поверили, не вникли, отнеслись формально – и все это выясняется только к концу повести, да и то потому, что он забрался ночью в здание райкома и там напакостил. Первого секретаря райкома вызывают из отпуска с Черноморского побережья, где он успешно охотится на крабов, а дальше по дороге в Москву и собственно уже на рабочем месте он пытается вспомнить, чем же обидел несостоявшегося комсомольца. Ну правда ведь, на фоне тех воистину всенародных испытаний (распад страны, ГКЧП, путч, обстрел танками собственного парламента и пр. и пр.) ЧП в Краснопролетарском райкоме комсомола не тянет на масштабную историю. Но это с нынешней точки зрения, когда мы знаем, что было потом. Так, однако, случилось, что эта первая опубликованная повесть Ю. Полякова сделала его знаменитым. И тоже потому, что не в прошлом он искал беды и их истоки, но в настоящем, заглядывая в меру отпущенного будущее.

Дело, однако, не в незначительной коллизии, дело в другом. Поляков в этой вещи сумел уловить одну из самых страшных, «базисных» сторон советской цивилизации, которая и привела к ее гибели. Двоемыслие, представление о том, что можно и нужно говорить на комсомольском собрании и что дома или с друзьями, два дискурса, свободно сосуществующие в речевом и мыслительном обиходе, ложь привели к тому, что именно комсомол стал инкубатором будущих постсоветских нуворишей. Бесстыдно эксплуатируемые комсомольские мифологемы романтико-героического плана (например, Павка Корчагин как герой советской мифологии) и реальность аппаратных игр стала главным противоречием той среды, которую исследовал Поляков.

Уже значительно позже размышляя о тех давних своих шагах в литературе, он с сокрушением писал, что люди его поколения были призваны не к созидательной деятельности, как, скажем, писатели 30-х или 40-х годов, но, скорее, к разрушительной. Его первые повести будто бы дискредитировали и подталкивали к краху важнейшие институты советской эпохи: армию, комсомол, школу… При этом их автор никогда не был убежденным антикоммунистом, антисоветчиком, противником советской цивилизации, к которой, по его же признанию, «испытывал сложные, но не враждебные чувства». Однако общая и литературная история сложились так, что вопреки авторской воле писательские усилия Полякова в сложной общественной картине тех лет совпали с усилиями тех, кто бодался с дубом. И здесь мы выходим на самые сложные литературные и общественно-политические контексты творчества писателя.

Опыт А.И. Солженицына

«Бодался теленок с дубом» – так назвал А.И. Солженицын с огромной долей самоиронии свою книгу очерков литературной жизни 50-70-х годов. Ироничность заложена в самой русской поговорке, которую использовал писатель: когда у теленка режутся рожки, он чешет их о забор, о ворота, о дуб. И если слабый забор или старые ворота могут не устоять, то исход поединка с дубом всегда предрешен: дуб не только устоит, но и не шелохнется. Однако самоирония Солженицына оказалась напрасной: теленок свалил дуб, победил советское мироустройство. Его «Архипелаг ГУЛАГ», его публицистика, его художественное творчество, созданные им образы Сталина в «Круге Первом» и Ленина в «Красном Колесе», нанесли сокрушительный удар по советской политической и государственной системе. Естественно, Солженицын был не один, рядом с ним были его соратники, помогающие писателю-подпольщику, «невидимки», как он их называл, и политические деятели подобные Сахарову, и писатели подобные В. Шаламову, которые при всех своих политических и религиозно-философских расхождениях складывали свои усилия в общий вектор борьбы с дубом.

Логика литературной истории бывает подчас совершенно непостижимой: к вектору этих усилий прибавился и голос Полякова, принципиального идейного оппонента Солженицына! И его усилия были приложены к общей точке давления: дуб не устоял! Сам Поляков, размышляя об этом парадоксе литературной и политической жизни, говорил в эссе «Как я был колебателем основ»: «Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения <…> Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю…» (П 2004, с. 20).

Трудно представить более противоположные творческие индивидуальности, чем Солженицын и Поляков. И как всегда, между писателями оппозиционными друг другу как в эстетическом, так и в идеологическом планах, между ними есть и очевидная общность.

Оба с детства знали о своем писательском признании. И оба сумели реализовать свой творческий потенциал.

Для обоих армия была очень важной школой, и каждый написал о своем армейском опыте. Солженицын обращается к нему в некоторых рассказах 1990-х годов («Все равноз», «Адлиг Швенкиттен»), Поляков – в повести «Сто дней до приказа». Конечно, опыт был разным: У Солженицына был военный опыт командира звукобатареи, у Полякова – вполне мирный опыт советской армии в весьма спокойные 70-е годы: «Полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул» (П 2004, с. 17).

Оба видели в литературе и писательской деятельности важнейший инструмент преобразования действительности, оба взыскали правды, обоим врождена политическая страсть. Обоим глубоко чужды постмодернистские представления о литературе как об игре, как о деле частном и несерьезном. Оба видят в писательстве несение высокого гражданского долга.

Оба писателя реализовали себя во всех трех родах литературы. Будучи по преимуществу эпиками, оба создавали драмы и работали в сфере поэтического творчества. У обоих есть глубинная потребность в прямом, публицистическом выражении своих взглядов, без которых часто не понять философскую концепцию их художественных произведений. Трехтомник «Публицистики» Солженицына, вышедший в середине 1990-х годов в Ярославле, столь же важен, как и публицистика Полякова, например, его книги «Государственная недостаточность», «Созидательный реванш» или «Россия в откате», названная так с явной отсылкой к публицистической книге Солженицына «Россия в обвале». Оба обращались в своей публицистике (а Поляков и в художественном творчестве) к сложнейшим аспектам национальных отношений, в частности, русских и евреев («Двести лет вместе» Солженицына и «Желание быть русским» Полякова). Оба не боятся, но, напротив, ищут самых острых политических тем.

Все эти сходства перечеркиваются диаметрально противоположными политическими взглядами и представлениями. Солженицын – убежденный антикоммунист, уверенный в том, что коммунистический проект губителен по самой своей сути. Это убеждение, вынесенное им из военного опыта и многократно усиленное опытом лагерным, сформировавшим мировоззрение писателя, его политические и религиозно-философские взгляды, крепло в течение всей последующей жизни.

У Полякова лагерного опыта, по счастью, не было. Да и как человек, родившийся в совершенно иную эпоху, на 36 лет позже, чем Солженицын, он не мог воспринимать мир так же. Сложные, по его же собственному признанию, отношения с советской системой никогда не были враждебными. Напротив, в социалистическом проекте писателю видятся очень большие возможности, трагически не реализовавшиеся в результате сложных исторических причин, в том числе, и случайных, обусловленных субъективными обстоятельствами, такими, как геронтократия позднего советского времени, не позволившая старцам из Политбюро увидеть в Горбачеве не созидателя, но разрушителя. В сущности, это и есть главная их трагическая ошибка.

Лагерь дал Солженицыну твердую религиозную веру и помог разочароваться в собственных ошибках и заблуждениях (вспомним, например, как сам писатель описывает в «Архипелаге…» или «В круге…» презрение молодого офицера к тем, кто не носит погон со звездочками. И как стыдится потом своего зазнайства). Этим и объясняется знаменитое и, казалось бы, необъяснимое высказывание, завершающее «Архипелаг ГУЛАГ»: «Благословение тебе, тюрьма!».

Что же хорошего в тюрьме? И может ли дать лагерь позитивный опыт? В этом вопросе коренится причина непримиримых противоречий между Солженицыным и Шаламовым, полагавшим, что никакого положительного опыта лагерь дать не может – лишь полное духовное растление. Может, был уверен Солженицын! Если бы не арест, не лагеря, не тюрьма, то Солженицын непременно стал бы писателем – но каким писателем? Советским! Советским писателем! Сама мысль об этом была для него страшна. В своих художественных произведениях он создал как минимум два образа советского писателя. Один из них поражает совершенной пустотой и отсутствием творческого начала, которое полностью восполняется сервильностью, способностью выполнять социальный заказ. Таков писатель Галахов из романа «В круге первом». В чертах его портрета и биографии угадывается прототип – К. Симонов. Другой образ советского писателя создан Солженицыным в двучастном рассказе 90-х годов «Абрикосовое варенье». Там в образе безымянного советского писателя угадывается Алексей Толстой. Это человек, совершенно глухой к чужой боли, равнодушный к крови, пролитой 300 лет назад или только что. Он с увлечением изучает протоколы допросов, которые писали дьяки, когда из пытаемого на дыбе вместе с подноготной правдой вырывались такие словечки и выражения, которые иначе и не найдешь, и не услышишь. Не боль и отчаяние обреченного находит он в пожелтевших свитках, но лишь замечательные языковые находки. Так же он глух и к письму некого Федора Ивановича, раскулаченного, взывающего о помощи изголодавшегося и обессиленного человека. В этом письме его интересуют лишь особенности языка, такие выражения, что и писателю завидно. Тюрьма спасла Солженицына от пути советского писателя – равнодушного, сервильного, ищущего не правды, но царской ласки, ищущего с властью компромисс. Именно отталкивание от образа советского писателя, от его поведенческих моделей, от неизбежной сервильности, от советских тем и даже от советских стилевых тенденций заставляет Солженицына создавать свой собственный образ, формировать репутацию и даже языковую маску.

Однако в результате целенаправленных усилий оппонентов Солженицына сложился миф о нем – затворнике, страшном архаисте, монархисте, едва ли не реставраторе древнерусских языковых норм, способном писать и говорить лишь заглядывая в словарь Даля. Этот миф не имеет ничего общего с реальной творческой личностью Солженицына. Поэтому в повести «Демгородок» не его образ, а самые общие черты мифологического портрета воссоздает Поляков в фигуре великого изгнанника Тимофея Собольчанинова, вернувшегося в Россию по убедительной просьбе Избавителя Отечества, который тут же поселил писателя в Горках Собольчаниновских. Однако еще из изгнания Собольчанинов присылает на родину книжку под названием «Что же нам все-таки надо бы сделать?», название которой пародирует название статьи Солженицына «Как нам обустроить Россию?» Поляков создает комичную языковую маску, включающую в себя неологизмы, прикидывающиеся архаизмами (искнутованная держава, занозливая боль, ненастижимые перерывы в работе). Когда адмирал Рык приступает к реставрации монархии, он получает из Горок Собольчаниновских факс следующего содержания: «У царя царствующих много царей. Народ согрешит – царь умолит, а царь согрешит – народ не умолит. Царь от Бога пристав». Выдержки из статьи «Царь» словаря Даля производят на Избавителя Отечества такое впечатление, что он принимает твердое решение о реставрации монархии. Возведение до абсурда изучение словаря Даля тоже является частью мифа о Солженицыне.

Поляков с гордостью называет себя последним советским писателем. Он вовсе не готов отринуть себя от той творческой среды, в которой прошли первые годы его писательского становления, от советской литературной традиции, наследником которой себя ощущает. Однако в этом признании, звучащем даже и с вызовом, есть элемент горечи. Почему? Потому, вероятно, что в природе своего раннего творчества, которое он осмысливает как советское писательство, автору видится определенная двойственность. С одно стороны, это искреннее следование тому кругу мыслей и идей, что формировала советская литература, возможно, в первую очередь, социалистический реализм. С другой стороны, у поколения Полякова, которое входило в литературу в 80-е годы, не могли не сформироваться и не накопиться определенные сомнения в отношении жизненности этих идей. Именно в это время в обществе стал ощущаться зазор между официальной идеологией, ее догматами, исторической мифологией – и социальной реальностью позднего советского времени. Этот трагический по своей сути зазор можно определить как осознанное противоречие между социально-политической реальностью и нашим о ней представлением.

Игорь Дедков и опыт «московской школы»

Одной из черт общественного и литературно-критического сознания 80-х годов стал все усиливающийся и почти массовый скептицизм в отношении к официальной идеологии: к идеализации советской истории, к неадекватной трактовке настоящего, задрапированного пустыми лозунгами и расхожими пропагандистскими клише, к мифологизации образов советских политических деятелей, к безудержному восхвалению Брежнева, все более обретающего в народном сознании черты анекдотической фигуры. Увеличивалась дистанция между реальной жизнью человека, погруженного в повседневность, и пропагандой, весьма мало соотносимой с действительностью и вызывающей недоумение, апатию и раздражение. И самое главное: отчуждение власти и общества воспринималось как данность: люди были вполне равнодушны к власти, власть – к людям. Это странное состояние взаимного равнодушия, переходящего в презрение, точно выразил Венечка Ерофеев, характеризуя свои отношения с советской властью как наилучшие: она не замечает меня, я не замечаю ее.

Ярким документом, отражающим общественные настроения середины 80-х годов, стал «Дневник» И. Дедкова, яркого критика и публициста. Этот документ не предназначался для публикации, потому он не несет в себе авторской оглядки на цензуру. Дедкову, человеку, обостренно чувствующему время, удалось точно передать ощущение паузы в истории. Размышляя о политических событиях современности, освещаемых советской пропагандой, он с горечью констатировал: «Не замечают, как унижают, ни во что не ставят мысль народа о самом себе и своем государстве». «С уст дикторов программы «Время» не сходит имя Брежнева, “продолжателя дела Ленина и Октябрьской революции”, – записывал он далее. – Репортажи о различных заседаниях монтируются таким образом, чтобы в эфир выходили высказывания о заслугах Брежнева, все остальное не нужно. В февральской книжке «Нового мира» такие стихи Виктора Бокова: “По Спасской башне сверьте время. По съезду партии – себя. У нас у всех одна арена, у нас у всех одна судьба… Мы у мартенов, где гуденье, в цехах и шахтах – тоже мы. Мы коммунисты. Мы идейны, принципиальны и прямы…”». Барабанный бой и бездарное славословие в адрес вождей не могли заполнить идеологический и нравственный вакуум, ставший одной из причин крушения советской системы.

Это противоречие сформировало ощущение целого писательского поколения, которое вошло в литературу как поколение сорокалетних, составивших к середине 80-х годов так называемую «московскую школу». Представители этого поколения не чувствовали себя в контексте национальной жизни, не соотносили свою судьбу ни с деревенским ладом, ни с подвигами войны, воспринимали революционное прошлое как архаику, не имеющую прямого отношения к повседневности. Именно в повседневность, лишенную исторического контекста, было погружено это поколение, испытывающее искреннее равнодушие к идеологическим и литературным спорам предшественников и современников. Это было своего рода потерянное поколение советской истории, которое не имело ни героического прошлого, как фронтовики, ни исторической цели в настоящем, как новомировцы 60-х годов, воспринимая советскую повседневность как раз и навсегда остановившуюся в развитии, до конца воплотившуюся, а потому окостеневшую, не имеющую исторической перспективы и не поддающуюся реформированию. Да и каких-либо социально-исторических задач это поколение не ставило: его главной характеристикой была социальная апатия, которая выражалась либо в карьеристских устремлениях комсомольских лидеров, цинично выкликавших советские лозунги (именно ими пополнился класс нуворишей от бизнеса на рубеже 80—90-х годов), либо в полном отказе от любых форм советской социальности. На рубеже 70—80-х годов это поколение обрело свое направление в литературе и ярких критиков, способных выразить его очень специфическое мироощущение.

Это были писатели – «сорокалетние» (В. Маканин, А. Ким, А. Курчаткин, В. Курносенко, Р. Киреев, А. Проханов, В. Гусев и др.) или же представители «московской школы» (такое название дал им их критик, с ними же вошедший в литературу – В. Бондаренко). Людям военных и послевоенных лет рождения на рубеже 70—80-х годов, когда их поколение входило в литературу, было около сорока – отсюда и такое странное определение писательской генерации. Кроме того, их ближайшим предшественником стал Ю. Трифонов, автор московских повестей и романов. Однако это было не столько продолжение трифоновского взгляда на мир, сколько полемика и расхождение с ним. В сущности, «сорокалетние» предприняли радикальное разрушение идеологии своего предшественника. Они, в отличие от Ю. Трифонова, утверждали не наличие нитей, проходящих сквозь толщу исторического времени и укореняющих в нем человека, сколько принципиальное отсутствие самой идеи исторического времени, замену его частным временем. Подобная дистанция объяснялась принципиально разным социально-историческим опытом двух поколений, которым принадлежали Ю. Трифонов и его «последователи» – В. Маканин, А. Курчаткин, А. Ким, Р. Киреев: между ними пролегли два десятилетия.

«Сорокалетние» вошли в литературу именно поколением, вместе, и лишь потом обнаружилось принципиальное различие эстетики, литературного уровня и творческих задач, которые ставили перед собой его представители. Если неизвестен день литературного рождения «сорокалетних», то уж точно известен месяц: декабрь 1980 года, когда читатели популярного и в то же время элитарного, престижного тогда журнала «Литературное обозрение» прочли статью А. Курчаткина «Бремя штиля», в которой обосновывались поколенческие основы мировоззрения этих писателей. Курчаткину удалось очень точно сформулировать противоречие, разрешить которое было не под силу думающему человеку 80-х годов: «повсюдное разрушение прежних ценностных начал и жадное стремление к их обретению». Ответ не заставил себя ждать. Критик И. Дедков выступил со статьей «Когда развеялся лирический туман…» («Литературное обозрение», 1981, № 8), и стало ясно, что «сорокалетние» обрели себе непримиримого оппонента на ближайшее десятилетие. Две яркие полемические статьи, возвестившие о рождении нового литературного явления, способствовали укоренению в литературно-критическом сознании самого понятия «поколение сорокалетних». В скором времени они обрели своего критика, им стал В. Бондаренко, хотя и другие представители «московской школы» тоже выступали с опытами критической саморефлексии (В. Гусев, А. Курчаткин).

В. Бондаренко сумел объяснить истоки мироощущения «московской школы», как он назвал тогда этих писателей. Оно было обусловлено конкретно-исторической ситуацией последних советских десятилетий и выражало менталитет поколения, оказавшегося в зазоре между устойчивыми штампами советской пропаганды, связь которых с действительной жизнью вызывала все большие сомнения, и социальной реальностью, которая давала все меньше возможностей для общественной, экономической, бытовой и бытийной самореализации человека. Родившиеся в военные или послевоенные годы, эти люди не могли воспринять идеалы шестидесятников с их унаследованным от дедов революционным энтузиазмом, историческим оптимизмом и социальным активизмом. Разница в возрасте в полтора-два десятилетия послужила причиной принципиально разного мироощущения, и шестидесятнические надежды вызывали у сорокалетних лишь саркастическую улыбку. Опыт неопочвеннического направления для них, людей городской культуры, был столь же чужд.

Причина состояла в том, что детство и юность этой генерации оказались окрашены двумя идеологическими мотивами, тиражируемыми советской пропагандой: ближайшего преодоления трудностей и постоянного ожидания скорого улучшения жизни. Эти мотивы соотносились с некими историческими рубежами, преодоление которых сулило разрешение всех социальных и экономических проблем каждой семьи, каждого человека. Сначала это было ожидание окончания войны, затем – скорейшего восстановления разрушенного народного хозяйства. Вступление во взрослую жизнь пришлось на середину и конец 60-х годов и совпало с началом брежневского застоя. Тогда-то и обнаружился тотальный обман несбывшихся ожиданий: все трудности успешно преодолены, как утверждалось в партийных декларациях, газетах, радиопередачах, телевизионных программах, со дня на день будет построен если не коммунизм, то общество развитого социализма, но все это парадоксальным образом никак не сказывалось на положении поколения, которое, вступая в жизнь, было обречено десятилетиями получать мизерную зарплату, не имея ни серьезных творческих перспектив, ни возможности значительного улучшения благосостояния, ни самореализации в какой либо социально-политической деятельности за исключением комсомольской карьеры, сразу же предлагавшей нормы двойной морали всем ступившим на этот путь. Оставалась единственная сфера, в которой человек мог реализовать себя как личность: сфера частного бытия. Наверное, именно это поколение лучше какого-либо другого познало на себе, что такое застой. Показательно название статьи А. Курчаткина, с которой начался их путь: первоначально, в авторском рукописном варианте, она называлась «Время штиля» (достаточно адекватная характеристика общественной ситуации позднего застоя), но машинистка, перепечатывая статью для набора, ошиблась: получилось «Бремя штиля». Автор не стал исправлять ошибку: название выражало теперь мироощущение полного сил молодого поколения под бременем безмятежного и, казалось, бесконечного брежневского «штиля».

Не имея иных сфер самореализации, они нашли его в сфере личного бытия. Частная жизнь стала своего рода цитаделью, единственно за стенами которой можно было остаться целиком самим собой. Поэтому люди, принадлежащие этой генерации, часто утрачивали какой бы то ни было интерес к общественной жизни, к социальной сфере, к национально-историческим процессам, инстинктивно полагая, что все они, монополизированные партийно-государственным бюрократическим аппаратом, превратились в некую пропагандистскую фикцию, являются вымышленными, своего роди симулякрами, если воспользоваться терминологией позднейшей эстетической системы. Поэтому не работа, не социальный активизм, как у исторических предшественников, не шумные собрания студенческой аудитории или рабочего цеха стали местом их самореализации, но ночные посиделки на крохотных кухнях в хрущевских пятиэтажках с философскими беседами за бутылкой водки о Ницше и Шопенгауэре, любовные интриги и интрижки с хорошенькими сослуживицами, или же многочисленные хобби – от простых (подледная рыбалка и собирание марок) до самых невероятных (изучение экзотических и принципиально никому не нужных языков или коллекционирование земноводных). В конце 80-х годов подобную жизненную позицию целого поколения социологи назовут этикой ухода: не имея возможности или же просто не желая выражать несогласие с социально-политическими официальными установками, человек принципиально замыкается в частной жизни – и это тоже его общественная позиция. Вариант подобной этики ухода осмыслен В. Курносенко в его повести «Сентябрь» (1984): ее герой осваивает «дворничество», т. е. скрывая два высших образования и кандидатскую степень, нанимается дворником, получает казенную полуподвальную квартиру, честно метет сор или снег с шести до двенадцати утра, а затем он свободен: идет в библиотеку, читает на немецком философские трактаты рубежа веков, вечером встречается с друзьями, такими же деклассированными интеллигентами, как и он сам. Однако такая жизненная позиция не могла быть продуктивной. В. Курносенко приводит в итоге своего героя к жизненному краху, ибо человек с остриженными социальными связями, как сказал о героя «сорокалетних» И. Дедков, все же обречен.

Ярче всего драматическое мироощущение такого поколения сказалось в творчестве В. Маканина первой половины 80-х годов – в повестях «Река с быстрым течением» (1979), «Человек свиты» (1982), «Отдушина», в рассказах «Антилидер» (1983) и «Гражданин убегающий». Его герой погружен не в сферу исторического времени, как у Ю. Трифонова, не укоренен в родовое целое, как у деревенщиков, но включен лишь в сферу ближайшего бытового ряда. Однако накал и глубина жизненных коллизий, которые он при этом переживает, обретает еще больший трагизм, так как герой оказывается один на один с воистину значимыми вызовами собственной судьбы и не может опереться ни на вековой народный опыт, ни на поддержку родового целого, не обретает почву в том, «чем Россия перестрадала». Идея исторического времени, в котором личность может обрести опору, оказалась заменена идеей «сиюминутного» времени, как определил его И. Дедков, главный оппонент «сорокалетних» и лично В. Маканина. Однако именно такого героя утверждали критики направления: В. Гусев, В. Бондаренко, с ними соглашался Л. Аннинский. «Герой не нравится? – гневно восклицал В. Гусев. – Да уж какой есть!».

И. Дедкова не устраивал ни герой, пришедший в литературу с этим поколением, ни авторская позиция, которая должна бы быть, по мысли критика, резко отрицательной: «В том-то и особенность ситуации, – пишет он, – отрицательных героев, которые толпились бы толпами, ели поедом честного человека и заслоняли горизонт, что-то не видно. Торжествует или хотел бы восторжествовать персонаж иной – человек срединный, амбивалентный, противоречивый, неописуемой, как нам внушают, сложности»; «новый главный герой – человек по преимуществу мелкий, часто непорядочный или, говоря по-старому, нечистоплотный – рассматривается автором не то что объективно, а как бы изнутри, что обеспечивает ему наивозможное авторское понимание и сочувствие». Говоря о сиюминутном времени, критик точно определял главную, онтологическую, потерю поколения «сорокалетних»: соотнесенность частного времени человека и исторического времени. Характеризуя «амбивалентного» героя «Реки с быстрым течением», «Антилидера», «Гражданина убегающего», «Отдушины», «Человека свиты», он говорит, что «сиюминутное» время включает в себя и «человека сиюминутного, с обстриженными социальными связями. Он помещен в частное и как бы нейтральное время… сиюминутному времени не желательно, чтобы его покидали. Его герои как в банке с крышкой». Утрата ощущения исторического времени оборачивается редукцией исторического опыта: «Это только кажется, что человек все свое носит с собой. Тут иначе: работа оставлена на работе, прошлое – в прошлом, все прочее – во всем прочем, страдания – страдающим, а он себе налегке… Что ему годы, десятилетия, ваше “историческое время”?».

Критик, принадлежавший предшествующему, шестидесятническому, поколению, не мог понять драматизм исторической ситуации, чья тяжесть пришлась на плечи более молодых: эта была тяжесть жизни без идеалов, жизни, лишенной социально-исторической, культурной или онтологической, религиозной, опоры. Будучи не в состоянии принять ни социальный оптимизм шестидесятников и их активизм, ни революционный энтузиазм дедов в силу принципиально иного социально-исторического опыта, не имея мостков для приобщения к утонченному культурному и религиозному опыту Серебряного века, они оказались, по сути, в нравственном и культурном вакууме и не смогли найти ничего взамен – кроме индивидуализма и культа личного бытия, глубоко отгороженного от агрессивного натиска советской общественный жизни с ее пафосным коллективизмом обязательных субботников, прописанным ритуалом партийных, профсоюзных, комсомольских собраний, одобренных парткомом культурных мероприятий. Разумеется, индивидуализм и личное бытие, отгороженное от агрессивного вторжения общественности, явно проигрывали в сравнении с пафосом социально-исторического опыта предшественников. Но они не имели ничего другого, и в том была драма, а не вина. Поэтому дальнейший путь этих писателей оказался связан с поисками собственной бытийной, экзистенциальной перспективы в жизни и литературе. Напомним, что перед предшественниками «сорокалетних» не стояла подобная задача: все социально-исторические ориентиры они получили у Хрущева в виде партийных документов ХХ съезда – и в большинстве вполне ими удовлетворились.

Поляков принадлежал тогда к самому молодому поколению – он был младше «сорокалетних» на 10–20 лет. Но это противоречие, о котором говорил Курчаткин, чувствовал очень остро. «… Я оставался по мироощущению и поведению не только советским человеком, но и советским писателем. <…> Мои первые повести – это еще советская литература, но в них уже есть недопустимая для советской литературы концентрация нравственного неприятия существующего порядка вещей. Возможно, именно эта двойственность и нашла такой живой отклик в душах читателей, тоже балансировавших в то время на грани перемен» (П 2004, с. 16).

Эта двойственность (неудовлетворенность настоящим и отсутствие представлений о путях его переустройства) очень остро переживалось литературой. Это проявилось в постановке вопроса, который не мог бы возникнуть в первой половине века, но был остро поставлен в 1960-е годы. Это был вопрос о почве – о неких незыблемых опорах, неких нравственных константах жизни, которые могли локализоваться в настоящем или поиск их предлагалось вести в прошлом. Это был вопрос не только о нравственных ориентирах (о проблемах нравственности в критике 70-80-х годов не писал только ленивый), сколько вопрос о национальной исторической ретроспективе и перспективе. Потребность личности и общества в самоориентации в историческом пространстве становилась все более и более осознанной, и литература пыталась эту потребность удовлетворить. Поляков опубликовал свои первые вещи тогда, когда вопрос об исторических координатах уже никак не мог быть исчерпан художником с творческим багажом советского писателя – требовалось что-то значительно больше, а главное, принципиально иное. Иной круг идей. Иная система ценностей. Иные вопросы, которые ставит литература, значительно более сложные и болезненные. Чтобы подойти к постановке этих вопросов, Полякову потребовался и новый багаж, и новая оптика. Перед писателем-соцреалистом вопрос о почве не мог стать в принципе – он был изначально предрешен принципами классовости и историзма.

Опыт Ю.В. Трифонова

Возможно, одним из первых писателей, на собственном опыте почувствовавшим оскудение советской литературной парадигмы, был Ю. Трифонов. Начав своим первым романом «Студенты» как правоверный соцреалист, он пытался еще целое десятилетие работать в той же системе жанровых и стилевых ориентиров. Классический соцреалистический производственный роман «Утоление жажды» (1963) о строительстве Каракумского канала не мог восприниматься самим писателем иначе как провал, что, впрочем, таковым и являлось. Осознание полной исчерпанности соцреалистической парадигмы привело почти к десятилетней немоте – так трудно было найти некую эстетическую альтернативу. Потом уже появился «новый Трифонов» с его циклом московских повестей, историческими романами «Старик» и «Нетерпение». Поиски новой системы ценностей шли долго и, можно полагать, мучительно. Отсюда и странный, казалось бы, интерес к спорту, к спортивной журналистике – Трифонова интересовал человек в момент максимального напряжения сил. Впрочем, спорт новых эстетических решений не дал. Догадываться о том, сколь мучительны были эти поиски, можно по словам одного из героев цикла московских повестей, историка и начинающего драматурга Гриши Реброва. На упрек маститого режиссера в том, что у него нет почвы, Ребров отвечает: «Моя почва – это опыт истории, все то, чем Россия перестрадала!».

Отсутствие почвы – это, наверное, то, что испытывал каждый советский писатель, кому хватало мужества «достичь края советской литературы и выглянуть вовне» (П 2004, с.16), как скажет уже позже Ю. Поляков. Иными словами, отказаться от готовых нормативных образов, характеров, ситуаций и сюжетных ходов, выработанных предшествующей художественной эпохой, но обнаружить иные эстетические принципы и идеи. Последние десятилетия ХХ века как раз и характеризуются поиском и обретением почвы, которую взыскал герой Трифонова. В сущности, эти поиски и создавали контексты творчества Юрия Полякова. Вне этих контекстов и он был бы другим.

Юрий Трифонов оставил последующим поколениям писателей, работавших уже после его ухода из жизни в 1981 году, наследие, мимо которого никто, наверное, не смог пройти. Это была та самая почва, которая столь необходима была писателям, далеким от андеграунда, от постмодернистских опытов, но воспринявших наследие советской литературы, заключающееся в серьезном и ответственном отношении к действительности и литературе. Это было очень богатое наследие, связанное с гражданской войной, сопряженной парадоксальным образом с современностью, как в романе «Старик», с Москвой и, как сказали бы мы теперь, с московским текстом. Кроме того, Трифонов обладал совершенно особым восприятием времени. Это было удивительное совмещение времени бытового, измеряемого, скажем, длинной очереди за глазированными сырками в магазине «Диета», времени исторического, времени человеческой жизни. Примером подобного совмещения разных типов времени может быть Олег Кандауров из «Старика»: он показан Трифоновым в ситуации постоянного цейтнота.

Жизнь его находится в постоянном временном дефиците. Нехватка времени становится лейтмотивом этого образа. Глядя в поликлинике на красивую женщину-врача, он понимает, что «ни на что уже нет времени». Обращаясь к ней за справкой и прося ее сегодня, а не завтра, повторяет:

«У меня абсолютно нет никакого времени завтра!» Цейтнот усугубляется еще и тем, что Олег Васильевич отправляется в командировку в Мексику, и за время, оставшееся до отъезда, нужно сделать массу дел: не только рабочих (завтра утром встречать делегацию, днем явиться по вызову министра в министерство), но и личных: попрощаться со Светланой, милой красивой девушкой, на двадцать два года его моложе, в дочери ему годится, и самое главное – выиграть борьбу за освободившийся домик в кооперативе «Буревестник». Это образ современного человека, загнанного временем, стремящегося все успеть и действительно, вроде бы успевающего, который добивается всего, действуя по принципу «до упора» – даже в постели со своей Светланой, убитой предстоящей разлукой. Этакая жизненная гонка требует невероятных усилий и здоровья, и здоровье действительно у Кандаурова железное: в свои сорок пять лет спокойно делает сложнейшие йоговские упражнения, стоит на голове, легко и спокойно переносит смену климата, московскую жару в 34 градуса в тени, предстоящую Мексику… И вдруг в ощущении этой дикой спешки внезапно, непонятно по какой причине оказывается свободным целый вечер, который некуда деть: телефон Светланы не отвечает, Олег Васильевич чувствует какую-то бытийную пустоту, которая разрешается телефонным звонком из поликлиники – о том, что сданный анализ нужно повторить. Прежде чем Олег Васильевич понимает, о чем идет речь, холодный ужас поражает его, так привыкшего гордиться своим здоровьем… Выясняется, что времени действительно нет, но не того времени, о котором думал Кандауров, а времени другого, времени жизни. Смертельная болезнь, о которой он не подозревал, лишает его времени индивидуального человеческого бытия.

У Трифонова мы встречаем удивительные афоризмы, связанные со временем. Главный герой «Старика» так характеризует свое нынешнее состояние: «Старость – это время, когда времени нет». Времени нет… Важно понять, какого именно времени нет: в очереди постоять или жизнь прожить.

Поляков не прошел мимо наследия Трифонова, напротив, очень много взял у него. И один из самых важных элементов этого наследия состоит в отношении ко времени как к проблеме – бытовой, философской, экзистенциальной. Его излюбленный прием – совмещение двух временных планов, как в романе «Любовь в эпоху перемен», или же прием, дающий уложить жизнь героя в несколько часов, потраченных на сбор вещей перед несостоявшимся бегством с любовницей («Замыслил я побег…»)

Но не менее важный аспект наследия Трифонова – это Москва и московский текст, который составляет основу всего творчества Полякова. Москва для него – это не просто топос и логос; не просто город, формирующий все хронотопы его романов, повестей, рассказов; Москва формирует особые культурные коды, без которых его текстов не понять.

Возможно, Трифонов был последней фигурой предшествующей литературной эпохи, создававшей контекстные ряды, вне которых творчество Юрия Полякова не понять.

А потом начались 1990-е годы – пришла та самая эпоха перемен, как назовет ее Поляков четверть века спустя.

«Лихие 90-е» как эпоха перемен

Жуйкова Елена Викторовна, кандидат филологических наук, преподаватель Университетской гимназии



Литература как очень чуткая и всеотзывчивая система обычно обращается к осмыслению ближайшего крупного исторического события предшествующей эпохи. Самым близким к нам по времени таким глобальным событием стала перестройка и распад Советского Союза как комплекс разного рода явлений, названный после «эпохой 90-х».

Чаще всего при разговоре об этом историческом времени всплывает словосочетание «лихие 90-е». Но это намного более глубокое и сложное историко-культурное явление, состоящее из множества различных элементов, поэтому делать акцент исключительно на «лихости» не совсем справедливо, и это сильно обедняет понятие. Многие считают, что, несмотря на царившую анархию, 90-е стали ошеломляющим глотком чистого воздуха свободы, которой Россия не знала ни до, ни после. Также в этот период сформировалось множество политических демократических институтов, которые (так или иначе) существуют до сих пор. Сейчас появляются статистические исследования, доказывающие, что уровень преступности в середине нулевых был даже выше, чем в девяностые. Кроме того, 90-е были продуктом предшествующей эпохи 80-х с ее упущениями и ошибками. В 90-е появились не только новые русские, олигархи и рэкет, но и свободный книжный рынок. Наверное, в эту пору больше всего повезло филологам и вообще всем, кто любит словесность – в страну буквально хлынул поток богатейшей ранее запрещенной литературы.

Эпоха сильно повлияла и на язык: появилось много иностранных заимствований (шейпинг, блокбастер, саммит), блатной жаргон вошел в литературный язык, слова «крыша», «баксы», выражения «забить стрелку» или «тебя подставили» более не требовали пояснений или кавычек. Появляются слова, обозначающие внезапно возникшие реалии: ваучер, менеджер, индекс Доу-Джонса или индекс Хирша. Вопреки расхожему мнению, не было кардинальной ломки языка и экспансии ругательных слов, язык лишь чутко откликался на изменения в окружающем мире.

Конечно, за то время, что нас разделяет, 90-е сильно мифологизировались и для многих стали объектом ностальгии. И здесь уже наблюдается обратная тенденция – забывается все плохое и спорное, на поверхности остается лишь то, что сохранила выборочная память людей, чье лучшее время жизни пришлось на этот период. Если вы были ребенком в это время, то для вас 90-е ассоциируются с иностранными товарами, химическими сладостями (жевательными резинками «Love is» и «Турбо», напитками «Yupi» и «Dr. Pepper», новыми игрушками (тамагочи, приставками «Dandy», «Sega» и «Sony Playstation», радужной пружинкой, Barbie), автоматами-«хватайками», кислотно-эклектичной модой (джинсами, цветными лосинами, кислотными аксессуарами), попсовой музыкой (группы «Руки вверх», «Тату», «Гости из будущего»), индийскими и американскими многосерийными фильмами и т. д. Вероятно, такая эклектика и буйство цвета стали реакцией на торжество серого цвета и стандартизацию костюма в Советском Союзе (школьная форма, одного цвета бесформенные пиджаки фабрики «Большевичка», порицание любой попытки выделиться, охота на стиляг и хиппи), а засилье импортных товаров – на закрытость системы и ориентацию исключительно на отечественную легкую промышленность.

Современной литературе удается постепенно формировать более-менее полный и объективированный образ эпохи перестройки и гласности. Конечно, пока не возникло масштабной эпопеи, которая представила бы разноплановый художественный анализ ушедшей эпохи, но многие важные аспекты затрагиваются различными современными авторами, а из них уже складывается общий облик этого сложного для нашей страны исторического периода.

В концепт «эпоха 90-х» входит такое страшное событие, как война в Чечне (или первая и вторая чеченские войны). По сути, военный конфликт в Чечне стал прямым следствием распада СССР и первым шагом в попытке развала Российской Федерации. Это вылилось в череду страшных вооруженных столкновений и терактов. Возможно, самый знаменитый из них – захват заложников в Беслане уже в 2004 году. Чеченский конфликт продлился с 1994 года по 2008.

Литература чутко откликнулась на трагедию современной войны. К этой теме обратился, например, А. Проханов в книге «Чеченский блюз». Писатель до этого писал и о войне в Афганистане, очевидцем которой он стал, будучи военным корреспондентом. Также эту тему затрагивал З. Прилепин в романе «Патологии», где повествование ведется от лица спецназовца, служившего в Чечне. Как известно, Прилепин служил в ОМОНе и был направлен в Чечню для участия в боевых действиях, то есть книга также написана очевидцем этих страшных событий.

К чеченским войнам обратился и В. Маканин во многих своих знаменитых произведениях – это в первую очередь повесть «Кавказский пленный», продолжающая традиции классической литературы, и роман «Асан». Последний вызвал очень неоднозначную реакцию критиков, многие упрекали Маканина в том, что он не был на войне и вследствие своей некомпетентности наделал множество фактических ошибок. Так или иначе, леденящий ужас войны и специфику чеченского вооруженного конфликта ему удалось передать. В. Маканин, осмысляя чеченскую ситуацию, обращается к кавказской мифологии: Асан – это божество кавказских народов, грозный бог войны, изображающийся в виде птицы. Чеченские боевики в романе по рациям передают фразу «Асан хочет крови», ставшую кодовой и сохранившуюся в национальной памяти. Кроме того, главный герой, майор Александр Жилин, ведущий небольшой бензинный бизнес на войне, тоже оказывается связан с божеством – в обращении к герою имя Александр чеченцы постепенно сокращают до удобопроизносимого «Асан». Генерал, увлекшийся мифологией, выводит имя божества из связи с Александром Македонским – якобы народы Кавказа противопоставили одному Асану другого, своего.

Еще один роман Маканина, «Андеграунд, или герой нашего времени» создает образ персонажа этой раннепостсоветской эпохи – этакого «человека из подполья», почти по Достоевскому. Главный герой книги Петрович – сторож-интеллектуал, «вроде как писатель», выбравший специфический путь недеяния и философствования в подполье, чтобы не ввязываться в общую гонку за наживой. Прочитав текст, немногие согласятся, что именно этот герой призван отразить типичного представителя эпохи 90-х, уже хотя бы потому, что он по какому-то странному стечению обстоятельств решается на убийство. Но тема так и не отпустила В. Маканина: он касается ее и в последнем романе «Две сестры и Кандинский».

Подхватывает и продолжает эту линию «антилидера» (как называется одна из повестей В. Маканина) герой романа Алексея Варламова «Лох», некто Тёзкин. Это тоже портрет неприкаянного интеллигента на фоне бурно сменяющихся эпох, человека, не нашедшего себе места в своем времени. Его друг Голдовский говорит своей девушке, что они попали в какую-то эпоху безвременья, которой нет ни конца, ни края. А сам «лох»-неудачник по меркам эпохи Тёзкин в какой-то момент прозревает, что настали последние времена и скоро произойдет конец света. И Маканин, и Варламов показывают человека, дезориентированного в историческом пространстве эпохи 90-х – людей, выбитых из своей жизненной колеи и не обретших новых витальных ориентиров. «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз», – писал в свое время О. Мандельштам. Подобную ситуацию зафиксировала и литература о 90-х годах.

Еще один признак пестрой противоречивой эпохи – хлынувшая со всех сторон разнообразная реклама, ставшая следствием коммерциализации страны. В романе «Андеграунд» герой наблюдает в метро засилье рекламы нового типа: «Контрацепция. Аборт под наркозом. Все виды услуг». Призывность и нажим заставляли видеть, узнавать слова, но не вдумываться в саму надпись на подрагивающей стене метровагона. Защита от рэкета… Все виды охраны… Решетки. Противоугонность… – мир наполнялся не столько новыми делами, сколько новыми знаками. Гнусны не сами дела – их всплывшие знаки, вот что вне эстетики. Тот же типичный, знаковый андеграунд. (Подполье, шагнувшее наверх)». Реклама здесь становится иллюстрацией ценностей и интересов нового поколения, и по ней также можно изучать эпоху.

Но особенно ярко представлен рекламный дискурс 90-х в романе «Generation P» В. Пелевина. Он отражает разные ракурсы восприятия эпохи поколения Пепси (и перестройки) – тех, чья юность пришлась на 90-е. Люди, рожденные в конце 70-х – начале 80-х, оказались в довольно странной исторической ситуации, на перепутье: их детство пришлось еще на советское время, а потом резко произошел тектонический сдвиг – и полученное ими воспитание, образование, вся советская система координат как будто перестала быть актуальна. Книга В. Пелевина как раз фиксирует стремительно меняющуюся ситуацию в стране – экономически, политически, ментально. Согласно мифологии писателя, на это поколение очень повлияла знаменитая реклама пепси из 90-х с обезьянами: «Именно этот клип дал понять большому количеству прозябавших в России обезьян, что настала пора пересаживаться в джипы и входить к дочерям человеческим». Как поясняет постмодернист, дело не в самой пепси-коле, а в логической связи ее употребления с деньгами и дорогими машинами. Главный герой книги копирайтер Вавилен Татарский похож на подлинного героя эпохи 90-х, и его переменчивая судьба действительно отражает эпоху. О распаде Советского Союза там сказано очень поэтично: «СССР улучшился настолько, что перестал существовать», и добавляется в скобках – «если государство может впасть в нирвану, то это был как раз такой случай».

Роман Павла Санаева «Хроники раздолбая» начинается прямо в 1990 году, 11 августа, и действие его занимает чуть больше года. Здесь снова появляется типичный герой литературы о 90-х – человек, отброшенный на обочину истории, не сумевший в ней угнездиться и приспособиться к новым реалиям. Характерны даже номинации, которые выбирают современные писатели для характеристики своих героев: лох, раздолбай, человек из подполья (андеграунд). События эклектичной эпохи разворачиваются фоном жизни героя: так, его друг Мартин пытается стать бизнесменом, и в книге показаны кустарно-варварские способы, которыми он пытается достичь этих целей. В романе представлено типично московское явление того же времени: своеобразный «черный рынок» игрушек у «Детского мира» – когда все не покупалось в магазине, как сейчас, а «доставалось». Причем далеко не все участники этого процесса страдают от такого положения дел, кто-то даже им гордится. Например, один из таких торгашей удивляется: «и как люди на Западе живут? Можно же с тоски сдохнуть!

Ну, какой интерес есть апельсины, если их на каждом углу продают? Вот у нас поесть апельсинов – это целый бизнес! На Западе курить Мальборо – это просто курить Мальборо, а у нас – это статус!» С восторгом этот фанат эпохи, в которую ему довелось жить, рассказывает про мастерство карманников. И считает, что слово «спекуляция» давно пора заменить на «бизнес», ведь «бизнесмен – это спекулянт с душой». Отсутствие продуктов в магазинах и очереди как верная примета 90-х тоже показаны в романе. В «Хрониках раздолбая» много мельчайших примет времени – даже первый Макдоналдс в стране, куда герой введет свою даму. Более того, там упоминается знаменитая мистификация 90-х – С. Курехин по центральному телевидению в передаче «Пятое колесо» последовательно доказывает с привлечением статистических данных, что В.И. Ленин был… грибом!

На протяжении большей части романа облик времени собирается по кусочкам, обмолвкам, и только ближе к его концу история, наконец, врывается в жизнь раздолбая фразой мамы по телефону: «В Москве танки». Первые две трети текста описывают последний год Советской власти, а последняя треть фиксирует саму ситуацию распада СССР и ее восприятие разными людьми. Дается даже отражение события сквозь призму двух радиостанций – советской (осуждающее) и западноориентированной (фиксирующее).

Есть еще один необычный ракурс: по некоторым книгам современной литературы можно изучать даже уходящий в историю компьютерный сленг конца 90-х. Например, в книге «Шлем ужаса» В. Пелевина упоминается screensaver – энергосберегающая заставка, которая была в допотопную эру компьютеров, на ранних версиях Windows. У одного из героев книги Виктора Пелевина его личный лабиринт построен именно по типу знаменитого скринсейвера-лабиринта с фрагментами кирпичной стены.

90-е появляются в качестве фона для некоторых эпизодов романа «Брисбен» (2018) Е. Водолазкина, поскольку повествование ведется сразу в нескольких временных пластах. Там упоминается та же деталь 1991 года, что и в романе П. Санаева – во время августовского путча по всем экранам передается балет «Лебединое озеро», чтобы заполнить пустоту вещания и при этом ничего не говорить о подлинных новостях.

В 10-е годы нашего века современные писатели стали все больше обращаться к этой теме – вероятно, появилась достаточная временная дистанция для того, чтобы попытаться более или менее беспристрастно подойти к анализу этой эпохи. Однако в отношении героя этой книги это не совсем справедливо. 90-е интересовали его и тогда, когда были современностью, и тогда, когда стали историей. К анализу событий перестройки и 90-х годов в целом Поляков обращается и в повести «Небо падших» (1997), и в романе «Замыслил я побег» (1999), и в целом ряде рассказов. Тогда это были произведения о современности. В конце второго десятилетия нынешнего века 90-е являют собой временной пласт, с которым писатель сопоставляет современное состояние мира. В романе «Любовь в эпоху перемен» действие также разворачивается в двух временных пластах – в современности и в 90-х. Гена Скорятин, главный редактор еженедельника «Мир и мы», вспоминает времена своей юности, которые пришлись как раз на период перестройки в СССР. Этот персонаж тоже в полной мере может быть назван представителем поколения П, описанного Виктором Пелевиным, хотя, в отличие от других главных героев книг о 90-х, неудачником и изгоем его назвать очень трудно. Он вполне смог приспособиться к изменившимся обстоятельствам и сделать карьеру. Другой вопрос – какой ценой ему все это досталось.

В одном из интервью Ю. Поляков высказался по поводу своего героя и роли журналистики в распаде СССР:

«В том, что случилось с нашей страной в 90-е, журналисты, «гранды гласности», виноваты не меньше, чем партократы вроде Ельцина и страдающие манией величия вроде Гайдара. Именно журналисты обесценили слово, считая правдой и навязывая другим собственные заблуждения. Об одном таком «борце за свободу слова», главном редакторе еженедельника «Мир и мы» Геннадии Скорятине, – мой новый роман. Мне тоже обидно за моего героя, как и за себя самого». Герой этого романа не является автобиографическим, но при этом в романе отражено много личных наблюдений автора за окололитературным миром. Это роднит «Любовь в эпоху перемен» с еще одним знаменитым романом Ю. Полякова – «Козленок в молоке», где также зафиксировано немало подробностей литературного быта.

Именно потому, что, по его мнению, журналисты не меньше политиков виноваты в развале страны, писатель в своем романе об эпохе перестройки делает главным действующим лицом журналиста и переносит действие в редакцию популярного еженедельника. Гена Скорятин не сторонний наблюдатель и жертва эпохи, автор не снимает с него ответственности за все произошедшее в 1991 году, а даже подчеркивает его деятельное участие в глобальном разрушении: «Память о том, что сам он по молодости поучаствовал в сотворении нынешнего несуразного мира, жила в его душе подобно давнему постыдному, но незабываемо яркому блуду. Скорятин вместе с Мариной, семилетним Борькой и трехлетней Викой стоял в 1991-м в живом кольце, заслоняя Белый дом, прижимая к груди бутылку с вонючим «коктейлем Молотова» и готовясь к подвигу, но танки не приехали». Тем самым Ю. Поляков стремится еще раз подчеркнуть, что вина за все произошедшее лежит не только на представителях власти разного рода и уровня, но и на простых людях, вышедших (или не вышедших) к баррикадам у Белого дома. Кроме того, писатель демонстрирует, что сам Гена Скорятин пришел к власти над еженедельником не совсем честным, но вполне типичным для эпохи 90-х способом: он «подставил» (жаргон воровской среды вошел в литературный язык тоже в 90-е) своего предшественника и занял его место. Правда, совершенный поступок возвращается герою бумерангом в финале романа.

В романе «Любовь в эпоху перемен» создается трагикомический, отчасти сатирический образ эпохи перестройки и гласности. Например, автор иронически замечает, что в 1991 году складывалось впечатление, будто в Москве проходит Всемирный фестиваль буйнопомешанных, где все вокруг публично в чем-то каялись (особенно врачи – в карательной медицине). Когда герой едет в поезде, по его вагону прогуливаются типичные представители эпохи дефицита, возвращающиеся из столицы домой с добычей: «Одна интеллигентная дама была обвешана связками туалетной бумаги, как революционный матрос пулеметными лентами. У второй из тугого рюкзака высовывались, точно боеголовки, батоны колбасы. У третьей из кошелки, покрытой платком, бежала струйка гречневой крупы: видно, порвался пакет. Столица питала страну не только идеями гласности, перестройки, ускорения, но и дефицитными продуктами». Как видно, даже в Москве не удавалось добиться покупки сразу всех нужных продуктов, поэтому брали то, что дают, в надежде потом свою добычу обменять на необходимое.

Писатель остроумно замечает, как в среде интеллигенции воздушно-капельным путем постепенно распространяется некий вирус, который можно описать тремя словами «Так жить нельзя». Причем никому не понятно, почему нельзя и как именно можно, но такое активно выражаемое недовольство страной было признаком принадлежности к высшему сословию: «Попав в семью Ласских, Гена не только укрепился в презрении к совку, но и усвоил улыбчивое снисхождение к этой стране, сразу выдающее в человеке врожденную интеллигентность». Многократно Ю. Поляков высказывается о «наоборотниках», которые пришли переделывать страну, считая, что нужно просто все повернуть на 180 градусов, и всем сразу станет хорошо жить. Но такие типичные представители эпохи не хотят учитывать опыт и достижения предшествующей поры, для них важно просто все поменять. К сожалению, опыт всей страны подсказывает, что такая система действительно не сработала.

Также по всему тексту разбросаны ироничные авторские замечания о способах продвижения по карьерной лестнице в 90-х: «В конце 1970-х тот попался на перепродаже краденых икон и три года грелся на мордовском солнцепеке. В 1990-е лучшей характеристики для назначения на высокий пост не было». Ю. Поляков подчеркивает, что в 90-е все самые ловкие и смышленые бросились строить бизнес из чего угодно, из подручных материалов, а к управлению страной встали «косорукие романтики с баррикад да еще те, кто умел брать взятки и откаты».

Писатель выводит особую категорию людей, зародившуюся в этот период и процветающую до сих пор – «гоп-стоп менеджеры», образующие особый класс – «паразитарий» (от слова «пролетарий», естественно). Это люди, которые ничего не могут созидать, а только лишь контролируют финансовые потоки и получают деньги за работу других людей. Также они с ног до головы увешаны дипломами о повышении какой-то загадочной квалификации.

Создавая образ редакции газеты «Мир и мы», писатель подчеркивает, как раньше люди буквально заваливали ее письмами, жаловались, просили помощи, сыпали идеями по переустройству мира и добыче «всеобщего счастья». И пусть эти идеи были нередко совсем безумными, но у людей еще была вера в то, что все можно изменить своими силами, а на журналиста смотрели, как на божество. Теперь же, как грустно отмечает главный редактор Геннадий Скорятин, народ перестал писать, потому что потерял последнюю веру во что-либо: «А после 1991-го люди сникли, разуверились, отупели, выживая, и не стало проектов скорейшего процветания, безумных идей блаженной справедливости, замысловатых подпольных изобретений. Ничего не стало. Слишком жестоким оказалось разочарование. Даже жалуются теперь в газету редко: не верят, что помогут. Несправедливость стала образом жизни».

Контекста перестройки и эпохи 90-х писатель касается еще и в повести «Небо падших». Главный герой, рассказывающий в купе свою историю случайному попутчику-журналисту, тоже представляет собой тип, в какой-то мере характеризующий это время: человек из «блатных», с телохранителем, сумевший «подняться» и сделать авиационный бизнес (не очень понятно, правда, какой – до сих пор отечественные авиакомпании летают исключительно на «Боингах» и «Аэробусах») в период хаоса и разрухи. Он знает, что в этом обезумевшем мире практически все уже продается и покупается, но свою странную любовь – секретаршу-переводчика Катю – ему не удается сохранить. На самом деле, книга показывает 90-е как время утраты всех ценностей, любых ориентиров в пространстве – старые идеалы пали, а новые еще не сформировались. И ее трагический финал – следствие того же.

Герой «Неба падших» в 90-е годы также не остался в стороне, а принял деятельное участие в августовском путче. Правда, сделал это нетривиальным способом – он в августе 91-го прислал защитникам Белого дома грузовик с водкой и бутербродами. И оценка им своего вклада в развязку событий дается не менее оригинально: «С водкой, наверное, погорячился. Может быть, пришли я им тогда пепси-колу – и путч обошелся бы без жертв!» Тут нельзя не вспомнить о «поколении Пепси», исследованию ментальности которого Виктор Пелевин посвятил свой знаменитый роман.

Юрий Поляков нарекает это время «эпохой перемен», намекая, вероятно, на культовую песню Виктора Цоя «Хочу перемен!», написанную в 1986 году. Интересно, что сам Цой признавал, что в какой-то момент песня стала восприниматься людьми «как газетная статья о перестройке», хотя сам он этот смысл в нее не вкладывал и о разоблачениях не думал. А двучастный рассказ А.И. Солженицына, также посвященный 90-м, называется «На изломах»: для автора «Архипелага ГУЛАГ» это время стало местом разлома, радикального поворота страны в иное русло. В первой части рассказа представлен карьерный путь Дмитрия Емцова от активного комсомольца и партийного работника до директора огромного завода, а затем резкое изменение положения в 90-е, когда объявили приватизацию и стали массово сокращать рабочих. Потеряв опорную ось своей жизни в 65 лет, Емцов тем не менее подстраивается под возникшие изменения, первым идет на приватизацию, а потом на основании завода Тезар создает успешный банк. Вот как сказано о герое в финале 1 части: «Те оборонные директора, которые и год и два всё ждали государственных заказов или производили в долг, – теперь жалко барахтались, как лягушки на песке. А Емцов – не только всё успел вовремя, но даже нисколько не расслабился от излома, но даже расхаживал по прежним своим территориям по виду ещё властней и гордей, чем прежде, знаменитым тогда красным директором.

Проходя казино, иногда и морщился: «этим импотентам, недоросткам, ещё сам заплатил бы, чтоб не слышать их музыки.» Он опять был – победитель, хоть и спрятал в дальний ящик стола свои прежние ордена и золотые звёздочки Героя. Гибкость ума и нестареющий деловой азарт – и ты никогда не пропадёшь».

Если в первой части писатель показывает, что происходило с промышленностью в 90-е, то во второй части Солженицын затрагивает другой аспект эпохи – расцветший криминал и молниеносно сформировавшийся банковский бизнес. На успешного молодого банкира Толковянова совершается покушение, и расследовать это дело поручают Косаргину, который в 1989 году допрашивал арестованного юношу. Ситуация поворачивается таким образом, что молодой и преуспевающий банкир учит жизни пожилого человека, некогда служившего в Органах и вершившего судьбы. Успех и прибыль не приносят Толковянову счастья – он, некогда отчисленный из университета и ушедший в армию, теперь жалеет о потраченной не на физику молодости.

В конце рассказа как будто сравниваются два жизненных пути – жизнерадостный Емцов, упавший с больших высот и сумевший все вернуть себе в новом времени, и банкир Толковянов, чувствующий, несмотря на преуспевание, что, погнавшись за наживой, он где-то свернул не туда. Но даже это сравнение, выигрышное для Емцова, представляется мнимым – очевидно, писатель не может быть полностью на стороне героя, сделавшего молниеносную карьеру в партии и нередко совершающего едва заметные компромиссы с совестью. Поскольку автор «Красного Колеса» в этом рассказе пользуется своим известным приемом – становится на точку зрения того героя, от лица которого ведется повествование, – конкретно по тексту довольно сложно реконструировать авторскую позицию. Возлагавший на перестроечные годы большие надежды и только что вернувшийся в страну А.И. Солженицын не мог не обнаружить в скором времени, что жить народу после всех изменений принципиально лучше не стало. Но так или иначе, несмотря на принципиальную разность идеологических позиций двух писателей – Ю. Полякова и А.И. Солженицына, – в отображении ситуации 90-х годов их представления об эпохе во многом сближаются.

Нужно не забывать, что Ю. Поляков много раз высказывался в печати о перестройке и распаде Советского Союза резко негативно, хотя, по его же собственному признанию, в этот период к нему пришла подлинная слава. У писателя даже есть эссе с характерным названием «Как я был врагом перестройки», где он рассказывает об истории публикации повести «ЧП районного масштаба» и работе над сценарием, за который и был удостоен титула врага перестройки. Там он сравнивает этот период в истории страны с генеральной уборкой, где сначала обнаруживается грязь за шкафом, а потом из окна выбрасывается еще неплохая и вполне пригодная мебель. Эта мысль перекликается с романом «Любовь в эпоху перемен», где показано, как в 90-е годы появились «ломатели», разрушившие страну до основания, а вот восстанавливать из обломков или строить на них что-то новое они оказались не приспособлены. И снова понадобились толковые люди, которые могли бы этим заняться, но их к тому моменту почти всех уничтожили (или те сами уехали из страны): «Где-то написано, что в русской армии был такой обычай: если полк шел в последний бой, в тылу оставляли от каждой роты одного офицера, двух унтеров и десять рядовых – на развод, чтобы из новобранцев, деревенских увальней, вырастить новый полк с прежними традициями и геройством. Похоже, в 1991-м на развод или совсем не оставили, или очень уж мало…»

В другом своем интервью писатель признается: «У меня были определенные трудности с советской цензурой. И все же это не причина, чтобы приветствовать распад СССР. Я отрицательно отношусь и к перестройке, и к распаду Советского Союза, считаю, что в те годы Россия показала миру, как не надо реформировать страну. Многие говорят: «Зато мы получили свободу слова!» Если бы мне предложили такую альтернативу: сохраняется СССР, не будет жутких 90-х, отбросивших всех нас на свалку, не лишатся сбережений старики, но твои вещи будут напечатаны через 15–20 лет, я бы с радостью согласился. Не стоит свобода слова разгрома страны, обобранных стариков, утраченных территорий!»

Практически ни одна книга о 90-х не обходится без упоминания знаковой фигуры эпохи, первого президента страны после распада СССР – Бориса Ельцина. Он присутствует в романе Павла Санаева «Хроники раздолбая» в качества главного политика, который в массовом сознании теперь прочно ассоциируется с 90-ми. Ельцин появляется и в романе Виктора Пелевина «Generation P», только уже в виде симулякра – 3D модели. В романе «Любовь в эпоху перемен» также упоминается этот государственный деятель: Гену Скорятина посылают брать интервью у опального президента, и тот предлагает ему должность помощника для создания правдивых мемуаров обо всем произошедшем. Герой отказывается, о чем потом сильно жалеет как об упущенной возможности заглянуть в душу недавнему вершителю судеб. Но интересно, какие характеристики даются в книге «номенклатурному изгою»: «Разжалованный бонза принял журналиста приветливо и понравился: деловит, справедлив, подтянут, улыбчив. Только глаза злые, как у обезьяны, залезшей в номер. <…> Вручая фото, Ельцин посмотрел с той веселой мстительностью, которая впоследствии всем дорого обошлась. Людей с такой ухмылкой надо отлавливать на дальних подступах к Кремлю, на самых дальних, на самых-самых…». Зная отношение Ю. Полякова к эре перестройки и гласности, нетрудно догадаться, какой позиции писатель придерживается по отношению к Б. Ельцину.

В повести «Небо падших» деятелей эпохи 90-х, тех, кто был никем, а стал всем, называют «гаврошами русского капитализма», имея в виду персонажа В. Гюго «Отверженные» – юного мальчика, погибшего на баррикадах. Гаврош после романа Гюго стал символом несбывшихся народных надежд, и в этом качестве вполне сочетается с эпохой перестройки. В этом контексте особого внимания заслуживает персонаж «Неба падших» телохранитель Толик: он знаменит тем, что раньше был офицером КГБ, охранял Горбачева в «девятке» (девятом управлении КГБ СССР) и стал, по легенде, причиной распада Советского Союза. Этот «исторический человек» (постоянно попадающий в какие-то истории, если воспринимать это как отсылку к Ноздреву, герою «Мертвых душ» Гоголя) на подписании союзного договора, ради которого Горбачев собрал глав всех стран, вступил в конфликт с президентом Молдавии, не оказав ему должного уважения. После этого на мероприятии возник страшный международный скандал, Толика стали публично исключать из партии, но президенты пришли в такое волнение, что все вместе решили, будто союзный договор пока еще сыроват. Согласно этой мифологии, если бы не вмешательство и своенравие Толика, все бы подписали договор, и тогда история пошла бы совсем по другим рельсам. После этого эпизода, не отраженного в школьных учебниках по истории, многие страны потребовали себе независимости и стали отделяться от СССР: «Снегур, вернувшись в Кишинев, ударился в крутейший прорумынский сепаратизм. Прибалты завыделывались. Хохлы захорохорились. Грузины завыстебывались. Белорусы забульбашили. Армяне закарабашили. Азиатское подбрюшье так и вообще охренело. А Россия совсем сбрендила и объявила себя независимой, как Берег Слоновой Кости».

Горбачев из-за случившегося разогнал 9-е Управление (на самом деле из истории известно, что его заменила Служба Охраны КГБ), а Толика уволил с работы и исключили из партии: «Но об этом он не жалеет. Ему Советский Союз жалко. Пьет он редко, но как следует. И когда наберется – плачет. Честное слово, плачет и приговаривает: «Что я наделал! Что я наделал!»

Далеко не все рассмотренные современные писатели, как Толик, жалеют о распаде СССР. Но так или иначе, эпоха 90-х годов и ее поколение с каждым годом все чаще становятся объектом художественного исследования писателей XXI века. Особенно ценно, что каждая новая книга об этом добавляет какой-то новый ракурс к раскрытию темы.

Интерес к такому сложному и противоречивому времени отчасти объясняется тем, что временная дистанция делает его событием истории, чтобы подвергнуть художественному разностороннему анализу эпоху перестройки и гласности.

Эрозия онтологических ценностей

Эпоха перемен, 1990-е годы, принесла с собой огромный травматический опыт, пережить который предстояло не только поколению 90-х, выбирающему «Пепси», но и обществу в целом. Приметой этого времени стала эрозия всех нравственных и бытийных ориентиров. Суррогатом жизненных ценностей стали деньги. Покупалось все: дружба, любовь, вес в обществе, ступени карьерной лестницы, место в чиновничьей иерархии или влияние в преступной среде. Так обстояло дело со вторым пришествием капитализма на Русь. В свое время Ф.М. Достоевский, предприняв путешествие на Запад, с ужасом отвернулся от общества, способного обнаружить денежный эквивалент любому проявлению тех сторон жизни, которые, казалось бы, не покупаются: любовь, семья, брак, дружба. Созданные в начале 1860-х годов «Зимние заметки о летних впечатлениях» показывают отношение Достоевского к первому пришествию капитализма в Россию: он полагал, что страна, сделав первый шаг по пути капиталистического развития, вернется назад: не по русскому человеку скроен капиталистический сюртук. Не променяет русский человек сопряженность собственной жизни с жизнью национальный на культ успеха, денег, личного преуспеяния за счет нищеты ближнего. И ни за какие деньги не купишь единство людей, включенность человека в родовое целое национальной жизни. Не нам судить о том, насколько прав был русский классик…

Поляков показал эрозию жизненных ценностей гротескным, фантастическим образом в повести «Небо падших». Главный предмет изображения там – любовь в ситуации товарно-денежных отношений в эпоху первоначального накопления капитала.

Следующий участник нашего семинара видит 90-е годы в ином ключе – как раз так, как они предстают в «Небе падших». Нам представляется, что 90-е годы не сводились лишь к обнищанию, разрушению, эрозии и прочим негативным явлениям. В материале предшествующего слушателя наших штудий сама эпоха 90-х была дана более объемно, как эпоха и противоречивая, и богатая, давшая нам те степени свободы, которые есть у нас и сейчас. Однако повесть «Небо падших», к которой обращается слушатель семинара, показывает как раз негативные стороны того десятилетия. Эрозия любви…

«Эрозия любви» в прозе Ю. Полякова 1990-х годов

Ибадова Нармина Эльшад кызы, аспирант кафедры истории новейшей русской литературы и современного литературного процесса филологического факультета МГУ



1990-е годы, полные предательства, лжи и крови, справедливо назвали в России лихими.



Нармина, ну нельзя же так! Не только к этому сводилась сложная и противоречивая эпоха 90-х годов! И предшествующий доклад это как раз и показал[2].

Да, но произошел развал некогда сильной державы − Советского Союза. Людей охватило чувство безысходности, неуверенности в завтрашнем дне в связи с происходящими переменами политического и экономического устройства страны. В результате ухудшилась криминальная обстановка. Бандитские разборки повлекли за собой смерть многих предпринимателей. В стремительно капитализирующейся России стал насаждаться культ жизненного успеха, началось разрушение основ духовности, и падение нравов приняло катастрофический размах. Любовь − одна из ключевых моральных ценностей человека – подверглась эрозии. Сексуальная составляющая любви гипертрофировалась, а духовная, наоборот, подверглась девальвации. Само понятие «любовь» заменилось понятием «секс». Дружба, уважение коллектива, трудовая слава, гордость за Отечество, сострадание к окружающим, милосердие к страждущим и нуждающимся, бескорыстие – эти составляющие этической парадигмы канули в лету. Сформировался новый класс − «новые русские», воспринимающие личную скромность, порядочность, честность не иначе, как рудименты социализма. Многим из «новых русских» было наплевать на Отечество, все их старания были направлены на то, чтобы быстро обогатиться и поскорее покинуть страну.

Деформации нравственных критериев во все времена было важнейшей темой в истории литературы. Как правило, писатели выбирали сатирический пафос для выражения своего отношения к этому процессу. Эта традиция успешно развивается в творчестве Ю. Полякова. В своей повести «Небо падших» (1998) автор создает образ современника, вынужденного делать трагический выбор между нравственностью и благосостоянием, что свидетельствует о кризисном состоянии социальных отношений в конце прошлого века.

«Сегодня в России, – отмечает в одном из интервью Ю. Поляков, – предприимчивый человек поставлен в такие условия, что умножать свое благосостояние, не нанося ущерба Отечеству, он не может <…> кто-то на этом трагическом разладе надрывает себе сердце и ломает жизнь. <…> Тип, к каковому принадлежит Шарманов (центральный персонаж повести), меня волнует и язвит… Это драгоценная пассионарная энергия народа, идущая на разрушение собственного государства. Это настоящая трагедия» [Поляков, 2014: 225].

Создание типичных образов постсоветской эпохи потребовало от автора особой жанровой формы, которую он сам определяет как «история любви с элементами детектива и политической сатиры». [Поляков, 2014: 217] По словам М. Переяслова, «повесть Юрия Полякова − это такой же обличительный документ существующему ныне строю, как, скажем, и опыт художественного исследования Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» − советскому [ «Моя вселенная – Москва», 2014: 239].

Повесть начинается с того, что в вагоне поезда «Красная стрела» разговорились писатель Скабичевский, представитель поколения советских людей, и преуспевающий бизнесмен из «новых русских» Шарманов. Расстроенный писатель-повествователь возвращался из Питера, где его труд был решительно отвергнут фирмой «СПб-фильм», так как «в сценарии соплей гораздо больше, нежели крови, а следовательно, фильм не будет иметь кассового успеха» [Поляков, 2016: 4]. Героями фильмов, романов и спектаклей были уже не рабочие, колхозники, интеллигенция, что характеризовало предшествующий период советского искусства, а бандиты, киллеры, банкиры, сутенеры, наркобароны и развратницы.

Немолодой литератор, одетый в стоптанные башмаки и в старый плащ, купленный на распродаже и совсем не спасающий от холодного мартовского ветра, обладает, тем не менее, чувством собственного достоинства. Ему не нравится, когда что-то приказывают, поэтому, заупрямившись, он ни за что не согласился перейти в другое купе, хотя очень нуждался в деньгах. Бойцовский характер повествователя проявляется в том, что он ведет себя независимо, не боится ни бизнесмена, ни боксерской наружности его телохранителя, вопросы и комментарии писателя пропитаны ироническим ядом. Повествователь играет роль нравственного оппонента и уже этим с самого начала повести формирует авторскую позицию. Достойное поведение писателя неожиданно вызвало уважение Шарманова, а затем и желание выговориться, поведать ему свою историю. Так в повести появляется главный план, обращенный в прошлое персонажа и служащий раскрытию его образа.

Композиция повести представляет собой «рассказ в рассказе», что традиционно отчуждает позицию автора от суждений персонажей. Из монолога Шарманова читатель узнает, что несмотря на молодость, его зовут не иначе, как Павел Николаевич. Это удивляет его попутчика и вызывает горестные воспоминания детства. «Меня в его возрасте никому и в голову не приходило величать по имени-отчеству <…> Мне вообще иногда кажется, что мы живем в стране, где власть захватили злые дети-мутанты, назначившие себя взрослыми, а нас, взрослых, объявившие детьми. Потому-то все и рушится, как домики в песочнице» [Поляков, 2016: 7].

Судя по рассказу Шарманова, этот персонаж уже в юности отличался незаурядным умом, начитанностью, образованием, наблюдательностью. Писатель подробно выписывает его предысторию с целью убедить читателя в том, что перед ним не законченный негодяй, в нем еще не совсем уснула человечность. Наоборот, Шарманов представлен как жертва, «человек, потерявший под ударами судьбы веру в справедливость» [Поляков, 2016: 132]. Он по-своему любит свою родину, но, осознавая, что не в силах что-то изменить, «потихоньку обворовывает собственное отечество» [Поляков, 2016: 65]. В его внешности отмечается даже что-то ангельское. «Узкие черные ботинки моего внезапного утеснителя были такими чистыми, точно носил их ангел, никогда не ступавший на грешную землю» [Поляков, 2016: 8]. «Лицом он походил если не на ангела, то на студента-отличника. <…> Но в зачесанных назад волнистых темно-русых волосах виднелась проседь, совершенно неуместная в его розовощеком возрасте. <…> Сердясь, Павел Николаевич сжимает свои и без того тонкие губы в строгую бескровную ниточку» [Поляков, 2016: 9], а взгляд становится равнодушно-безжалостным. Зато, когда он улыбается, на щеках появляются трогательные ямочки, придающие лицу выражение детской беззащитности.

Авторская позиция Ю. Полякова выражается использованием сниженной лексики при характеристике стилистических особенностей речи персонажей, иронических замечаний и сопоставлений: «Когда мужчина писает у незнакомого забора, он боится и озирается» [Поляков, 2016: 59], «На этом я и срубил свои первые бабки» [Поляков, 2016: 24], «козлы-потомки» [Поляков, 2016: 196].

Автор даже называет Павла «гаврошем русского капитализма» [Поляков, 2016: 20]. Из его исповеди мы узнаем, что годы его студенчества пришлись на начало 1990-х годов. «Почти отличник» [Поляков, 2016: 22], он по ночам сторожил авиационный музей под открытым небом. Обладая смекалкой и чутьем на прибыль, он додумался использовать кабины старых грузовых вертолетов как бордель, к тому же продавая парочкам водку по завышенной цене. Накопив первичный капитал, он взял в аренду вышку для прыжков с парашютом и создал кооператив «Земля и небо». Правда, пришлось бросить институт, так как «бизнес, как и настоящая любовь, захватывает целиком» [Поляков, 2016: 25]. Женился он рано, на однокурснице, забеременевшей от него, трезво рассудив, что для расширения бизнеса необходима московская прописка. Для него любовь и деньги – почти одно и то же понятие: «Любовь добывается из такого же дерьма и грязи, что и деньги. Ее так же, как и деньги, легко потерять» [Поляков, 2016: 16].

Когда Шарманов основал «Аэрофонд», возникла необходимость иметь эффектную секретаршу: «Серьезный контракт без красивой секретарши подписать просто невозможно, как нельзя его подписывать шариковой ручкой за десять центов» [Поляков, 2016: 28]. Тогда он дал объявление в газете, на которое откликнулось больше сотни женщин самых разных возрастов, профессий, внешности, навыков и умений. Всех их привлекало одно – высокая зарплата и заграничные командировки. Мало кто из них знал два иностранных языка, компьютерные программы и правила этикета. Но зато все они были одеты вызывающе: слишком короткая юбка, ажурные чулки и очень глубокое декольте. И большинство их них согласилось показать в сауне свое умение организовывать мужской досуг. В советские времена это было недопустимо, за роман с подчиненной, в частности, с секретаршей, можно было лишиться должности и членства в партии. В крайнем случае, если такое и имело место, то хранилось в глубокой тайне. С распадом Советского Союза ситуация изменилась. «Секретарша не только интимный соратник шефа, она должна быть готова в любую минуту превратиться в сексуальный подарок нужному человеку» [Поляков, 2016: 33]

Катерина с первого же взгляда потрясла Шарманова: строгий деловой костюм, волосы собраны в пучок и почти незаметная косметика. Имя (в переводе с греческого «Катерина» – «чистота») – полная противоположность ее натуре. Шарманов при виде ее почувствовал «в груди долгожданное стеснение» [Поляков, 2016: 35]. Это была Та, которую он искал всю жизнь. Она оказалась великолепным помощником и потрясающей любовницей. Шарманов называет Катерину «трахательной куклой». Он попал в эротическую зависимость от этой циничной, стервозной, жестокой женщины, стал «рабом вагинальной реальности» [ «Моя вселенная – Москва», 2014: 238].

Между ними не было духовной гармоничности: в 1990-е годы это стало совершенно лишним.

На мой взгляд, не так все однозначно… Поляков говорит лишь о нравах определенной социальной среды, сформировавшейся тогда.

Так ведь мы и говорим о том периоде и о той социальной среде. Именно тогда и в той же социальной среде потеряли смысл понятия верности, порядочности, стыда. Перефразируя известные слова Пушкина, автор с горькой усмешкой отмечает, что «начался русский блуд – бессмысленный и беспощадный» [Поляков, 2016: 116]. Сильно пострадал институт семьи, новое состояние которого писатель кратко и убедительно характеризует в следующем диалоге:

«− А я не могу принадлежать одному мужчине. Мне скучно!

− Это как раз нормально. Я тоже не могу принадлежать одной женщине. Семья – всего лишь боевая единица для успешной борьбы с жизнью. Люди вообще не могут принадлежать друг другу. Моя жена спит с охранником. Ну и что? Это же не повод, чтобы все сломать» [Поляков, 2016: 53].

Вслед за развращенностью нравов Ю. Поляков обращает внимание и на другую социальную проблему – демографическую, – ведущую к физическому уничтожению русского этноса.

В повести показано, как естественная потребность продления человеческого рода подменяется извращенной философией персонажей. Катерина сознательно отказывается от счастья материнства, так как «ребенок делает женщину беззащитной» [Поляков, 2016: 53]. В то же время, Шарманов грустно размышляет: «Ну почему мы так глупо устроены? Почему нам так хочется оставить <…> свое подобие? Оставить для того лишь, чтобы оно лет через двадцать вот так же дрожало над своим ребенком и так же делало ради него подлости и глупости» [Поляков, 2016: 142].

Одного из персонажей повести, героя России летчика-космонавта Гену Аристова, Шарманов считал старомодным, потому что для Гены жена или подруга товарища под запретом. Возмущение Гены вызывали рассказы о том, как некоторые «новые русские», приезжая на отдых, «меняются в первую же ночь женами, как часами» [Поляков, 2016: 188].

На страницах повести Ю. Поляков затрагивает еще одну проблему – возрастающее число сексуальных меньшинств. Как призналась Катерина, с мужчинами она только ради денег, по-настоящему же ее интересуют «длинноногие брюнетки с маленькими титьками» [Поляков, 2016: 207].

Шарманов понимал, что судьба свела его со смертельно опасной женщиной, привязавшей его к себе «двойным морским узлом» [Поляков, 2016: 102]. В его любви к ней не было духовного начала. Он терпел все ее выходки, но также и жестоко мстил, наказывал. Страсть их была губительной друг для друга. «Но видит Бог, я был влюблен в нее насмерть. <…> Любовь – это когда ты вдруг понимаешь: твоя игла зажата в кулачке вот у этой женщины. И от нее теперь зависит твоя жизнь!» [Поляков, 2016: 60]. Как известно, смерть Кощея Бессмертного таилась в игле, про эту иглу и говорит Шарманов.

Глубина страсти Шарманова подчеркивается прежде всего цитатой из психологического романа «История кавалера де Грийе и Манон Леско» аббата Прево. История роковой привязанности благородного юноши к легкомысленной блуднице вспоминается Ю. Поляковым в связи желанием возвысить своего персонажа, показав его способность любить. Однако, в отличие от переживаний де Грийе, чувства Шарманова отравлены ядом общественного разложения, но от этого они не становятся слабее.

Другое дело – избранница «нового русского». Степень ее нравственного разложения не идет ни в какое сравнение с авантюрами Манон Леско. Красивая, гордая, образованная, знающая себе цену Катерина не может жить в ладах с самой собой и с окружающими ее людьми, получая истинное удовольствие от хаоса своей жизни, гнева и ярости. Это прекрасно понимает и Шарманов, что привносит в его образ трагические оттенки. «Фирменное блюдо моей незаменимой секретарши – слоеный пирожок: один слой меда, второй − хрена» [Поляков, 2016: 65], – говорит он. Увидав на ее лице «знакомое выражение хищного восторга» [Поляков, 2016: 129], персонаж уже чувствовал, что готовится очередная подлость. Свое поведение Катерина объясняла тем, что в ней сидит «ледяной истуканчик, требующий постоянных жертв» [Поляков, 2016: 212].

Мера безнравственности Катерины усугубляется автором, приводящим ее высказывания на религиозные темы: «СПИД – это всего лишь одно из имен Бога» [Поляков, 2016: 55], «Когда я читаю Библию, меня всегда смешит слово “познал”» [Поляков, 2016: 52]. Сильная вера в Бога, в высший разум и любовь помогли бы растопить лед в душе у этой незаурядной женщины, сделать ее покорной, доброй, верной женой и заботливой матерью. Увы, этого не произошло. Катерина даже не пытается бороться со своей нравственной ущербностью. Она уверена, что после смерти так же, как и Шарманов, попадет на небо, где «живут грешники, поэтому оно стало адом, или небом падших <…> Мы будем с тобой, взявшись за руки, падать в вечном затяжном прыжке. Мы будем знать, что обязательно разобьемся, но никогда не долетим до земли» [Поляков, 2016: 234].

Своей гибелью Катерина в последний раз вызвала ярость, слезы и отчаяние у любившего ее мужчины: «Какая же ты, Катька, стерва! Из-за тебя я убил человека. Женщину, которую любил. Мне будет не хватать ее всю жизнь! Ненавижу тебя! Ненавижу навсегда…» [Поляков, 2016: 246]. Павел пережил Катерину всего на несколько месяцев, его расстреляли киллеры, но жизнь его закончилась со смертью той, кто стал для него смыслом жизни.

Ю. Поляков так же, как и аббат Прево, сочувствует своим героям, ему искренне жаль, что, обладая несомненными положительными качествами, они выбрали путь порока. Странное было это время, вызвавшее эрозию многих человеческих ценностей. По словам А.Ю. Большаковой, смерть героев «не проясняет смысл бытия. А только ярче высвечивает контрасты современной России, в которой самоотчужденность и эгоизм все настойчивей проявляют себя в качестве экзистенциальных свойств человека» [ «Моя вселенная – Москва», 2014: 402].

Авторы двух предшествующих материалов очень точно определили одну из сторон мироощущения Ю. Полякова: ироничность. Однако ирония может быть разной: может быть разрушительной и саморазрушительной, может быть спасительной… В своей статье 1993 горда «Я не люблю иронии твоей…» Ю. Поляков говорил об иронии как об очень остром оружии, обращаться с которым надо аккуратно. Статья направлена против иронии разрушительной, царящей тогда в газетах, в электронных СМИ, иронии, переходящей в хамство отрицания, ставшей как бы знаком новой свободы – свободы осмеивать и издеваться – над всем и надо всеми. Тоже, кстати, интересная черта к портрету 90-х годов, который мы с вами пытаемся создать.

Но ирония может быть и формой самозащиты. «Блистательный щит иронии! Мы закрывались им, когда на нас обрушивались грязепады выспреннего вранья, и, может быть, поэтому не окаменели, – писал тогда наш автор. – Ирония вкупе с самоиронией была средством психологической, нравственной защиты от нелепого жизнеустройства, а автор этих строк был именно за ироничность своих повестей и бит, и хвалим».

В основе иронии всегда лежит иносказание: говорится одно, при этом подразумевается другое. Простейшим примером иронии может быть обращение к другу, сделавшему что-нибудь непотребное (например, обрызгавшему ваши новые брюки нелепым шагом в грязную лужу): «Ну, ты молодец!» Ясно, что вы далеки в данной ситуации от подобной его характеристики, имеется в виду, скорее, противоположное. Разумеется, столь простых случаев иронии у Полякова не найдешь, хотя слова его героини «СПИД – это всего лишь одно из имен Бога», пожалуй, близки к ним. Но важнее другое – это ироничный взгляд на мир, который характеризует писателя.

Ирония – это еще и форма инакомыслия, писал в той статье Поляков. И ведь инакомыслия, политической оппозиционности ему тоже хватало всегда. «Близость к власти мне только вредит», – сказал он в одном из недавних интервью.

Так чего больше в его книгах? Иронии как формы инакомыслия? Иронии разрушительной? Или все же спасительной?

Убийственная ирония: почему Поляков так жесток?

У критика, который интерпретирует сатиру Юрия Полякова, есть, вероятно, два основных пути: весело смеяться с автором, смахивая вместе с ним невидимые миру слезы, следуя его мысли, следя за невероятными, алогичными, абсурдными поворотами сюжета, погружаясь в гротескные ситуации, которые, тем не менее, воспринимаются как вполне реальные. И часто невероятно смешные! Такой путь интерпретации вполне перспективен: двигаясь шаг за шагом за писателем, мы пытаемся понять то, что «хотел сказать автор», ибо кроме автора в тексте ничего нет и не может быть. Это, с определенными оговорками и упрощениями, основополагающий принцип герменевтики как литературоведческой методологии анализа художественного текста.

Но как была бы скучна критика и чопорно литературоведение, если бы серьезному герменевтическому направлению, академическому, строгому, скрупулезно изучающему биографию творца и философские, эстетические, социокультурные, бытовые реалии его эпохи, не противостояла бы критика, условно говоря, постмодернистского направления – озорная, веселая, способная воспринять и продолжить авторскую игру – как будто отбить ракеткой теннисный мячик и оправить его обратно, за сетку, на авторское поле… Такой критик не страдает скрупулезностью дотошного исследователя, который в погоне за герменевтической достоверностью станет пытаться изучать, какие бутерброды давали в буфете ЦДЛ на рубеже 80—90-х годов и действительно ли автор мог употребить некий чудесный эликсир, произведённый первыми, еще советскими, кооператорами под названием «амораловка»? Эти вопросы не заинтересуют критика-постмодерниста: он, скорее, окажется на том самом корте, где играет автор, и включится в эту игру, дополняя авторский замысел новыми смыслами и не особо заботясь о том, видел ли их сам писатель. «Что хотел сказать автор» – вопрос, мене всего волнующий постмодерниста. Ему интереснее, что может сказать он сам об авторском тексте, какие «мерцающие» в нем смыслы обнаружатся, если начать играть по правилам, предложенным автором.

Кто прав – строгий профессор в академических очках, при галстуке, с портфелем, настаивающий на герменевтических принципах анализа, или же дерзкий его аспирант-постмодернист, в джинсах, футболке, с теннисной ракеткой в сумке, уверенный, что, выйдя на литературный корт, переиграет-таки автора? Трудно сказать. Правда – и у того, и у другого. И не просто где-то посредине (как примиряюще скажет оппонент, пытаясь разрешить на ученом совете спор профессора со своим шкодливым учеником) – а именно у обоих. Из этих двух правд и складывается наше более или менее целостное восприятие текста – такое, каким оно может быть на сегодняшний момент, когда от повести «Демгородок» (1991–1993) и романа «Козленок в молоке» (1994) нас отделяет больше чем два с половиной десятилетия.

Автор этих строк разрывается между двум фигурами, ведущими спор о сатире Ю. Полякова. Прекрасно помня события и жизненные реалии начала 90-х, погружаясь в знакомый до боли литературный быт, вспоминая бутерброды с выжимкой из борща, какие подавали в качестве закуски в буфете ЦДЛ, пишущую машинку «Эрика» (полный раритет!), двухкассетные магнитофоны, привозимые из заграничных командировок (кто знает сейчас, что это такое?!), он испытывает соблазн выстроить разговор о сатире Полякова как историко-литературный комментарий романа «Козленок в молоке» и реальный (политический, идеологический) – повести «Демгородок». К этому, в идеале, и сводится герменевтический метод – к подробнейшему комментарию всех обстоятельств, породивших текст и повлиявших на автора. Тогда задачей критика было бы скрупулезное исследование круга общения Юрия Полякова в период создания «Козленка в молоке», подробнейший анализ возможных прототипов, поиски соответствий реальных фигур литературного процесса рубежа 80-90-х героям романа. При обращении к повести «Демгородок» необходимо предпринять подробный анализ публицистики писателя и по возможности обнаружить политические реалии перестроечной и постперестроечной эпохи, а также реальных политических деятелей того времени, черты, высказывания, манеры которых отразились в образах обитателей Демгородка или же, наоборот, их главного политического оппонента адмирала А.М. Рыка, носящего гордое звание «Избавителя Отечества». В сущности, сделать это, с одной стороны, нетрудно: уж очень узнаваемы речевые, портретные, поведенческие детали, с помощью которых создаются образы двух враждующих президентов, занимающихся возделыванием своих огородов за колючей проволокой Демгородка, или же адмирала, воссозданные в политических обстоятельствах эпохи. В этом случае победу одержит очкастый профессор, поборник герменевтических принципов литературоведения, и читателю предстоит довольствоваться подробнейшим комментарием, который по объему может превысить сам комментируемый текст, а писателю с этим придется смириться.

Но провокативное, дерзкое, озорное начало, порождающее карнавальный смех, слишком сильно в сатире Ю. Полякова. Когда, например, героиня повести «Демгородок», выпускница Кембриджа, дочка сподвижника Первого президента, окучивающего грядки в Демгородке, влюбляется в простого солдатика да еще ассенизатора, и эта любовная интрига сводит противостоящие политические силы (бывших демократов, а ныне изолянтов, с режимом адмирала Рыка и представителей террористической организации «Молодые львы демократии), читателю становится не до скрупулезных идейно-политических построений, которые выливаются в реальный комментарий. Перед ним пародия на слабый детектив, на мыльную оперу, которая для пущей серьезности включает в себя авторские рассуждения о любви как о преодолении конечности бренного человеческого существования. Когда вы представляете себе сцену из романа «Козленок в молоке», где герой-рассказчик, управляя своим странным литературным гомункулусом, показывает ему разнообразные комбинации на пальцах, которые являются кодовыми знаками десяти слов, с помощью которых можно создать образ писателя – творца, раскрывающего культурный код эпохи, то если не нелепость, то явная ограниченность герменевтического подхода становится очевидной. Мир Полякова – это мир игры, и читатель должен включиться в эту игру! Здесь без озорника – аспиранта с его постмодернистской иронией не обойтись!

И мы не обойдемся, повторив прием создания романа, продемонстрированный героем-повествователем в «Козленке в молоке»…

Конечно, логичнее было бы так, пустыми страницами, начать разговор о двух сатирических произведениях Юрия Полякова. Иначе говоря, поступить так, как это сделал герой-рассказчик «Козленка…».

Сама по себе главная сюжетообразующая ситуация романа (которая, забегая вперед, скажем, сулит множество глубоких философских обобщений) совершенно абсурдная и игровая. Герой, от лица которого ведется повествование, неудачливый литератор, который перебивается с хлеба на квас то очерками истории шинного завода, то речевками для пионерских утренников (спрос на который стремительно падает), затевает в дубовом зале ресторана ЦДЛ нелепый спор со своими приятелями, что он сделает из любого человека, весьма далекого от литературы, писателя – буквально за месяц – два.

Нелепость сюжетообразующей ситуации (как, наверное, понял уже наш читатель, перевернув две пустые книжные страницы), развивается с невероятной быстротой и приобретает буквально гоголевские гротескные формы. Изрядная порция пива и культурный бульон рубежа 80-90-х годов, в котором растворены сублимированные кубики французского постструктурализма 60-х, и формируют ситуацию своеобразного культурного и онтологического абсурда, определившую событийный ряд романа. Сидя в Дубовом зале ресторана ЦДЛ, друзья-литераторы обсуждают, не называя имена Барта, Дерриды, Делеза, Кристевой, Лиотара и других французских интеллектуалов, в среде которых зародились эстетические принципы постмодернизма, то миросозерцание, которое претендовало тогда (а в перспективе будет, и не без успеха, претендовать еще на целое десятилетие вперед) стать модусом вивенди всей «интеллектуальной» постсоветской литературы. По сути дела, в пьяноватом разговоре между рассказчиком, Стасом и Арнольдом, корреспондентом газеты «Красноярский зверовод», претендующего на вакансию писателя-сибиряка, обсуждается концепция, высказанная в знаменитой статье Роллана Барта с говорящим названием «Смерть автора». Притом эта концепция накладывается на ощущение как бы ненужности литературы, которое тогда, на рубеже 80-90-х годов, впервые возникло, и, страшащее своим разлагающим эффектом, проникло сначала в литературное, а потом и общественное сознание. Мало кто мог подумать, что это ощущение, для человека читающего или пишущего сродни потери почвы под ногами, есть начало новой онтологической ситуации – потери русской культурой присущего ей на протяжении последних трехсот лет литературоцентризма, когда именно литература предопределяла манеру чувствовать и думать и ориентировала человека в новой исторической ситуации. И вот новая историческая ситуация возникла, но слово писателя вдруг не услышано…

– Я даже не представляю, – восклицает один из спорщиков, – что сегодня нужно написать, чтобы тебя услышали?!

В сущности, он как раз и описывает то положение, в котором оказывается писатель современной эпохи: невостребованности и неуслышанности писательского слова в тот момент, когда, казалось бы, оно должно звучать как колокол на башне вечевой…

– Ничего писать не надо, – подыгрывает собеседнику повествователь. – Текст не имеет никакого значения. – И дальше уверенно продолжает. – Можно вообще не написать ни строчки и быть знаменитым писателем! Тебя будут изучать, обсуждать, цитировать…

В сущности, пятая бутылка пива выводит повествователя на мысль о том, что идея смерти автора должна быть оплачена литературой рождением читателя, который вкладывает свои смыслы в прочитанное. А на месте автора, как следует из статьи Барта, появляется скриптор. В сущности, все последующие рассуждения в той или иной степени, пусть и в пародийной форме, сводятся к тому комплексу идей, который развивали французские постструктуралисты в 60-е годы. Именно эти идеи казались в 90-е наиболее притягательными и заманчивыми, способными противостоять вдребезги одряхлевшей соцреалистической идеологии, секретарской литературе, литературному официозу, который мало кто воспринимал тогда всерьез. Именно поэтому рассуждения героя встречают полное понимание и поддержку в самых разных литературных кругах, но особенно в момент рождения идеи, ставшей сюжетообразующей, «ибо пиво в больших количествах, – по меткому наблюдению повествователя, – делает человека удивительно упрямым».

Постмодернистская культурная ситуация и становится главным объектом сатирического осмысления в романе Ю. Полякова. Дело в том, что в основе постмодернистского мироощущения, так своеобразно развитого повествователем, лежит мысль о принципиальной завершенности истории. Тезис о конце истории в постмодернистском лексиконе сводится к пониманию того, что все уже было, поэтому современность есть бесконечное повторение прошлого. Все, что могло быть сказано, уже сказано, поэтому современный человек обречен на бесконечное повторение своих предшественников. Даже для того, чтобы объясниться в любви, своих слов больше нет, они окажутся миллионным эхом повторений, прошедших через века истории, и влюбленный не окажется их автором, но будет лишь цитировать бесчисленный ряд тех, кто был до него.

Из этого возникает важнейший тезис постмодернистской эстетики: смерть автора (вспомним, так называлась основополагающая статья Р. Барта). Фигура автора уходит в самую глубину литературной сцены, ибо своего слова у него больше нет: все уже написано, возможно лишь повторение. Она заменяется фигурой скриптора, который вольно или невольно компилирует написанное ранее. С этим связано такое важнейшее для постмодернистской литературы понятие, как интертекстуальность: любой текст содержит в себе бесчисленное количество предшествующих текстов, мерцающих разными смыслами, он буквально соткан из цитат, опознать которые не сможет и сам скриптор, ибо часто цитирует неосознанно, полагая, что это его слово, что он и есть автор. Однако играя чужими словами, цитатами, текстами, скриптор не может вложить в него своего смысла и не видит тех смыслов, которые предопределены интертекстуальной природой произведения.

Но смерть автора литература оплачивает рождением читателя. Именно он в силу своей искушенности, подготовленности, проницательности видит «мерцающие смыслы», которыми играет текст, и наполняет его своим пониманием, вкладывает в него свой, весьма субъективный, смысл. Теперь смысловая сфера текста прямо зависит от читателей, чем их больше, тем она богаче.

Из этих основополагающих принципов постмодернизма следует, что предметом литературы становится не действительность, а предшествующая культура, ее осколки, фрагменты, идеологические клише, лозунги, классические литературные и даже сакральные тексты, лишенные своего контекста и исконного содержания.

Отсутствие своего слова в романе Ю. Полякова оборачивается отсутствием текста. Немота, столь характерная для постмодернистского мироощущения, воплощается в белых листах бумаги, которые, уложенные в объемные папки, собственно, и являют собой роман: в полном соответствии с концепциями постмодернизма, заполнить чистые листы предстоит читателям, которые, не читая роман, тем не менее составляют мнения о нем, причем самые разнообразные. Так происходит рождение читателя, которым Литература, по мысли Р. Барта, компенсирует смерть автора! Мало того, чем больше мнимых читателей находит ненаписанный роман, тем больше интерпретаций, самых противоположных и противоречащих друг другу, обретает несуществующий текст!

Для тех, кому еще предстоит удовольствие познакомиться с «Козленком в молоке», опишем сюжетообразующую ситуацию романа. После пятой бутылки пива в дубовом зале ресторана ЦДЛ (нам, правда, показалось, что в какой-то момент герой все же сбился со счета) повествователю приходит в голову заключить странное пари: «Я готов взять первого встречного человека, не имеющего о литературе никакого представления, и за месяц-два превратить его в знаменитого писателя! <…> Готов поспорить: первого встречного дебила за два месяца я сделаю знаменитым писателем, его будут узнавать на улицах, критики станут писать о нем статьи, и вы будете гордиться знакомством с ним!» Тут же находится и кандидат на роль властителя дум: им становится некий чальщик из Мытищ, с незаконченным образованием ПТУ, имевший в школе по русскому языку «тройку» с минусом – и то только потому, что помогал учительнице окучивать картошку… Пари принимается, и поутру, протрезвев, повествователь понимает, что пора браться за дело – создавать гомункулуса, конструировать некую литературную личность…

Строго говоря, ситуация, описанная Поляковым как сугубо гротескная и абсурдная, не столь уж фантастична: литература знает не один случай, когда в задачу писателя входило создание некой маски, псевдонима, замещающего не имя, а саму творческую личность. Это могла быть стилевая маска, какую создал для себя М. Зощенко, заговорив в литературе от лица малограмотного и бескультурного полупролетария-мещанина, создав особый и очень специфический язык, заместивший в его творчестве язык русской культуры, в лоне которой он и формировался как писатель. Бывало и иначе: еще до акта творчества, до написания первой строчки, писатель строил образ автора будущего произведения, конструировал некую творческую личность, притом создавал ее вне художественного текста. Такой личностью, прямо противоположной реальному автору, стал Абрам Терц, хулиган с бандитской развинченной походочкой, с папиросой во рту, с ножом в кармане, который он при первом же удобном случае готов пустить в ход. В личностном и творческом отношении это была прямая противоположность настоящему автору, Андрею Синявскому, сотруднику ИМЛИ, человеку с университетским образованием, читающим лекции по поэзии студентам МГУ и никогда не носившем в кармане каких-либо режуще-колющих предметов. И не курившему, в дополнении ко всему. Но именно Абрашке Терцу, своему темному двойнику, мог Синявский передоверить авторство произведений, на которые не решился бы сам, и среди которых, помимо многих романов, оказалась знаменитая статья «Что такое социалистический реализм?»

Но и у Зощенко, и у Синявского это были литературные персонажи, существующие в тексте или вне текста художественные образы. А у Полякова?

И тут, помимо одного смыслового уровня романа, когда постмодернистское мироощущение становится основой сюжета и объектом злой сатиры, мы находим еще один уровень, скрытый глубже, но не менее важный. Его формирует комическое, травестированное переосмысление мифа о Пигмалионе и Галатее. О творце и его создании. О трагических напряжениях, неизбежно возникающих между творцом и ожившим творением. Или, как скажет сам Поляков, о Галатее, наставившей рога Пигмалиону.

Итак, проснувшись утром от звонка оппонента-спорщика, уже претендующего на победу, герой приступает к осуществлению своего нелепого замысла. Невероятными усилиями он находит в Мытищах ускользнувшего вчера Витька, открывает перед ним невероятные перспективы творческой личности (высокие гонорары, зарубежные командировки, популярность, телеэфир, интервью, внимание самых красивых дам окололитературной среды) и приступает к созиданию своей Галатеи. Для этого он достает из шкафа вычурные и давно забытые вещи, рядит в клоунские одежды свое детище, придумывает ему нечто вроде биографии, но сталкивается с непреодолимым, казалось бы, препятствием: Витек не может связать и двух слов, да и те столь косноязычны, что повествователь едва не оказывается в тупике. Впрочем, довольно скоро найден выход, который и становится главным механизмом, движущим сюжет, и основой комического: будущий писатель обойдется в каждодневном общении всего двенадцатью словами и выражениями, а в руках у него будет популярный в те годы кубик Рубика, задумчиво крутя грани которого Витек ответит всем вопрошающим о причинах такого странного, казалось бы, внимания к головоломке: «Ищу культурный код эпохи…». Однако несмотря на свою краткость, словарь будущего властителя дум включает «все оттенки мысли и чувств, вбирает в себя весь культурологический космос и культурный хаос» рубежа 80-90-х годов: «амбивалентно», «трансцендентально», «ментально», «говно», «скорее да, чем нет» и пр. Но самое главное из двенадцати – «Не варите козленка в молоке матери его!» Эти выражения герой произносит не произвольно, а подчиняясь командам своего создателя: Витек смотрит на руки своего Пигмалиона. Ведь каждое выражение обозначается поднятым вверх пальцем правой или левой руки или их чуть более сложной комбинацией: пальцев-то десять, а слов и выражений двенадцать! Повествователь активно жестикулирует, Витек произносит слова и выражения.

Мы не будем утомлять читателя сложным перечислением пальцевой комбинаторики (достаточно того, что ее сносно запомнил Витек), но представим себе одну из самых смешных сцен романа, о которой уже бегло упомянули: афера героя постепенно реализуется, глубокомысленный Витек, время от времени изрекающий, глядя на руки своего визави, «Вестимо», «Обоюдно», «Ментально», дает первое телевизионное интервью. Но так как самостоятельно использовать свой лексикон он пока не может, то герой-повествователь показывает ему из-за спины оператора и режиссера свои замысловатые пальцевые комбинации, все время меняя диспозицию, так как помощник режиссера воспринимает эти жесты совсем иначе, чем Витек – как оскорбительные в отношении восходящего гения, представшего перед телезрителем, как ревность неудачника к своему талантливому и молодому сопернику по литературному цеху. Возникает своеобразная борьба: помреж пытается прогнать героя из поля зрения Витька (не приведи господи он попадет в кадр), Витек немеет, герой появляется вновь и продолжает свою жестикуляцию, гений вновь обретает дар речи, пусть и не богатой. Борьба помрежа и героя достигает кульминации, когда Витьку задают самый каверзный вопрос: о его отношении к соцреализму. В результате потасовки герой вскидывает два больших пальца вверх – и гений, в точном соответствии с инструкцией, громко произносит «Говно!», чем и стяжает себе литературную славу на поприще борьбы с консервативной литературной идеологией.

Подобных комических ситуаций, отсылающих читателя к реалиям ушедшей, но очень яркой исторической эпохи, в романе множество. Но за внешней комикой, подчас грубой комикой, проявляется все тот же смысл – смысл напряженных отношений Пигмалиона и Галатеи, творца и творения, смысл тех коллизий, которые неизбежны между ними – и счастливых, и трагических.

Галатея – награда Пигмалиона, воплощение его любви, она сотворена им, освобождена его рукой от камня, от небытия, от немоты. В ответ на мольбу скульптора Афродита, покровительница любви, оживляет Галатею, и она ждет своего создателя у дверей жилища – как награда за верность искусству и творчеству, награда за мастерство, труд и любовь к своему творению. Немного иную трактовку этого мифа предложил Баратынский в стихотворении «Скульптор»:

Глубокий взор вперив на камень,Художник нимфу в нем прозрел,И пробежал по жилам пламень,И к ней он сердцем полетел…В работе сладостно-туманнойНе час, не день, не год уйдет,А с предугаданной, желаннойПокров последний не падет.Покуда, страсть уразумея,Под лаской вкрадчивой резца,Ответным взором ГалатеяНе увлечет, желаньем рдея,К победе неги мудреца.

Здесь не Афродита, но труд и любовь художника оживляет мрамор, вдыхая в сокровенную Галатею жизнь.

Что-то подобное испытывает и герой Юрия Полякова, чувствуя себя не меньше чем Пигмалионом, однако ставя задачу явно заниженную и спародированную: из малограмотного работяги создать художника слова. Но эмоции, им переживаемые, иногда достигают высокого пафоса: «Впервые в бездарной моей жизни я буду не бумагомарателем, сочиняющим полумертвых героев, а вседержителем, придумывающим живых людей! У меня получится. Не знаю как, но получится!»

Однако XIХ век несколько переосмысливает историю Пигмалиона и Галатеи. В романе Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818) он создает свою легенду о творце, оживившем творении, и результат оказался шокирующим. Монстр, созданный молодым ученым Виктором Франкенштейном, целиком отдавшим себя науке, мстит своему создателю, приводя его к гибели. От любви Пигмалиона до ненависти Франкенштейнова чудовища оказалось не так уж далеко… И в книге Полякова эта эволюция тоже прослеживается, хотя Витек, конечно, все же не дотягивает до чудовища, созданного героем Шелли. Однако выйти из-под контроля ему удается и он вполне удачно может пользоваться дюжиной слов и выражений уже без помощи своего создателя, который с горечью глядит, как его план реализуется. Витек действительно становится медийной фигурой, его роман «В чашу» оказывается объектом литературной критики самых разных направлений – от либерального до почвенного, при этом каждый читатель вкладывает в него свой смысл. Престарелая литературная дама, создательница литературных репутаций, рассматривает «В чашу» как роман о любви, почвенник Чурменяев убежден, что роман продолжает традиции деревенской прозы («В чашу», говоришь? Неплохо. «В чашу»… Деревенский, чай, парнишка? Плотничал, небось?), а «широко известный в литературных кругах семит» Ирискин тоже начинает благоволить автору нового романа: («В чашу»… Чаша сия… Чаша страданий… Чаша терпения! О, она скоро переполнится!») и трактует его со своих, либеральных, позиций. В общем, несуществующий, а потому никем не прочитанный роман известен, и известен широко, принят разными направлениями литературно-критической мысли. Появляются рецензии, проходят телеинтервью…

Заканчивается этот процесс присуждением американской премии «Золотой Бейкер» за роман «В чашу» и проводами в международном аэропорту Витька, ныне писателя Виктора Акашина, его создателем, его творцом, которого в США не взяли… Франкенштейн побежден своим созданием… Вот вам и Галатея, наставляющая рога Пигмалиону… Повествователь, провожающий свое создание, свою Галатею в США на получение премии не то что за не им написанный роман – за ненаписанный роман…

Там-то афера и раскрывается: роман нужно публиковать… Однако то, что вместо романа высокое американское жюри обнаруживает бумагу, не смущает московскую литературную общественность. «Да бросьте! – оправдывает творение Витька критик и теоретик авангарда Любин-Любченко. – Роман мог быть не только не записан, но и не сочинен вообще. Неважно! Главное – это шифр, открывающий тайники астральной информации, где каждый может найти свое». Тут же он обосновывает эстетические принципы нового литературного направления, основателем которого став Витек, писатель Виктор Акашин: табулизм, от tabula rasa: «Табулизм – это не просто возносящая нас ввысь энергия чистой страницы, это вообще запрет – табу на любое буквенное фиксирование художественного образа! Любое… В общем, подобно «концу истории», мы подошли к «концу литературы». Создавая статью «Табулизм, или Конец литературы», Любин-Любченко явно намеревается стяжать лавры Роллана Барта!

Еще раз повторим: такую сюжетообразующую ситуацию можно воспринять как гротескное воплощение некоторых сторон современного литературного процесса, когда писателя заменяет литературная репутация, и она становится важнее созданных им книг. Но сюжет обнаруживает еще один глубинный философский план романа – на сей раз, экзистенциальный.

«Когда верховные ценности обесцениваются, то все идет только к… пустоте» – писал один из основоположников философии экзистенциализма М. Хайдеггер. Эти слова могли бы стать вторым эпиграфом к «Козленку», обозначая суть самого трагического его подтекста.

В сущности, роман Полякова рассказывает об эрозии «верховных ценностей» литературы, а стало быть, и культуры, социальной и политической жизни, личных отношений, творчества и жизнетворчества, как сказали бы сто лет назад обитатели Серебряного века. «Верховные ценности» все уменьшаются, сжимаются, стремясь к математической точке, не имеющей размера, оставляя после себя ничем не заполненную пустоту – в самом страшном, экзистенциальном плане. Это пустота, не заполненная смыслами существования. В художественном мире Полякова ее образным выражением становятся чистые листы бумаги, уложенные в папку и названные романом «В чашу».

Пустые листы ненаписанного романа символически воплощают явление, которое Виктор Франкл, венский психолог и философ, назвал экзистенциальным вакуумом, – это ощущение внутренней пустоты, формирующееся у человека в результате отказа от жизненных целей, бегства от уникальных смыслов собственного бытия и личностных ценностей. Отказа от жизнетворчества, как его понимали символисты. Полная дезориентированность в отношении к жизненным ценностям и путям их достижения. Основными проявлениями экзистенциального вакуума являются скука и апатия. Современному человеку, писал Франкл, «в противоположность прошлым временам никакие условности, традиции и ценности не говорят, что ему должно делать. И часто он не знает даже, что он, по существу, хочет делать. Вместо этого он хочет делать то, что делают другие, или делает то, чего хотят от него другие». Последняя фраза Франкла характеризует положение повествователя в литературной среде и мотивации его поведения. Он делает то, что делают другие (литературные нравы ЦДЛ описаны там весьма подробно) и пытается понять, что от него хотят другие – в первую очередь, литературное начальство, сотрудники КГБ, бдящие за писательской общественностью, потенциальные заказчики литературной поденки. Но самое страшное в том, что чаще всего они вообще от героя ничего не хотят…

Именно скука и апатия, вызванная отсутствием глубинных творческих импульсов, заставляет повествователя сочинять речевки и подписывать договоры на литературную халтуру – историю шинного завода, обещающую какой – никакой гонорар. Бегством от экзистенциального вакуума становится столик Дубового зала ресторана ЦДЛ, бессчётные бутылки пива, настойка «амораловки», эдакий волшебный эликсир, дающий иллюзию вдохновения. Именно под действием «амораловки» написаны за одну ночь пять глав истории шинного завода.

Попыткой преодоления экзистенциальной пустоты становится и история с Витьком, которая оборачивается конструированием фантомной литературной личности и созданием ненаписанного романа. Но пустота литературного быта и творческого бытия, оборачивающаяся экзистенциальным вакуумом, может породить лишь ничто – чистую бумагу… В точном соответствии с концепциями М. Хайдеггера, у которого ничто есть результат охватывающей человека бездонной скуки или ужаса, оно приоткрывает истинные лики бытия, замаскированные под гримасы дружеского общения, литературные страсти, купленные рецензии, мыльные пузыри писательских репутаций… Заглянуть в это ничто и обнаружить глубоко трагический его смысл удалось Ю. Полякову в «Козленке…»

И все же роман не так трагичен, и не только смех, о котором мы уже говорили, снимает трагизм глубинной ситуации. Ведь это роман и о любви. Притом о любви, которая имеет счастливый конец и в художественном мире произведения заполняет пустоту Хайдеггера, заглянуть в которую решился не только автор, но и его герой-повествователь. Явно травестированный любовный сюжет отношений повествователя и Анки, дочери крупного литературного секретаря Горынина, начинается историей размолвки, когда взбалмошная и влюбчивая Анка просто выставляет его из своей квартиры ради новой внезапно вспыхнувшей страсти. Герой не ревнует ее – он просто тоскует и ждет невероятного – ее возвращения. Пустоту его жизни заполняет то официантка Надюха, которую он хочет отбить у Витька, то Ужасная Дама, этакий собирательный образ всех нелюбимых женщин, с неизбежностью проходящих через жизнь… Это еще один вариант воплощения экзистенциального ничто, не менее тягостный, чем чистые листы несуществующего романа.

Но здесь-то и намечается возможность выхода из онтологического вакуума: Анка, пройдя огонь и медные трубы, возвращается к герою – с войны, как она говорит ему… В любовном соединении Анки и повествователя (– Надолго? – Навсегда) – преодоление трагедии, преодоление ничто и начало любви и творчества: «Женщина, которую любишь, и книга, которую пишешь, – что может быть главней?» Герой обретает и то, и другое – и на страницу ложатся первые строки романа, который читатель уже прочел.

Только подлинная любовь и подлинное творчество оказываются в сатире Полякова вне сферы сатирического смеха, направленного на отрицание. В повести «Демгородок» объектом злой политической сатиры становятся уже не литературные нравы, но политическая среда начала 90-х годов с весьма узнаваемыми персонажами. Однако и здесь любовная интрига играет важнейшую роль, правда, совсем другую, чем в «Козленке…».

С жанровой точки зрения, «Демгородок» – это антиутопия, описывающая один из возможных вариантов довольно близкого будущего, притом вариантов вполне реальных, как это представлялось тогда. Все демократические реформы в России привели к полному хаосу и оказались завершены военным переворотом, во главе которого встает капитан атомной субмарины «Золотая рыбка» адмирал Рык. Будучи человеком твердых политических убеждений, адмирал Рык устанавливает военную диктатуру, однако при этом он обладает мягкой и даже чувствительной душой. Своих политических противников он не уничтожает, не депортирует, не гноит в тюрьме, а перевоспитывает, поселяя их в особые демгородки (демократические городки), которые представляют собой резервацию за колючей проволокой. Обитатели демгородка, политические фигуры демократической (ельцинской) эпохи, журналисты, лидеры распавшихся ныне партий, занимаются в Демгородке садоводством и огородничеством. Там обитают, к примеру, два президента (экс-ПРЕЗИДЕНТ и ЭКС-президент), которые продолжают вести между собой острые политические дискуссии, выращивая морковку и капусту. Однако, по соображениям ближайшего политического окружения генерала Рыка, у многих из них еще остались на западных счетах деньги, украденные у народа в период демократической анархии. Для того, чтобы узнать номера возможных счетов, спецслужбами затевается сложнейшая операция под кодовым названием «Принцесса и свинопас», которая разворачивается на протяжении всей повести с невероятными историями двойных и тройных агентов, неожиданными детективными сюжетами, немыслимое переплетение которых и создает комический эффект пародирования триллера. Лена, дочь сподвижника президента, обитающая в Демгородке, оказывается не только в центре любовной интриги (она, «принцесса», любит «свинопаса», простого солдата, работающего на грузовике – ассенизаторе), притом поначалу эта любовь предстает как запретная связь, а потом обрастает все новыми и новыми конспирологическими подробностями: в какой-то момент уже трудно разобраться, кто на какую террористическую организацию, партию, политическую силу работает.

Но и здесь все же любовь побеждает – в этом комическом переплетении конспирологических сюжетов! В результате операции, где все обманывают всех, где до самого конца не ясно, кто есть кто, с какой стороны «Молодые львы демократии», а с какой – член общины «Юго-восточного храма», погибает «принцесса» – выпускница Кембрижда и дочь сподвижника президента, ныне изолянта – так официально именуются обитатели Демгородка. Память о ней сохраняет только Мишка, солдат – ассенизатор…

Поляков заканчивает повесть прямой цитатой из «Отцов и детей» которая описывает появление стариков Базаровых на могиле сына: Мишка, «свинопас», уцелевший в той операции, навещает могилу Лены, и в сей момент писатель, кажется, с трудом удержался от повторения пушкинских слов о «равнодушной природе», введенных в эпилог Тургеневым. Пафос конспирологического наворота поднимается почти до трагической темы гибели любимой… и вновь оказывается в стихии комического! Мишка, хранящий трогательную любовь к выпускнице Кембриджа, смотрит старую запись любительского спектакля, поставленного в Демгородке: «Спектакль он смотрит лишь до того места, когда на сцене в окружении пьяных плейбоев появляется роскошно одетая Лена и, замечательно хохоча, говорит:

Когда б вы знали, сколько в банках вашихХранится в тайне миллионов наших,Вы б обалдели б…»

Как мы попытались показать, Поляков никогда не оказывается лишь сатириком, хотя сатира его остра, а образы, на которые направлен его смех, всегда узнаваемы. За внешним сатирическим планом всегда скрывается нечто большее: в конце концов, пройдет еще несколько лет, и мало кто из читателей сможет узнать, кто такой автор программы перехода к рынку «Девять с половиной недель» или же знаменитый психотерапевт, два раза в неделю дававший установки всей стране и залезавший с экрана телевизора своим целительным взглядом в самое народное нутро. (Вот тут-то и необходим подробный реальный комментарий! – прервет размышления своего постмодернистски ориентированного аспиранта профессор – герменевтик). Да, это так. Строго говоря, реальный комментарий к этим двум произведениям нужен уже сейчас: слишком многое ускользнет от человека, не заставшего во взрослом возрасте рубеж 80‒90-х годов.

Но помимо конкретно-исторического аспекта проблематики в этих произведениях есть еще и общечеловеческий, значимый на все времена. Он формируется двумя темами, проходящими в том или ином осмыслении через все творчество Полякова: это тема любви и тема творчества. И то, и другое наполняет жизнь смыслом и дает возможность преодолеть и измену Галатеи, и пустоту ничто, и фантасмагорические навороты игр спецслужб. «В объятиях любимого существа человек хоть на мгновение, хоть на долю мгновения чувствует себя бессмертным, вечным, неуничтожимым – и ради этого упоительного заблуждения готов на все». То же упоительное заблуждение (заблуждение ли?) дает и творчество. Вспомним еще раз суждение повествователя «Козленка в молоке»: «Женщина, которую любишь, и книга, которую пишешь, – что может быть главней?»

К вопросу об онтологической пустоте: «Грибной царь» Ю. Полякова и «Асфальт» Е. Гришковца как романы о современности

Общественная и литературная ситуация резко меняется к началу XXI века, в так называемые «нулевые» годы. Да, она была подготовлена предшествующими явлениями – постмодернистским презрением к реальности, девальвацией культурных, нравственно-этических ценностей, дезориентацией в историческом пространстве, когда цели и перспективы национально-исторического пути потерялись из виду. И все же она была совершенно новой…

Полякову, как и людям его поколения, пришлось столкнуться с ситуацией, его старшим современникам незнакомой. Она стала складываться уже в начале нынешнего века, в его первое десятилетие. Она является результатом травматического опыта, полученного обществом в «эпоху перемен». Результатом травмы стало тотальное обесценивание достигнутого предшествующими поколениями – в том числе, ближайшими к нам по времени. Лишенными ценности предстали мучительные поиски почвы героем Ю. Трифонова, усилия «теленка», борющегося с советским «дубом», описанные Солженицыным, этика ухода от всех форм социальной жизни, предложенная «сорокалетними». Ни борьба с системой, ни поиски почвы, ни этика ухода более не оправдывали писательства и, мало того, не составляли цели существования личности. Это была ситуация некого онтологического вакуума, который обесценивал открытия прошлого и не предвещал новых.

Об этом состоянии «нулевых» было трудно сказать, притом по нескольким причинам. Во-первых, оно с трудом поддавалась осмыслению, его можно было прочувствовать, но трудно артикулировать. А тем более осмыслить – и как некое общее состояние, когда утрачены прежние нравственные нормы и этические ценности, а новые еще не обретены, и не известно, будут ли найдены. И какими будут. Во-вторых, о таких вещах, если их продумывать до конца, говорить иногда страшно.

Подобная ситуация ощущалась как усталость, как похмелье после эйфории 90-х, как глубинное разочарование в достигнутых исторических результатах, как обман или самообман… И литература далеко не сразу смогла найти язык для того, чтобы ее описать и выразить.