Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Аскольд Якубовский

Страстная седмица

Часть первая

НАСЛЕДНИК 

Глава первая 

1

Парень вернулся в сумерках и увидел, что улица изменилась. Днем она была и шире и моложе, хотя стояли на ней и старые дома, поставленные здесь раньше завода, даже раньше бараков 30-х годов. Они были срублены из лиственничных бревен и хотя изрядно потемнели, но ни тлен, ни древесный гриб не тронули их… Частью их снесли, частью оставили под склады, а также и в назидание молодым, тем, которым всего было мало.

Собственно, улица была даже старше бабуленьки, что по временам казалось парню даже невероятным, почти невозможным, потому что «старуха», как ее звал отец, казалась родившейся в доисторические, каменноугольные времена.

Конечно, это все ерунда. Зато она могла кое-что порассказать об этой самой улице, много чего интересного или скучного. Иногда дух захватывало, чаще — скука. Тогда парень, слушая ее, смотрел то на толстое, плохо выбритое лицо отца или на узенькое, высохшее лицо старухи, в ее громадные глаза, с веками-пленками, и удивлялся тому, что энергии и силы в ней было хоть отбавляй. И только попробуй не слушать ее долгие, подробные рассказы. Тогда она стучала ложечкой по столу, требуя к себе внимания. И отец вздрагивал от неожиданного сердитого стука.

2

Улица же эта и на самом деле была особенной — тем, что стояла в стороне и от заводов, и от старых бараков, и даже автобусного и трамвайного движения. И тем, что само ушедшее время задерживалось здесь. Тем, что еще в начале девятисотых ее наметили, полюбили, назвали Звонкой и застроили отцы, хваткие сибирские скоробогатеи. Дома они строили на добытое ими золотишко, на выручку кто от продажи мехов, а кто и леса, угля, железной, уже добываемой здесь руды. И все это лежало, можно сказать, готовым или добывалось легко. Деньги были велики и легки, и потому дома — тоже, построенные частью деревянными, но тогда в кружевной резьбе, а частью каменными, но мелкой, добросовестной кладки кирпича на балках, кладки, в которой камень неуклюже таился за драгоценной деревянной резьбой…

Произошла революция. Был расстрелян Колчак, вычесаны из лесов банды. Купцы, поставившие эти удивительные дома, частью сбежали, унося с собой золото и драгоценные каменья, частью расстреляны (если имели глупость ввязаться в шедшую борьбу). Прочих же, уцелевших мелких либо просто людей покладистых, гнали в таежные лагеря, чтобы перевоспитывать, делать из них людей трудовых, родственных победителям. А дома остались, их заняли уже советские учреждения, заселили либо инвалиды гражданской войны, либо наиболее ответственные работники. И пошло-побежало новое время в трудах…

И как-то так получилось (затеял это предгорисполкома Гладышев), что лучшие дома города — в пику купцам — выстроили на той же самой улице, названной (в пику мировому империализму) улицей Карла Маркса. Неизвестно, как это пережила мировая буржуазия, но для города было событие. По этой причине здесь ставили новейшие, конструктивного стиля дома, со стенами-окнами — в пику той же буржуазии — невыносимо холодными зимой. И в 30-х годах тяжеловесный, неудобный и чем-то милый псевдоклассический стиль начинался тоже здесь — колонны, портики, атланты… Дома такой постройки смотрелись сейчас очень даже неплохо, со всеми ложными своими колоннами, барельефами из гипса, с громадными квартирами, в которые не могла поселиться одна семья, а только несколько. И строились, строились отличнейшие теплые бараки, множество их, в них была нужда).

Но бараки появились потом, т. к. были построены сначала станкостроительный завод, затем металлургический комбинат, за ним и химический, производивший магнезию и на всю зиму застилавший небо тоненькой пленкой, пылевой легкой взвесью. К весне, если зима была малоснежной, пленка затягивала даже солнце, к радости фотографов, снимавших против света. И вот уже стали умирать сосны, что были в парках (около них и выросла толпа деревянных, одноэтажных, длинных домов-бараков).

Соединенная мощь завода и двух комбинатов в 30-х годах сместила городские силы и к 1935 году перетянула центр города в другое место, на улицу Коммунаров. Там и было поставлено новое здание обкома (колонны, фризы, лепнина), был разбит сквер Героев революции, поставлены отлитые из бетона статуи героев, даже выстроен фонтан, в бассейне которого летом купались мальчишки. Казалось, что здесь теперь — и во веки веков! — быть центру города. Потому сквер даже назвали Центральным сквером.

Но неожиданно на роль центра города стал претендовать всей массой жилых зданий Железнодорожный район. С начала основания города у вокзала строились только частники, и было их там множество. Заводы же располагались в местах, куда было легче подвозить сырье из рудника. Но когда город распух, разросся и добрался до западных болот, до лесов, что лежали на север, и терриконов, опоясывающих город с юго-запада, кое-что обнаружилось. Например, оказалось, что пустыри для постройки высотных зданий остаются около вокзала, здесь поставлена самая большая в городе больница, и сам вокзал был всегда изрядным магнитом для людей, жить около него считалось благим делом. Конечно, до работы далековато, но есть трамвай, ходят автобусы. Зато городской базар расположился около вокзала, и это стало важно с исчезновением десятков тысяч частных огородиков. Их смели наступающие высотные дома. И при перебоях в торговле ездить в выходные дни за продуктами в деревню отсюда было удобно. А железная дорога здесь уходила вглубь лесов, к богатым деревням, в южную сибирскую тайгу, составленную из сопок, лиственниц, рек, лесов, пашен, пасек и т. п. По обе стороны «железки» шли деревни, соединенные дорогами с другими деревнями. И все же, несмотря на новые высотные дома, не мог весь город переселиться сюда. Зато при размене квартир к привокзальной притягивалась совершенно автоматически или еще одна комната, или — из рук в руки — тысяча рублей «навару».

Нельзя всем было прилепиться здесь, но такое стремление было, поддерживаемое ранними пригородными поездами. Ими уезжали и приезжали колхозники и жители. И протянулся (кроме трамваев) 121 автобусный маршрут (конечным был почему-то 121а, хотя 121б и не предвиделся). Прошло время, и здесь выросли новые горожане, сытее других.

В таежных деревнях и поселках жила их родня, она всегда могла дать или продать масло, картошку, яйца, мед, даже мясо.

Город о трех центрах рос и молодел при этом, и уже поговаривали, что в здании обкома сделают больницу, а его переведут в новое. Улица Маркса хирела и старела. И все-таки она выглядела щеголеватой, частью и потому, что теперь все старое вдруг полюбилось снова — книги, здания, утюги, керосинки, лампы.

…Парень озирался, пожалуй, даже со страхом. Потому что все здешние старые дома-коробки 30-х годов, те, что с колоннами, и особняки с каменными финтифлюшками тяжелели в темноте и разбухали в ней, как сухари в воде. Они уходили в землю, но огни в окнах улицы, поднимающейся вверх, тянули дома в звезды.

Так казалось парню — все было странно перемешано… Все изменилось. Даже сильные звуки его мощной «Явы» глохли, словно вскрики рта, зажимаемого ладонью. И парню тоже захотелось крикнуть, заорать так, чтобы вздрогнула эта пустынная странная улица, где когда-то ходили купчики, потом революционеры, потом жители ее…

Это желание заорать: «Да что же это делается?!» — мелькнуло днем, но сейчас оно было острым, почти неодолимым. Дома расплывались в темноте, сливались с землей, в небо рвались лишь их огни. И парню хотелось закричать: «Да за что же?… Почему?» И ударить кулаком.

Он после смены принял душ и, обернувшись махровой простыней, прилег на диване и подремал полчасика. Потом поднялся и ел, и пил что-то. Затем он оделся в отглаженный костюм (еще с вечера приготовил), надел его поверх нового и мягкого шерстяного белья. Сходил и прогрел мотоцикл (зиму не ездил), и парню стало радостно, весело перед поездкой. Вернулся и оделся по-настоящему, и снова сбежал. Он поправил шлем, сел на машину и прикатил сюда, на улицу. Здесь, погасив мотор, завел мотоцикл во двор и побежал к Тане наверх — все пять этажей. На бегу он, хватаясь, раскачивал толстые, допотопные, но добротные перила лестницы.

Он влетел к Тане радостный и запыхавшийся, с топорщившимися усиками и потным лбом, кудрявый, любящий и сильный. В окно било солнце — прямо в лицо. Парню было радостно и за себя, и за Таню, ведь он хотел ей сегодня такое сказать. И вот он здесь.

3

Он приехал сюда отдохнувший, насквозь пропитанный хорошим одеколоном «Шипр». Им он мочил волосы, его плеснул себе за шиворот. Запах от парня шел такой густой, что, выйдя во двор, он даже задохнулся на мгновение — перехватило дыхание. Он открыл гаражик и вывел машину, впитавшую весь зимний холод. Она имела вид смиренный, но лукавый, глядела на парня своими циферблатами (хорошая это была скотинка, послушная, сильная, добрая). Он осмотрел ее еще раз, хотя готовил мотоцикл давно, как говорил отец, вылизал его весь. Затем включил мотор и ждал, когда тот кончит чихать и фыркать. Сбегал, оделся в кожаную куртку. Заперев гараж, он сел на машину («Давай, милая»), тронул рычаги, оттолкнулся ногой. И почувствовал к ней великую благодарность — мощный, но спокойный ход, могучее и бархатистое мурлыканье двигателя, движение тихое, спокойное, уверенное. Шелест лопающихся льдинок. Мальчишеские восхищенные окрики. Мелкие эхо, рожденные закоулками домов, их удары в лицо.

Он приехал к Тане с нетерпением. Такого с ним еще не бывало. Девушки были самые разные, даже много. Он в разговорах с приятелями-мотоциклистами называл своих подружек «морковками» (те — тоже). Летом они часто, всей моторизованной громыхающей стаей, уезжали в лес, и позади на седле у каждого сидела подружка. Но все это было так, и чаще всего дело кончалось слезами и упреками или даже ссорой. А вот с Таней у них как-то сначала вышло все солнечно, а в ее комнатке в общей громадной квартире тепло, вольно, мягко. Так бы и остался. Сколько бы ни куксились живущие здесь же старухи. Странный народ эти старухи, удивлялся парень. И хотя комнаты (все семь) были большие, с высокими потолками, солнечные, старухи постоянно злились на комнаты, солнце, всё. И все они были злы на парня, толстые и тощие, подслеповатые и глазастые. И наблюдали, наблюдали.

Он побаивался этих старух и, если взбегал по лестнице, то все же не звонил, как хотелось, а открывал дверь своим ключом. Его подарила Таня. И если удавалось пройти коридор незамеченным, он скребся в дверь Тани. И часто слышал кашель и оборачивался — старуха, тощая или рыхлая, в очках или нет, смотрела на него. И шипела:

— Чем таскаться, женился бы, что ли… Рас-путник…

Таня была в халатике или уже одетая для выхода в узкое и черное платье. Оно ей очень шло, перекликалось с бровями восточного рисунка, подчеркивало белизну лица, прямо-таки снежную. И парня охватывал телячий восторг. Хотелось орать, прыгать, подкидывать ее… А приходилось сдерживаться, если было платье. Его она меняла на работе на другие одежды, какие ей полагалось надевать в тот вечер.

Когда Таня выходила в этом платье, в плащике осенью, в дошке зимой, он отвозил ее в театр на такси, а сам шел в зал. Он садился и, зажав руки коленями, смотрел и слушал, мало что понимая. Он видел на сцене одну только Таню, пляшущую, что-то поющую. И если не ее был выход, парень с недоумением таращился на сцену, не понимая, на кой дьявол выходили все эти, как не стыдно им переодеваться, хрипло петь перед зрителями, по-видимому, вполне серьезными в своей жизни людьми. Но те аплодировали.

Затем он увозил Таню домой, и тут было по-разному. Если ей хлопали, она была к нему доброй, и он оставался на всю ночь. Скинув ботинки, он ложился на кушетку, заведя большие черные руки за голову. Блаженствовал. Таня, ничуть не усталая, с блестящими глазами, велела зажмуриться и переодевалась в халатик. Затем кипятила чай и готовила бутерброды с сыром и маслом. Они ели, болтали, они пили «Каберне», кислятину цвета красных чернил, и парень уверял, что Таня от вина стала косой и восточной женщиной. Парень забывал, что на сцене Таню целовал пузатый старик, притворившийся лордом, и долговязый мосластый мужик, которому парень давно намял бы шею, если бы это не было его обязанностью — тоже целовать его Таню.

Ну, а затем была ночь… Если Таня встречала его в халатике, значит, в этот день она не играла. И тогда, обнявшись, они сидели на кушетке. Иногда Таня была в черном платье, а никуда не шла, просто у нее сидели гости — тот старик, и молодой, и мосластый, и актрисы с выщипанными бровями. Они заходили к Тане «на огонек», приносили с собой бутылку осточертевшего «Каберне» и конфеты, почему-то обязательно «Кара-кум». Они пили вино с конфетами и говорили о театральных делах, оказавшихся (это поразило парня) сложными. Взять хотя бы борьбу за роли, за поездку с труппой в Свердловск или даже в Москву. Там закупались ими одежда и обувь, там же могли «заметить и взять», чего всем очень хотелось. Рассказывали о гастрольных поездках, о разных случаях — от мелочей (ломился пьяный в номер) и до того, что угорела насмерть какая-то Валентинова, заснув в автомобильчике-фургоне, как будто бы пьяная, а туда забивались выхлопные газы. Если бы парень не ждал, дергая коленками или сжимая и разжимая кулаки, когда все разойдутся, чтобы выйти со всеми и бегом вернуться обратно, он бы заинтересовался и рассказами, и тем, мосластым, даже актрисами. Поговорив, начинали артистичничать: пели дикими голосами, декламировали, кривлялись забавно. И парень хохотал, блестя белыми ровными зубами. И тут же краснел совсем по-мальчишески, потому что какая-нибудь актриса, с кожей, увядшей на висках и с черными пылинками на носу, кричала:

— Огурчик! Так бы и съела!

— Ешь, я разрешаю, — улыбалась Таня.

В общем, это интересный и приятно странный народ, плюющий на обыденную жизнь. Серьезно актрисы говорили только о театре, да еще о мюзикле, который они когда-нибудь поставят. Иногда они с любопытством — рабочий! — кидались к нему с расспросами. Будто он был марсианин. Но и это было несерьезно, такую они мололи при этом чепуху.

Сегодня он застал у Тани режиссера. Таня была в халатике, и на столе — бутылка коньяку местного разлива, сыр и хлеб. В масленке было масло, в конфетнице — конфеты. Словом, полный ажур.

Режиссера он видел и раньше. Это был лысоватый, старый (лет за сорок и, кажется, разведенец) гений. Поэтому в театре ему и не дают развернуться, боятся. И вот, он сидел и пил коньяк и закусывал его ломтиком сыра без хлеба. Они с Таней улыбались и спорили без азарта: что же лучше, в конце концов, система великого старика Станиславского или узкий профиль актера. Скажем, амплуа злодея, любовника, и т. д. и т. п.

Парень стоял и слушал их, тоскуя. Тут режиссер подмигнул ему круглым глазом, потрогал пальцами свою верхнюю губу, затем кончик носа. «Руль», — подумал парень.

— Знакомьтесь, — сказала Таня режиссеру. — Это Виктор, ты слышал.

— Может быть, все может быть, — рассеянно сказал режиссер.

— Садись, — предложила Таня парню.

Но парень не сел, он прислонился к дверному косяку и так стоял. Он слышал, как под напором его плеча (он напряг его и с удовольствием почувствовал мускул) потрескивает древесина. Косяк вывалится, парень был уверен в этом. И в другом не сомневался: шагни вперед, и этот щуплый и дряхлый режиссеришка, которому даже не дают работать, вскочит и побледнеет. Он будет стоять в своем матрасном костюмчике и драться не решится. Взять бы его за воротник… Еще полгода назад парень это бы и сделал. Но полгода у них прошли рядом с Таней и переменили его. И непонятно: бить режиссера или этого делать не нужно? А вдруг ему дали работать? Что если он зашел поговорить о том, о чем говорят режиссеры своим актрисам. Кстати, о чем они говорят на самом деле? Это неизвестно, и парень пожалел, что вполуха слушал разговор актеров. Но не оставаться же им тут вместе.

Парень шагнул за дверь, а Таня вышла за ним, шепча:

— Только без скандала, прошу. Лучше иди домой.

— Я хочу тебя спросить, — сказал парень. — Гони его, и пойдем ко мне. Отец будет рад.

— О, господи! — охнула Таня.

— Пойдешь за меня замуж, и дело с концом. Отец готов отдать свою комнату. У него там шикарно все сделано. Дерево, камин. А?…

— Только не сегодня, — вдруг испугалась и даже осунулась Таня.

Лицо ее даже стало мертвым: вот она, пришла связь на всю жизнь, семья, дети, муж. И губы, и руки задрожали. А затем произошло то, что не мог понять парень и не понимала сама Таня. Испуг был, да, как она пугалась не один раз и не раз отказывала. И все же радость и гордость какая-то. Если бы парень сказал это раньше, не сейчас, если бы… Она сама не знала, что ей делать. Она была и напугана и обрадована, и все, что затевалось сегодня с режиссером, вся ее будущая жизнь и театр летели к черту. Она покраснела, и засмеялась, и была готова ударить парня. Но что делать? «Буду ведьмой», — решила она.

— Полгода раздумывал. Не решал, — прошипела она злобно и вдруг подурнела лицом.

Она напряглась, она постаралась. Должно быть, такой была нарисована панночка в собрании сочинений Гоголя: красивой ведьмой. Парень даже отшатнулся.

— И это здесь, в коридоре, ты делаешь мне предложение? («О, боги!», — захотелось ей сказать). Так вот, это невозможно.

И парень скис, да так, что Таня стала втолковывать, почему невозможно (и это было ее ошибкой). Отсюда и пошла кутерьма. Во-первых, она старше на три года, в масштабах женской жизни на целых десять лет, их встреча, ей сейчас ясно, это ошибка. Она говорила, что пора ей браться за работу обеими руками. Ведь она актриса и принадлежит сцене.

— И режиссеру? — сказал парень.

— Эх, ты, — шептала она. — Я-то думала: мальчик — ветер, мальчик — порыв. А ты глуп и банален, как все мужики. Ты черт знает что обо мне сейчас думаешь. Да, я поспешила с тобой, мне надо было поводить тебя на корде, как скакуна. («Надо успокоить его»). Сейчас мы обсуждаем мою роль, я буду играть мадемуазель Нитуш, ему разрешают постановку.

Тане не первый раз предлагалось идти замуж, и всегда что-то удерживало ее, а что, она не могла понять.

— Ты пойми, я живу для публики.

— А после коньяка — для режиссера? Я останусь.

— Больше не приходи. Тебе ясно?

— Знаешь, — сказал ей парень. — Я просто уверен, ты должна сначала принадлежать мне и нашим детям. Ну, и обществу. Тебе бабуля расскажет в подробностях. Усекла? На этом и кончим.

— Искусство, — произнесла Таня (и как ненавидела себя потом за это), — требует жертв.

Тут парень и дал Тане пощечину, первую в жизни. Он пробежал коридором, а она, трогая пальцем щеку, пыталась осознать, понять.

Парень грохнул дверью и скатился вниз, треща каблуками. В дверях он поскользнулся и вылетел на улицу ногами вперед. Вскочил.

— Выкинули голубчика? — прошамкала толстая старуха и, обойдя его, вошла в подъезд.

Парень, чтобы успокоиться, сделал глубокий вдох и не почувствовал вкуса весеннего воздуха. Еще вдох, еще… Отпустило. Можно вести машину. И парень унесся, благо была отличная дорога, обтаявший, удобно шершавый асфальт.

Из дома он позвонил мастеру и соврал, что заболел. «Завтра, — решил он, — выпрошу у участкового врача больничный на три дня и все обдумаю». Он прошел к отцу и отыскал спрятанный в шкафу коньяк. Хлебнул. Затем свалился на кушетку у себя в комнате.

Пришел отец. Должно быть, после смены ходил к бабуленьке. Парень слышал, как тот возится на кухне, жарит картошку. Теперь он будет есть ее, густо поливая томатом. Затем напьется чаю с сахаром (пять кусочков на чашку) и молоком. Потом он соберется на работу, с собою захватит пару бутербродов из ломтей хлеба, отрезанных через всю булку. Смазанных маслом и поверх него смородиновым вареньем.

— Ты не проспишь? — спросил отец сквозь дверь.

— Не-а, — отозвался парень. — Ты сам не засни перед сменой.

— Да, я соня, и ты прав. Я пошел.

— Что рано?

— А схожу куда-нибудь. Вить, жратва тебе на столе. Сечешь?

— Да ладно, иди, — ответил сын.

Парень валялся до сумерек. Не ел и не спал. Потом выпил чашку очень густого и сладкого чая, съел кусок хлеба, обмакивая в томат. Все! Больше не хочется!

4

Он оделся и вышел. Вывел мотоцикл и, отвинтив болты, снял глушитель и унес его в гаражик. Повесив замок, он снова и с грохотом унесся к Тане. Поставил мотоцикл, перешел на другую сторону и наблюдал за светящимся ее окном.

Было одиннадцать вечера, и щеки парня разглаживал морозец. Шли поздние пешеходы, ревели дерущиеся коты. Издалека доносились голоса машин и громкоговорителя. Улица тихо втягивалась в землю и лишь в тех местах, где были фонари, приобретала четкость — высвеченной брусчаткой, углом дома, телом автомобиля. Вот Таня задернула занавеску, пеструю, и погасила верхний свет, и парень увидел сутулую мужскую тень. «Он весь какой-то скрюченный и хищный, — думал парень. — У него не нос, а клюв». Тень режиссера увеличивалась, уменьшалась, исчезала. Она взмахивала руками. «Треплется, наверное, — думал парень. — Уламывает. Как это и принято делать с одинокими девушками». Что кричала ему однажды ехидная старуха? «Женись! Девка — общее достояние». Вот такие дела. И вдруг свет у Тани погас. Парень даже вздрогнул. Он вдвинулся в тень, потому что решил, они сейчас выйдут, режиссеру давно пора домой, и Таня прогуливается перед сном. Выйдут… Они же не выходили. Заночевал у нее? Парень даже похолодел. Злой вид и Танины слова его не пугали, о пощечине он уже забыл.

Но это обрушилось на парня, словно кипяток. Жар пробежал от ног к голове, и парень шатнулся, испытав головокружение. И все потому, что на мгновение он вообразил Таню голенькой. Ведь она тонка и хрупка, но на самом деле гибкая и крепкая, как сыромятный ремень. Попробуй, завали такую. Как змея, она вывернется из-под тебя.

А сейчас она с крючконосым, одна в темноте. А всем известно, чем занимаются мужчина и женщина, когда темно. И парень жалел, что не затеял драку еще тогда. Дракой бы это дело вычерпалось. Что сделать сейчас? Пользуясь дубликатом ключа (он ощутил его в кармане), вломиться к Тане, высадить дверь плечом. Чего там, дверь он вышибет запросто. Но Таня… Ведь не жена она ему… Но, может, режиссер вышел как-нибудь незаметно, может быть, отперта забитая гвоздями вторая дверь, что ведет во двор? Войти к Тане. Но парень не шел. Он чувствовал, что так еще остается надежда, пусть и глупая, а войдешь — ее не будет.

Что сделать? Шарахнуть камнем? А вдруг угодишь в соседнее окно? Парень такое переживал первый раз. Он был красивый, рослый, ухватистый. И если заваривалась каша, то парень предоставлял расхлебывать ее другим, некрасивым и неухватистым. И вот, напоролся сам. У-у, стервецы… Принесся ветер и мазнул лицо, как ладонью. Что сделать? Тряхнуть дома?… Исчезнуть с этой улицы, где режиссеры спят с актрисами, улететь, как улетел ветер, тронувший лицо, нестись все дальше, дальше. И это просто, на той стороне улицы ждет его железный друг, он застыл в ожидании.

Парень бросился к мотоциклу — ух, и холоден, — схватил руль. Надвинув шлем на голову, он толкнулся ногой. И мотор, не усмиренный глушителем, зарокотал. Треск несся от дома к дому, он нарастал, становился громом. Дома уже тряслись. «И как я забыл, — изумился парень, выворачивая на мостовую, стараясь не задеть стоящий здесь «уазик». — Ведь я же и хотел нашуметь». Да, надо унестись отсюда, как ветер или молния, в громовых раскатах мотора. И парень выжал газ.

Эхо, отразившись от стен, катилось впереди него. Гром, скорость, ветер… Это парень любил еще маленьким пацаном, когда отец проворонил мать, и они остались одни, и старуха купила и подарила сыну «ИЖ», еще необработанный, жесткий в сочленениях, прыгливый, будто козел. Но все равно было замечательно: вперед, вперед… Он сидел, обхватив руками теплую, широкую спину отца и просил: «Папа, гони, папа, скорее…» «Да куда ты спешишь?» — возражал отец и вел мотоцикл неторопливо, вдумчиво, сколько его ни погоняй ударами лба в необъятную, мускулистую, потную спину. Потому что говорить на ходу опасно, можно прокусить язык…

Ладно, глушитель… Татьяна узнает, что он здесь. Парень с грохотом замкнул квартал раз, второй, третий…

Но пока он кружил, парню начинало казаться, что ничего и не было, приснились режиссер, Татьяна, работа, город. И это ощущение в нем появлялось не первый раз. Он, как и отец (бабуленька во как бранила того!), путал сон и явь, и то сон ему казался жизнью, то явь — тяжелым сном. Может, и любовь, и Татьяна ему приснились? Грохот, удары эха… Так пусть знает, что он здесь. А если не знает? Все равно. Хорошо быть занятым управлением этой мощной машины, проведением ее среди шершавин асфальта и наплывов льда, лопавшегося под колесом. Пусть знает!.. Пусть дрожат эти старые дома!..

Он проносился под окном раз за разом. Ветер резал глаза, они слезились, но парень стал спокойнее, пожалуй, счастливым. Ветер словно выдул все плохое и беспокойное. Собственно, можно и уезжать (парень становился все равнодушнее к Татьяне). Но работало упрямство, и парень возвращался снова и снова, слыша, как дрожат те двое. «Ух ты, лед… здесь кочка, надо брать правей». Вот они стоят у окна, отвернувшись друг от друга. Вот он проносится между ними. И тут парень на мгновение увидел комнату Татьяны. Будто раздалась стена, он пронесся в промежуток кушетки и стенного шкафа, где Татьяна хранила свою одежду, и ушел в другую стену, и дальше, на улицу. Заворачивая в десятый и двенадцатый раз за угол, он услышал булькающие свистки милиционера. Хуже того, услышал и рокот тяжелого милицейского мотоцикла с коляской. Ага, вот они. Все ясно, за ним гнались. Это превосходно, даже замечательно. «Ява» не подведет, спасибо за нее бабуленьке и отцу, не пожалели денег на отличную машину.

Хо-хо, пусть-ка его поймают! Он же выучил наизусть все закоулки и подворотни этой старой улицы, знал проходные дворы и укромные местечки, где обнимался с Таней, целовал ее, податливую, и она, вдруг повиснув на шее, прижималась и отдавала ему всю себя.

Хо-хо! Попробуй, схвати! Однако милиция повисла на хвосте. И тут парень нырнул во двор дома 11, где было нагромождение невысоких старых домов и во дворе каждого — сараи, до сих пор не снесенные флигели. Он выключил мотор и проволок мотоцикл в тень, за поставленные друг на друга мусорные ящики. Положив мотоцикл, он присел и замер.

Как он и рассчитывал, милиционеры сначала проскочили мимо двора, но сообразили и тут же вернулись обратно. Вот затих мотоцикл, послышались шаги, резкое хрупанье кованых сапог. Хруст ледышек приближался, еще ближе. Попался? Парень задержал дыхание. Встать и сдаться? Но парень таки заставил себя не шевелиться. Милиционеры остановились и закурили.

— И куда он делся? — спросил тенор.

— Мне кажется, заскочил в седьмой, — отозвался бас.

— Нет, — сказал тенор, — он здесь гасил мотор, я усек.

— Да, наверное, здоровяк, сам вывел машину отсюда к седьмому бис.

— Или спрятался в эти чертовы сараюшки. Поищем?

— Не-а, загремит, мы его тут и возьмем.

И тут случилось чудо. Парень даже вздрогнул, слушая пронесшийся сухой рев мотоцикла, тоже со снятым глушителем. Должно быть, еще какой-то мотоциклист отводил душу, как и он.

— Бегом! — крикнул бас, и милиционеры побежали.

С ревом заурчал их мотоцикл. Уехали. Минут через десять парень осторожно встал и поднял машину. Она блеснула в свете окна, за которым только что зажгли лампу. Он посмотрел в необычно чистое и усыпанное звездами небо. Звезды… К ним тянулись городские железные крыши, антенны, телебашня, высвеченная двумя прожекторами. Это был взлетающий в небо металл. Сколько его здесь!

И вдруг звезды заколебались и стали гаснуть одна за другой. Что такое? Парень увидел выползающую из-за крыш гигантскую, в полнеба, дымную медузу. Потянул носом воздух. Ха, это химкомбинат. И все вдруг стало так, как было до Тани. Резкие вскрики легковушек, вопли включенного на всю мощь магнитофона. «Тумба-ее-ее, — орал он. — Тумба-ее-ее-уа-уы-ы-ы». И снова вернулось к парню желание мчаться в день ли, в ночь, все равно, лишь бы дальше и быстрей, быстрей… быстрей… Конечно, отлично чувствовать, что за тобой несутся все твои дружки, но и одному отлично улетать в ночь. Таня?… Была, и нет ее, и не нужно. Это земное, лишнее, беспокойное. Просто надо ехать и все. Парень выкатил мотоцикл на поблескивающую льдом улицу, огляделся и с грохотом унесся прочь.

И больше он никогда на этой улице не был.

5

И Таня вздрогнула от грохота мотоцикла. Она прижалась к стеклу, плюща свой нос. Окликнуть Виктора? Она заторопилась. Стала дергать шпингалеты и распахнула-таки окно. Но парня уже не было. А свежесть, свежесть… Тут подошел запах, изрыгнутый химзаводом, но Таня стояла.

— Может, ты отклеишься от окна? — спросил Михаил.

Он лежал в постели, натянув одеяло до носу. И негодовал на свою торопливость. Кинулся, обнимал, чмокал, выключил свет и первый разделся, хотя Таня и деревянная, не пошевелишь. Он надеялся, что расшевелит ее, передаст свой озноб. Но тут загромыхал мотоцикл, и Таня ушла к окну. Там она и стояла. «И дернуло меня так форсировать дело, — злился режиссер. — Это моя беда, торопливость. Вот и в пьесах на том срываюсь. Нетерпение меня губило и как режиссера, и как мужа».

— Татьяна, иди ко мне.

— Повсюду лед, — сказала Таня не оборачиваясь. — Он разобьется.

— И пусть его…

— Ты — дрянь.

Молчали. Свет, падавший из окна напротив, вырезал очерк Тани.

— Уходи, — попросила она.

Нет, так просто он от нее не уйдет, не железный. Ночью-то? От женщины?

— Я не глиняный.

— Силой ты меня не возьмешь, — отозвалась Таня. — Я заору.

Вот все и кончилось. Глупо и обидно, и нельзя настоять? Это можно. Но уже входило в него равнодушие, каменное и холодное, которое он все чаще испытывал к женщинам. Или усталость?… Вечно с ними сложности. Это была озлобленность. И если разобраться, то сколько хлопот, тонны потерянного времени, упущенные возможности работать принесли женщины. Ну да, была и радость, коротенькая, обжигающая. «Наверное, — решил он, — я не способен любить, а только спать с ними, это же исчерпывает 1/10 отношений между женщиной и мужчиной. Но прочие 9/10 мне и неинтересны, и скучны, и берут рабочее время. Зачем я приперся сюда?»

И внезапно затосковал по своей комнатке в такой же вот общей квартире, только его комнатка была больше, с книжными полками, с креслом, с звукозаписывающей аппаратурой, с видеомагнитофоном — все почти деньги он вбивал в них, они помогали в работе.

— Ладно, я сама уйду, к Лиде.

— Ты с ума сошла!

Он сел в постели. Лидка, конечно, допытается, выведает все. И начнут стучать язычки.

— Завтрак себе приготовишь сам.

— Я и говорю, сумасшедшая. Не поворачивайся.

Он потянулся к стулу с одеждой. И уйти нельзя так, и это не простит. Придется встать и идти к ней.

Но вылезать из-под одеяла не хотелось. «А холоду она напустила…» (Михаил любил тепло, даже заказал слесарям в своей квартире приварить дополнительную батарею отопления).

— Уходи, ничего такого не будет.

— И черт с тобой, — Михаил стал одеваться в захолодевшее белье. Застегивая брюки, сказал. — А твой в психологии сильнее меня.

Таня молчала. Режиссер надел пиджак, застегнул его. Пригладил волосы.

— Ему бы в режиссеры идти, не мне, ведь он отлично подстроил все, грохотом добился чисто сценического эффекта.

И вдруг рассмеялся одной своей мысли, она еще не родилась, а только пошевелилась в нем, неопределенная, пока что ощущаемая, а не выражаемая словами.

— Ты чего? — удивилась Таня.

— Так… И согласись, ситуация неожиданная. И знаешь, даю совет. Ты не дури, а иди к одному. Или ко мне, актрисой, или выходи за него замуж. Семья, дети…

И снова хохотнул и включил свет. Моргая выпяченными громадными глазами, налил и выпил рюмку коньяка, закусил конфетой. Затем надел пальто и шапку.

— Пока.

Но Татьяна не повернулась от окна, ей мерещился разбившийся Виктор.

6

Парень летел городом, сокрушая и лед, и сон почтенных горожан. Мотоцикл по-прежнему вдребезги разбивал ночную тишину. Стараясь не расшибиться, парень забыл о Тане. Он даже пел, и это помогало ему. Если парень видел пешехода, он цитировал правила движения нараспев: «Пешеход это лицо, перемещающееся на своих двоих. Пешехода следует оберегать». И проносился так близко, что осыпал запоздавшего человека крошками льда, и тот вслед кричал:

— Хулиган!

Напевая, что этого делать нельзя, парень проносился трамвайными путями, пренебрегал знаками указующими и предостерегающими, переходил с одной полосы движения на другую. Заметив еще оставшиеся кое-где деревянные тротуары, он сворачивал на них и напевал: «Тротуар это место, отведенное для пешеходов. Транспорт не имеет права пользоваться тротуаром».

Парень рисковал. Он мог свалиться с тротуара или налететь на столб, но его несло. Словно оберегаемый, парень вылетел на шоссе и не врезался в пронесшийся навстречу пустой автобус.

— Вот здорово! — заорал он.

И в самом деле, шоссе обтаяло. Оно очистилось ото льда, и асфальт был шершав и лишь покрыт пленочкой седой изморози, севшей на него в опустившихся сумерках. И это придало движению мотоцикла дополнительную бархатность. Парень рванул вперед так, что за плечами с треском распахнулись клеенчатые крылья, каждое с металлическим когтем на сгибе. Гордыня пронизала парня: он с крыльями, он красив, он летит, летит, летит… И мимо, где-то внизу, огни поселков… Часа через два, притормозив, парень отдохнул. Затем повернул машину в город.

И вот он снова один, и все вокруг железное: пути, и моргающие ночной пустоте светофоры. Ни машин, ни людей. Лишь недалеко, под ртутными лампами, култыхал грузовичок, безносый и старый. Судя по неровному ходу и ерзанью в стороны, шофер был либо деревенский, либо пьяный. Парень круто обогнул его (визгнули тормоза машины), и вот она, улица Коммунаров. Он пронесся ею, и с сотрясаемых грохотом проводов осыпались севшие вечером бороздки изморози. Снова проспект! Мимо свистевшего милиционера (пеший, гнаться не будет). А теперь домой: в ванну, и уснуть в горячей воде, изредка просыпаясь и покуривая сигарету.

Эта картина — кафель, горячая вода, сигарета — мелькнула в нем. Узорчатый кафель, привезенный отцом из Москвы, зеленая вода, его рука на белом ободке ванны, и в пальцах зажата дымящаяся сигарета. А на батарее греется махровое полотенце.

«А когда выйду, — решил он, — тяпну у старика коньячка и закушу его ивасями. Потом нажрусь и спать. А начальнику цеха завтра навру в три короба».

И снова безносый грузовичок, несущийся на парня. Он же снаряд! Парень свернул в переулок, которым не раз уходили он и друзья от встречи с милицией. Дома здесь сближены, старенькие и маленькие. Так, черные избушки с искрами фонарей…

Парень проскочил бы переулок. Да вот днем лопнула водопроводная труба, и конец переулка был залит водой, ставшей ровным, мягким льдом. Здесь еще не все шансы спастись были потеряны. И хотя машину заносило, разгон был силен, и парень проскочил бы весь лед. Но в конце его был фонарь, и лед отблескивал так далеко, что парень сделал единственно вредное: он притормозил машину. Она завихляла, развернулась, и путь перешел в то, о чем парень мечтал, — в полет. Парень в ужасе увидел, что город железный, он в рощах труб, в блестящих под фонарями железных крышах, безжалостных к нему.

Тут все и кончилось для парня — встречей с одним из тех железных столбов, что в виде громадной буквы «Л» расставлены в таких вот старых переулках.

Мотоцикл же (что поразило милиционеров) пролетел, врезался в палисадник, сломал его трухлые рейки, врезался в сугроб и таки уцелел.

Глава вторая 

1

В два часа ночи Нифонт Зыкин все еще сидел в своем огромном директорском кабинете и думал большие директорские думы. Он вздыхал, он ворочался, он чесался за столом. Иногда он вставал (сидя за столом, громадным, длинным, он казался много выше, этаким матерым мужиком) и уходил к окну. И видел отсюда, при своем росте, панораму ночного города. С одной стороны его вздымались терриконы, и далее шла горная тайга, а другая, западная сторона города, подходила к реке и к плоским болотистым равнинам. Далее к северу — красный бор, а затем северная трухлявая тайга, вначале сосново-березово-осиновая, а далее еловая. В стороне болотистой и низкой дымил, как разворошенная куча горевшего угля, химкомбинат, и там, Нифонт знал это, план был выполнен и все спокойны. Невдалеке от него развалился громадный металлургический комбинат, но и там с планом все благополучно.

А они! Нифонт схватил себя за волосатые заросшие уши (был и бородат, и усат, и с громадной шевелюрой). Из-за нехватки рабочих не выполнен план февраля, а ведь обещали к празднику Армии, гнали, и все же не хватило трех дней. Общих, целозаводских! А сейчас надвигалось восьмое марта, женский праздник, который с таким звоном отмечают мужчины. Они уже начали — прогулы, срывы заданий. В литейном цехе острая нехватка кадров, пришлось даже, моля Христом Богом, привлекать стариков. Да и сам цех — старик. А попробуй, реконструируй его, когда металла нужно не десятки, а сотни тысяч тонн. Под такую реконструкцию денег не выколотить.

О-ох, беда… Нифонт хмурился. Чтобы работала голова, он решил заварить кофе и стал искать кипятильник, из тех, одностаканных. Нашел и вставил в стакан широкую толстую спираль, и уже причмокивал губами, предвкушая кофе, чувствуя его жгучесть небом и языком. О-а, вкусно…

И тут зазвонил телефон. Нифонт всполошился. Из обкома?… Жена?… Если обком, то будут задавать неприятные вопросы, а жена — ревнивые подозрения выскажет, придется уверять, он же грешен… Как говорил мудрый Альберт Самойлович, их фотограф и кинооператор: «Немножко люблю, немножко боюсь, немножко хочу другую». Умен, на оклад меньше, чем в 500 рублей, не соглашался… Нифонт снял телефонную трубку и прокашлялся:

— Что? Какой Герасимов? Он в литейке, и при чем тут… «скорая помощь»? Я же его сам… Ах, его сын. Пропуск в кармане. Ну, ну, ну. Ладно, я все понял.

Закачал головой… Вот так всегда! Одно несчастье к другому. Потерять на месяц («Что! Так плох?») или даже на три наладчика станков! Это же… Да и отец сойдет с винта, и уж по меньшей мере неделя его рабочего времени пропадет.

— Ладно, — сказал он. — Я пришлю к вам отца. Спасибо, что разыскали и позвонили.

Нифонт положил трубку и уже забыл о кофе. Потянулся к телефонной трубке и вдруг решил сам сходить в литейный цех. В приемной Нифонт увидел своего шофера. Чудак, тоже не шел домой, хотя директор и сам водит машину. Но шофер, Сергей Вилков, не доверял шефу и предпочитал торчать здесь, благо холостой. Сейчас он сам с собой играл в шахматы и как раз дал себе мат.

— Готовь машину. Герасимова в Четвертую больницу отвезешь.

— Есть, — ответил шофер и смешал фигурки с треском, особенно сильным ночью, ссыпал деревяшки с доски на стол и стал сгребать их в коробку.

Директор спустился по лесенке и прошел полупустыми цехами. Он остановился только раз, и то на минуту, перед литейным автоматом. Эта смесь штанг, профилированных укосов, стержней, электромоторов непрерывно-медлительно отливала из дюраля пробную партию мотоциклетных картеров. Для этой цели станок-автомат и был заказан их заводу. Робот черпал металл в емкости, подносил ложку, заливал форму. «Мне так надо работать, не спеша и не останавливаясь», — позавидовал Нифонт и прошел в литейку, косясь на громадный П-образный портальный кран. Тот, только что неподвижный, вдруг с неуместной легкостью побежал по рельсам прямо на директора. Нес кран стопку железных листов. Директор отошел в сторону, затем открыл дверь в литейный цех. Его ворвавшийся гул перекрывал тихие шумы полупустого цеха, где стоял автомат. Директор сморщился (литейный цех он считал позором завода) и вошел в железную дверь. И на него дохнуло жаром, дымом и почти твердым столбом холодного воздуха от вентиляторов. Директор даже отшатнулся и увидел пробегавший портальный кран и лицо девушки, смотревшей сверху на него. Он вошел и захлопнул дверь.

Не вовремя пришел: как раз металл, брызгаясь, выливался из мартена. Все смотрели на него в синие стеклышки и видели то, что хорошо знал директор: малинового цвета толстую ленивую струю. На Нифонта просыпалась графитовая пыль, и, смахивая ее, он смотрел, как около печи возились рабочие с длинными кочережками. Срам! Но мечтать о переходе на плавку в электропечи еще не приходилось, рано.

— На что это походит? — спросил директор незнакомого какого-то рабочего в брезенте.

И тот оскалился, блеснул ровными зубами. Сказал:

— На атомный взрыв.

— Остряк, — пробормотал Нифонт, ища глазами Семена Герасимова. И увидел его там, где Семену, по его квалификации, быть не положено. Семен заменял чернорабочего и длинным крюком перетаскивал пустые металлические ящики.

Нифонт встретился с Семеном взглядом и помахал рукой. Герасимов отложил крюк и пошел к нему, на ходу вытирая руки о штанины. Он подошел и смутился, и улыбнулся, пожав плечами, как бы извиняясь за свое смущение. Его толстое, круглое, доброе лицо было потное и усталое. И Нифонт тоже смутился и удивился этому. Он мог выступать в обкоме, говорить, что очень непросто. Но что сказать Семену? Ведь он же связан, и крепко, с ним, его семьей. Он знал его мать, работал с нею, она его тащила в директора.

— Грохот у вас, — сказал он недовольно. — Слышь, твой сын в больнице. «Скорая помощь»…

— Мотоцикл, конечно? — сказал Семен. — На повороте занесло?

— Словом, шофера тебе дал.

— Спасибо, — сказал Семен.

— Да за что же? — воскликнул директор.

И тут подошел начальник цеха Чернов Юрий, глазастый и тоже в саже.

— Иди! — Нифонт толкнул Семена в плечо. — Я Юрке все растолкую.

2

Семен не был рад машине, совсем наоборот. Он нашел «Волгу» у ворот.

— Расшибет он меня к черту, — бормотал Семен и подошел к машине.

Она стояла, черная и долговязая, мотор вкрадчиво рокотал. Отличный мотор, ухоженная машина. Слов нет, шофер любил ее и холил, но (это знал Семен) был готов рискнуть на обгон и даже разбить ее в любую минуту.

Семен остановился и постучал пальцем в окно.

— Так и поедешь? — спросил шофер, откидывая дверцу.

— Так.

— Не пущу, все перепачкаешь. Все же в больницу едем.

— Что, переодеться?

— Сюда ты не вернешься. Это сечешь?

Семен ушел и через пять минут вернулся переодетым, даже умылся. И они умчались в больницу. Делать Семену было нечего. Эта даровая поездка не радовала Семена, но огорчала во всех отношениях. Ну, выходит прогул. С сыном там что, не спросил Нифонта. Но главное, шофер любил быструю езду. Директор в задумчивости ничего не замечал. Того-то и нужно было Сергею. Он гнал. Где мог, прошмыгивал в запретных местах, если улавливал, что милиционер отвернулся. Он мог так обогнать любую машину (это он называл «полировать кузов»), что бедняга шофер сворачивал на обочину, гасил скорость и долго сидел, приходил в себя, воображая себя в гробе с нарумяненными краской щеками и рыдающее семейство.

Сейчас Сергей полагал, что улицы пусты, и можно гнать машину, как вздумается. Он и гнал. Семен вцепился обеими руками в сиденье. Он негодовал, но молча. Он думал примерно такое: «Паразит! Тебя бы поставить к печи, не погнал бы. Это в тебе жир бродит». О сыне он не думал. Зачем сейчас ломать голову? Во-первых, неизвестно, доедет или нет. А второе — на месте все точно узнает. «Ежели этот черт поцелуется со столбом, в больницу мы с Витькой ляжем рядом. Интересно, на чем он попался?»

Но Сергей машину не разбил, а завернул к больнице так, что лед затрещал, и приторможенные колеса завизжали, как собака, угодившая под машину. Герасимов вышел, хлопнув дверцей, и шофер засмеялся и рванул с места. Исчез. Герасимов прошел в приемный покой и сел.

В коридоре были поставлены стулья, приколоченные к общей доске. «Чтобы их не сперли?» — удивился не бывавший здесь Семен. Снял шапку и держал в руках. Теперь он мог осмотреться. И собраться с духом, чтобы спросить о сыне.

Коридор был длинен и высок. Четыре двери, в них входили под руки люди. Там мелькали медсестры в халатах. У крайних дверей на стуле дремал широколицый милиционер, а на другом, поодаль, расслабленно сидел пьяный мужчина лет шестидесяти, в черном плаще и зеленой шляпе. Он тоже дремал, и лицо его было скрыто тенью шляпы, ноги вытянуты так, что из брюк выставились голые лодыжки. И ботиночки легкие. «Морозоустойчив же ты», — подумал Семен, как все литейщики, очень любивший тепло.

Что теперь делать? Семен в свои пятьдесят лет сумел остаться застенчивым, как в молодости. Просидев полчаса, Герасимов стал ерзать и порывался встать и идти к двери. И не решался.

Но вышла маленького роста, полная и, видно, добрая сестра лет сорока. Она заметила его взгляд и спросила, что здесь ему нужно. Семен разъяснил, и сестра сказала:

— Вы папаша кудрявчика?

— Ага, мой Витька кудрявый.

— Вы здесь не сидите, вам холодно. Вы идите к нам.

— Зачем?

— Будете ждать врача.

— Не-а, я здесь.

Сестра ушла, а Семен остался в коридоре. Словам маленькой медсестры не удивлялся, т. к. все женщины, знавшие его сына, становились добры и к нему. Это ему льстило. Он даже говаривал, что, мол, хорошо, добротно и по-герасимовски сработал сына.

— Зачем я стану им мешать? — пробормотал он и надел шапку.

Тут вышла другая сестра и посмотрела на него. Молода, лет тридцати.

— Ваш сынок у нас, — сказала она Семену.

— Что с ним?

— Его поместили в палату интенсивной терапии. Врач скоро придет, он объяснит вам.

«В терапии так в терапии», — подумал Семен.

— Сидеть вам долго, — говорила и эта сестра. — В случае чего зовите нас и говорите, что понадобится. Ждите.

Ладно, если надо ждать, это пожалуйста, сколько влезет. Семен тотчас задремал, клюнул носом. И вдруг услышал крик. Виктор закричал?… Он вскочил, прислушался — тихо. Ага, значит, мерещится. Герасимов смутился и решил попить воды. Но в коридоре бочки нет. Спросить сестер? А, ладно, можно подремать.

— Я подремлю… подремлю… — бормотал он. И заснул.

Приснился ему лес, весенний, талый. Под ногой шевельнулась ветка. Только бы не упасть, подумал он, и таки перенес женщину через ручей, понес по тропинке, вытоптанной в прошлом году коровами. Всюду была весенняя грязь, но вот сухой бугорок, на нем сосна. Ветер качал ее, и с шелестом падали и падали вниз чешуи сухой и тонкой верхней коры.

Женщина засмеялась, спрыгнула на сухую здесь, привядшую траву. Он сел рядом с нею и тут увидел, что она очень бледна и глаза какие-то странные. И понял ее бледность, обхватил, прижал. И куда девалась его застенчивость.

— Скорей, скорей, — просила она.

И потом, когда они лежали рядом, вспомнил проснувшийся Семен, на теплом склоне, она вдруг засмеялась.

— Ты чего? — спросил он.

— У нашего сына будет ветер в голове.

— Попить бы, — пробормотал он и встал. Сел опять и поглядел на пьяницу (тот похрапывал). Плащ его расстегнулся, под ним была одна рубашка, тоже расстегнувшаяся. Так легко одевается, пожалуй, только мать. И лишь тут Семен догадался, что надо сделать… Но снова лицо жены. Она уверяла, что сын был ими зачат тогда, в лесу. И черт с ней! Надо позвонить матери. Интересно, есть здесь телефон-автомат? Он повел взглядом и увидел его в самом темном углу. Семен нашарил в кармане мелочь. Телефон удивил его, ответив совершенно бодрым голосом матери.

— Ты, Семен? — сказала она. — А мы уж надели пальто.

— А-а, — протянул он недоуменно. — А как ты…

— Нифонт позвонил, — пояснила старуха. — Говорит, что долго колебался. Я спрашиваю: где случилось, на заводе? Чудак обиделся и выпалил сразу, что на заводе они план заваливают, а парень в больнице.

— Придешь, — сказал Семен. — «Скорая» от тебя десять минут хода.

— Он в терапии! — провизжал голос матери. — Сейчас выходим. Жди. А про терапию я сейчас посмотрю в справочнике.

Семен повесил трубку и ушел обратно, на угретый стул. Он вдруг подумал, что беспокойная натура сына идет не только от старухи, не просто от жены. Но и от весеннего леса, от весеннего же безумия, вдруг вошедшего в него. Ведь просто так он шел гулять с этой женщиной, как и он, отдыхавшей в Доме отдыха завода. Уши его разгорались, а вот той было хоть бы хны, жена тогда уж была бесстыжей, и ее бесстыдность определенно передалась сыну. А, ладно, скоро придет старуха, и тогда все будет в ажуре. Старуха просто не могла допустить беспорядок хоть в чем-либо. А теперь она придет и все наладит.

Семен откинулся на спинку стула (там приятно дышала батарея) и задремал. На этот раз ему приснилась мать, и будто Семену 15 лет, а учится он в 8 классе. Скверно, надо признаться, учится, над учебниками спит. Правда, дисциплина отличная.

— Ты опять все разбросал, — кисло говорила мать, прибирая его стол. — Ты весь в отца, только у него был такой же беспорядок в голове. Помни: что на столе, то и в голове. Нет, не быть тебе ни ученым, ни инженером. И толстый, даже противно.

— Я стану рабочим! — говорит он, потому что больше всего любит возиться с железом. Он пилит его, обтачивает, мажет, превращая в отличные поджиги. За них ему знакомые пацаны решают задачи, пишут сочинения по литературе и подсказывают на уроках.

Семен заснул тем коротким, но глубоким сном, что приходит на 5-10 минут. Он здорово устал на работе, возился с тяжелой железной дрянью: плавку можно выдать и без него, а разнорабочих не хватает. И его перестал беспокоить Виктор — мать будет с минуты на минуту. К тому же, он всегда любил спать. Он мог спать в любом месте. И не просто, как бревно. Он любил спать и потому, что видел сны, яркие, удивительные, его жизнь, интересная и волнующая, казалось ему, проходила в этих снах. А обычная, если сравнивать с их красками и образами, была нелегким, а часто и неприятным сном. Ему снились милые красивые женщины, слоны, бегавшие по полям, поросшим красными маками, поездки в длинных автомобилях и самолетах, гористые страны феноменальной красоты, по сравнению с которой роскошь плавленого металла была чем-то серым и тестообразным. По-видимому (так считала и говорила мать), его спокойный, незлобивый характер и шел отсюда, и от умиротворяющих снов, и оттого что был всегда ясен. Семен помалкивал, и мать, и другие ошибались и в нем самом и в значении его снов. Пока были они, яркие и интересные, будто книги, он не мог стать несчастливым. В сон уходил Семен от неприятностей и скуки. Даже от дурного в себе. А он был не так уж и ясен. Скажем, женился он не просто вопреки советам друзей, но даже вопреки себе. Почему? Неясно. Но зато было видно, что он обрадовался побегу жены. Жену тоже, вопреки себе (он любил ее), стал выкуривать сам и таки, воспользовавшись случаем, изгнал ее, да, да, ей только казалось, что она убегала от него. И сына отнял, и все с доброй своей улыбкой. А старухе, улыбаясь, не прощал криков о мусоре в голове и того, что не дала ему отцовскую фамилию, а дала свою. Он даже нашел приятное в беде сына и не прощал ему ни матери, ни ее кудрей, угнездившихся на голове Виктора, его манер, его наглости и успеха у женщин, комнаты, мотоцикла и дорогой одежды (которую покупал ему сам). Этого он не любил в себе. То ли дело сон. Сон, когда нет работы или, скажем, возни с ремонтом квартиры, или книги, купленной у спекулянта за сто рублей. Скажем, «Жизнь Бенвенуто Челлини» или сочинения графа Соллогуба. А еще он любил огонь и потому ушел в литейку. Когда-то он прочитал в мемуарах Челлини такое: «Когда я увидел в огне бегавшую ящерицу, дед ударил меня, и я вскрикнул. Он же обнял и поцеловал меня и сказал, что сделал мне больно для того, чтобы я никогда не забыл этого, и что это саламандра, живущая в огне». Таких ящеров он видел в расплавленном металле. И это не было ни психозом, ни дуростью, потому что и на самом деле человек с воображением (Семен) мог увидеть их в кипении и переворачивании струи. Он разводил огонь повсюду — на прогулках, в гостиной, где с немалой изобретательностью и солидной затратой средств и сил поставил камин, приделал дополнительные фильтры и жег в нем щепки…

Когда был сделан массаж груди, в парне забрезжило сознание. Но слабо. Просто во тьме появилась точка, красная, будто огонек сигареты в ночи. Затем она увеличилась и стала округлой. Будто капля крови. И стала неровно пульсировать: раз-два, раз-два, раз-два. Затем она удлинилась и стала черточкой… стрелкой и вдруг распалась пунктиром, пролетела перед закрытыми веками парня. И впервые он вздохнул сам, без насилия прибора, что холодно и ритмически то вгонял, то отбирал у его легких воздух. Но тотчас же он перестал дышать, и снова пунктир сжался в точку, но лишь величиной с булавочный укол.

3

Старуха прошла мимо спавшего сына, прямо в дверям. Распахнула их. Но тут ее выгнали сестры, дружно крича, что нахальна (это было явным преувеличением) и упряма, как осел (что было верно). Орали, что она мешает работать (в чем уже не было никаких сомнений).

Опытные сестры раскусили ее в один миг. Мария Семеновна Герасимова, бывший директор завода, кандидат экономических наук, была женщиной властной, с практическим складом ума. Такой родилась, но такой и могла стать. Да и как ей быть иной женщиной, когда и характер, и все, что она любила, а особенно время требовало стать деловитой, работящей, знавшей высшую математику и даже любившей ее. И напор, да, она имела, но и наращивала свой напор. Как же иначе? Правда, не всегда он срабатывал, вот и сейчас ее выгнали. Но было можно рассчитать, хоть бы и математически, когда снова ей начинать атаку на сестер. Во-первых, магическое число. Да, да, через семь-восемь больных, что привезут сюда, она войдет. И еще, когда ее выталкивали сестры, она увидела чайник с пляшущей крышкой. Сейчас они поедят, начнется пищеварение… Подобреют.

Старуха подсела к похрапывающему сыну и взяла его за руку. Ух, груба, тяжела, пахнет металлом. Она заговорила (Семен тотчас проснулся) не о внуке, она никогда не говорит о том, что ее волнует. Мария Семеновна стала расспрашивать о цехе, Чернове, Нифонте, всем заводе. Более говорила с собой — Семен («Тугодум, в отца, такой же толстый, рыхлый и сонный», — недовольно подумала она) отвечал медленно, словно не проснулся. Старуха же говорила быстро, не договаривала слов. Вопросы рождались в ней изобильно, затем каждый делился. «Это как цепная реакция», — неожиданно подумал Семен. Глядя на мать, он ощутил обычное в ее присутствии замедление времени. Виктор на это указывал, и верно. Оно и так ощущалось, даже если следить по числам. Любой разговор, сложный, психованный, она сводила к нескольким фразам, иной раз даже и словам. И раньше, когда Семен еще пацаном, потрясая пальцем, обвинял ее, что она плохо его воспитывает, мать отвечала:

— Пойди, нос прочисти.

Или спрашивала:

— Тебе сколько лет?

— Ну, одиннадцать, — насупясь, отвечал Семен.

И все, скандальный разговор кончался, хотя Семену минуту назад казалось, что он лишь начался, а уж часа за два-три он ей все выложит.

— Что парторг? — спросила старуха.

— Он, понимаешь, болеет гриппом и…

— Врет. В городе нет гриппа.

— Понимаешь, Руфин хвор, а его жена…

— Тоже партийцы! Что в столовой?

— Да рыбный день мы, наконец, отменили, и думаю…

— Что там за дело о 700 %?

— Это уже сложнее, и если все…

— Виляй!

И старуха поглядела на сына не только глазами, но плоским лицом своим. «Не повезло мне, — думал Семен, — мать сильная. А еще вопрос, должна ли женщина быть такой?» Семен хотел подробно растолковать 700-процентное дело. Но вовремя прикусил язык, ушел в остатки сонной мути, и сердце стало неприятно пощипывать: что там Виктор? Он почти со злостью глядел на старуху. Мать дернулась щекой, губы ее большого рта вдруг искривила судорога — она тоже подумала о Викторе. Но она справилась с собой.

— Забыла фамилию, — сказала она.

— Сиволдаев он…

— Изобретатель тот?

— Три авторских свидетельства, и думаю, что…

— Много?

— Чего? Ах, двадцать тысяч экономии в год, и директор его…

— Хороший рабочий?

— Может выточить на станке все на свете!

— Почему его зовут «Семьсот процентов»?

— Видишь ли, он…

— Его выработка?

— Ага, ему Нифонт самоуправством личную норму сделал, в два раза выше, а он…

— Опять 700 %?

— А ты откуда знаешь? — изумился Семен и тут же вспомнил, что у матери множество знакомых, и уж знает она о заводе побольше даже и его.

— А Нифонт на него и взъелся, он, понимаешь…

— Увольняет. Вот дурак-то!

— А я что говорю?

— Осел! Ваш «Семьсот процентов».

— Почему? — опешил Семен («Ах, Витька, Витька, зачем мы говорим не о том…»)

— К чему Нифонта дразнит?

— Директора поддержала и профорганизация, ничего, на следующих выборах мы…

— Пустое, — отвечала старуха и поглядела на часы.

«Десять минут, ввели пятерых. Полагаю, и для депутата, и для моего воинского звания… Черт побери! Мой внук, а Семен здесь торчит, как…»

— Ты просто пень! — вскрикнула она, грозно посмотрев на сына.

Тот испугался. В детстве ему немало перепадало, т. к. он был вторым сыном и выращивался с учетом ошибок с Иваном, первенцем, что был убит на войне.

— Ты здесь…

— Уже час! И понимаешь, я…

— Я имею право, — перебила его старуха. Поднялась. Оперлась на тросточку и огляделась. — А ты что прячешься? — обернулась она к мужу, сидевшему поодаль старику в шапочке пирожком. Он тотчас встал, подошел и сел рядом с Семеном. — Ждите, — сказала старуха и прошла в кабинет.