Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр Иличевский

Исландия

Авторский сайт Александра Иличевского – https://www.ilichevsky.com



Редактор Анна Матвеева

Издатель П. Подкосов

Продюсер Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Арт-директор Ю. Буга

Дизайн обложки Н. Теплов

Корректоры О. Петрова, Е. Рудницкая

Компьютерная верстка А. Фоминов

В оформлении обложки использована фотография Александра Бронфера



© А. Иличевский, 2021

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2021



Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *



Посвящается Алёне Романовой


Глава 1

Странник

Мой первый алхимический опыт был основан на рецепте теста на опаре из «Книги о вкусной и здоровой пище». Вместо дрожжей я использовал чайную заварку, в кастрюлю сложил понемногу все имевшиеся в доме продукты, начиная с крахмала и продолжая уксусной эссенцией. Мне было двенадцать лет, и бабушка Сима, у которой я в то время жил, уже не знала, что ей делать с моей страстью к опытам. Было это мне на руку, поскольку она не смела задерживаться на работе. Но вскоре я нашёл себе занятие почище кулинарии и менее затратное – в моём распоряжении оказались «Малая история искусств», «Дон Кихот» и том ободранной «Детской энциклопедии», начинавшийся с буквы С статьёй «Скорпион». Нынче я по-прежнему ценю бессмысленные сведения и знаю, что бедуины по всей пустыне, на краю которой я теперь живу, ищут чёрных скорпионов, чтобы высушить, смолоть в порошок и, смешав его с табаком, выкурить эту ядовитую пыль. Теперь я знаю, как крем попадает в трубочку эклера, теперь мне не придёт в голову, как тогда, облачиться в тогу, свёрнутую из простыни, и, взяв в руки веник и крышку от кастрюли, перед зеркалом изображать Персея с головой горгоны Медузы. Как же меня очаровывали крылатые сандалии, с помощью которых можно было летать и спасти Андромеду. Теперь я живу неподалёку от тех скал, что были жертвенником Левиафана, теперь мне Дон Кихот не кажется чудаком. А тогда кастрюльку с «опарой» я спрятал под кровать, где, был уверен, живут гномы, и они уж точно поработают хорошенько над закваской. И достал из серванта, где хранились бедные семейные реликвии, прадедовы часы. Карманные, с цепочкой, они не ходили, но я воображал, что с их помощью можно путешествовать во времени на небольшие расстояния, особенно в пасмурную погоду, когда незаметно склонение солнца. Часы эти были настоящей машиной времени, потому что было достаточно прокрутить минутную стрелку на пять, десять минут, как я слышал звук поворачиваемого английского замка. О, этот мягкий треск вставляемой ключной бороздки, возвещавший приход бабушки. Я и сейчас слышу его, но где-то далеко, там, где от поворота ключа становится щекотно сердцу…

С детства я был близорук, очки сначала не носил вовсе или носил для особого случая, например для похода в кино, вот почему мне всегда были интересны задние планы картин, детальность которых утверждала прозрение, торжество истинности над размытостью, туманом недосказанности, отгадки над тайной. Поиски провидения с помощью искусства после вызывали во мне тихое ликование, а Тиресий, лишённый зрения в обмен на дар пророчества, напоминал художника, который щурится при взгляде на горизонт и уверенными мазками выписывает не только покрытые толщей рассеянного света сады, но и в их глубине – собачку, тянущую с пикниковой скатерки окорок. На картинах меня увлекал задний план больше, чем передний, вероятно потому, что детали вообще обладают сокровенностью, выпестованной вниманием и воображением.

По ходу дела я изобретал свои подручные способы улучшить зрение, все они сводились к тому, чтобы смотреть сквозь суженное поле зрения, например вприщур или через дырочку в сжатом кулаке. Несложный оптический эффект камеры-обскуры вычитáл пару диоптрий из искривлённого хрусталика, и буквы, написанные на школьной доске, становились чётче. Подслеповатость моя, добавлявшая неуверенности в преодолении пространства, приумножала увлечённость, с которой я этим занимался. Всегда было интересно стремиться в даль, чтобы превратить её в близость, например войти в видневшуюся у горизонта облачком дымчатой зелени рощу, дойти до одиноко растущего на холме деревца, пересечь поле, достичь стогов и стаи перелетающих пашню грачей или спуститься зимой с клюшкой наперевес и коньками на шее в засыпанный снегом по макушки осинника затопленный карьер, где на самом донышке расчищен пятачок зеленоватого льда, на котором мальчишки рубятся в хоккей. Даль с помощью пытливости и любопытства преодолевалась когда-то и библейским Енохом, для которого попадание на небеса, где архангел Метатрон показал ему многие тайны мироздания, стало выражением пристальности, телескопической приближённости, попаданием в метафизический задник: Енох первым из смертных узнал, что звёзды не точки на небосклоне, а обладают протяжённостью, подобно «огненным горам». Помню раскидистую черёмуху над железнодорожной насыпью, царство белого цвета, если всматриваться, стоя поодаль. Мы приблизились, чтобы наломать домой букеты, и в этом невестином тереме застали парня с девушкой, оба скинули рабочую одежду, после того как сели выпить, закусить на газетке, их пронзительная нагота стала откровением.

В левом верхнем углу «Поклонения волхвов» Джентиле да Фабриано, если преодолеть насыщенные передние планы, заполненные фигурами и лицами, рассказать о которых не хватит бумаги, можно разглядеть трёх робких от усталости и потерянности магов, взобравшихся на вершину горы, чтобы узреть невидимое великое – Рождественскую звезду. Однажды я провёл два дня подле этой горы, на окраине Иерусалима, близ Вифлеема. Мне нравилось выйти ночью из палатки покурить, глядя на горный абрис, подле вилась древняя дорога, на которой у Марии отошли воды, и она поспешила обратно к жилью. Да Фабриано никогда не был в Святой земле, к его рождению Крестовые походы завершились, но в Европу были завезены рисунки, описания, и неудивительно, что Иудейские горы он изображал с точностью, не говоря уже о выразительной группе людей, приветствующих рождение Христа, где каждая фигура – характер, добавьте сюда ещё сокола, коней, мартышек, льва, собак, какого-то паренька со стёртым безглазым лицом, шарящего руками по земле, не то из преклонения, не то обронил что-то. Так исполнилось давнее моё подспудное желание – оказаться внутри картины (и не только метафорически), с предельной степенью близости – на заднем плане Ренессанса. Благодаря этому осознанию вся реальность для меня с некоторых пор проглядывает будто в щёлочку, складываясь, подобно мозаике, но не калейдоскопу, из осколков полей зрения предельной чёткости, каждый из которых вроде бы обыкновенный камешек, но вместе они изображение. Всё, что я вижу вокруг, я верю (а наш зрительный аппарат большей частью основан именно на доверии к способностям разума), – это содержание заднего плана полотна времени, прописанного с помощью, например, Джентиле да Фабриано до последней чёрточки.

Есть ещё один задний план, который интересует чрезвычайно, тот, что за спиной «Странника» Босха, хотя, конечно, весь Босх – это сплошной сценический задник «Божественной комедии», как кажется, особенно «Ада», который интересней, конечно, «Рая», потому что больше походит на нашу, во всяком случае, на мою жизнь. Задний план «Странника» потому интересен, что главный герой не только метафорически, но и портретно напоминает моего прадеда, Иосифа Розенбаума, о котором я часто думал в Берлине – в период, когда решил начать эти заметки, а именно после смерти бабушки Симы, его дочери.

Жизнь прадеда, точнее, то, что я о ней знаю, кажется скудной на события, зато первая её часть полна скитаний. Он родился в 1887 году на западном берегу Каспийского моря, приобрёл профессию часовщика, женился в 1914-м, а в 1916-м для того, чтобы избежать призыва на поля сражений Первой мировой войны, нелегально пересёк границу с Ираном. Блудный сын, путник, пилигрим, торговец вразнос – эти образы волнуют недаром, поскольку сам земной путь – странствие человека от рождения до смерти, а потому понятие о страннике имеет значение в мифологии жизни. Полуразрушенная таверна, мужчина, справляющий нужду за углом, парочка любовников в дверном проёме, любопытная женщина, выглядывающая из окна с выбитыми стёклами и оторванными ставнями, не странника ли поджидает она. Путник колеблется в нерешительности, полуобернувшись к таверне с почти страдальческим лицом. Странствовать – менять пространство, страны, стороны света, оказываться в странном положении, отстраняться, именно этим занимается путник на дороге, ещё не ведающий, где придётся заночевать, кто пустит его во двор или в хлев, а если зима на дворе, в сени.

В определённом возрасте странствия перестают быть пищей воображения, и я находился на пороге вступления в такой период, когда в ноябре 2015 года прилетел в Берлин, приняв приглашение пожить месяц в старом доме на берегу озера Ванзее. Самолёт приземлился после захода солнца, автобусом я добрался до электрички и сел в вагон вместе с двумя восточными мужчинами, смешивавшими в своей речи фарси и русский. Я приметил их ещё на платформе, один из них был слепец, с палочкой, движения неуверенные, на переносице непроницаемые очки, они сначала о чём-то толковали оживлённо, замолкли, и после паузы слепой сказал поводырю по-русски: «Говори, ты должен всё время со мной говорить, чтобы пробиваться ко мне в темноту, в которой я сижу». Затем эти двое делали пересадку на Потсдам, шли по платформе, и слепой спрашивал: «Мы на Ванзее? На Ванзее?» Эта картина со слепцом в пустом почти вагоне, движущемся сквозь непроглядный лес Грюневальда, кажется мне сейчас источником воспоминаний не только о той первой ночи, проведённой на берегу загадочного озера.

До усадьбы, где проживали участники Литературного коллоквиума, было рукой подать, но в аэропорту я потянул спину, неловко схватив чемодан с транспортёрной ленты, так что кое-как доковылял до ворот, у которых убедился, что роуминг на моём телефоне не работает и, значит, цифровые коды от калитки, от парадного и небольшого сейфа с ключом от моей комнаты совершенно недоступны, включая вайфай, работавший в доме. Я прохаживался у забора, тщетно пытаясь привлечь чьё-нибудь внимание, поскольку к полуночи ни одной живой души в той местности не обнаружилось. Казалось, я приехал в пустоту, и это чувство сопровождало меня всё остальное время, когда я уже не удивлялся, почему в восемь вечера на улицах не встретить ни одной живой души. Из беспомощности я отправился на станцию, но и там было негде прикорнуть – платформы пусты, каждый уголок вокзала продувался, так что пришлось вернуться, перекинуть рюкзак через ограду и приблизиться к дому вплотную. Я стучал в окна и дёргал ручки застеклённых дверей – напрасно, никто не отзывался. Делать было нечего, и я спустился на берег озера, чтобы найти кучу собранных, но ещё не сожжённых листьев, в которые я зарылся, вынув предварительно из рюкзака бутылку виски. Я лежал в перине из опавшей листвы и смотрел на противоположный берег, где среди огоньков фонарей были и те, что освещали парк перед виллой «Марлир».

Я достал заветные часы прадеда, оставшиеся мне после смерти бабушки вместе с альбомом семейных фотографий, и стал проворачивать минутную стрелку, как я делал это в детстве, – прокручу на десять минут, подожду, прокручу ещё. Получив их спустя десятилетия, с часами я решил не расставаться, считая чем-то вроде амулета. Прадед прислал их своей дочери незадолго до смерти. Он был часовщиком, и, очевидно, эти часы были его рук делом, без надписи производителя, ходили ли они когда-то – неизвестно, на задней крышке была выгравирована надпись Ante Christum natum. Я полагал, что эти часы, как и в детстве, помогут терпеть, переносить неприятные ситуации. Кроме того, мне просто нравилось брать их в руки, словно я держал в пальцах волшебную линзу детства, те два года, что довелось мне прожить у бабушки Симы, пока родители разводились и разменивали жильё. Бабушка умерла в доме для престарелых, последние двенадцать лет никого не узнавала, не произнесла ни слова и вздрагивала, когда я осторожно прикасался губами к её щеке. Всё её имущество помещалось в фибровом чемоданчике, выданном мне патронажной медсестрой. Изнутри он пах хозяйственным мылом и истлевшей бумагой. Это был единственный багаж, с которым Серафима когда-то переехала в «стардом», как она его называла, и содержимое чемодана – старые фотографии, газетные вырезки, ветхий, зачитанный номер «Нового мира» с «Одним днём Ивана Денисовича», несколько писем и пачка патентов прадеда, в которых мне ещё предстояло разобраться, – всё это находилось последние месяцы у меня в рюкзаке, который я, засыпая на берегу Ванзее, положил себе под голову, размышляя о том, что я вижу, глядя в кромешную озёрную тьму.

Есть такие события, которые уничтожают место, не оставляют от него ни клочка, одну географию. Вот и я тогда оказался на краю такой странной воронки, водная преграда перед которой представала словно бы порогом в преисподнюю. Всё вокруг было в высшей степени ухоженным – респектабельные дома, озеро, парк, лодочная станция, пристань, неподалёку могила Клейста, – и где-то там, всего в километре, 20 января 1942 года сидели за столом люди, принявшие тогда решение об уничтожении миллионов других людей.

Ночь была тьмой непреклонна, и, если бы не бутылка Laphroaig, она бы не только не приобрела смысла, но никогда и не кончилась. Силясь задремать, я вспомнил, как в прошлый свой приезд в Германию ехал поездом из Мюнхена на юг в компании немецких филологов и переводчиков. Вот мы миновали озеро, где утонул Людвиг Баварский, прославленный много чем и когда-то ходивший в горы созерцать альпийский ландшафт, покуривал опиум в уединённой хижине над пропастью, возлежа среди персидских ковров, в то время как его свита и поклонницы поджидали в отдалении, например в замке Эльмау. Поезд петлял и карабкался, и вскоре появились вокруг горные вершины, заснеженные, скалистые. Я удивился вслух, ведь всего ничего – только час пути от города, а вот и настоящие перевалы, и спросил своих спутниц, мол, вы, наверное, часто ходите в горы, почти каждые выходные? «В нашем кругу это не принято, – ответили мне, – потому что мы антифашисты, а нацисты со своим гиперборейством и культом альпинизма настолько дискредитировали горы, что нам туда путь заказан». Я едва сдержался тогда, но сейчас, на берегу Ванзее, глядя во тьму над виллой «Марлир», пришёл к выводу, что такой жёсткий подход осмыслен. Это при том, что среди моих визави были две девушки, мать одной из которых выучила иврит и прошла гиюр[1], в то время как мать другой и слышать ничего не желала о Шоа[2].

Мне снова во время забытья привиделся Босх, его странник, а утром меня разбудила карканьем ворона на ветке над головой. Я едва продрал глаза, когда ко мне подошёл встревоженный сторож. Я не сразу сумел встать, очевидно, ночь, проведённая на земле, отозвалась в мышцах, и боль в спине схватила меня стальными челюстями поперёк туловища, так что какое-то время я сидел на корточках перед сторожем, перед зеркалом озера, не в силах произнести ни слова. Мне было почему-то стыдно, будто я был в корне виноват. Наконец я поднялся, сторож проводил меня и протянул ключ от комнаты. Не успел я завалиться спать, как постучалась девушка, координатор Литературного коллоквиума, которая выдала денег на месяц жизни.

Холодная ночёвка не прошла даром, к вечеру я проснулся под крышей дома, у порога которого провёл ночь, от боли, возникавшей в пояснице при малейшем шевелении. Кое-как сполз с кровати, на четвереньках добрался до стены, а по ней до туалета. Где-то на середине пути обратно у меня выступили слёзы, и я подумал, что это хорошо: в сущности, я забыл, когда последний раз плакал, а ведь всегда есть что оплакать. Вернулся я тем же путем и сумел оторваться от стены и упасть не на пол, а на кровать. Ничего не оставалось делать, как смотреть в потолок и в окно, в котором видны были покачивающиеся верхушки деревьев. В Берлине я был второй раз в жизни, я стал вспоминать, что запомнилось после первой поездки два года назад, и это оказалась пустота, в которой я очутился, когда добрался до Рейхстага и попытался представить, как здесь выглядел город во время войны в то самое мгновение, когда было водружено Красное знамя. Я вспомнил фотографию того же времени одного еврейского поэта в шинели и фуражке, капитана Советской армии, у Бранденбургских ворот держащего в руках голову Гитлера, чёрную, отломленную от статуи. Вокруг поэта раскатанная в прах и слякоть – машинами и танками – пустошь города. Внезапно я осознал, что боль наполняла меня, как эта самая пустота военной разрухи, теснила изнутри и снаружи, и тут я понял, что на сегодня назначены две встречи, отменить которые теперь было невозможно.

Одна встреча следовала за другой – с Елизаветой, литературоведом, которая хотела расспросить меня о чём-то для своей диссертации, другая – с журналисткой, пригласившей записать на радио интервью. Превозмогая боль, я приполз в пристанционное кафе, криво сел, достал часы и стал ждать. Елизавета явилась первой, поинтересовалась, что со мной, и, кивнув, стала спрашивать, а мне пришлось отвечать, хотя и сквозь зубы от боли. Мне не нравилось то, что со мной сейчас происходило, некое превращение в подопытного кролика. Я стал подкручивать стрелки часов. Вскоре в кафе пришла журналистка, Кристина, она заказала кофе и стала терпеливо его пить понемногу, покуда Елизавета разворачивала свою паутинную пряжу. Кристина быстро сообразила, что к чему, что меня корчит от боли, смастерила самокрутку и предложила выйти покурить. Я извинился, мы вышли, и через несколько затяжек боль отступила. Я вернулся и ответил на остававшиеся вопросы. После чего мы с Кристиной поехали на Берлинское радио. Мне показались забавными там допотопные лифты, похожие на выдвигающиеся спичечные коробки. Я вспомнил, как в такой пустой коробок в моём детстве мальчишки засовывали майского жука вместе со свежим листиком берёзы, и жук потом внутри таинственно царапался и грохотал, если приложить к уху коробок. В лифте я почувствовал себя таким жуком на пару мгновений, а затем мы шли по нескончаемому коридору, и Кристина вдруг указала на распахнутую дверь: «Вот кабинет Гиммлера». Она привела меня в одну из студий, отделанных деревом, я сел к микрофону и ответил на несколько вопросов, а потом на выходе Кристина мне шепнула: «Из этой студии Гитлер объявил войну СССР». И тогда я вспомнил, как она, когда мы с ней только познакомились, водила меня по Берлину и рассказывала, что в девяностых город был необъяснимо полон кроликов, скакавших в бурьяне между домами, не отремонтированными ещё с 1945 года, закопчёнными, изрешечёнными пулями; город отапливался углём и осенью тонул в дыму, смешанном с туманом. «И конечно, все вокруг в этих чёрных домах трахались, как эти самые кролики на пустырях. Поскольку в этой последней богемной столице Европы, на этом новейшем огромном «Монмартре» совершенно нечем было заняться, кроме как любовью и искусством», – объяснила тогда Кристина.

И в этот раз мне Берлин показался необычайно похожим на Москву, причём дело было не только в том, что оба города несли на себе отпечаток одной послевоенной эпохи. Вот почему Берлин мне показался неотличимым от Москвы, в которой также хватает социалистической панельной застройки. Это кроме того, что послевоенный период восстановления страны из разрухи, осуществлённый руками немецких военнопленных, наполнил СССР добротными, сложенными из известняка домами. Я провёл два года в таком доме на Апшероне, в доме, где жила бабушка Серафима.

Затем мы вышли из здания радио и пошли на бульвар под железнодорожной эстакадой пить вино. Холодный город наполнился стуком поездных колёс и ледяным белым вином, мы продрогли, и Кристина потянула меня куда-то за собой, скоро мы оказались в будке для моментальных фотографий, где стали греться собственным дыханием, постепенно развеселились, корча рожи, у Кристины это мило получалось. После мы забрали её сына из продлёнки, повезли его к отцу, с которым он не жил вместе с самого рождения, потом вернулись на Гейнештрассе, где в большой квартире на шестом этаже без лифта обитала Кристина. У меня опять заболела спина, не так сильно, как раньше, но всё-таки мне требовалось обезболивающее, и я его получил – викодин и хорошую порцию волшебной травы, после чего я снова пришёл в себя. Мне ещё в юности казалось, что существование суть степень уменьшения или усиления боли, просто лет до тридцати имелось больше сил такое переносить. Теперь же чуть что боль оформляет меня точно жука в коробке, вопрос ещё, насколько я громко царапаюсь и стучу лапками изнутри, или слышно меня, только если поднести к уху коробок. Понемногу спазмы отступили, и мы смогли заняться любовью. Поздно вечером у малахольного отца ребёнка Кристины возникли срочные дела, он привёз сына, и в полночь я возвращался на Ванзее со стратегическим запасом лекарства во внутреннем кармане, у сердца, так что, когда вышел к берегу озера, я чувствовал себя куда увереннее. Листья в парке вокруг усадьбы уже были убраны, хотя я не представлял себе, куда можно деть всю их массу, разве что сжечь, но ни кучки золы, ничего от костров не обнаружил. Я полежал, постепенно замерзая от сырости, в лодке, вытащенной на стапель, снова глядя на огоньки противоположного берега, и понял в какой-то момент, что именно так начинается моя маленькая новая жизнь.

Глава 2

Тяга Земли

Именно в ту ночь я решил отказаться от предложенной мне берлинской стипендии DAAD и вернуться в Израиль, к своей работе геодезистом, а также сдать в аренду часть своего мозга. В этом был мой тихий протест против действительности: я хотел двинуться из относительно безмятежной бухты, замаячившей впереди по курсу, – в сторону эксперимента.

Следующий день мне запомнился особенно, он был ясный, пешеходы перемещались на солнечные стороны улиц, мы гуляли по городу с Кристиной и её сыном, похожим на милого, большеротого трубочиста из сказки, зашли в Гёрлицер-парк и углубились по его дорожкам в слегка янтарный свет облетевших крон, как вдруг Кристина вспомнила, что нужно пополнить запасы, и потянула меня в сторону, указав на двух парней, топтавшихся у скамейки. Грузный негр в рейтузах смерил меня взглядом, взял мои пятьдесят евро и навёл их на близорукое солнце, после чего кивнул на тропинку и ринулся по ней, я за ним, скоро мы приблизились к поваленному дереву, здесь был устроен тайник, из которого негр извлёк пакетик и вручил мне. Обезболивающее содержимое пакетика оказалось выше всяческих похвал, но позвонил бывший муж Кристины и сказал, что его подруга в честь дня рождения своей дочери устраивает детский праздник. Мы отвезли ему сына и отправились гулять. Всё вокруг было залито рассеянным светом, день превратился в тихую песню, мне часто казалось, что вокруг говорят на иврите, а когда мы покупали Döner Кebab, мне почудилось, что я понимаю турецкий, и я сказал продавцу что-то по-азербайджански, поскольку в далёком детстве я два года жил у бабушки на Апшероне и изучал в школе этот тюркский язык, так что продавец был удивлён и приветствовал нас бесплатной порцией донера, а нам только этого и надо было, и мы потом ещё два или три раза заходили в кафе есть салат и пирожные. День закончился тем, что мы заехали на Яблонскиштрассе, чтобы заняться любовью, и потом я поехал восвояси на Ванзее, столкнувшись в парадном с сыном Кристины и его отцом, привёзшим ребёнка.

Литературный коллоквиум мало к чему меня обязывал, я просто жил в его усадьбе, сталкивался иногда со сторожем, откопавшим меня в первый день из кучи опавших листьев: он посматривал на меня с уважительной опаской, как мне показалось. Иногда я гулял по Берлину с Кристиной и её сыном, иногда без него, а иногда и сам пробовал изучать город. Свободного времени у меня имелось с избытком, и я, решив не терять его даром, позвонил режиссёру, которому обещал написать вместе с ним сценарий. Недавно были опубликованы мемуары космонавта Джанибекова, когда-то участвовавшего в спасении космической станции «Салют-7», и многие хотели снять по ним блокбастер. Режиссёр вскоре прилетел в Берлин и поселился в квартире своей знакомой пианистки, которая как раз в это время была на гастролях. Я стал ездить к нему, ложился на пол под рояль, и часов шесть в день мы наговаривали на диктофон сценарий, в котором два космонавта, опытный и новичок, отправляются на обесточенную орбитальную станцию, неумолимо снижающую высоту полёта и совсем близко находящуюся от момента падения на Землю. Первый вариант сценария, написанный нами аналогичным образом в Израиле, понравился продюсерам, и дело спорилось.

После работы я отправлялся к Кристине или на Ванзее, а в случае хорошей погоды немного гулял по городу и однажды на Шарлоттенштрассе наткнулся на часовую мастерскую. Я нащупал в кармане часы прадеда и спустился на несколько ступеней в тесное помещение, показавшееся мне крохотным музеем, настолько оно всё было заставлено и завешано часами всевозможных размеров и видов, кружилась голова при виде такого множества циферблатов, словно скручивавших пространство в одну воронку, где громоподобно тикало особое сгущённое время. Время здесь заполняло всё. В каждом взятом циферблате мне виделись скрученные, как атмосферные циклоны на снимках из космоса, целые эпохи, и та или другая секунда отмеряла многолетие, годы, века, скопления времени собирались над пустошами города, пересекали континент, оседали островами тумана над Гайд-парком, перекочёвывали через Ла-Манш на бульвар Сен-Жермен, в сад Тюильри, ложились, подобно нетающим снежинкам, в каждую складку, в каждую зазубринку ландшафта.

Я не сразу разглядел в этой чащобе дисков старика со специальными очками-циклопами на лице. Я протянул ему часы, и он, отвлёкшись от работы, с интересом на них воззрился сквозь свои приборы, после чего поднял линзы и посмотрел на меня. «Я хотел бы починить эти часы», – сказал я, и тогда старик снова погрузился в свою особую оптическую среду, снял каким-то неуловимым движением крышку и, как мне показалось, слишком долго рассматривал механизм. «Я не могу починить этот прибор, – сказал он, – потому что это не часы. Я не знаю, это что угодно, но только не часы». – «А может быть, вы всё-таки попробуете? – сказал я, на мгновение усомнившись в здравомыслии прадеда, которому пришло в голову собрать воображаемый механизм и вот это пустое своё мечтание отослать дочери. – Может быть, вы согласитесь разобраться в этом механизме?» Старик ещё минуту рассматривал внутренности часов прадеда, после чего покачал головой и сказал: «Я не возьмусь». С некоторым смешанным чувством облегчения и заботы я покинул мастерскую.

Когда устанавливается хамсин, когда из Аравийской пустыни приходит горячий ветер, я вспоминаю московское жаркое лето 2010 года. Дым горящих лесов наползал со всех сторон на город. Однажды я выехал на Новодевичью набережную и едва различил из-за дыма противоположный берег, на котором здания стали похожи на призраки, едва угадываясь за пеленой смрада. Жизнь в ослепшем городе стала бедствием. По ночам, подсвеченные снизу уличными фонарями, клубы дыма в полнейшей тишине сползали со скатов крыш. От бессонницы, во время которой я лежал под навешенной на окно мокрой простыней, я спасался тем, что смотрел кино, и это было бегством в иное пространство, в другое, извлечённое из календаря время. Часы прадеда лежали рядом, иногда я брал их в руки и бесцельно подводил стрелки. Странные ощущения меня преследовали в те ночи. Жара, приличествовавшая скорее пустыне, и заволакивающий реальность дым вытеснили пространство города, так что побег по ту сторону киноэкрана в большей мере, чем при обычных обстоятельствах, был особого рода спасением. В одну из ночей я пересматривал кадр за кадром сцену преследования героя из Chinatown, которая интересовала меня по простой причине: герой, частный детектив (Джек Николсон), в кабриолете пытался избежать столкновения с вооружёнными владельцами апельсиновых плантаций. В те ночи я случайно наткнулся на этот фильм и в нём на эту сцену, чтобы припомнить семейные легенды и осознать, что мой прадед, живший в Лос-Анджелесе, тоже владел апельсиновой рощей. В героя, нарушившего границы частных владений («Keep Out. No Trespassing»), стреляют преследователи, он мчится задним ходом между рядами деревьев, на него сыплются золотые яблоки, он разворачивается, пуля пробивает радиатор, вырывается пар, наконец, автомобиль врезается в дерево, и героя избивают. Подобная той московской жара стояла в Лос-Анджелесе, когда после долгих лет поисков я наконец узнал адрес прадеда и приехал из Сан-Франциско, чтобы оказаться на Pleasant Avenue, в районе, бывшем когда-то довольно респектабельным. Высокие температуры никогда не были редкостью для Южной Калифорнии, но в то время пожары окружали город, теснили жителей окраин, однако пламя я видел только в новостях по телевизору, висевшему в номере мотеля, где я остановился, да и дыма не чувствовалось вовсе. Реальность словно бы не дотягивалась до меня, бушуя где-то рядом, но незримо, и это придавало моему пребыванию в городе особенное ощущение вытесненной в чужую жизнь действительности, которая в полной мере настигла меня жарким летом в Москве. Pleasant Avenue тянется всего около километра вдоль 101-го шоссе, идущего не только через всю Калифорнию, но и почти вдоль всего West Coast и построенного ещё во времена Великой депрессии, когда правительство старалось такими гигантскими инфраструктурными проектами, как дорожные работы, создать побольше рабочих мест, пусть и низкооплачиваемых, зато многочисленных. О временах застройки этого района можно судить не только по архитектурным особенностям домов, но и по тому, что разгонные полосы, предназначенные дать возможность автомобилю безопасно присоединиться к попутному потоку, оказываются слишком короткими для нынешних скоростей и напоминают о временах, когда по дорогам передвигались в основном на «фордах модели Т», чья предельная скорость не превышала сорока миль в час. Сейчас по шоссе мчатся машины, способные перемещаться многократно быстрее, и потому время вхождения в поток и, следовательно, время принятия решения оказывается из-за небольшой длины полосы столь малым, что мне каждый раз, при выезде с тихоходных улиц, становилось не по себе от гонки с таким ускорением. По дорогам до сих пор катятся призраки стареньких «фордов», вызывающих ощущение, что вместе с ними ты передвигаешься в таких вечных фильмах, как Chinatown. Лос-Анджелес отстраивался в те легендарные времена, когда звуковое кино сменяло немое, когда Голливуд прочно обосновался в зените своей мощи, а ар-деко окончательно воцарился по обе стороны континента, вот отчего тяжеленные двери города сплошь показались мне высотой в две сажени и обитыми листами латуни. Причём смывные бачки в туалетах отелей в центре города до сих пор оснащены цепочками и низвергают воду с уровня выше человеческого роста. Занавес, завеса, экран окутывает этот город мнимостью, кажимостью, плотной тканью, на которой строится цивилизация иллюзии. В 1920-х годах в богатых домах Голливуда, часто еврейских, имелась мода завешивать киноэкран гобеленами, которые потом перед самым показом фильма сворачивали при всеобщем обозрении. Средневековые полотнища, первые киноэкраны, освобождали на стене новой Платоновой пещеры место для искусства подвижных картинок. Вместе с появлением кино и истории модифицировалась поверхность пещеры – теперь действительностью оказались призваны не тени проецируемых творцами идей, не силуэты на камне, а ткань, колышущаяся при проекции, которая оказывается так убедительна, что давление света изменяет рельеф экрана и само изображение. Идея, рождённая пониманием того, что забвение может стать истоком, помогала мне по крупицам собирать знание о жизни прадеда, вплетать его в пустоту, проявляя тем самым ткань особого гобелена судьбы. Вскоре на нём появился город, созданный ради производства иллюзий, город, где декорации величественнее самих зданий, город, не раз воссоздававший Мемфис, Рим, великие эпохи цивилизации. Нереальность, торговля искусной великолепной фикцией приносила доход, сравнимый с прибылями промышленных мощностей. Такой город не может не стать воронкой между действительностью и несуществованием, ангелы обязаны населять его вместе с духами надежд и разочарований. Метафизический экран, образующий сюжет провидения гобелен – символ города, всё в нём зыблется и колышется, и, если подняться на холмы Западного Голливуда, вы увидите, как огни города, раскинувшегося внизу, дрожат и струятся в восходящих потоках тёплого воздуха. Лос-Анджелес так же, как Иерусалим, выстроен из плоти воображения.

Sunset Boulevard – ещё один фильм, который я смотрел во время московской жары 2010 года. Лента начинается с кадра, в котором тело застреленного молодого сценариста Гиллиса распластано в бассейне особняка на бульваре Сансет. Джо Гиллис безуспешно пытается устроиться в Голливуде, когда однажды случайно попадает в заброшенный с виду особняк, принадлежащий «звезде» немого кино Норме Десмонд, стареющей актрисе, которая отказывается признавать, что она давно забыта публикой и не нужна современному кино: она живёт в выдуманном мире, где по-прежнему остаётся кумиром миллионов. Особняк этот – печальный слоноподобный белый дом, похожий на декорации, в которых снимают гимн «большим надеждам». Дом этот, чьи интерьеры полны гобеленов, был построен в безумные 1920-е годы безумными киношниками, сведёнными с ума заработками и успехом у десятков миллионов зрителей. Этот особняк – эмблема Лос-Анджелеса, погружённого в ар-деко с его сумрачными тускло-медными лепестками, арками и изгибающимися спиралью лестницами.

Дом прадеда, сменивший несколько владельцев с момента его гибели в 1952 году, был построен во времена Гриффита[3] и стоял в задичалом саду, наполненном зарослями бугенвиллеи, вившейся между пальмой и драценой, виднелась сажа над окном, забитым фанерой. В этом доме, выставленном на продажу, в этом одном из жилищ диббуков[4], рождающих и обрушающих надежды, которыми полнится город, тоже таилась загадочность, частица общей заколдованности, и что-то подсказывало, что и сам прадед вплёл свою нить в экран, укрывший зыбко и в то же время непрерывно объём города, в чьих окрестностях можно было снимать всё – и море, и джунгли, и каньоны, любая натурная съёмка могла состояться, для неё не требовались, как в фотостудиях, тканые задники, изображавшие различные уголки мира.

Мне ещё потому интересны задние планы картин, что они имеют дело с принципом ландшафта, с искусством складок заднего плана, ведь настоящая трагедия – это гибель хора, а хор всегда избегает авансцены.

Я работаю в Израиле геодезистом, моя специальность – ландшафт. Если завязать мне глаза и привезти в любую точку страны, я через некоторое время, достаточное для совершения нескольких шагов на ощупь, смогу сказать с точностью до минутных координат, где я теперь нахожусь.

Моё хобби – поиски нефов: время от времени в тех или иных местах побережья я веду топосъёмку и по ней определяю, есть ли в этом месте засыпанные грунтом корабли крестоносцев.

НЕФТ = NEFT = NEF (NAVIS, NAVE) + T (CROSS) (TRANCEPT)


Эта формула – важное, хоть и небольшое открытие. Я часто думал о прадеде, пытался разгадать его судьбу; первая моя повесть называлась «Нефть». В какой-то момент мне стала ясна разгадка послания судьбы прадеда, ехавшего в США к работодателю – ювелиру Мах Neft, чьё имя было им указано в формуляре пограничного контроля. Разгадка состояла в том, что я стал писать роман о Храме = Nef + Trancept. Это – и Храм, и Корабль, именно тот корабль, что приносил паломников и крестоносцев в Святую землю. Ботанический термин Neft von Oberkeim означает: \"коробочка верхних семян\". Корабли были полны семян Христовых – крестоносцев и паломников. Я сам когда-то оказался таким семенем. Вопрос передо мной теперь стоял такой: вернуться или прорасти. Крестоносцы уходили из Святой земли и не могли не оставить наследия, устремлённого в будущее. Символ этого ухода, проигрыша – холм у Брода Иакова: засыпанный воинами Саладина крепость-корабль, замок Шантеле.

Много лет тому назад, под Рождество, я сидел в Реховоте на пороге студенческого барака, так похожего на утлое судёнышко, на Neft von Oberkeim, и смотрел на туман, смешанный в сумерках с дождём. Это была зима после «Бури в пустыне», что-то случилось с климатом в результате войны, снег тогда шёл даже на Средиземном побережье. В тот вечер я был один во всем бараке, потому что мои товарищи уехали в Иерусалим – за нетающим снегом и празднеством. Я сидел на пороге, за которым открывалась лужайка, вглядывался в дождевую муть и думал о том, что пчела есть воплощённая идея метафоры, сравнивающая актом творения две строчки – два цветка. Я не знаю, почему мне это пришло в голову именно тогда, зимой, когда пчёлы спят, видимо потому, что сознание вообще мало зависит от обстоятельств. А может, и потому, что следом было неизбежно подумать о Христе как о великой пчеле, сопрягшей две сущности и два существа, если только ко Всевышнему можно отнести эти атрибуты. Друзья мои вернулись за полночь, а огромная пчела, рассекая витражными, слюдяными крылышками перелетевшего через себя ангела, всё ещё пронзала тьму жемчужными клиньями, за которые я принял конусы света трёх фонарей, пробивавшихся сквозь туман. С тех пор прошло столько жизней, не две и не три, я переселился в точности на границу между Иерусалимом и Эйн-Керемом, в место над долиной, которую можно видеть за плечами мадонн многих картин Ренессанса. Я живу большую часть года на балконе, и небо, облака, самолёты – главные предметы моих наблюдений. Есть чему поучиться у облаков – у этих нефов, протоформ, просфор воздушных причастий. Облачные нефы несутся, ползут, скатываются на край и дальше в направлении пустыни. Жизнь на высотах учит, что атмосфера важнее её подложки, во всяком случае, точно больше, во всяком случае, прочнее приучает к бескрайности. Как можно от этого отвернуться?

Глава 3

Белая лошадь

Даже когда самый близкий человек сходит с ума, всё равно это происходит внезапно. В ту ночь бабушка Сима, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстёгнута ширинка, а девушка по имени Энни Левин пыталась высвободить из моих RIFLE существенную часть моего alter ego.

Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотых Ворот, соединявших прогретый залив и ледяной океан. До жилых кварталов побережья доносилось гудение буя-ревуна, отмечавшего фарватер, ему вторили корабли, перекликаясь друг с другом, – стонали, будто раненые звери. Сколько вечеров я провёл напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утёс. Днём эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я – с бутылкой «Гиннесса» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня в ногах. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были обозначены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял, глядя в бельма великого слепца – своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Слепец никак не хотел выпустить меня на свободу становления или хотя бы шваркнуть колбу о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.

Энни Левин – дочь советского шахматиста, попавшая в США ещё младенцем, – была моим отдохновением от таких невесёлых вечеров перед океанской стихией. По крайней мере в её присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.

Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной – мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьёй занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул ни разу в ответ на мои приветствия.

Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и ещё одной старухи – третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), поэтому пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.

Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно беспокоилась, пугалась, кто там шастает в заднем дворике, и, когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»

Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на террасе, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.

Иркина бабка находила общий язык с моей Аришей – обе они были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять её младших сестёр сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в ялтинском санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу к его троюродной сестре в Баку. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала – то брошку, то браслетик – и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по её словам, часть удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, – добавлял Марк, – что это за камни, может аметисты, с неё станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая тёща пронесла через океан в прямой кишке».

Я уговаривал себя, что меня лично всё это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна важна в жизни, к счастью, я рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой – жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?

Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулачки. Невидящий взгляд её перемещался по комнате. Мы интересовали её меньше всего, но Энни поняла, что позади в комнате происходит что-то невероятное, вскочила, испугалась и бухнулась мне на колени.

– Is she a sleep-walker? – прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку – болтовня в постели.

Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильнее прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло её сердце:

– Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повёл меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашёл вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».

Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Энни переместилась на кровать и уже порывалась встать. Я взял её за руку.

– Я так перепугалась, – выдохнула бабушка, – что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за носильщиком.

– Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.

– Но мне было сказано, что он ждёт меня. Такой благородный человек не станет обманывать.

– А деньги ты от него получала?

– Да, от какого-то Голосовкера, – вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. – Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про неё. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, всё надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.

– Ба, ты сейчас от меня хочешь что?

– Отвези меня в Лос-Анджелес, – сказала Сима, и глаза её наполнились слезами.

Энни при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями.

– Хорошо, ба, – простонал я, – обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.

Сима кивнула:

– Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!

Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.

Энни округлила глаза.

– До LA шесть часов минимум, – прошептала она.

Я знал, что моя старуха закрыла дверь неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору.

– Но сюда-то она как-то доехала, – сказал я.

Энни пожала плечами, и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.

Наконец Энни вскрикнула, и ещё раз, как вдруг из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»

Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чёртов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, – и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, – и дальше я занимаюсь устранением аварии.

Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушённого болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на неё. Я знал этот её взгляд ещё с детства – я вырос с Аришей, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.

Сима была хорошим врачом, вечно погружённым в медицинскую литературу, в справочники и журналы, – со временем я понял, что только профессиональный ум сознаёт свои пределы и желает их расширить. Училась она в Молотове-Перми, и на первом курсе медицинского института её едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застеклённой камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но её решили отчислить. Выручил отчим – старый большевик Семён Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.

Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и подранные шкуры. Часто я видел её в кресле в саду, меланхолично штопающую шёлковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.

Любимый диагноз бабушки был «симулянтикус натураликус», причём ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях «нахаловки», где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулёз, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в «нахаловках». Тем более прокатиться рядом с водителем в карете скорой помощи было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.

Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о моём деде, кадровом военном, – как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилёвом. Она оставила в детдоме двоих младших детей – шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего – моего отца. Девочка вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он ещё не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его оттуда через минуту и, встряхнув, сказала: «Ты так плохо ведёшь себя, а у нас папу убили».

О том, что человек и Вселенная не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было – шизофрения или деменция, – мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для неё – избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить и теперь открывшийся ей новый мир – мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели наконец герои «Золотого ключика». И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею – и мной заодно.

«Войну и революцию везёшь на Дикий Запад, смотри за ними в оба», – напутствовал меня в Шереметьеве отец, и я вспомнил, что Ариша – 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не умерла, её внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван было невозможно; к тому же в Калтехе меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками – одной уже тайно спятившей, но пока ещё не обнаружившей безумие, а другой слабой, как соломинка, – думать было некогда, поезд тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.

Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твёрдо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди свой чемоданчик с документами, фотографиями, письмами, заветными часами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулёзные перечисления событий, дат, личных и исторических, всё, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она исписывала листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и её сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.

Аэробус был полон стариков и медиков, казалось, мы попали не то в госпиталь, не то в санитарный поезд. От страха и ответственности я срочно напился вместе с одним кардиологом, сопровождавшим с реаниматологами наш немощный спецрейс. На середине пути Ариша, когда я снова плёлся мимо меж рядами, заполненными встревоженными, спящими, осовевшими лицами, потянула меня за рукав. Она плакала. «Миш, куда ж мы едем? На кудыкину гору?» Я боялся, что она увидит, в каком я состоянии, и хотел ускользнуть, буркнув: «Куда, куда… Всё будет нормально, ба». Но тут я стушевался и сел рядом. «Может, вернёмся?» – хрипло спросила Ариша. Я хотел было ответить, но не смог и сам заплакал, не стыдясь уже своих пьяных слёз. Тогда Ариша погладила меня по плечу и сказала: «Поспи». И я заснул, положив голову ей на колени, как когда-то в детстве, когда летом ехали с ней в Харьков в общем вагоне.

В Сан-Франциско дядя Марк, бывший инженер-химик, замешивал эмигрантскую квашню хлеба насущного на поте, добытом сантехническими работами. Он называл себя со стыдливой гордостью «золотарём» и прибавлял, что мал золотник, да дорог, а отец подшучивал: «Дерьмо к деньгам, Марик, терпи». Марк встретил меня подарком – огромным Buick Station Wagon с застучавшим уже мотором, который мне предстояло капитально перебрать. В багажнике лежала пачка перетянутых шпагатом журналов Playboy и Penthouse. Однако в мои двадцать три года я ещё не понимал, ради чего существуют фотографии обнажённых женщин. Восьмицилиндровый «бьюик», буковой масти, с пружинными кожаными диванами, похожими на спины бегемотиков, был огромен и красив, как двухмачтовая яхта. На шоссе он не мчался, а плыл, но в поворотах был валок и чересчур раскачивался на рессорах при занятиях любовью.

Марк был младшим любимым сыном Симы. Каждый день после работы он принимал душ, ужинал и спускался к матери. Но однажды она его встретила, смущённо улыбаясь, и заговорила о Голосовкере, снова рассказала о встрече с ним на вокзале. Марк кивал еле живой, ничего не понимая от усталости, и тут Сима его спрашивает: «Ты кто? Марик или Ося?» Но Марку было всё равно, прибитый жизнью и усталостью, он не стал расстраиваться – ведь мама была с ним рядом и в безопасности. Уж на что я тогда был юн и впечатлителен, но и то начинал догадываться, что безумие не самое страшное: главное, чтобы не было больно.

Когда однажды утром через несколько недель после случая с Энни я проснулся, передо мной сидела Сима. Она была в чистенькой блузке, волосы повязаны косынкой, и будто снова находилась в дороге – обнимала свой заветный фибровый чемоданчик, со всеми архивными пожитками. Поверх него Сима держала фотографию своего отца: портрет в три четверти, импозантный дядька в очках, в тройке, с дугой часовой цепочки.

Ариша тоже была здесь – сидела у окна, смотрела безучастно в сад. Не надо было быть мною, чтобы понять: старухи что-то задумали.

Видя, что я открыл глаза, Сима торжественно зачитала надпись на обороте фотографии: «Дорогая жена моя, Генриетта. Посылаю вам свой портрет. Надеюсь, ты всё ещё сможешь меня узнать. Новостей у меня не много. В прошлом году я стал совладельцем Neft Jewelry, где проработал 12 лет. А этой весной приобрёл пять акров апельсиновых плантаций неподалёку от Pasadena. Я буду рад, если Симочка надпишет мне открытку по адресу 1539 Pleasant Avenue, Los Angeles. Будьте здоровы. Post Scriptum. Вчера ходил к нотариусу. Если ты сохранишь Симочке мою фамилию, она сможет получить по моему завещанию. 28 мая 1929 года».

Сима многозначительно взглянула на меня вместе со своим отцом и спросила:

– Мишенька, поедем, да?

Я застонал, повторяя интонацию Гиты Исааковны, и снова закрыл глаза. Я давно не жил с обеими старухами – с тринадцати своих лет, когда сгинул в интернате, потом в институте, в аспирантуре. И вот сейчас детство возвращалось навыворот: теперь не старухи заботились обо мне, а мне приходилось участвовать в их жизни.

Тут на меня что-то нашло, что-то повернулось горячо во мне. Не знаю, сострадание ли к маленькой девочке, оставленной матерью без отца, или мучительно жалкое, страстное желание обрести родственных покровителей на чужбине, холодной, как космос, – этакое отчаянное желание нащупать в новой, неведомой ещё пустоте дно, хоть какое-то основание, которое даже не то чтобы можно было попытаться обрести, но от которого хотя бы можно оттолкнуться.

Я открыл глаза и сам не узнал свой голос:

– Поехали!

Серафима кивнула и приложила фотографию отца к губам.

Но тут прохрипела Ариша:

– Я одна не останусь.

– Она одна не останется, – подтвердила Серафима. – Я говорила с Голосовкером, он велел ехать всем вместе.

Через час мы уже выбрались из города, миновали южный его пригород Дейли-Сити и запетляли в виду стальной размашисто-холмистой равнины прибоя по скалистому берегу, на запад от которого за багряной полосой заката простиралась великая нежилая пустошь целой земной полусферы – Тихого океана.

Множество раз мне впоследствии доводилось проезжать те места – от Хаф-Мун-Бэй до Монтерея, где на скалах кипят колонии сивучей, где из волн показываются самурайские флажки – плавники косаток, или киты, вспучивая горы воды, пускают оглушительные фонтаны, перевёртываются на рифлёное своё брюхо, скользя под катером, пугая залпами брызг туристов, – и катер, качнувшись на поднятой левиафаном волне, устремляется к берегу.

Дорога вдоль океана – Первый хайвей – стремится, карабкается, спускается и закладывает серпантины по направлению к Санта-Барбаре. Добраться по нему до Лос-Анджелеса могли бы всерьёз попробовать только Бонни и Клайд, им было всё равно: влюблённые часов не наблюдают. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первому надо ездить глядя в оба: он чересчур извилист и увлекает по сторонам видами, здесь часты туманы, поскольку холодное течение вплотную подходит к побережью. С холмов в сумерках и на рассвете струятся реки белой тьмы. В одну из них я как-то спустя годы влетел уже в потёмках: капота собственного не вижу, а на спидометре шестьдесят миль в час.

Серафима сидела рядом со мной, всё так же держа на коленях свой чемодан и разглаживая на нём ладошками фотографию отца. Я косился на неё и думал, что вот это сиротство, её глодавшее в детстве, передалась и моему отцу. Дед, муж её, был убит на Втором Белорусском – далее всё это перешло родовой травмой ко мне. Вдруг я почувствовал жалость – к ней, к её отцу, к его внуку. И обида моя на собственного отца, занозившая мне когда-то неясную область сознания, стала отступать. Необъяснимо я почувствовал единение с Симой в её сумасшествии, сильнее сжал руль обеими руками и поддал газу.

Ехали мы молча, радио ловило с пятого на десятое, и наконец, когда мы поднялись особенно высоко над океаном, я не выдержал и спросил, повернувшись к Симе: «Ну как, ба, красиво?» Я не рассчитывал, конечно, что Серафима выйдет из своего встревоженно-мечтательного состояния. Очевидно было, что она волнуется перед встречей с неведомым прошлым. Но она повернулась ко мне, и я услышал: «В двадцать шестом году мы жили во Владикавказе. Отчим взял нас с матерью в командировку в Тифлис. Ехали мы по Военно-Грузинской дороге. С тех пор моё сердце занято».

Иногда я посматривал на крохотную Аришу, почти затерявшуюся в кожаных просторах «бьюика», в зеркало заднего вида и видел, что она снова плачет. Слёзы блестели в морщинах у рта, и она, как обычно, неотрывно смотрела в окно своими выцветшими от катаракты глазами.

– Я кушать хочу, – сказала моя кормилица.

Мы пообедали в Хаф-Мун-Бэй – в курином царстве KFC, где я рассмотрел карту внимательнее и понял, что если мы немедленно не подадимся вглубь континента на 101-ю дорогу, то до Лос-Анджелеса за день не доберёмся. Так что через час мы перевалили через хребты складок шельфа и вновь выровняли свой курс на юг. Снова я тревожно посматривал то на старух, то на портрет прадеда, некогда пересёкшего полмира и прибывшего морем через Иокогаму на Западное побережье. Его взгляд, пристально нахмуренный, будто его обладатель стоял вперёдсмотрящим на носу корабля, придавал мне решимости, и больше я не обмирал от груза ответственности за старух и не думал о возвращении.

Каким образом нам удалось доехать и вернуться – ведомо лишь провидению.

Плезант-авеню обнаружилась у одного из самых старых шоссе Лос-Анджелеса – Санта-Аны, узенького двухполосного жёлоба с короткими разгонными аппендиксами: когда это шоссе проектировали, по городу ездили допотопные черепашьи «форды». Дом прадеда находился в некогда респектабельном районе, который теперь был заселён средним классом. Бельё, конечно, там не полоскалось на ветру во дворах, но и среди машин, стоявших перед домами, не попалось ни одной BMW.

Наконец дом 1539 был найден, и с этого момента берут отсчёт двенадцать часов, что оказались, пожалуй, самыми необычными в моей жизни.

Дом прадеда был одним из двух нежилых особняков на Плезант-авеню. Стоял он на насыпи, вероятно образованной когда-то при строительстве шоссе. Заросший лиловой бугенвиллеей, клематисом, олеандрами, сокрытый деревьями с раскидистыми кронами, с вывеской на заборе For Sale и с телефоном маклера из Fred\'s Real Estate Enterprise, он был выставлен на продажу. Ушко калитки было замотано проволокой. С ней я справился, и мы со старухами поднялись по короткой террасе к крыльцу. Симу, казалось, дом не интересовал, она сосредоточенно цеплялась за перила и торопилась подняться. Ариша еле передвигала ноги, и я давал ей отдышаться после каждой преодолённой ступеньки.

Окна были кое-где повыбиты, а флигель увешан сплетением незакреплённых проводов. Я оставил старух у крыльца и обошёл двухэтажный, крашенный голубоватой потрескавшейся краской дом, принадлежавший с тех пор, как прадед умер в 1952 году, ещё трём-четырём владельцам. Ничего примечательного я не обнаружил, но чуть не провалился у флигеля в небольшой, заросший по краям травой бассейн, накрытый низкой кроной огромного фикуса и засыпанный почти доверху сухими листьями.

Когда я вернулся, Ариша сидела в обмороке на ступенях.

Сима держала её за руку и с суровым выражением лица сосредоточенно вслушивалась в пульс.

Я перепугался не на шутку.

– Герасимовна, вы не имеете права умирать, – сказала строго Серафима и открыла чемодан, из которого извлекла стетоскоп, пузырек нашатыря, гильзу с нитроглицерином и манжету для измерения давления.

Ариша слабыми губами послушно взяла из её пальцев таблетку и снова закрыла глаза. Сима намотала ей на руку манжету и энергично принялась пожимать грушу тонометра. Мы перевели кое-как Аришу во флигель, оказавшийся гаражом, и уложили на автомобильный диванчик, снятый с какого-то четырёхколёсного раритета. Сима устроила её ноги повыше головы и села рядом.

Понемногу Ариша пришла в себя.

Я метнулся в KFC за куриными ножками, и через час, когда уже стемнело, мы втроём с аппетитом перекусили. Ехать обратно по темени было нереально: мутные фары «бьюика» светили не дальше собственного бампера, и я принял решение заночевать. Сима устроилась на другом автомобильном диванчике среди какой-то рухляди, тщательно заправив под обивку выбившуюся пружину. Я принёс из машины одеяла, спальник, пенку, укрыл старух, постелил себе и снова скользнул за калитку, чтобы позвонить Марку.

– Идиот! – рявкнул Марк в ответ на мою мольбу не сообщать ничего отцу и бросил трубку.

Когда я вернулся, старухи спали. Завалился и я, но ещё поворочался, пытаясь сообразить, что этот день значит для меня. Ничегошеньки я тогда не понял и не очень понимаю до сих пор, кроме какой-то невыражаемой словами важности.

Впоследствии я множество раз бывал в LA из-за Энни, которая переехала в кампус UCSF завершать свою прерванную постдокторантуру. И надо сказать, я не то что не полюбил Лос-Анджелес, я продолжаю его остерегаться. Для меня он отчего-то, с момента того первого визита с моими старухами, весь тонет в чёрно-белой затёртости, в ливне царапин на старой плёнке. Люди, с которыми мне приходилось встречаться в LA, отступая в памяти на полшага в прошлое, с неизбежностью оказываются преданы забвению в каком-нибудь брошенном доме, засыпанном гремящими под случайным всплеском ветерка сухими листьями. Весь LA именно что затёрт, новострой в нём почти не заметен. Дом, когда-то принадлежавший моему прадеду, давно уже продан, снесён, а на его месте стоит стеклянно-бетонная вилла, крытая настоящей красной черепицей, с изящным реечным навесом над новеньким бассейном, у которого обычно нежится пожилая загорелая пара.

В ту первую ночь я проснулся от нестерпимого желания отлить. Едва успел выскочить наружу, и, пока струя не ослабевала напором, я смотрел на потемневший под крышей от зимних дождей дом с бельмами пыльных окон, залитых лунным светом. И тут я увидел, что на ступенях кто-то сидит. Холодок пробежал меж лопаток. Это была Сима. Только я оправился и хотел было к ней подойти, как раздался шум мотора, и у калитки остановилась машина. Из сада было не разглядеть наверняка марку, но, судя по тарахтящему звуку двигателя и силуэту, это был винтажный «форд» 1930-х годов. Распахнулась дверца, и с водительского кресла поднялся высокий человек. Я чуть не присвистнул от предчувствия, пронзившего меня. Человек был в шляпе «борсалино» и старомодном широкоплечем плаще, какой носили гангстеры у Копполы. Он открыл пассажирскую дверцу, и из неё вышел мужчина – в костюме-тройке, в очках, он опирался на трость. Мужчина шагнул к калитке, и высокий поспешил перед ним её открыть. Я увидал, как Сима торопливо спускается им навстречу. Я не мог пошевелиться от объявшего меня, взявшегося невесть откуда страха.

Тот, что в очках, обнял Симу, расцеловал, и они постояли минуты три, что-то торопливо говоря друг другу. Он отступил на шаг от неё, и я увидел, что глаза его блестят. Тут Сима протянула ему какую-то картонку. Он взглянул на неё и передал высокому, который приподнял шляпу, поклонился Симе, взлетел на ступени и взял чемодан, который она оставила без присмотра единственный раз за всё путешествие. Мужчина снова обнял Симу и поспешил вслед за высоким стариком вниз к калитке.

Наконец я пришёл в себя от ужаса и кинулся к террасе. Но не успел сделать и двух прыжков, как подо мной разверзлась пустота, и я рухнул со всего маху в перину сухих мёртвых листьев, задев подбородком край бассейна.

Когда я выбрался сначала из нокаута и только потом из ямищи – их и след простыл.

Но я до сих пор – вы слышите? – я до сих пор слышу тот удаляющийся разболтанный, тарахтящий звук карбюраторного мотора.

Сима сидела на ступенях. Она плакала и улыбалась. Я сел рядом, всё ещё озарённый искрами, посыпавшимися из глаз при ударе. Как я только ещё не сломал себе челюсть – не знаю.

Что-то в ту ночь произошло с Симой. Было ли это окончательным штурмом осадившей её болезни или потрясением от случайного грабежа, в результате которого она лишилась отцовской фотографии и архива – самого ценного, что у неё было, что составляло последний оплот её ускользавшей из реальности личности, – я не знаю. Отныне она не произнесёт ни одного членораздельного слова. Тихая улыбка счастья не оставит уголки её рта. Проживёт она ещё долго, лет десять, но через год совсем перестанет узнавать сыновей.

Один из моих приездов к родителям случится за месяц до её смерти. Я заеду к ней в Jewish Home и просижу рядом с уже высохшей, хрупкой, как пташка, Симой несколько минут. А когда встану и нагнусь её поцеловать в последний раз, она вздрогнет и испуганно отстранится. Один врач мне потом скажет, что эта реакция людей, уведённых в небытие болезнью Альцгеймера, означает чудо: мощный всплеск исчезнувших эмоций.

В Сан-Франциско мы тогда вернулись глубокой ночью. Сима теперь была мне не помощница. Ариша падала несколько раз в обморок, чемодан с аптечкой куда-то делся, и я подумывал о том, чтобы завезти старух в больницу, но что-то – вероятно, трусость – меня остановило.

В дом мы пробрались через окно, Арину я внес на руках.

Уложив старух, я вырубился и проспал до вечера.

Вечером меня разбудил звонок отца: он сказал, что маме сделали повторную операцию и что всё в порядке. Когда связь оборвалась, я услышал хриплый голос дяди: «Поднимись».

Наверху я увидел сидящих за столом Ирку с Марком. Они сидели с потемневшими лицами. Ирка взглянула на меня заплаканными опухшими глазами и спросила: «Есть хочешь?» Прошлой ночью умерла во сне Гита, завтра похороны, дети сейчас у Иркиных сестёр. Ирка снова стала плакать и протянула без сил руку через стол. Я увидел, что она перебирает горстку каких-то камушков, лежавших перед ней на пожелтевшей тряпице.

Это были несколько телесно-розоватых полупрозрачных сердоликов и шестигранный потрескавшийся стерженёк горного хрусталя.

Я посмотрел на Марка.

Сокровище Гиты оказалось детским «секретиком» из крымских камушков, который её сёстры привезли перед войной из Феодосии и закопали в саду. За ними она ездила на родину и потом хранила всю жизнь, видимо постепенно уверяясь в том, что это бриллианты и изумруды, которых она никогда не держала в руках.

Ариша сохранила относительную ясность ума до последних своих дней. Пока я летел к ней, начав пить ещё на пересадке во Франкфурте, пытался накарябать в записной книжке всё, что помнил из её рассказов, слышанных мною в детстве. Не знаю, куда делись эти мои пьяные каракули.

Точно могу сказать, что Аришу все любили. Она ни о ком не говорила плохо, не желала никому зла и гордилась этим. Она была смешливой и, даже когда немощь вдавила её в землю, просила мать поставить ей кассету с записями Жванецкого. «Нормально, Григорий! – Отлично, Константин!» Помню истории из её детства, из крестьянской жизни, которой мне не удалось наблюдать нигде и никогда. Помню про куриные яйца в подоле, подобранные ею, девчонкой, на соломенной крыше, где несушка устроила кладку: Ариша забралась и с ними съехала вниз, перебила и в подоле успела донести до чугунка. Помню про то, как ребёнком братья оставили её после сенокоса на стогу, и она проплакала от страха полночи, глядя сверху на стаю волков, подобравшихся к стогу с полей, пока не примчался верхом старший брат и не отогнал волков выстрелами. Про то, как она улепётывала от племенного быка с кольцом в ноздрях, перелетев через ограду в два раза выше её роста; про то, что в колхозные начальники попадали исключительно «пьяницы и лентяи», которые потом во время голода особенно лютовали при конфискациях. И про то, как умерли у неё на руках муж, мать и двое её детей, про то, как умиравший свёкор попросил сходить к одному из его сыновей, имевшему родство с председателем колхоза, попросить хлеба, а тот не дал, и она вернулась с пустыми руками, и свёкор, увидев, что она ничего не принесла, не стал спрашивать, а только вздохнул – в последний раз.

Ариша после голода уехала в Баку и вышла второй раз замуж, вырастила маму, переехала к ней в Москву, где растила и нас с сестрой. Потом она оказалась в Калифорнии и застала правнука. И вот теперь мы едем всей семьёй её хоронить.

Сестра за рулём, я рядом, с грузом суточного перелёта под глазами, мать с отцом мрачные и вымотанные. И вдруг сестра рассказывает, что, когда заказывала гроб и прочее, ей по телефону управляющий похоронной конторы сказал напоследок: «Ок, замётано, мы подадим вам белую лошадь».

Едва живая, сестра не поняла сразу и не переспросила, что это за белая лошадь, при чём тут лошадь вообще, и положила трубку. Но ночью проснулась от ужаса: ей снилось, что через весь город мы везём любимую Аришу на повозке, запряжённой белой клячей. Мимо мчатся машины, Ариша сидит, свесив ноги, смеётся и качает головой: «Нет, не доедем!»

Сестра подскочила, разбудила мужа, и они приехали к родителям рассказать про то, что по вине сестры хоронить Аришу мы будем на телеге. Мать, ничего не поняв, расплакалась, а отец задумался и спросил:

– Хорошо. И кто из нас кучер?

В восемь утра сестра позвонила в похоронную контору.

– Простите, но мы решили, что не можем на лошади везти нашу бабушку на кладбище.

– На лошади? На какой лошади?

– Вы сами вчера сказали – на белой.

На том конце примолкли, соображая.

– Но «белая лошадь»… «Белая лошадь» – это катафалк! Это словечко такое специальное, дорогуша, понимаете?!

Аришу похоронили на участке, примыкающем к военному кладбищу.

Три года назад, гостя в Калифорнии, я заезжал к ней по дороге из LA – из странного, загадочного города, в котором нам довелось с Аришей побывать вместе. В тот день за оградой хоронили солдат, погибших в Ираке.

Когда я уходил, за моей спиной прозвучали оружейные залпы.

Глава 4

Появление Мирьям

Да и как возможно оставить город, в котором живёт Мирьям? Об этом рассказ особый.

C возрастом психика истончается и огрубляется одновременно, то есть попросту исчезает, причём иногда то, что раньше вызывало страсть, страх, разочарование, с возрастом может стать предметом отрешённого наслаждения. В моём случае так произошло с боязнью высоты. Раньше во время горных прогулок я отворачивался от обрывов и избегал крутых склонов, зажмуривался при отрыве самолёта от взлётно-посадочной полосы. Теперь меня хлебом не корми – дай забраться куда-нибудь повыше, на заброшенную радиовышку, на смотровую площадку высотки и так далее. Так я приобщился к снеплингу – спуску на верёвке по крутым и отвесным скалам. Одно время почти каждые выходные в компании или в одиночку я выбирался в один из каньонов Иудейской пустыни. Вся снаряга при мне, ходить лучше в паре, конечно, но постепенно я нашёл себе занятие на скалах, не терпящее свидетелей, и так пристрастился спускаться в одиночку.

Возраст хорош ещё тем малым, что позабытые детские увлечения могут обостриться с новой силой. В моём случае это коллекционирование монет. Тем более что довелось мне пожить в благодатном для этого месте – у древней помойки османских времён, на самой южной окрестности Яффы. Шторм за ночь перемалывает тонны новой порции подмытого с берега хлама, и на рассвете к морю выходят такие, как я, – стерегущие милостыню времени, выброшенную на берег волнами вместе с кусочками керамики, обломками вещей, давно вышедшими из употребления. За годы таких ранних прогулок вдоль моря у меня собралась приличная коллекция.

Но есть и другие способы поискать что-нибудь чудесное в наших краях, насыщенных древностью, как облака водой. Многие помнят историю о Синдбаде-мореходе, который приручил орлов для добычи драгоценных камней из недоступной долины, загромождённой отвесными скалами. Синдбад сбрасывал куски мяса, а птицы слетали вниз и приносили их обратно с прилипшими алмазами. Отголосок этой сказки можно найти в поверье, распространённом на Ближнем Востоке: мол, соколы, обладая абсолютной зоркостью, видят с высоты блестящие камушки и подбирают их, чтобы хранить в пищеводе, используя как жернова для измельчения пищи и добычи из неё большего количества калорий. Ведь у птиц нет зубов, и в диком мире они всегда находятся на грани выживания, в отличие от зоопарка, где регулярный корм и антибиотики увеличивают предел их жизни в несколько раз. Вороны в городах приносят в гнёзда многое из того, что блестит: кусочки фольги, бижутерии, обломки детских игрушек. Хищные птицы подбирают блестящие камушки, скорее всего, не только из интереса, а потому что они твёрже повсеместного известняка. Гнёзда коршунов, ястребов, орлов используются многими сотнями птиц в течение веков – при средней продолжительности жизни всего пять лет. Часто птицы умирают в своих гнёздах, их пух и перья идут впрок для следующих поколений, как и то, что ими когда-то было проглочено или принесено в гнездо.

Одним словом, я привык высматривать с края какого-нибудь ущелья птичьи перелёты, подбираться к гнезду, спускаться к нему для осмотра. Теоретически в гнёздах можно было найти монеты, кольца, кулоны, серьги, бусы, обрывки браслетов, ожерелий. На практике же в них находились только кусочки проволоки, пуговицы, клочки обёрток. Во время войны вороны в Белоруссии растаскивали с развалин вывороченные взрывами клады. Индийская мухоловка приносит в гнёзда змеиную кожу с переливчатой чешуёй, сброшенную во время линьки. Сирийский дятел собирает блестящие крылья жуков. Но я не находил ничего ценного, кроме современного мусора, подобранного птицами возле дорог или на туристических стоянках. Что ж, я не унывал и время от времени, если было не очень жарко, приезжал в Мецуке Драгот к устью ущелья Дарга, где гнёзд было в достатке. На горелке я кипятил себе чай, устраивал перекус и, высунувшись с края обрыва, высматривал подходящую «полку», к которой вдруг планировал один из орлов, скользивших над ущельем в поисках зазевавшегося дамана. Затем я укреплял «станцию» и начинал спуск.

И вот однажды я вернулся с добычей. Из мусора в гнезде, вися над сотней метров свободного падения, я выудил золотой медальон, вероятно детский, потому что внутри него было выгравировано имя и адрес: Augusta Gvirtz, 22 Iceland, Jerusalem.

Всё получилось так, как задумывалось: идея найти что-нибудь ценное в птичьем гнезде на дне самой глубокой впадины на планете, на самом донышке Афро-Аравийского разлома, оказалась не бесплодной. Конечно, хотелось, чтобы находка обладала исторической ценностью, но достаточно было и медальона, тем более он оказался посланием и теперь нужно было отправить его по адресу.

Я знал Исландию, её трудно миновать, живя в Иерусалиме. Название это – синоним окраинных иерусалимских трущоб. Этот район расположен над долиной Эйн-Керем. Самая большая улица здесь называется Исландия, по имени страны, в числе первых признавшей Израиль. Исландия – маленькая страна природных чудес в суровом климате. Совсем как Израиль в своей окрестности времени и места. И там, и здесь жизнь возможна только сообща…

С тех пор как вместе с работой я переменил место жительства и переехал из Тель-Авива, я всё ещё не мог привыкнуть к городу, всё ещё не обзавёлся в нём друзьями. Я даже думал, что этого не произойдёт теперь уж никогда, учитывая наступивший мой недружественный возраст и то, что Иерусалим оказался иссечённым границами «свой – чужой». Как в разбитом зеркале, здесь для каждого всходит своё особенное солнце, настолько город наполнен мозаикой общин, в нём царит скорее общинная, но не общественная жизнь. Говоря приблизительно, Иерусалим не светский город и обыкновенный образ жизни в нём априори приводит к одиночеству. Зато если ты человек общины – нет более вдохновенного места для проживания.

В Тель-Авиве у меня осталось множество приятелей и знакомых, поначалу я каждые выходные проводил на побережье. А вот они ко мне не выбрались ни разу. Жителей Тель-Авива вообще куда-либо вытащить сложно, разве что увлечённых, например, снеплингом, таких тянет иногда в пустыню. Но в Иерусалим тель-авивца не выманить. Приверженность жителей Тель-Авива к своему городу баснословна, да и что можно ожидать от города, как две капли воды похожего на лайнер, его пассажирам никуда не хочется с палубы, работа и отдых – главное их занятие: все вкалывают допоздна, а досуг состоит из купания в море, сидения на балконах и балкончиках, в кафе или занятий спортом в парке Яркон. Город был выстроен эмигрантами, прибывавшими в Палестину на пароходах, иногда привозившими с собой материал и конструкции для строительства домов, это были времена Баухауса с его рассекающей воздух архитектурой, закруглёнными балконами, похожими на палубы, окнами-иллюминаторами, с тех пор город и стал напоминать стоящий на рейде корабль.

В гористом Иерусалиме нет особенной приветливости, зато много следов разделительных соглашений чуть ли не всех эпох, включая древние. Иногда кажется, что каждый метр расчислен по принадлежности. Например, теперь я живу у границы прекращения огня 1949 года и всё время осознаю, что эпоха Войны за независимость ещё не миновала. Неподалёку от дома – окопы военных укреплений иорданской армии. Путь в соседний район Рамат Рахель идёт вдоль границы, и видно невооружённым взглядом – где «наше», а где «ваше». Городок дипломатического корпуса США, где открыли посольство, построен на границе с Восточным Тальпиотом, как форпост – с подъёмными мостами через рвы и охраной, которая даже не даёт остановиться рядом. Не могу сказать, что такое пограничное житьё – «на кордоне», «на рубеже» – сильно радует. Но иногда, послушав старожилов, понимаешь, что прогресс в стирании границ имеется. Когда-то в Мишкенот Шаананим дети «на слабо» перебегали от одного бетонного блока разделительной черты к другому, рискуя вызвать обстрел со стороны Старого города. Так что принцип относительности иерусалимцам в помощь, но тель-авивца всё равно невозможно отвлечь от мирной дружелюбной жизни поездкой в Иерусалим.

Мало кто меня понял в связи с переездом, многие считали, что никакая причина не стоит переезда к «диким горцам», как в Тель-Авиве принято величать жителей Иерусалима. Стоило мне присесть к друзьям за столик в кафе, как немедленно начинались сочувствия, а я должен был искренне сокрушаться относительно своей участи. Постепенно мне это надоело, и я стал реже бывать в Тель-Авиве. Я не искал новых друзей, но был уверен, что в Иерусалиме для меня отыщется родственная душа. Да и как в городе, где каждый камень послужил самым таинственным событиям в истории цивилизации, избежать встречи с чудесным?

Случилось так, что в тот вечер я сидел в кафе, где собирались студенты художественной академии, расположенной неподалёку. За соседними столиками юноши и девушки обсуждали проекты, курили, зависали в ноутбуках. Официанты иногда переходили от столика к столику, посетители что-то заказывали, принимали с подноса тарелки, кутались в пледы. Мне представилось, что я очутился в центре Москвы, погрузившейся в тёплую ночь.

Расплатившись, я вынул из бумажника свою находку и снова раскрыл медальон. Через полчаса, пройдя через заросший палисадник, я стоял на пороге незнакомого дома.

Мне открыла женщина, которая, как мне показалось, ждала чьего-то прихода, но не моего. Я объяснился в двух словах и протянул ей раскрытый медальон. Она покачала головой. Она не знала, кто такая Августа Гвирц. Тут раздался телефонный звонок, она исчезла на несколько секунд и появилась снова, более приветливо глядя на меня.

– Этот дом был построен в шестидесятых. Он многоквартирный, просто мне повезло, у меня отдельный вход.

Наконец я рассмотрел её – стройная, в каком-то сарафане с завязками на плечах, крашеные волосы с мелькающей сединой, ни следа макияжа. В ней было что-то знакомое, я что-то узнал в её светло-зелёных глазах, и это позволило мне стоять растерянно перед ней, не имея ни малейшего понятия, почему я не прощаюсь. Она пригласила меня войти, вскипятила чайник, и мы уселись в палисаднике за маленький столик, на который она поставила чашки и пиалу с кусочками засахаренного имбиря.

Не понимаю, как так вышло, но она с первых же слов взволнованно стала рассказывать о себе, будто стараясь оправдаться в том, что не могла помочь с медальоном. Словно мне нужна была какая-то компенсация за то, что именно она оказалась на месте Августы Гвирц. Я сидел и слушал. Её история выглядела совершенно неправдоподобной, но я знал, что Иерусалим полон необычных судеб, этот город привлекает странных людей, как лампа мотыльков. Именно поэтому здесь легче, чем где-то, быть сумасшедшим.

В рассказе Мирьям многое смешалось: страны, города, замужества и годы. Родилась она в Варшаве. Закончила филфак, французская литература. Один муж, инженер, сбежал от неё. С другим, скрипачом, она сама развелась, детей от брака не осталось. Третий муж – кинорежиссёр, живёт в Париже, она иногда ездит к нему, в его крохотную квартирку неподалёку от Пляс Пигаль. Теперь она психотерапевт, занимается также нетрадиционной медициной, работает с целительными минералами. Людям нужна помощь, она любит помогать. Ей нравится работать дома. Да, у неё есть психоаналитическая кушетка. Нет, Фрейд не фантазёр, он дал людям новый язык для новых смыслов. Нет, она полячка. У неё кошерный дом, она прошла гиюр. Когда-то она дала обет не говорить по-польски. С тех пор ни слова на польском не слетело с её языка. А вот муж её не хочет жить в Израиле. Он документалист, и у него творческий кризис, потому что он считает, что режиссёр, взяв в руки камеру, уже влияет на действительность, но как этого избежать, ещё никто не придумал. Конечно, иерусалимцы нуждаются в психотерапии так же, как они нуждаются в религии.

– У вас есть дети?

– Дочь в Лондоне. Ставит спектакли для детей-инвалидов.

– Замужем?

– Едва не вышла. Передумала в последний момент.

Мирьям робко улыбнулась, будто хотела сказать: «Да, наша порода непростая». Мне бросились в глаза её хорошие зубы, точно новенькие. Вдруг у наших ног возникли два кота, она насыпала им корма в миску, коты принялись судорожно хрумкать, но тут же из кустов, очевидно на звук, выкатились три разнокалиберных ежа, которые отогнали котов от миски, перевернули её и доели корм. Коты поорали жалобно немного и ретировались. Из квартиры, пошатываясь, вышла очень старая кошка.

– А вот и Каська ужинать пришла, – сказала Мирьям и принесла баночку консервированного корма.

Мы помолчали.

– Вместе с Каськой прошла главная часть моей жизни, – сказала Мирьям.

В свой недавний день рождения, который я встретил в Тель-Авиве, я понял, что возраст всё чаще даёт о себе знать. Время посмеялось над моими мечтами о собственном доме, крепкой семье, надеждами на новую эпоху, на то, что двадцатый век наконец закончится.

Меня не оставляло ощущение, что Августа Гвирц где-то рядом, что я пришёл по верному адресу.

В Иерусалиме не много женщин с распущенными волосами, и Мирьям была одной из них. Отсутствие на голове парика, тюрбана, платка, чепца в Израиле – признак светскости. В лице Мирьям сохранялась некая девичья угловатость, прямой носик, острый подбородок. Глаза, в сумерках набиравшие аметистовый оттенок, не утратили искры, в них жили стойкость и любопытство, готовность к новому смыслу. А иначе что бы меня задержало на пороге её дома?

– Значит, вот так вы и живёте одна?

– А вы хотите скрасить моё одиночество? Уже с первой минуты?

Глаза её смеялись.

– А чего ждать?

– Вы смелый.

Взяв кусочек имбиря, она сказала:

– Мой брак стал невозможным. Мы не можем жить в одном городе, муж не переносит Иерусалим. А мне без этого города не живётся. Только здесь я ощущаю себя в своей тарелке.

– Муж сейчас что-то снимает?

– Рекламу ради денег. Он хороший человек, но слишком занят собой. Пока мы растили дочь, всё оставалось более или менее в равновесии.

– Но он устраивает вас?

– И да и нет. Как же я могу уехать из города, в котором когда-то жила Августа Гвирц? Тем более в этом городе невозможно быть одиноким, если ты этого не хочешь.

– Выходит так, что я хочу быть одиноким?

– Никто не одинок, – сказала Мирьям очень серьёзно. – Здесь есть главное, что у человека вообще может находиться в обладании. С тех пор как я здесь оказалась, я изменилась. Меня страшит житьё где-то ещё. Мне кажется, в Париже я мгновенно состарюсь. Да, здесь я всё та же. Те же стремления, те же иллюзии. Мне интересны здесь люди, не то что в Париже.

Она вышла меня проводить до машины. По дороге мы молчали. Пересекли сквер. На лавке лежал, подложив под голову пакеты, бездомный, пахнуло затхлостью. Я снова ощущал под ногами время, плотное, как воздух, которому подставлена ладонь из окна мчащегося автомобиля. Днём древность Иерусалима отступает, ночью она приближается к вам вплотную, так что можно услышать, как перешёптывается одна эпоха с другой.

На прощание она протянула мне руку, и я ощутил в её пожатии преданность.

Что я знал о Польше до того, как встретил Мирьям? Все мои сведения ограничивались тем, что Пушкин поддерживал подавление Польского восстания 1830 года, что именно в Варшаве обосновался император Константин, чьё отречение от трона дало повод декабристам выйти на Сенатскую площадь. А ещё я смотрел фильмы Вайды, Кесьлёвского, слушал Пендерецкого, Прайснера, знал, что случилось 1 сентября 1939 года и что вслед за тем произошло под Катынью, знал и то, что Польша – одна огромная еврейская могила, на территории которой находятся Хелмно, Треблинка, Белжец, Собибор, Майданек, Освенцим, Едвабно, что после 1945 года эта страна недосчиталась всех живших в ней евреев, что две тысячи поляков были казнены фашистами за спасение или оказание помощи евреям. Что ещё я помнил? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала Uroda («Красота») и что культ Святой Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении статуями Богоматери перед костёлом определяет галантное отношение поляков к женщинам.

Откровенность Мирьям тронула меня. В ней чувствовалась особенная прямота, что-то очень молодое. Через несколько дней я позвонил и получил приглашение зайти. Так начались мои регулярные посещения Мирьям, и понемногу я разговорился, не очень понимая, что мне больше было нужно – психотерапия или общение. В Иерусалиме я немного задичал. С одной стороны, мне хотелось поближе сойтись с иерусалимцами. С другой, я их остерегался, особенно после того, как познакомился с американкой Дворой. Мы сходили вместе в столовую пообедать, и выяснилось, что Двора принадлежит к религиозной общине лесбиянок, проживающих на южной окраине. Я знал, что Иерусалим полон сект на любой вкус, и мне это нравилось – такое полифоническое устройство города. Но это же заставляло осторожничать.

Тем не менее я стал рассказывать Мирьям о своей жизни, хотя она и не была богата событиями. Я родился на краю советской империи, вырос в пролетарском Подмосковье, учился в Москве. Когда я дошёл до переезда в Израиль, Мирьям сказала:

– Мне сразу стало понятно, что ты нуждаешься в помощи.

– С чего бы это?

– Нормальные люди не спускаются по скалам в орлиные гнёзда.

– Я ездил в твою страну семь лет назад. Там я понял, что пустота, оставшаяся после евреев, сильно воздействует на поляков. В Кракове я побывал на фестивале клезмерской[5] музыки, в котором принимали участие ансамбли, где не было ни одного еврея. Под Крыницами я был в воссозданном еврейском местечке, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти открыли экспозицию, в точности повторяющую все детали быта. Память о евреях у поляков – это явление фантомной боли: когда давно ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она была, и сообщает об этом посредством боли.

– Ты ничего не знаешь. И слава богу.

Однажды вечером Мирьям позвонила и взволнованно сказала:

– Мне надо срочно в Париж. Но мне не на кого оставить Касю. Она умирает. Последние два дня отказывается от корма. Перевозить нельзя, такой стресс погубит её.

Я приехал. На Мирьям не было лица. В прихожей стоял дорожный чемоданчик.

– Касю нужно кормить с ложечки, вот с этим лекарством, по три капли.

Снаружи просигналило такси. Мирьям протянула мне ключ, и по плитке на дорожке застучали колёсики чемодана.

Я открыл баночку с кормом, капнул лекарства, поднес Касе. Кошка зажмурилась, покачнулась от слабости и отвернулась.

Я долго не мог заснуть. Утром Кася немного поела. И вечером. На третий день у неё проснулся аппетит, она даже стала прохаживаться по саду.

После работы я изучал библиотеку Мирьям. В ней было много книг по еврейской мистике и психологии. На полках лежали минералы, как в геологическом музее. На стенах висели картины и фотографии. Меня привлёк портрет человека в сутане, красивого, с мушкетёрской бородкой, с собакой у ног.

Спал я на кушетке. На потолке над ней были наклеены звёзды из разноцветной фольги. В темноте они тускнели незнакомым созвездием.

Мирьям вернулась через десять дней. Она прижала к себе Касю и пробормотала:

– Мне надо развестись. Это невыносимо.

Вскоре Мирьям снова позвонила:

– Кася опять отказывается от еды. Может быть, ты её покормишь?

Мне пришлось несколько дней оставаться у Мирьям.

Спал я на балконе, подстелив пенку и спальник.

Эти дни я был счастлив, как не был очень давно. Доверие, которое возникло у нас с Мирьям, казалось обещающим. Вечером мы допоздна болтали обо всём. Ночью звёзды в саду не давали заснуть.

В ночь на пятницу было очень жарко, стоял хамсин, и я долго лежал в абсолютно недвижимом воздухе. Как вдруг в дверь постучали. Потом раздался настойчивый звонок.

Я слышал, как Мирьям метнулась к двери и вернулась.

– Это мой муж. Ты должен исчезнуть.

Я хотел сказать, что за чушь, что муж её в Париже, что я никуда не пойду, что мы чисты, пусть она открывает, я с ним познакомлюсь. Но вместо этого я молча посмотрел на балконную дверь. Она была распахнута, и стоило только перемахнуть через перила.

Я привык слушаться женщин. Я был послушным мальчиком, потому что моя мать не оставляла мне выбора. Не оставила его и Мирьям. Я взял одежду, перелез через перила и скользнул через сад за калитку. Позади я услышал встревоженные голоса.

Так сбылся один из моих кошмаров: я стоял голый посреди пустынной улицы. Оглядываясь, я оделся и побрёл к машине. Я смотрел на призраки домов, на кое-где ещё светящиеся окна. И что-то мешало мне ясно их видеть. Я поднёс руку к глазам и ощутил влагу.

Это был последний приезд мужа к Мирьям.

Глава 5

На пароме

Я отчасти голем, потому что согласился недавно участвовать в эксперименте по замене куска мозга органическими алгоритмами. Зачем я это сделал? А зачем неимущие люди расстаются с одной из почек? Тем более физически я ничего не лишался, просто сдал внаём часть вычислительных мощностей своего мозга вместе со снами – общему для таких, как я, органическому компьютеру, сосредоточенному на поисках сигналов инопланетных цивилизаций.

Собрали меня чудесно, правда, кое-какие провалы сознания и жизнедеятельности я ощущаю до сих пор, даже после обучающего периода активности алгоритмов. Например, в какой-то момент моё сознание может быть переполнено воспоминаниями, никак не связанными с настоящим временем, в том числе и ложными (возможно, чужими, но точно я не знаю). В такие периоды я принимаю таблетки, которые притупляют воспоминания вообще. Но вот чувство голода и вкус пищи ко мне теперь приходят редко.

Из-за нищеты, преследовавшей меня десятилетиями, часть мозга, примерно сотую часть, я сдал в аренду на пять лет Всемирной ассоциации вычислительных мощностей. Взамен я получил ренту, чуть меньше прожиточного минимума, а также доступ к состояниям изменённого сознания. Сама процедура была вполне безобидной, всего за два часа в мой мозг была вживлена кремниевая капсула, заменившая часть физиологических функций и вместе с тем высвободившая органические алгоритмы для сторонних вычислений.

После операции я месяц ещё чувствовал сбои в координации некоторых движений, например иногда приходилось задумываться, как именно взять в руки тот или иной предмет – чашку, авторучку, сковородку, но это постепенно прошло, я не успел даже насторожиться, да оно и понятно, ведь человек не блоха, ко всему привыкнет. Тем более душу дьяволу многие бы продали, да что-то никто не покупает. И скажите на милость, какой писатель отказался бы от такого эксперимента, ведь опыт – главное, что преследуется верой в слова. Да и воспоминания как побочный эффект – явление порой увлекательное.

Впервые я оказался в Израиле, когда мне было двадцать лет. В те времена дешевле было добираться до Кипра и после плыть на пароме в Хайфу. Стоял ноябрь, из снежно-дождливой Москвы я почти мгновенно попал в Ларнаку и затем в тёплую Никосию. Чистое звёздное небо, горшки с растениями у порогов свежевыбеленных домов, пустые улицы, компания моряков, высыпавших в обнимку с девушками из гостиницы, громовой смех и английская речь. Этот левантийский городок во всём был не похож на то, что я видел за свои двадцать лет, нынче настолько далёких, что едва верится в то, что это был именно я, ступивший в Лимасоле на борт парома, отчалившего на закате. Я простоял на носу корабля до полуночи, вглядываясь в тьму волн и неба. Волны сумрачно хлопали где-то внизу, с шипением расходясь по скулам судна. Я представлял себе, как тем же курсом флот Христовых воинов стремился в Святую землю от стен Византии. Это была армада деревянных военно-транспортных кораблей: с одной, двумя мачтами и рифовым вооружением прямых и косых парусов, позволявших ходить круто к ветру. Имея округлый корпус и высокие борта, нефы обладали несколькими якорями, вёсельными боковыми рулями и приподнятыми носом и кормой, где были расположены ярусные надстройки. Всхрапывали лошади в стойлах, грозди гамаков висели по бортам, наполненные телами. Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых волн. Море ночью особенно первобытно. Миллионы лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и пророк Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффы, на пути в китовое чрево.

Неф – это и корабль, и продолговатое помещение, часть интерьера, обычно в зданиях типа базилики, ограниченное с одной или с обеих продольных сторон рядом колонн или столбов, отделяющих его от соседних нефов, также схожих с перевёрнутым корпусом корабля. Образ Христа часто передаётся знаками в виде судна или якоря (дужка и цевьё, которое можно принять за мачту), ведь корабль, ковчег по имени «Церковь», символизирует человека, плывущего к вечной жизни, имея якорь – символ надежды, поскольку без якоря судно беспомощно и может разбиться о скалы.

Надежда была воздухом, которым я дышал в той поездке. Это был тот момент, когда я непосредственно осязал своё неведомое будущее, и вкус его был вкусом Средиземного моря, при том что я уже знал, что такое разность морей.

Море свободно от государственного строя и всех последствий цивилизации. Ровно та же беспримесная могучая сила стихии правила на большей части поверхности планеты множество эпох тому назад. Вот отчего путешествие морем так захватывающе: оно вплотную имеет дело со временем.

Когда-то меня поразила прозрачность Чёрного моря – с пирса можно было рассмотреть каждый камушек на глубине шести метров. Каспий, на котором я вырос, никогда бы не позволил до конца всмотреться в свою бутылочного цвета зеленоватую глубь. Вообще, огромная разность между морями – во вкусе, запахе, цвете, виде берегов, – осознанная когда-то в детстве, невероятно расширила мировоззрение. Это был едва ли не первый скачок с эффектом вроде прозрения, потому что горький, но менее солёный Каспий стал пониматься мною с сыновним чувством, я окончательно различил материнские его объятия и всю его суровую твёрдость – нигде, кроме Каспия, я не видал таких яростных, крутогрудых белых коней, штурмовыми рядами рушившихся от свала глубин на берег, разбиваясь и переворачиваясь через голову, размётывая пенные гривы.

Ранним утром мы подплыли к Хайфе; в море стояла свежая волна, затихавшая в бухте, перед входом в которую пассажиров согнали к борту, чтобы пограничники, прибывшие из порта на катере, могли нас видеть, кружа вокруг парома.

Чуть позже я окажусь в Кесарии, городе Ирода Великого, и увижу, как туча несётся над морем, как тень от неё чернильно ложится на волны в бухте, окаймляющей ипподром, на котором когда-то пятнами проступала кровь коней, распоротых осями колесниц. Нет ничего прекраснее, чем бег лошадей на фоне штормящего моря, которое меняет цвет по мере движения туч.

Вскоре по прибытии в Землю со мной произошли разные события, но особенно помнится время, проведённое в сторожевом шалаше на окраине Реховота, где я присматривал за созревающими апельсинами. Пардес[6] мой, апельсиновый сад, занимал два десятка гектаров на склоне холма, подпиравшего город с востока. С вершины его, где стояла обрушенная усадьба, выстроенная в 1920-х, открывался вид на лиловые волны садов: они перекатывали через горизонт, увлекая в прозрачность взор и надолго оставляя в состоянии таинственного счастья.

Попал я в сторожа неожиданным образом. На пляже Пальмахим, где главным развлечением было вскарабкаться на громоздившийся на мели ржавый танкер с граффити на корме «Moby Dick», я познакомился с Павлом. Родом он был из Риги, где уже преуспел в коммерции. Совершив алию, он рассчитывал развить свой успех. В тот же вечер в студенческой пивной Павел поведал о своём плане. В Риге у него есть знакомый управляющий птицефабрикой. Главное для птицефабрики – непрерывные поставки несушек. Яйца, из которых вылупляются именно несушки, а не холостые куры или петухи, – особый стратегический товар. План был в том, чтобы отправиться по кибуцам и договориться о цене на золотые яйца. Я был нужен Павлу не столько как толмач, сколько ради солидности: я знал только английский и вид у меня тогда был как раз подходящий для секретаря.

Однако израильские птицеводы оказались не лыком шиты, подходящей закупочной цены нам получить не удалось, и скоро Павел переключился на иной бизнес. Мы стали ездить по модельным агентствам Тель-Авива, и я переводил брутальным мужичкам, что Павел хотел бы спонсировать приезд итальянских моделей – оплатить проживание в отеле в течение недели, съёмки и работу агентства по организации показов и фотосессий. Взамен Павел требовал долю в рекламных контрактах. Сутенёристые мужики не очень понимали, чего именно Павел хочет, но ситуация, в которой им кто-то предлагает денег, ненадолго очаровывала их.

Тем не менее после двух этих фиаско Павел решил со мной расплатиться. Брат его вот-вот должен был жениться, и для этого он договорился со своим научным руководителем об отпуске, но на подработке заменить его было некому: он дежурил по ночам сторожем на апельсиновой плантации. Павел вызвался подыскать ему сменщика, и выбор пал на меня. Жизнь в пардесе явно обещала быть лучше, чем поиски золотых яиц и реклама шампуня, и вскоре я с книгами и тетрадями переехал в апельсиновый сад.

Мне не забыть того времени, что я провёл под сенью крон, полных светящихся плодов. Сторожить урожай было не от кого, так что у меня и старой лохматой собаки Элизы свободного времени было предостаточно. Утром я обходил свои владения, после кормил собаку овсянкой. Вечером я снова обходил плантацию, замечая, как насыщается цвет апельсинов на закате. Я поднимался на склон холма к обрушенной усадьбе и садился на камень наблюдать за дроздами. Я был очарован этими пронзительно орущими пернатыми. Иссиня-чёрное оперенье, ярко-жёлтый клюв и необыкновенная подвижность, с какой они перелетали понизу от куста к кусту, ссорились, мирились, общались, кормились, обучали птенцов летать, – всё это производило впечатление театра. Дрозды привыкли ко мне и совершенно не стеснялись, пока я поглядывал на симфонический закат и читал на гаснущих страницах Шестова, Бубера, Блаженного Августина или учил итальянский странным способом: по параллельному переводу «Божественной комедии», написанной на староитальянском, но тогда для меня это не имело никакого значения. Хаотичность поведения младенца – лучший способ познать мир.

А ещё в моей апельсиновой роще обитала черепаха – средиземноморская, размером с саквояж. Впервые я обнаружил её по звуку: она сонно чавкала паданками. Медленность черепахи меня завораживала, она казалась чем-то похожей на меня – существо, застывающее понемногу в райском янтаре пардеса, полного закатов и восходов. Я прозвал черепаху Дантом.

В тех видениях, рождённых для меня Землёй, я стал солидарен с Енохом, неким человеком, жившим в третьем веке до нашей эры, которому были открыты глаза, и он увидел на небесах ангельское сообщение. Енох, в сущности, был первым естествоиспытателем, фенологом, натуралистом, и это удивительный факт истории знания. В преддверии своего повествования он рассказывает о некоторых ангелах, сынах неба, возжелавших дочерей человеческих. Ангелы эти спустились на вершину горы Хермон, на самую высокую точку Земли, и земные женщины зачали от них детей, родившихся всезнающими исполинами, однако подлежащими притеснению. Мне кажется, на Земле ещё остались такие сыны ангелов: они живут особой тайной жизнью, передают из рода в род своё предназначение и ищут себе подобных.

И стало известно Еноху, что некоторые ангелы вмешались в человеческую жизнь: Азазел научил людей делать железные орудия, но главное – научил их искусствам и открыл как видеть то, что было позади них. Разве это не изобретение истории, археологии и так далее? Ангел Амезарак научил людей заклинаниям, Армарос – расторжению заклятий, Баракал – наблюдению за звёздами, Кокабел – знамениям. Знания не только пошли впрок людям, но и погрузили их, как пишет Енох, в состояние растленное. Можно ли быть развращённым знаниями? Если это трудно представить, то стоит вспомнить об изобретении ядерного оружия. «И когда люди погибли, они возопили, и голос их проник к небу» – так свидетельствует Енох, откуда следует, что он хоть едва ли не первый в истории человечества учёный, но также и провозвестник ответственного отношения к научным открытиям, наглядным примером которого послужила ситуация с ангелами, искусившими человечество знаниями.