Жан-Поль Бельмондо
Jean-Paul Belmondo
MILLE VIES VALENT MIEUX QU’UNE
© LIBRAIRIE ARTHEME FAYARD, 2016
Фотография на обложке: © ROGER-VIOLETT / East News.
© Н.О. Хотинская, пер. на русский язык, 2017
© Издание, оформление. ISBN 978-5-04-089159-7 ООО «Издательство «Эксмо», 2017
При соавторстве Поля Бельмондо и Софи Бландиньер
Предисловие
Эта тысяча жизней пролетела быстро, слишком быстро – на скорости, на которой я водил машины.
Я мог бы просто прожить их один раз, не рассказывая. Но я ненасытен, и с этой высоты, которую дарит время, мне захотелось пройти путь заново, медленнее и в обратном направлении.
Вспомнить – нет, не все, но, вероятно, главное, чтобы облечь его в слова.
Насладиться тысячей жизней во второй раз, прожив их снова, – это, быть может, слишком; но, когда речь идет о счастье, умеренность – добродетель тщетная.
Я еще хочу жить свою жизнь. Как молодой.
И если мое тело больше не позволяет мне выполнять трюки, мчаться на «Феррари», бегать с одной съемки на другую, с одного представления на следующее, оно не мешает мне пережить все заново, как будто это было вчера, как будто это было сегодня.
Я понимаю, рассказывая вам, как любил эту прогулку-жизнь, какой она была веселой, шальной, изобильной, богатой дружбой и любовью.
Я очень рано развил в себе свободу и радость жизни, возможно, потому что я был дитя войны, возможно также, потому что мои родители показали мне эти качества и дали, как подарок, возможно, наконец, потому что я сам решил, что из этого будет состоять моя жизнь.
Конечно, я шел напрямик, ломал рамки и выводил из строя механику, раздражал классиков, очаровывал современников. Вообще-то не было и речи о том, чтобы вписаться в норму, она меня отторгала. Школа ненавидела меня, а Консерватория даже не сохранила следа моего присутствия в ее стенах, которые я сотряс гомерическим смехом.
Надо признаться, у меня никогда не было дара к трагедии. До такой степени, что мне всегда с трудом удавалось заплакать в фильмах и что, несмотря на драму, на жестокие утраты, оставляющие ощущение ампутации, жизнь казалась мне легкой и ясной.
Кино осветило меня софитами в 1960 году, и я так и остался в их свете. Фильмом «На последнем дыхании» Жан-Люк Годар определил мою судьбу, о какой я и мечтал: быть актером, всеми желанным, которого ищут режиссеры и любят зрители; быть многими, поносить все костюмы, сыграть несметное число ролей и изучить человечество.
Ибо величайшая привилегия актера в том, что ему позволено сохранить свою юность. Оставаться ребенком, играть понарошку, превращать действительность в торжество вымысла, жить мгновением, фонтанировать.
Это удовольствие я нашел и здесь, в восемьдесят три года, на сей раз в моей собственной шкуре. Этот текст оставалось еще сыграть, рассказать. Я вложил в него тон моей жизни, выплесками.
1. Мадлен или воля
Красные коленки, пунцовые, как помидоры в сетке на багажнике. Мама снова садится на велосипед. Она только что с него упала, в пятый или шестой раз, но снова, не дрогнув, вступает в поединок с двухколесной машиной. Понадобилась бы вся немецкая армия и русские с японцами в придачу, чтобы разубедить ее укрощать единственное средство передвижения, доступное во время войны, лишившей нас бензина.
Мама ничего не боится, даже войны. И уж конечно, велосипед ее не испугает.
Рыцарь Баярд в юбке – вот кто моя мама, великолепная амазонка. Высокая, насколько я могу судить с высоты моих семи лет, такая красивая, что ее даже снимали в кино, и живая, очень живая.
Я полон восхищения и хорошо понимаю отца, что он на ней женился.
Мне нравится представлять их десять лет назад, как папа в Высшей Школе искусств робко и ласково глядит на маму и ее ловкие карандашные штрихи, соглашаясь дать себя нарисовать в пылком влюбленном молчании.
Мадлен вышла замуж за Поля, Поль женился на Мадлен, они стали неразлучны. И даже приказ о мобилизации папы, подсунутый под дверь квартиры на Данфер-Рошро сентябрьским утром 1939 года, не помешал им быть вместе.
Ибо решимость и энергия Мадлен на службе любви к моему отцу заставили ее отправиться за ним на север. Она следовала за ним, мужественная родственная душа, из гарнизона в гарнизон, из города в город, по территории карты Нежности[1].
Она бывала, в числе прочих, в Булонь-сюр-Мер и Кале, куда мы, я и мой брат Ален, приезжали к ней с бабушкой и ее другом Шарли.
Мой дед пропал без вести на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов. Я буду представлять себе позже, что он и есть тот самый неизвестный солдат, спящий под Триумфальной аркой.
Бабуля была сильной и плакать не позволяла. Шарли был врачом, и, хоть мама его терпеть не могла, кто-то, кто лечит тела, все же лучше, чем вообще никакого тела рядом.
Путешествие было бурлескным, по запруженным дорогам Франции военного времени, на классном «Гочкисе», машине бель-эпок, очень кстати созданной оружейником. На крышу бабуля и ее новый друг наложили матрасов, служивших гигантским пуленепробиваемым жилетом. Если бы вражеский самолет обстрелял нас, пролетая, мы надеялись, что пули застрянут в толстой шерсти.
С этим нагромождением постельных принадлежностей на крыше нашего благородного средства передвижения выглядели мы незаурядно. И вряд ли незаметно. В конечном счете, я думаю, нам повезло, что мы не привлекли внимания и не раззадорили какого-нибудь пилота люфтваффе.
Этот велосипед моей мамы стал импровизированным танком. Нехватка ощущается во всем, а ноги дешевле бензина. Наши желудки стали приоритетом. Чтобы удовлетворить их по минимуму, требуются все мыслимые усилия. И моя мама, которая через несколько недель предпочла перебраться с нами в безопасное место, чем следовать за мужем, их прилагает.
Мы поселились среди зелени, недалеко от Рамбуйе, брошенные на произвол судьбы в доме, которым владеет папа, в лесу, на подъезде к Клерфонтену. Надо признать, что преимущества деревни в голодные времена увеличиваются многократно.
К романтическим атрибутам зелени добавляются практические. Разбросанные по округе фермы еще поставляют жизненно необходимый минимум, которого недостает горожанам: мясо, овощи, молоко, масло, а в сезон и фрукты.
Но все эти редкости надо еще добыть, а до ближайшей фермы не меньше десяти километров. Пешком мама добиралась бы туда-обратно четыре часа. Она без колебаний накачала шины папиного велосипеда и оседлала его, хотя не имела в этом никакого опыта, разве что была зрительницей поездок своих детей.
Она старается, но поначалу ей нелегко. Ее часто выбрасывает из седла и тянет к земле, где острые камни обдирают ей кожу на ногах. Велосипед неустойчив, и ей трудно удержать равновесие. Она падает и падает, но улыбки по-прежнему озаряют ее лицо, несмотря на колени в царапинах и ссадинах. Она учится, не хныча, не жалуясь, не опуская рук.
Благодаря ее упорству мы едим досыта. И впитываем по ходу ее цепкость к жизни и чувство приключения. Как первую заповедь, чтобы жить свободным: воля может все.
Несколько лет спустя, когда я паду духом после первой неудавшейся попытки стать актером, она мне об этом напомнит: «Воля, сынок. Прояви волю, и у тебя все получится». И мужество, конечно, тоже.
Его требовалось немало, чтобы оставаться одной в огромном доме, затерянном в лесу, с двумя малолетними детьми, когда немецкая армия уже завоевала страну и стояла в Рамбуйе. Его требовалось еще больше, чтобы прятать в подвале еврейскую семью, которой она тайно помогала.
Этим фактом она никогда не кичилась в дальнейшем. Даже когда после войны некоторые злонамеренные умы клеветали на моего отца, ставя ему в вину участие в поездке в Германию с другими артистами. Понадобилось вмешательство генерала де Голля, вручившего ему орден Почетного Легиона, чтобы заставить замолчать этих лицемерных стервятников.
Я никогда не слышал, чтобы мама говорила о них дурно. В этом она тоже подала нам пример: лучше честное объяснение, чем замаскированная критика.
Через несколько дней мама уже падает реже. Но фанаткой велоспорта она не стала. Когда в Клерфонтен вернулись погожие дни, она дала нам заменить ее в миссии «снабжения». И вот мы катим, насвистывая, к ферме, крутим педали, потеем и пыхтим.
Туда мы летим стремглав, соревнуясь, кто первый. Но возвращаться всегда дольше. Солнышко светит, птицы поют, колышется пшеница. Вдвоем, одни в лесу, мы всегда найдем чем развлечься, а главное – чего поесть. Фрукты на багажнике велосипеда хорошо пахнут, я лакомка, и мне трудно устоять перед желанием их отведать. Я беру один, два, три, четыре, а то и больше. На каждом следующем обещаю себе, что это будет последний.
Только дома, спешившись и взглянув на багажник, я обнаруживаю размах своего грабежа. И готовлюсь к нахлобучке. Мама, не в пример папе, сердится на мои глупости, но никогда меня не наказывает. Тем хуже для режиссеров, которые позже будут на нее в обиде за то, что она меня воспитала, уважая мою свободу.
Великая Война, на которую мой отец ушел добровольцем в семнадцать лет, вырыла ложе, широкое, как траншея, принявшее желание радоваться малому. Он оставил три года юности под ружьем и еще несколько месяцев на сверхсрочной, потому что ему уже стукнуло двадцать – возраст, чтобы носить форму, пока мир не воцарится окончательно и опасности не будут устранены.
Так что, конечно, мои глупости кажутся ему сущими пустяками в сравнении с ужасами, в которых он побывал. Они почти забавляют его. Забавляли.
Мои родители обладали даром к счастью, который они охотно передали мне в наследство.
Спустя годы я, студент театрального, жил в квартире в том же доме, что и мои родители. Мне часто случалось видеть папины снисходительные улыбки, когда он замечал, какой мы с приятелями устраиваем бардак.
Я всегда готов предоставить кров друзьям-актерам в нужде – например, Анри Пуарье, который ютился в комнате для прислуги, практически нежилой, почти под открытым небом: худая крыша пропускала дождь, вынуждая моего друга жить среди тазов. А так как Анри далеко не единственный молодой артист с богемными замашками и пустым карманом, гостеприимством моих родителей пользуется довольно многочисленная публика. Жан Рошфор, хоть он и не на улице, часто живет у них; Франсуаза Фабиан проводит там все свои дни – но не ночи.
Бывает даже, я приглашаю подружек из тех, что ловят клиентов у Центрального рынка, и, в конце концов, их пестрое сборище у подъезда повергает жильцов в растерянность.
Трехкомнатная квартира на третьем этаже достаточно просторна для нашего буйного братства, а кровати широки и удобны. Недостаток только один: окна выходят во двор, и света маловато.
При постоянном притоке молодых горячих ребят я слишком часто разрываюсь на части, душ забивается, а бардак в гарсоньерке[2] неописуемый. К тому же, будучи в гостиничном деле любителем, я не веду регистрационных книг, что создает порой неловкие ситуации: кто-то в темноте лег на кого-то, думая найти кровать пустой, кто-то вломился в комнату, где уже резвится парочка… Кстати, последний случай, один из самых проблематичных, заставил меня «позаимствовать» на стройке фонарь с кнопкой, который загорался красным, когда вход был запрещен. Так стало возможно предаваться шалостям вдвоем, не будучи потревоженными непрошеными гостями.
Квартиру-общежитие, настоящую «коммуналку» трудно содержать чистой и прибранной. Вдобавок в число наших с друзьями добродетелей сдержанность не входит, и я не могу поклясться, что наши респектабельные соседи от этого не страдали. Часто, кстати, в таких случаях, когда мое гостеприимство по отношению к юным и бедным собратьям переходит все границы, вмешивается мама и выставляет всех за дверь, да так споро, что ей позавидовали бы бретонские грузчики. И это происходит примерно каждые две недели. Сцена вызывает у меня смесь наслаждения и острого чувства вины.
Я терпеть не могу сердить мамочку.
Я так любил мою маму, что мне было невыносимо огорчать ее и видеть, как исчезает с ее лица эта чудесная улыбка, ясная и светлая, делавшая ее такой красивой.
Я всегда стараюсь не делать слишком серьезных глупостей, чтобы не омрачать ее счастья. Да у меня бы и не было никаких смягчающих обстоятельств, ведь при доброте и душевной открытости моих родителей любая попытка бунта с моей стороны была бы неоправданной.
Когда у мамы есть мотив реагировать властно, она это делает. Это ее натура, живая, динамичная. И потом, надо же держаться своей родительской роли. Но сердится она недолго и прощает легко.
Правда, шалые постояльцы с третьего этажа не знают об этой ангельской черте ее характера: они выжидают несколько дней после изгнания, чтобы потом подняться на шестой и постучать в ее дверь с букетом фиалок и очень вежливо сформулированными извинениями. Тронутая, она широко улыбается им, смягчившись. И уже назавтра друзья-приятели возвращаются на третий этаж со своими пожитками.
Это на самом деле не так уж беспокоит мамочку, ведь она и сама всегда готова приютить тех, кому повезло меньше, чем нам, и кто стеснен в средствах.
Я всегда сознавал свои привилегии, понимая, какое мне выпало благословение родиться в семье дружной, любящей и с достатком. Мама наверняка говорила себе то же самое.
В войну моя мама укрывала трех евреев, преследуемых гестапо. Она носила им еду и питье с осторожностью, которая не казалась мне необходимой – я ведь нечасто встречал немцев за пределами Рамбуйе и думал, что они вряд ли способны видеть сквозь стены.
Она, должно быть, опасалась доносов; и была права. В эти смутные времена все было зыбко и ненадежно, и доверие шло рука об руку с осторожностью, которую в других обстоятельствах назвали бы «параноидальным бредом».
Большие густые деревья клерфонтенского леса не спасали нас от всего. Над нами всеми было одно небо, становившееся серо-черно-кровавым, когда в нем бились самолеты. Союзники и немцы сражались на воздушной арене, а мы, зрители, смотрели снизу.
Папа попал в плен. Это наверняка встревожило маму, но она никак этого не выказывала, упорно оставаясь веселой и жизнерадостной.
К счастью, Поль Бельмондо был не из тех, кто опускает руки и смиряется. Он запланировал и осуществил свой побег благодаря помощи Валантена, классного парня, водившего грузовик строительного предприятия. Так им удалось вернуться во Францию, в Париж.
И это приключение так крепко их связало, что они продолжали встречаться до самой смерти моего отца 1 января 1982 года.
Чудесное появление отца, исхудавшего, с блестящими глазами, после столь долгого отсутствия произвело на меня сильное впечатление. Мама ликовала, счастье было полным, хотя на следующий день ему пришлось уйти, чтобы скрыться, и мы жили без отца до Освобождения. Но благодаря этой короткой интермедии мы с моим братом Аленом получили сестренку Мюриэль, родившуюся девять месяцев спустя!
И в семье появилась еще одна артистка: она стала балериной, танцевала в балетах Нанси и Анжера, потом преподавала в консерватории парижской Оперы. Одной ночи хватило для третьего ребенка. Мои родители не шутили, когда речь шла о любви.
После его ухода мама, беременная, вынуждена была в одиночку справляться с повседневными трудностями военного времени. Пришлось обойтись без папы.
Много позже, когда он покинет нас, ей снова придется жить без него. Но, верная своей силе, своему оптимистичному характеру, привычке идти вперед, не пережевывая бесконечно прошлое, она будет продолжать наслаждаться жизнью, открываться ей.
Поскольку мама не могла путешествовать с отцом, чья работа скульптора к этому не располагала, она будет делать это со мной, когда его не станет.
Между съемками, как только у меня появляется свободное время, я увожу ее в далекую страну. И каждый раз испытываю тот же восторг, видя ее, полную энергии, смеющейся, движимой ненасытным любопытством, готовой все открыть, все познать. Особенно ее очаровали экзотические края: очень холодные, как Аляска, и очень жаркие, как Карибы.
В ее случае годы никогда не были бременем, под которым коснеют. Старость не убавила ни ее жизнелюбия, ни ее дьявольской энергии. Она слишком любила скорость и полноту жизни.
И, не в пример большинству тех, кто едва решался сесть на пассажирское сиденье машин, зачастую спортивных, мощи двигателей которых я отдавал должное, гоня что есть мочи, мамочка просила еще прибавить скорость. Она любила эти пьянящие ощущения. Стрелка спидометра показывала 200 километров в час, мне это казалось вполне достаточным, но ей – нет. И я жал на газ и прибавлял 10 километров, счастливый, что исполняю ее желание, становлюсь сообщником ее безрассудства. Она ликовала, а я смеялся.
Когда после нее какой-нибудь в меру боязливый приятель садился в одну из моих гоночных машин и при первом же легком ускорении начинал жалеть о только что съеденном обеде, белел и желтел лицом, молился всем святым, даже тем, которых нет, и заклинал меня сохранить ему жизнь, я молча, но красноречиво воздавал должное стойкости моей мамы.
Я сделал бы что угодно, лишь бы доставить ей удовольствие, а поскольку кое-каким талантом к чему угодно я обладал, она часто была счастлива.
Даже когда она потеряла зрение и оказалась лишена наших экскурсий в зарубежные страны и импровизированных ралли по дорогам Франции – еще без радаров и мобильных жандармов, – она продолжала путешествовать, улыбаясь. Я приходил к ней и читал ей романы. Держа тон, как принято говорить.
Признаюсь, я немного перебирал с игрой голосом, чтобы воспроизвести перед ней образы. Юный студент Консерватории, который, привыкнув к пространству театра, слишком громко говорил поначалу на съемочных площадках, вновь оживал для нее.
Мне бы хотелось, чтобы она услышала эти строки из моих уст. И чтобы вернулась туда, в Клерфонтен, со мной.
2. Свободные силы
Небо кишит самолетами, тянутся белые следы, сверкают молнии. Похоже на семейную сцену между богами, оспаривающими друг у друга право остаться в тучах. Зрелище одновременно завораживающее и жуткое.
Монументальная водонапорная башня, хорошо видная с неба, высится всего в нескольких километрах от нашего дома в Клерфонтене и служит ориентиром, с одной стороны, немецким самолетам, штурмующим «летающие крепости»[3], с другой – американским бомбардировщикам, летящим на Берлин.
Нередко случается, что немцы подбивают наших друзей, и тогда следует страшное пике штопором и посадка на брюхо (часто роковая) в лесу Рамбуйе.
Я люблю играть в разведчика и от всего сердца надеюсь, что случай однажды приведет мой велосипед к одному из этих раненых героев, застрявшему в остове своего полусгоревшего самолета. Я тогда в свою очередь спасу ему жизнь, вытащив его из стальной могилы, а потом буду лечить и кормить каждый день в укрытии, которое построю ему из веток и папоротника. К нему постепенно вернутся силы, и вскоре он достаточно оправится, чтобы заговорить, и расскажет мне обо всех своих подвигах. А потом, когда выздоровеет окончательно, он даже научит меня водить самолет и стрелять из пистолета, револьвера и автомата. Мы станем друзьями, и, когда закончится война, он велит наградить меня американской медалью за его спасение от страшной смерти. Мои родители будут мной гордиться, и я смогу сказать, как Гийоме в коротких штанишках сказал Сент-Экзюпери: «Ей-Богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу»[4].
Увы, мне ни разу не посчастливилось встретить американского пилота живым. Провидение не всегда сговорчиво. Летчики, упавшие в лес, исчезали, прежде чем я успевал их найти, спасенные другими героями, которые, надо признать, были настоящими профессионалами.
Партизаны имели опыт операций спасения: они быстро забирали американца и прятали его в надежном месте. Прежде чем увести его, они давали себе труд прибрать место падения, да так чисто, что, кроме сломанных веток и обгоревших кустов, не оставалось и следа аварии.
Только иногда валялись забытые гильзы, присыпанные землей. Я искал их среди листьев, комьев и камней. И бережно хранил, как военные трофеи, воображая себе жизнь этих героев, которые бьются во мраке за освобождение Франции.
Да, живых пилотов-ветеранов я встречал мало, зато мертвых – полным-полно. Моя бабушка по материнской линии, очень верующая, поручила мое воспитание кюре Клерфонтена, и в силу этой связи с Церковью я и встретился со смертью. Святой отец регулярно берет меня с собой, чтобы рыскать по лесу в поисках убитых солдат. Аббат Грацциани принимает очень близко к сердцу эту миссию, которую, вероятно, подсказал ему его патрон, там, наверху; так он учит нас уважению к мертвым, принесенным в жертву на алтарь нашей свободы. Мы с другими мальчуганами прилежно учимся, хотя смех, немного нервный, одолевает нас время от времени – как правило, в торжественные моменты, требующие от нас самого почтительного поведения.
Чтобы эти американцы упокоились с миром в могиле, приходится много повозиться и попотеть. Труднее всего поднять тело, тяжелое, как ствол дерева, и положить в ожидающий его деревянный гроб. Я всегда удивляюсь, как аббату удается добывать ящики нужной длины. Парни все больше высоченные, и у меня всегда перехватывает дыхание, когда мы укладываем тело. Не будут ли торчать ноги? Нет. Все по мерке.
Потом надо вырыть яму в саду за маленькой церквушкой Клерфонтена. Дело это довольно тяжкое. Мы копаем вчетвером, но мы ведь только дети и не можем захватить на лопату много земли. Но мотивируют нас в этой неблагодарной работе, однообразной и грязной, карманные деньги, которыми нас щедро вознаграждает аббат Грацциани.
И потом, конечно же, удовлетворение от выполненной работы, глубина ямы, которую мы вырыли, и авиаторские очки на гробу, с которыми мы хороним пилота, – они еще были на нем, когда его нашли. Мы маленькие, но эти очки, когда мы думаем, что они отправятся с летчиком на небеса, волнуют нас до глубины души.
Я не знаю, боюсь ли я умереть. Когда ты ребенок, смерть – дело иное. Знаю я, что бомбы пугают меня до жути. Они падают куда попало. Они нечестные, удары наносят случайно и вслепую. Они падают на тех, кто этого не заслужил, – и это мне отлично известно. Я знаю, что они убивают детей, стариков, всех тех, кто окружает меня и кто не на фронте.
И потом, есть еще рев самолетов. Беспощадный стрекот их пулеметов. И этого, всего этого, да, я тоже боюсь.
Когда эти звуки совсем близко, в Клерфонтене, мама уводит нас в подвал.
Однажды я бежал недостаточно быстро и замешкался у двери на лестницу. Я делаю, что могу, чтобы избежать опасности, но «кукушка» уже близко, и пулемет стрекочет. Самолет совсем рядом, я даже вижу лицо пилота. Я ору и в конце концов, скатываюсь в подвал. Даже в укрытии мне так страшно, что я продолжаю кричать еще добрых пятнадцать минут.
Мама пытается меня успокоить, но нет слов, которые могли бы заглушить мой страх.
Где бы мы ни находились, всегда есть подвал, чтобы укрыться, когда начинается бомбежка. Только надо успеть туда вовремя. В начале войны по совету друга моих родителей, владельца типографии, мы бежали в Крез, в Гере. Там мы жили в красивом отеле с другими пансионерами-беженцами. Все было хорошо, пока не раздавался рев «кукушек» с неба.
Представьте, директор отеля, человек заполошный, которого, похоже, смуты войны повергли в полный раздрай, предлагает собравшейся в холле клиентуре спуститься в подвал отеля через указанную им дверь. Ключ в его руке ходит ходуном – так он дрожит. Пот крупными каплями выступает над бровями и стекает по вискам. Беспорядочные движения бедняги гротескны, а его недостаток хладнокровия начинает действовать на остальных, которые теряют доверие.
В холле над нами огромный стеклянный потолок, великолепный, но опасный: мы видны, как рыбки в аквариуме, и, главное, стекло, под которым мы все готовы удариться в панику, под всеми этими пулями и бомбами может расколоться, как сухарь, и тогда острые осколки обрушатся на нас одиннадцатой казнью египетской.
Эта перспектива отражена во взглядах собравшихся, и все неотрывно смотрят на директора, который очень плохо справляется с таким давлением. Бедолага сознает, что он – кто-то вроде Моисея, способного спасти всех нас, и эта непомерная для него ответственность мешает ему как следует вставить ключ в замочную скважину двери подвала. Он так трясется, что не владеет руками, и этой паузы в несколько секунд достаточно, чтобы клиентов охватила паника.
За оцепенением – глаза прикованы к стеклянному потолку или дергающимся рукам директора, – следует беспорядочное бегство: спасайся кто может! Кто-то кричит, кто-то плачет; одни пытаются добраться до выхода, другие теснятся вокруг незадачливого спасителя, пытаясь вжаться в дверь. Все это плохо кончится. Если мы не умрем, изрезанные осколками стекла, нас просто затопчут в этом гостиничном холле, превратив в персидский ковер.
Сцена короткая, но бурная. Она прекращается только тогда, когда кто-то наконец замечает, что сверху наступила тишина. Самолеты улетели, и опасность миновала.
Иногда тревоги длятся гораздо дольше, вынуждая нас часами таиться в недрах дома или города, например Парижа.
В октябре 1942-го мы вернулись с мамой в нашу квартиру на улице Виктор-Консидеран в четырнадцатом округе. Нередко здесь звучат сирены, сообщая о бомбежках. Как и все окрестные жители, мы бежим к станции метро «Данфер-Рошро», имеющей то преимущество, что она очень глубокая.
Станция стала мышеловкой. Некоторые парижане, похоже, навечно поселились в переходах метро, на платформах и даже на рельсах. Повсюду пестрыми пятнами спящие люди. Всякий раз меня поражает это зрелище. В деревне война совсем другая. Здесь – еще и нищета. Еще и люди, которым некуда пойти, кроме как на рельсы, у которых нет Клерфонтена.
И на дорогах страны я был свидетелем исхода, видел эти длинные беспорядочные колонны, в которых смешались люди, мебель, домашний скот, машины, грузовики, куры, пешеходы, велосипеды… Издалека они кажутся пестрым, но мрачным серпантином. Все эти люди идут медленно, тяжело. Многие уже ссутулились из-за длительной ходьбы и тревог.
И потом, война путает карты. Не знаешь, что думают люди, по какую они сторону баррикад. В Клерфонтене, например, капитан пожарной команды кажется мне мутным. Он носит нарукавную повязку Внутренних войск Французских Вооруженных сил, когда ему это нужно, и снимает ее, когда она некстати. Прямо скажем, он старается дружить со всеми. Вот только это невозможно, если все друг друга ненавидят.
Когда идет война, надо выбирать, на чьей ты стороне. Но некоторые, чтобы выжить, явно готовы вообще не иметь никакого мнения, не принимать ничью сторону. Когда все закончится, они без колебаний будут маршировать с американцами, хотя всего несколько лет назад присягали маршалу Петену. Двурушничество часто сопровождает известная дерзость, даже наглость.
Мне, в конце войны двенадцатилетнему мальчугану, не в чем себя упрекнуть. Ну, по большому счету.
Была эта мелкая спекуляция, естественным образом возникшая с нашими освободителями: мы меняли на жевательную резинку и сигареты «Честерфилд» корзинку помидоров или (дело более скользкое) бутылку старой сливовой, стянутую из погреба. Как только союзники стали лагерем между Клерфонтеном и Рошфор-сюр-Ивелином, мы с братом начали околачиваться рядом. Эти экскурсы из развлекательных становятся выгодными, когда мы познаем практику меновой торговли. На обратном пути мы со старшим братом счастливы, что провернули сделку, как мужчины с мужчинами: маленькие французы с большими англичанами (или американцами). И импортные товары – жвачка и сигареты – в наших карманах наполняют нас мощной энергией.
Так что, хоть я и не хвалюсь этими сделками, вины за них тоже не ощущаю. Мы как-никак пережили шесть долгих лет лишений.
3. Что-то от клоуна
Мы совсем не готовы, хоть и работали. Но меня это мало волнует. Я всегда что-нибудь придумаю, чтобы заполнить пробел или момент смятения, когда никто толком не знает, что ему делать и говорить и даже какова его роль.
Во время репетиции нас не заботит отсутствие режиссера, и никому не хочется быть главным, рискуя, что его не будут слушаться, а потом и вовсе возненавидят.
В сущности, мы всего лишь дети и хотим позабавиться, а для этого лучше не рассчитывать на помощь взрослых. Война нас не устраивает: она призывает к благоразумию, отбивает желание добавлять забот нашим родителям. Когда они с нами (или еще с нами).
Наоборот, мы, маленькие ангелочки, хотим их развлечь, заставить забыть их тревоги и горести хоть на двадцать минут. И я без излишней самонадеянности думаю, что мы в этом преуспеем. Благодаря как нашему умению играть, так и таланту к веселой анархии.
В Клерфонтене мы с Аленом дружили с детьми местных друзей наших родителей, в частности с неким Пьеро, с которым мы образовали неразлучную троицу. Узнав, что взрослые устраивают обед у нас дома, мы затеяли спектакль, чтобы показать его им в час аперитива. Мы начали репетировать как можно раньше, хоть нас и не покидало ощущение, что мы безнадежно опоздали.
В программу этих театральных увеселений мы ставим кое-каких известных нам классиков, зная, впрочем, что они в ней ненадолго. Мы скорее питаем склонность к историям, герои которых не признают правил, ведут себя по-рыцарски, мужественно и благородно. Я обожаю «Трех мушкетеров», потому что книга Александра Дюма содержит все искомые ингредиенты. Дружба гасконца Д’Артаньяна с тремя мушкетерами, красота Миледи, спасенная честь королевы. Все в этом романе плаща и шпаги завораживает меня. А для нас, юной сельской труппы, он имеет то преимущество, что предоставляет достаточное количество ролей и требует немного аксессуаров, которые легко изготовить: за железо сойдет дерево, за перья – листья, а бумага – за ткань мушкетерских воротников.
Повороты сюжета и многочисленные сцены погонь и дуэлей дают нам повод порезвиться, побегать, попрыгать, дать выход нашей энергии. Я нашел лучшее из возможных прикрытий, чтобы побыть сорванцом, лучший способ побуянить совершенно безнаказанно. Более того, побуянить под аплодисменты и поздравления и по-прежнему видеть мамочкину улыбку. Я очень рано прозрел преимущества профессии, которой буду заниматься.
Я с таким удовольствием иду вразнос в сценическом костюме и щедро импровизирую, когда текст улетучивается из моей памяти от возбуждения, что стараюсь продлить представление как можно дольше. Иногда даже взрослые, которым хватило развлечения, вынуждены сами положить ему конец.
Когда мы даем «Несчастья Софи», то расходимся чуть поменьше, текст больше сдерживает наше буйство. Но никогда и речи нет о спокойствии на импровизированных подмостках.
Там мы забываем обо всем остальном. Мы освобождены от серьезности мира и от его истории нашей детской невинностью и энтузиазмом. Мы жалеем об одном – что взрослые собираются слишком редко, чтобы обеспечить нам постоянную публику, всегда готовую смотреть, как мы паясничаем в слишком больших костюмах и с нарисованными углем усами.
Постоянное дуракаваляние в компании приятелей, настроенных так же, как я, быстро становится моим пороком. Мне необходимо предаваться ему регулярно и со страстью.
Там, где мы проводим летние каникулы, в отеле «Кастель-Флери» в Пириак-сюр-Мер, департамент Луар-Атлантик, я так счастлив вновь встретиться с друзьями, что энергия моя просто удваивается. Надо признать, что мы, пять маленьких смутьянов, просто лезем вон из кожи. Так игра в «кто больше» заводит нас очень далеко по пути шутовства и паясничанья. Свободой, которую родители предоставляют летом, мы хорошо пользуемся.
В нашей веселой компании я признан самым буйным, а также у меня лучше всех подвешен язык, и я способен заговорить власть имущих, когда они готовы беспощадно обрушиться на нас, или выпросить у них любое разрешение.
Я, кстати, и официально проявил себя в искусстве разглагольствования. Как-то раз прохожу я мимо объявления о конкурсе на лучшего местного зазывалу, устроенном организаторами ярмарки на деревенской площади. Кровь закипает, и я являюсь, как ни в чем не бывало, единственный мальчишка среди взрослых – их привлекают выигрыши, тогда как меня лишь слава.
Задача состоит в том, чтобы продать предложенный товар. Над моим посмеялся бы и младенец: я должен расхваливать трусы. Все мое красноречие ради нижнего белья!
Следуя примеру, который всегда подавали мне родители, я решаю сыграть на комичной стороне требующегося от меня подвига и сохраняю оптимизм насчет моих шансов на победу. Ибо, вопреки видимости, реклама трусов дает мне огромное преимущество: они мне знакомы.
Трусы я ношу каждый день, преимущественно белые. Так что товар я знаю досконально. Я имел случай заметить, например, как важны резинки, или размер отверстий для ног, или объем ткани спереди и даже сзади. И это мое неизбежно близкое знакомство с трусами я сумею разделить с людьми, которые будут слушать, как я о них говорю. Всем знакомы моменты неудобства, когда трусы сползают, или скатываются комом под брюками, или сидят слишком высоко на талии, натирая седалищную борозду. Так что несложно будет заставить людей купить нечто, без чего они не могут обойтись и с чем имеют мелкие неприятности.
Мои аргументы и сила убеждения позволили мне достичь первой ступеньки подиума; я горд, хоть меня и разбирает смех при виде вытаращившихся на меня друзей.
Благодаря моим ораторским талантам я выиграл самый ценный приз, но далеко не самый привлекательный: столовый сервиз. Но досада моя продлилась лишь несколько секунд, которые мне понадобились, чтобы додуматься, какую выгоду можно извлечь из награды.
В пансионе, где мы живем все каникулы, она будет очень кстати, решил я. И сбагрил тарелки со всеми прочими причиндалами хозяевам «Кастель-Флери», мсье и мадам Луайе. Они улыбались моей оборотистости, а я – карманным деньгам, полученным за трепотню. Я ведь делал всего лишь то, к чему имел дар: потешал галерку.
Но не все мои глупости приносят мне прибыль звонкой монетой. Случается, что я делаю их просто так, только ради удовольствия посмеяться и посмешить. При виде наплыва туристов мне однажды приходит в голову идея шутки, которой я смогу наслаждаться несколько раз за лето.
На побережье много отпускников, которые фланируют, осматривают достопримечательности, купаются. Я решаю выдать им себя за юного британца, отправленного на курорт с другой стороны Ла-Манша. Покупаются на мой персонаж многие. Я достаточно умело подражаю английскому акценту, прямо-таки облизываюсь, облекая каждую фразу вкусными британскими интонациями.
Определенно, я достоверен в шкуре юного учтивого англичанина, который старается говорить на языке страны пребывания, не теряя в то же время своих корней. Этот скетч прокатывает на все сто: туристы не сомневаются в моей подлинности, а приятели держатся за бока от смеха, глядя на меня в роли. Что до родителей и других взрослых, которые в курсе моей истинной национальности, они восхищены моей дерзостью и смеются над моим шутовством. Им оно тоже не приедается. Более того, они радуются ему, видя меня счастливым и полным жизни. Увы, в конце концов с меня сорвали маску, когда один из тех, кого я обвел вокруг пальца, услышал, как я говорю на беглом французском без всякого акцента. Он задал мне памятный нагоняй, разрушив мою репутацию в округе – до следующего года.
Где бы я ни сеял смуту при малейшей возможности, большинство моих проделок все же придерживаю для моей исконной территории – Парижа.
Этому городу я хочу отдать самое лучшее, здесь я натягиваю тетиву клоунского таланта. В этом городе, и особенно в моем квартале, который люблю, в этом огромном саду, где я расту на свободе.
Для меня четырнадцатый – и соседние округа, пятый и шестой, – представляли собой must, Эдем, Олимп, Вавилон. Ничто не сравнится с улицей Дагерр и ее приветливыми лавочниками, с площадью Данфер-Рошро и бронзовым Бельфорским львом, на которого можно забираться. Аллеи садов Обсерватории, куда мы ходим с мамой по четвергам, служат стадионом, где я участвую, благодаря сестренке, в гонках колясок. Мы с приятелями, оставляя в гоночных снарядах наших младших, бежим как оглашенные. Падений можно избежать не всегда: так, Мюриэль пострадала от моей неловкости и помнит об этом до сих пор.
Модницы в «Куполь», кафе и бистро с пестрой фауной артистов и клошаров, суета улицы Бюси и воскресный рынок на бульваре Распай приводят меня в восторг. Мы живем в очень привилегированной части столицы – там сохранились покой и пение птиц, и атмосфера не пахнет смертью. Несмотря на соседство раскинувшегося на полсотни метров кладбища по другую сторону улицы Виктор-Консидеран, вид на которое от нас не скрывается.
Там проходят счастливые дни моего детства. Мне нет еще десяти лет, но на квартал я смотрю как на свое королевство. Я подсчитываю его богатства и провожу перепись подданных (тех, кого я знаю); несколько раз в неделю я обхожу его, дабы убедиться, что все в целости, и отыскать новые сказочные места, где можно поразвлечься. Хотя далеко ходить не приходится: мой дом сам по себе располагает всем необходимым для игр, представляя собой идеальное шапито, очень практичное (поскольку легко доступное).
По части цирка опыт у меня есть только зрительский. В рождественские праздники мама водит нас смотреть клоунов. Они меня завораживают, я глаз не могу оторвать от красных носов и ужимок клоунов в полосатых костюмах и галстуках-бабочках. Я мечтаю быть одним из них; смешить до слез, как они, и распространять вокруг себя радость. «Я тоже хочу быть клоуном», – твержу я маме. Она могла бы мне ответить: «Ты и есть клоун, сынок».
Она почти не пытается обуздать мою склонность к всевозможным проделкам. Только изредка реагирует, отчитывает меня пару минут, когда я действительно перехожу границы, подвергая себя опасности. В то время ей и в голову не приходит, что моя безбашенность переживет мое детство.
С завидной регулярностью я показываю акробатические номера на лестнице своего дома. На лестничной клетке шестого этажа, где располагается наша квартира, я повисаю на перилах над пустотой. Цепляюсь или руками, головой вверх, или ногами, головой вниз. Что называется «повешенной свиньей». Эта последняя фигура приводит в ужас соседей, когда они в неподходящий момент выходят из своих квартир. Зачастую они кидаются к звонку нашей квартиры, чтобы предупредить мою маму, что я валяю дурака и это может «плохо кончиться».
Они люди добропорядочные и ответственные. И, наверно, удивляются флегматичности мамы, которая устала от моих глупостей и обычно говорит только: «Жан-Поль, пожалуйста, прекрати идиотничать».
Я-то вообще подозреваю, что вмешивается она для очистки совести, чтобы по возможности соответствовать ожиданиям соседей. На самом деле она верит в мою гибкость, мою смелость и мое везение. И потом, она не из тех матерей-наседок, что глаз не спускают со своих херувимчиков, боясь, как бы те не ушиблись, ждут с фаталистическим пессимизмом всех возможных несчастных случаев и укладывают детей в постель при малейшем насморке и любой болячке.
Когда, много лет спустя, верный своей склонности к эквилибристике, я стану сам выполнять в фильмах трюки, мама, столь чуждая обычным материнским соображениям, тоже не будет за меня бояться.
Когда меня положили в больницу со сломанным бедром после скверно обернувшегося пируэта, она навестила меня. Она вихрем врывается в мою палату и спрашивает без предисловий, сама не своя: «Твои ноги? Где твои ноги?» Меня немного удивляют ее паника и этот странный вопрос, ответ на который кажется мне совершенно очевидным. Я поднимаю простыню, чтобы удостовериться вместе с ней, что ноги мои на месте. Она вздыхает с огромным облегчением и говорит: «А, значит, все в порядке! Я думала, их отрезали!»
Засим мама поворачивается, выходит в дверь и исчезает. Я лежу на койке ошарашенный. Мое сломанное бедро не заслуживает пяти минут ее присутствия рядом и даже тени сочувствия. Главное – мои ноги целы. На остальное ей плевать.
Чтобы прошибить стоицизм моей мамы, мне пришлось бы совершить подвиги куда более впечатляющие, чем какая-то «повешенная свинья» на перилах шестого этажа. Я, однако, из кожи вон лезу, чтобы удивить ее при пособничестве моего брата Алена, который каждый раз поднимает тревогу.
Вот одна из моих любимых игр: когда зовут к обеду, я вхожу в окно, перелезая через балкон в комнате сестренки Мюриэль. Родители видят, как я являюсь к столу не из коридора, а прямо с неба. Папа прыскает со смеху. А мама делает замечание для проформы, словно говоря: «Ладно уж, я власть».
Родители, конечно, не подталкивали меня к дурачествам, но и не запрещали их, и я не преминул истолковать их снисходительность как некое молчаливое разрешение. Беспечность, с которой они смотрят, как я расту – или не расту, – говорит об их вере в мою судьбу.
За всю свою жизнь они по-настоящему испугаются за меня только один раз: в 1970 году, на тридцать седьмом Гала-параде артистов. Я приготовил для этого случая слегка рискованный номер канатоходца, который будто бы падает. Но я не успел или просто не подумал предупредить родителей, которые должны были быть на представлении. Меня, надо признаться, очень возбуждала перспектива этого воздушного скетча в цирке.
Я хорошо обкатал мою роль с партнером на арене Марио Давидом, который, в образе белого клоуна, подавал мне реплики. Я сажусь на разные места в зале, и каждый раз меня просят встать: «Мсье Бельмондо, это не ваше место». Уловка клоуна, чтобы подняться под самый купол. Я исчезаю – и спускаюсь сверху. Тут я должен сказать: «Как высоко» и добавить что-нибудь вроде: «А, здесь работают воздушные гимнасты!»
Клоун внизу продолжает свои ужимки и призывает меня спуститься. Следуют несколько минут, в которые я должен продеть ногу в петлю. После чего я иду по канату, привязанный за одну ногу. На полпути канат будто бы рвется, я кричу и приземляюсь в сантиметре от пола. Очень довольный своим скетчем.
Вот только в вечер Гала-парада иллюзия так хорошо убедила маму, что она испуганно вскрикнула, уверенная, что я сломаю шею у нее на глазах. После представления она задала мне такую головомойку, каких я никогда не получал в моем столь розовом детстве.
4. Искусства, литература и счастье
Терпение, которое требуется моему отцу, чтобы неделями работать с объемистыми и неподатливыми материалами, меня впечатляет. Я, мальчишка кипучий и непоседливый, упорно не желавший позировать перед ним в шесть лет, когда у меня были кудряшки, с неизменным восхищением наблюдаю за неспешностью и точностью его скульпторских жестов, его усидчивостью.
Он не пытается укротить глину, подчинить ее своей воле артиста. Наоборот, он, кажется, слушает ее, как будто это она подсказывает ему форму. Он видит в ее сути образ, которым она станет. Между ними сплетается диалог, исходом которого и становится скульптура. Эта связь требует тяжкого и ежедневного труда, и я диву даюсь, что мой отец никогда не опускает рук.
Как же надо любить свою профессию, чтобы приходить каждое утро в урочный час в мастерскую, где не ждет никакой начальник? Он трудится регулярно и дисциплинированно, как чиновник в области ядерного вооружения.
На первый взгляд никто и не догадается, что он артист: ни соответствующего прикида, ни предполагаемых дурных привычек. Если он покладист со своими детьми, то к самому себе строг, ненавидит легкомыслие и презирает талант, не желающий трудиться. Его кредо, которым он прожужжал нам все уши: «Дар – это как бриллиант: если над ним не работать, он никому не нужен».
Папа принимает скульптуру так серьезно, что вкладывает в нее всю свою энергию и относится к ней поистине подобострастно. Его упорство в работе не похоже на бой, ставка в котором – утоление своей гордыни; нет, скорее, это путь скромности. Он вечно не удовлетворен собой и своими произведениями и никогда не скажет, что изучил что-то до тонкости, является в чем-либо специалистом. Он считает себя вечным учеником, которому будет недоставать знаний до конца дней.
У папы настоящая булимия на работу, и мне случается от нее страдать, когда ребенком я хожу, перекормленный картинами и скульптурами, по бесконечным галереям Лувра, потому что он решил, что мы будем посещать его каждое воскресенье, без исключения.
Его энтузиазм не убывает. Еще в субботу он радостно сообщает, какой отдел мы будем осматривать: «Завтра я покажу вам фламандских художников». Он продолжает вслух восторгаться картинами мастеров, открывая новые микроскопические детали, до сих пор от него ускользавшие, толкуя их в связи с историей произведения и искусства в целом, сопоставляя или противопоставляя, расхваливая их специфическую красоту.
Своей страстью он хочет заразить всех. Но признаюсь, что для меня, циркового ребенка, это еженедельное культурное меню после воскресного обеда, точнехонько в час сиесты, слишком обильно. Я, конечно, ничего не говорю, чтобы не разочаровывать отца. Ему и в голову не приходит, что у нас в одно ухо влетает, в другое вылетает то, что он рассказывает, разве что оседают некоторые имена знаменитых художников, поневоле знакомые.
Мы лишь поклевываем то, что наш отец глотает. То, что пробуждает в нем бурные эстетические эмоции и мощно стимулирует ум, в нас вызывает только глубокую расслабленность, и делу не помогает запрет резвиться в этих галереях, дающих, однако, к этому много возможностей.
Когда один из нас решается спросить папу: «Ну почему ты все время ходишь в Лувр?», он отвечает: «Чтобы учиться, малыш». Ответ этот озадачивает нас, маленьких лодырей, симпатичное дурное семя, полное любви и восхищения к своим образцовым родителям, примеру которых мы, боюсь, не способны последовать.
Однажды, когда детям перевалило за пятьдесят, мы обедали в воскресенье в ресторане с отцом, за несколько месяцев до его смерти. Мы спросили, какие у него планы на вечер, и он ответил: «Пойду в Лувр». «Зачем?» – спонтанно вырвалось у меня. Он посмотрел на меня, улыбнулся и ответил: «Чтобы учиться, малыш». В восемьдесят три года он был все так же девственно чист перед знаниями и красотой.
Он рисовал, пока мог, и на всем, что попадалось под руку, в том числе и на бумажных салфетках. Поэтому, когда на вопрос его друга Валантена: «Почему ты не рисуешь?» он ответил: «Зачем? Для чего?», я понял, что он уходит.
Воскресное паломничество в Лувр, конечно, научило меня необходимому смирению перед суммой человеческих знаний, но оно надолго отвратило меня от живописи. Уже давно будучи взрослым человеком (по документам), я остаюсь травмированным музеями, и надо пригрозить мне смертной казнью, чтобы заставить пройти через каменные аркады на улице Риволи[5].
Бедный папа, пытавшийся передать нам свои вкусы! Он доверял нашему виду залетевших на землю ангелочков, когда мы навещали его в мастерской, вдоволь порезвившись на лужайках садов Обсерватории, перед тем как идти домой…
Что на самом деле привлекает нас в дом 77 по авеню Данфер-Рошро, в пятистах метрах от Пор-Рояль, расположенный в глубине парка со столетними деревьями, где расположились два десятка мастерских, переоборудованных из бывших конюшен, так это запах нагой плоти пышнотелых натурщиц нашего отца. И любой повод годится, чтобы проникнуть в большую комнату, где он священнодействует, – принести письмо, задать срочный вопрос, наполнить графин…
Какой восторг, когда тебе разрешается поглазеть без помех – под предлогом, что ты ребенок, под предлогом искусства! Я думаю, что именно в мастерской, куда папа приводил этих великолепных богинь, это плотское совершенство, эту вневременную красоту, мне и привилось благоговение перед женщинами. Это преклонение перед теми, кого принято несправедливо называть «слабым полом», воплощающими для меня континент наслаждений, обещание счастья, несравненное блаженство.
Мой отец умеет создать или передать красоту. Ибо эти женщины, которые, на мой взгляд, ведут себя очень мило, выдерживая бесконечные сеансы позирования – испытание весьма чувствительное и конкретное, – становятся еще красивее в папиных руках. Они зачастую обретают обаяние, искру божью, которыми не всегда обладают в жизни. Больше всего поражает нас с Аленом, что он способен открыть в создании женского пола красоту, к которой мы оставались слепы.
Однажды, зайдя к нему в мастерскую, мы натыкаемся на женщину, которая приходит к нам убираться. Она здесь в чем мать родила, как будто только что проснулась, перед моим отцом – он-то одет в свой неописуемо белый халат скульптора. Она позирует, вольготно раскинувшись. Она, такая незаметная, мрачная и сутулая в обстановке, где мы привыкли ее видеть, вдруг ослепляет нас – и этот свет пролил на нее наш отец. Мы просто никогда не замечали того, что обнаружил он, что таилось в тени тусклых будней: ее лучезарную красоту.
Мои глаза, прикованные к головокружительным остриям ее сосков, могут, наконец, послать мозгу следующую мысль: «Надо бы хорошенько рассмотреть ее груди под халатом в следующий раз. И попку тоже. А потом… как получится».
В следующие разы, переступая порог мастерской, мы вспоминаем наше удивление в тот день и побаиваемся увидеть лежащих обнаженными колбасницу с улицы Бюси, зеленщицу с рынка Распай, продавщицу из рыбной лавки на улице Деламбр, консьержку нашего дома или даже мою школьную учительницу.
Еще и сегодня я восхищаюсь мамой, которая не испытывала ни тени ревности, когда ее муж проводил большую часть своего времени в тесном общении с раздетыми женщинами, зачастую обворожительными и очень покладистыми. И в этом она проявляла замечательную уверенность и веру. Ее любовь к отцу, ради которого она пожертвовала собственной артистической карьерой, не давала закрасться ни малейшему сомнению или подозрению.
Я никогда не слышал, чтобы они ссорились, и позже я, весьма скорый на битье посуды и ломание мебели, скандалы и гомерические сцены ревности при малейших признаках измены, реальных или выдуманных, невольно буду вспоминать о них и их безмятежной гармонии. Они дополняли друг друга, не споря о прерогативах, ладили, не вступая в конфликты, и делили наше воспитание, не теоретизируя.
Если папе выпало приобщать нас к живописи, скульптуре и жизненно важным вещам, то маме естественным образом досталось приобщение к искусству кино и театра. С ней я хожу в кинотеатр на Данфер-Рошро наслаждаться такими фильмами, как «Вольпоне» с Луи Жуве, «Жена булочника» с Рэмю, «Вечерние посетители» с Жюлем Берри; и в «Комеди Франсез», где мне запомнилось представление «Ученых женщин» Мольера. И где обаяние этих подмостков, на которых три столетия выступали сливки актерской братии, произвело на меня сильное впечатление.
Но мама не довольствуется тем, что водит меня на классику с двенадцати лет. Как и отец, она считает нужным углубиться в избранный предмет: мы посещаем все парижские театры один за другим.
Так, благодаря маминой добросовестности, мне посчастливилось увидеть Пьера Брассера в «Горбуне» в театре Мариньи и в «Кине», Мишеля Симона в театре «Антуан» в мифическом и смачном «Фрик-фраке», Шарля Дюллена в театре «Ателье» в роли незабываемого Скупого.
Можно продолжать перечислять тех, кто на сцене и на экране запечатлел во мне образы, в дальнейшем служившие мне маяками, перилами, за которые я держался, – мне, юному актеру, коленопреклоненному перед гением Мишеля Симона, которым я постоянно вдохновлялся, Фернанделя, смешившего меня до слез в «Ловкачах из 11-го», или Жюля Берри, дьявола из «Вечерних посетителей».
В общем, я хорошо вскормлен родителями, которые следят за тем, чтобы жизнь не слишком погрязла в реальном или материальном. То, что происходит в фильме, в конечном счете так же важно, как реальное событие, каково бы оно ни было. Когда действительность неприятна, вымысел – идеальное прибежище. Действительность, как бы то ни было, никогда не является сама по себе: она творится, как мой отец лепит свои бюсты. Радость – это вымысел, в который всегда, в конце концов, веришь. Счастье – действительность, которую ты создал.
Родители вскармливают нас своими страстями. И наша квартира на улице Виктор-Консидеран вдобавок ко всему место открытое, где многие артисты всех мастей, друзья моих родителей, всегда желанные гости за столом и остаются на рюмочку (а то и не одну) коньяка, захваченные спорами. Вламинк, сосед отца по авеню Данфер-Рошро, Пьер Брассер, с которым мама познакомилась в период своей недолгой карьеры в кино, часто бывают в нашей гостиной и наслаждаются пламенными речами папы, в другое время такого спокойного и невозмутимого, о работе Бурделя или «Аде» Родена.
Всегда забавно видеть, как он возбуждается и выходит из себя, когда ему кажется, что его не поняли досконально. Иногда мама из озорства провоцирует его, нарочно возражая одному из его пылких анализов.
Детство мое, в обществе таких родителей, было самым счастливым. Все было мне дано, все полагалось без малейших усилий с моей стороны. Я не помню, чтобы когда-нибудь был в чем-то ущемлен или обижен. Нет, все-таки был, один-единственный раз. Потому что хотел такое, что нельзя было достать при всем горячем желании. Это был, ни больше ни меньше, электрический поезд размером со стол в гостиной, который я высмотрел в каталоге. Но шла война, и игрушки исчезли с магазинных полок. Так что было бы нечестно с моей стороны делать этот электрический поезд фальшивой нотой в партитуре моего идеально счастливого детства.
Вероятно, это и помогло мне в дальнейшем бороться с ударами судьбы. Я приобрел спокойную силу, которую никакое событие, даже самое ужасное, по сей день не смогло одолеть. Счастливое детство – лучший подарок, который судьба может уготовить человеку. Она раздает его случайно, несправедливо. И мне жаль тех, кого при упоминании о детстве бросает в дрожь, тех, кто вырос без любви, без свободы. Им я готов все простить.
Мне случалось приятельствовать с бывшими детдомовцами, с людьми, которые были уличной шпаной. С одним из них, Аленом Делоном, приятельство переросло в крепкую дружбу, якобы прерванную ссорой, раздутой в СМИ. На самом деле все нас объединяло, а противопоставляло только наше детство. И в этом плане двух мнений быть не может: мне досталась лучшая роль.
5. Никудышный (или почти никудышный)
В конце концов я им осточертел, и 29 мая 1944 года они меня исключили. Попросту отпустили на каникулы. Надо сказать, что я не проявлял непомерного энтузиазма с начала занятий в январе.
После долгих часов, которые я провел, смертельно скучая, в Эльзасской школе, совершенно равнодушный к изучению арифметики и других предметов, не представляющихся мне интересными, любая классная комната кажется мне идеальной почвой для неврастении.
С моих первых шагов в школе я не могу скрыть свою несовместимость с учреждением, которое явно считает детство не нежным зеленым раем, но камерой, серой и холодной, лишенной всяких признаков человечности.
Пресловутые горизонты, которые она якобы должна мне открыть, я никак не могу рассмотреть. Наоборот, мне кажется, что вокруг меня воздвигают стены, чтобы я ничего не видел, и связывают меня канатами, именуемыми «власть», «благоразумие», «уважение», «будущее».
Уже в начальной приходской школе на улице Данфер-Рошро, еще не будучи возмутителем спокойствия, я отличался ранней беспечностью по отношению к школьным принадлежностям. У меня лучше получалось быть певчим, чем учеником. Но я был в том возрасте, когда еще трудно выработать линию поведения.
А вот когда я приземлился в Эльзасской школе на улице Нотр-Дам-де-Шан, мой атеизм стал радикальным. Я выбрал свой лагерь – лоботрясов и забияк.
Если от меня требуются смягчающие обстоятельства во избежание слишком суровой кары, скажу, что нравы в этом заведении, дорогом и славившемся как своим преподаванием, так и нравственностью, были порой странными. Вот, например, один учитель в девятом классе, мсье Жоссе, чье поведение напоминает лубочных дурачков, надевающих воронку вместо шляпы. Он прячет в своем столе некий предмет, который регулярно заставляет пищать во время уроков. Почему его рука вдруг ныряет в ящик, вызывая этот пронзительный звук, нам непонятно. И что за штука его издает – тем более. Мы с приятелями теряемся в догадках на этот счет: старый клаксон, запрещенный к использованию по причине внезапной глухоты, охотничий манок, сурок-певун, бешеный хорек?
Другие феномены этого класса – «дети звезд», в том числе сыновья Фернана Леду[6], приносящие фотографии папочки, на которых он делает свою работу или отвечает журналистам на телевидении. Эти бедные мальчуганы – выглядят они невеселыми – в классе на особом положении: учителя обращаются к ним одновременно почтительно и раздраженно.
Это не усиливает восхищения, которого я и так к ним не испытываю, и изрядно усугубляет мою склонность побузить по любому поводу. Чтобы посмешить товарищей и разозлить учителя, пытающегося донести до нас чистоту александрийских виршей Расина, я превращаю имя «Британик» в «Бринатик». Или развлекаюсь, разбрасывая бенгальские огни в коридорах моей респектабельной школы. Но самое худшее, самое недопустимое для них и самое упоительное для меня – это игра в пиратов. Чтобы участвовать в ней, не нужно множества аксессуаров – достаточно скамьи, и нет необходимости быть в количестве футбольной команды – требуются всего два сорванца. К тому же принцип предельно прост, и поэтому риск пресытиться минимален. Надо вытеснить сидящего на скамье всеми возможными способами, вплоть до самых грубых и самых коварных.
Я предаюсь как можно чаще этому развлечению и выхожу из игры, которая, прямо скажем, ближе к греко-римской борьбе, чем к бриджу, в плачевном состоянии, растерзанный, весь в поту, в синяках и царапинах, но счастливый. Я обожал играть в пиратов и так и не смог остановиться.
Когда Эльзасская школа стала лишь давним воспоминанием, а я востребованным актером, я не отказывал себе в удовольствии поиграть в промежутках между съемками с моими верными Жан-Пьером Марьелем и Клодом Брассером. Признаюсь, я не всегда понимаю, какой интерес взрослеть в том смысле, в котором понимают это люди благоразумные.
В школе я вообще больше всего люблю перемены, интерлюдии. В школьных стенах я чахну; вне их творю чудеса. Я блистаю в гомерических стычках, вспыхивающих на школьном дворе, благодаря хорошему удару левой. Одежда моя, наоборот, страдает (ее не всегда можно потом починить), но мамочка прощает меня при виде моих боевых ранений. Она мажет их меркурохромом, превращающим меня в краснокожего в день атаки.
Из Эльзасской школы я вышел с единственным новым багажом: уверенностью, что в драке лучше быть вчетвером против двоих, чем вдвоем против четверых, и что ни в коем случае нельзя поворачиваться к противнику спиной.
Оставил же я там, помимо дурных воспоминаний у преподавателей, страсть к футболу, благодаря активной рекламной кампании, проведенной мной с риском отвратить товарищей от благоразумия, за которое они вообще-то, похоже, не очень и держались.
Эта бесплатная реклама любимого спорта выдержала множество демонстраций. Я предпочитаю роль вратаря, позволяющую мне ловить мячи, делая великолепные и бесполезные кульбиты, которые, разумеется, производят сильное впечатление, потешают галерку и сеют легкую панику в рядах противника.
Но качеств, продемонстрированных мной в области спорта, не хватило, чтобы убедить власть имущих Эльзасской школы оставить меня в святая святых. Не в пример коллежу Паскаля, куда я был принят затем и где директор признал, что я не совсем никудышный. Он со временем согласится не исключать меня единственно за мою способность ловить мяч и успокоит моего отца, воскликнув в ответ на его вопрос о возможном для меня будущем: «Из него выйдет отличный вратарь!»
В этом коллеже со снисходительным директором, расположенном в сердце Отея, на бульваре Ланн, где все ученики из очень привилегированной среды, строгость и лицемерие кажутся мне более верно дозированными, чем на улице Нотр-Дам-де-Шан. У меня не прибавилось желания терять время, слушая педантичных и самодовольных учителей, но я уже становлюсь неравнодушен к чарам девушек и начинаю оценивать свои собственные.
Мне пятнадцать лет, возраст, когда пробуждается инстинкт завоевания, когда желание требует предмета, жизненный порыв – развязки. От моих первых любовных опытов у меня остались сладкие воспоминания.