Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клайв Баркер

Книги крови I–II. Секс, смерть и сияние звезд











Книга крови I

Каждый человек — это книга крови; Все страницы в ней — алого цвета.
Книга крови

(пер. с англ. М. Масура)





У мертвых свои магистрали.

Проложенные в тех неприветливых пустырях, что начинаются за пределами нашей жизни, они заполнены потоками уходящих душ. Их тревожный гул можно услышать в глубоких изъянах мироздания — он доносится из выбоин и трещин, оставленных жестокостью, насилием и пороком Их лихорадочную сутолоку можно мельком увидеть, когда сердце готово разорваться на части, — именно тогда взору открывается то, чему положено быть тайным.

У них, у этих магистралей, есть свои дорожные указатели, развилки и мосты. Есть свои тупики и перекрестки.

Именно на перекрестках эти запретные пути иногда могут проникнуть и в наш мир. Толпы мертвецов здесь встречаются друг с другом, и их голоса звучат громче, чем где-либо. Здесь бесчисленными ступнями источены барьеры, отделяющие одну реальность от другой.

Одно такое перепутье находилось по адресу Толлингтон-плейс, 65. Во всех прочих отношениях дом номер шестьдесят пять был ничем не примечателен — просто старый кирпичный особняк, выстроенный в нарочито георгианском стиле. Заброшенный и лишенный даже той дешевой помпезности, на которую некогда претендовал, сей дом пустовал целое десятилетие, а то и дольше.

Но не сырость, поднимавшаяся снизу, прогнала прочь обитателей шестьдесят пятого дома, не плесень в подвалах и не фундамент, осевший настолько, что по всему фасаду от входной двери до мансарды протянулась широкая трещина. Настоящей причиной их бегства был невыносимый шум чьих-то незримых хождений сквозь дом. На верхнем этаже топот ног не умолкал ни на минуту. Сыпалась штукатурка, дрожали балки под крышей. Дребезжали стекла, и трещали оконные рамы. Сам рассудок отступал в страхе. Дом номер шестьдесят пять по Толлингтон-плейс напоминал проходной двор, и никто не мог жить там долго, не рискуя впасть в безумие.

Некогда в этот дом явился сам ужас Никто не знал, когда и что именно здесь случилось. Но даже неподготовленный наблюдатель сразу отмечал гнетущую атмосферу, особенно ощутимую на верхнем этаже шестьдесят пятого дома Тут обитали какие-то жуткие воспоминания и обещания крови, проникающие в сознание и выворачивавшие самые крепкие желудки. Этого здания избегали мыши, птицы и даже мухи. Ни одно насекомое не заползало на кухню, ни один скворец не пытался свить гнездо под крышей. Каким бы ни было совершенное здесь насилие, оно пронзило сверху донизу весь особняк подобно ножу, вспарывающему рыбье брюхо; и вот, через этот порез, через эту рану бытия обратно в наш мир проникали сами мертвые — возвращались, дабы заявить о себе.

Так, во всяком случае, утверждали люди…

Шла третья неделя исследований на Толлингтон-плейс, 65. Третья неделя беспрецедентных успехов в царстве паранормальных явлений. Используя в качестве медиума двадцатидвухлетнего юношу по имени Саймон Макнил, отделение парапсихологии Эссекского университета наконец зафиксировало неопровержимые доказательства существования жизни после смерти.

На верхнем этаже дома, в комнате, больше напоминающей узкий, тесный, длинный коридор, молодому Макнилу удавалось связаться с мертвыми и призвать их к себе; по его просьбе они оставляли многочисленные свидетельства своих визитов — в виде сделанных разными почерками надписей на бледно-коричневых стенах. Казалось, они записывали все, что приходило им на ум. Конечно же, свои имена, даты рождения и смерти. Обрывки воспоминаний и пожелания живущим, потомкам; странные эллиптические фразы, свидетельствующие о нынешних мучениях и скорби по утерянному счастью. Некоторые надписи были сделаны грубой мужской рукой, другие — весьма аккуратно — изящной женской ручкой. Неприличные наброски перемежались разрозненными строчками из романтической поэзии. Одна плохо нарисованная роза. Расчерченное поле с незаконченной игрой в крестики-нолики. Перечень покупок.

К этой стене плача приходили знаменитости — здесь побывали Муссолини, Джон Леннон, Дженис Джоплин — и никому не известные люди, расписавшиеся бок о бок с великими. Это была перекличка мертвых; она разрасталась изо дня в день, как будто некий клич распространился среди потерянных племен, искушая каждого изгнанника отметить сию пустую комнату своим священным присутствием.

Проработав большую часть жизни на поприще психологических исследований, доктор Флореску привыкла мириться с неудачами. Было даже почти комфортно, когда всякий раз приходилось возвращаться к уверенности в том, что искомое доказательство не появится никогда Поэтому, столкнувшись с неожиданным и несомненным успехом, она чувствовала себя окрыленной и в то же время смущенной.

Целых три немыслимые недели она провела посреди центральной залы второго этажа, в одном лестничном пролете от верхней комнаты с ее настенными росписями. Прислушиваясь к доносившемуся оттуда шуму, она едва могла поверить в то, что ей позволено присутствовать при этом явившемуся миру чуде. До сих пор были танталовы муки поисков, намеки на существование голосов из другого мира, но теперь мертвые сами настойчиво взывали к тому, чтобы быть услышанными.

Шум наверху внезапно прекратился.

Мэри взглянула на часы: было шесть семнадцать вечера. По каким-то причинам, более известным незримым посетителям дома, контакт всегда обрывался где-то сразу после шести. Она решила выждать до половины седьмого. Кто это был сегодня? Кто явился в ту убогую комнатушку и оставил там свою отметину?

— Ну что, мне готовить камеры? — спросил Редж Фуллер, ее ассистент.

— Да, пожалуй, — все еще пребывая в собственных ожиданиях, прошептала она.

— Интересно, что за сюрпризы ждут нас сегодня…

— Дадим ему еще десять минут.

— Разумеется.

Наверху Макнил грузно опустился на пол в углу комнатушки и взглянул на октябрьское солнце, бросающее последние лучи сквозь крошечное окошко. Ему было немного одиноко, запертому в этом проклятом месте, и все же он улыбнулся — той чарующей улыбкой, которая способна была растопить даже самое черствое женское сердце. Тем более сердце доктора Флореску: о да, эта женщина была ослеплена его обаянием, его глазами, его робкими, потерянными взглядами…

Игра получалась забавной.

Все происходящее изначально было игрой, но вскоре ставки в ней серьезно выросли. То, что прежде выглядело как некая разновидность теста на детекторе лжи, довольно быстро превратилось в серьезное состязание: Макнил против Истины. А истина была проста: он был мошенником. Все эти «послания призраков» Макнил написал обломком грифеля, который прятал под языком. И стучал кулаками в стены, и катался по полу, и кричал во все горло тоже не кто иной, как Саймон Макнил. А все неизвестные имена, которыми была испещрена комната? Ха, вот о чем нельзя было вспоминать без смеха — их он нашел в телефонном справочнике.

О да, эта игра и в самом деле была чудесной забавой.

Она сулила очень многое; обольщала славой, поощряя каждую сочиненную ложь. Обещала богатство, бесчисленные выступления по телевизору и поклонение, которого он раньше не знал. Но все это лишь до тех пор, пока он общался с мертвыми.

Саймон еще раз улыбнулся. Она называла его посредником: невинным почтальоном, доставляющим послания из ниоткуда Скоро она поднимется наверх, — украдкой посматривая на его обнаженное тело, она прослезится в жалком восторге, увидев новую серию каракулей и прочей настенной чепухи.

Ему нравилось, когда она смотрела на его наготу, — вернее, то, как она делала вид, будто совсем не замечает его тела. Во время своих оккультных сеансов он надевал только узкие плавки, что должно было исключить применение каких-либо запрещенных вспомогательных средств. Смехотворные предосторожности. Все, что ему было нужно, — это грифель под языком и некоторый запас энергии, чтобы полчаса крутиться волчком и выть во весь голос.

Он вспотел. Ложбинка на груди блестела от пота, волосы прилипли к бледному лбу. Сегодня денек выдался тяжелым, ему не терпелось покинуть эту кладовку и ненадолго расслабиться, купаясь в лучах славы. Млея от удовольствия, посредник закрыл глаза Его рука проникла в плавки и стала поигрывать плотью. Где-то в комнате застряла муха — или мухи. Лето уже давно прошло, но он явственно слышал их жужжание неподалеку. Мухи бились то ли в окно, то ли в колбу электрической лампы. Он различал их тонкий мушиный писк, но не придавал ему никакого значения, слишком поглощенный мыслями о своей игре и простыми движениями руки, ласкающей плоть.

А мухи жужжали и жужжали, безобидные твари: Жужжали, и пели, и жаловались. О, как они жаловались.

Мэри Флореску барабанила пальцами по столу. Сегодня ее обручальное кольцо болталось почти свободно — она чувствовала, как оно подпрыгивает в ритм постукиваний по дереву. Иногда кольцо сидело плотно, иногда нет: одно из тех небольших чудес, которые она не анализировала, а просто принимала как необъяснимую реальность. Сегодня кольцо так и норовило слететь с пальца. Она вспомнила лицо Алана. Дорогое, желанное. Мэри подумала о нем, глядя в дыру обручального кольца, как в некий туннель. Каковой была его смерть? Неужели его вот так подхватило и втянуло в туннель, на другом конце которого ждала только темнота? Она повертела кольцо перед глазами. Держа его кончиками указательного и большого пальцев, она почти ощущала кислый металлический привкус, как будто пробовала кольцо языком Любопытное ощущение, своего рода иллюзия.

Чтобы отогнать горькие воспоминания, она снова начала думать о юноше, который сейчас находился выше этажом. Его лицо плавно, очень плавно всплыло перед ее мысленным взором Совсем как у девочки: округлое, с нежной и чистой кожей, почти непорочное. Его улыбка, его хрупкое тело…

Кольцо продолжало крутиться в пальцах, и кислый привкус во рту постепенно усиливался. Она подняла глаза Фуллер колдовал над аппаратурой. Над его лысиной мерцал и переливался нимб бледно-зеленого света…

Внезапно у нее закружилась голова.

Фуллер ничего не видел и ничего не слышал, полностью сосредоточившись на своем деле. Мэри не сводила взгляда с ореола над ассистентом и чувствовала, как в ней просыпаются новые, захватывающие ощущения. Воздух вдруг показался ожившим: сами молекулы кислорода, водорода и азота теснились вокруг, обнимая ее — крепко, жарко. Нимб над головой Фуллера расширился, постепенно включая все предметы комнаты. Неестественное ощущение в кончиках пальцев тоже разрасталось. Она могла видеть цвет своего дыхания — клубящееся розовое облако перед глазами. Могла слышать голос стола, за которым сидела: низкий гул его твердого присутствия.

Мир открывался ей, смешивая все чувства в каком-то диком первобытном экстазе. Внезапно она подумала, что способна понять мир не как систему политических или религиозных взглядов, а как совокупность чувств, которые распространяются от живой плоти к неодушевленному дереву письменного стола, к потускневшему золоту обручального кольца.

И дальше, вглубь. За дерево, за золото. Перед ней расползлась трещина, ведущая на широкую дорогу. В голове зазвучали голоса, которые не могли принадлежать живущим.

Она взглянула наверх — точнее, какая-то грубая сила оттолкнула ее голову назад, и Мэри вдруг поняла, что смотрит в потолок. Тот был сплошь покрыт червями. Нет, этого не могло быть наяву! Потолок казался живым, кишел жизнью — пульсирующей, извивающейся, пляшущей.

Сквозь потолок она видела юношу. Он сидел на полу, держа в руке член. Его голова была запрокинута так же, как и ее. Он был погружен в экстаз так же, как и она. Ее новое зрение различало пульсирующий свет вокруг его тела, исходящий из нижней части живота Юноша изнывал от наслаждения.

Она видела его ложь, отсутствие силы там, где, как ей казалось, могло присутствовать нечто чудесное, прекрасное. Он не обладал талантом общения с духами, не обладал таковым никогда, теперь она ясно это видела Он был маленьким лжецом, прелестным мальчишкой-обманщиком, не имевшим понятия о сострадании и не разумевшим последствий своих опрометчивых поступков.

Но дело было сделано. Ложь была произнесена, шутки сыграны, и мертвецы, разгневанные подобной непочтительностью, толпились у трещины в стене, требуя возмездия.

Эту трещину разверзла она — бессознательно расшатала и вскрыла незаметными движениями. Виноваты были чувства, испытываемые ею к этому юноше: бесконечные мысли о нем, отчаяние, пылкое желание и отвращение к собственной пылкости раздвинули края пропасти. Из всех сил, которые могли совершить нечто подобное, самыми властными были любовь, ее спутница — страсть, и их спутница — утрата. Мэри была воплощением всех трех сил Она любила и желала близости и остро ощущала невозможность того и другого. Ослепленная агонией чувств, в которых не могла признаться самой себе, она полагала, что любит мальчика просто как посредника между собой и чем-то высшим Как посредника.

Да! Именно так. Она хотела, хотела его сейчас, желала всем своим существом. Но было слишком поздно. Магистрали, по которым двигались мертвые, явились миру и требовали — да, требовали — этого маленького проказника себе.

Она ничего не могла предотвратить. Могла лишь вздрогнуть от ужаса, увидев открывшуюся перед ней широкую дорогу, ибо тот перекресток, на котором они вдруг оказались, принадлежал иному миру.

Фуллер услышал какой-то звук.

— Доктор?

Краем глаза она увидела его обеспокоенное лицо, объятое голубоватым свечением.

— Вы что-то сказали? — спросил он.

«Чем же все это закончится?» — подумала она, чувствуя, как желудок скручивается в болезненном спазме.

Восковые лица мертвецов отчетливо проступали перед ней. Она понимала глубину их страдания и сочувствовала их жажде быть услышанными.

Она явственно видела, что магистрали, пересекавшиеся на Толлингтон-плейс, не были заурядным перепутьем, через которое мирно и счастливо бредут уснувшие вечным сном люди. Нет, этот дом отворялся на дорогу, по которой шагали жертвы и те, кто творил насилие. Здесь были мужчины, женщины и дети, которые перед смертью испытали всю боль, доступную рассудку и нервам Их память запечатлела собственную агонию, их глаза красноречиво говорили об этом, а тела еще несли раны, умертвившие их. Но бок о бок с безвинными шагали их мучители и убийцы. Обезумевшие чудовища заглядывали в этот мир; несказанные существа, запретные чудеса рода человеческого бормотали и выли на неведомом языке.

Теперь и юноша наверху ощутил их присутствие. Она увидела, как он повернул голову — до него вдруг дошло, что голоса, которые он слышал, — это совсем не мушиное жужжание, а жалобы, долетающие до его слуха, вовсе не жалобный мышиный писк. Он внезапно осознал, что раньше жил в крохотном уголке мироздания и что ныне остальные части этого монолитного целого — третий, четвертый и пятый миры — вплотную прикасаются к его холодеющей спине, жадные, неотвратимые. Она чувствовала его страх на вкус, этот страх наполнял ее ноздри. О да, теперь она ощущала этого юношу всем своим существом, чего давно и страстно желала, но объединил их не поцелуи, а панический страх. Этот страх наполнил ее доверху; слияние было полным, абсолютным. Ужас в глазах принадлежал как ему, так и ей; из их пересохших гортаней одновременно вырвалось одно и то же короткое слово:

— Пожалуйста..

Которому учат детей.

— Пожалуйста…

Которое завоевывает людей, несет дары.

— Пожалуйста…

Которое даже мертвые — о, даже они! — должны знать и уважать.

— Пожалуйста..

Однако она знала наверняка: сегодня такой милости не будет. Эти призраки потеряли себя на дороге печали, мучаясь от ран, с которыми умерли, и от безумия, с которым убивали. Они не могли спустить с рук легкомыслие и наглость этого юнца, его дерзкую проделку, в которой поднимался на смех их скорбный удел.

Фуллер склонился, пристально вглядываясь ей в глаза Его лицо сейчас плавало в море пульсирующего оранжевого света Она почувствовала его руки на своей коже. У них был привкус уксуса.

— Доктор Флореску, с вами все в порядке? — хрипло спросил он.

Она покачала головой.

В порядке? Весь мир сошел с ума.

Трещина расширялась с каждой секундой; сквозь нее уже виднелось иное небо — тяжелое и серое, нависшее над дорогой. Это небо мигом стерло собой обыденность внутренней обстановки дома.

— Пожалуйста.. — еле слышно промолвила она, вытаращенными глазами глядя на рассыпающуюся поверхность потолка.

Шире. Шире…

Хрупкий мир, к которому она привыкла, вот-вот готов был разлететься вдребезги.

А затем он разломился, словно плотина, и в образовавшуюся брешь хлынула черная вода, быстро заполняющая комнату.

Фуллер знал — что-то не так, что-то неправильно (в цвете его ауры проявился испуг), — но он не понимал, что происходит. Она почувствовала, как у него по спине забегали мурашки, увидела смятение его мыслей.

— Что здесь происходит? — громко произнес он.

Пафос его вопроса чуть не рассмешил ее.

Наверху, в комнате с расписанными стенами, разбился кувшин из-под воды.

Фуллер отпрянул и опрометью бросился к двери. Та уже ходила ходуном — как если бы снаружи в нее стучались все обитатели преисподней. Ручка бешено крутилась то в одну, то в другую сторону. Краска пузырилась. Ключ в замке раскалился докрасна.

Фуллер оглянулся на Мэри, которая так и застыла в своей гротескной позе — с запрокинутой головой и широко раскрытыми глазами.

Он потянулся было к ручке, но дверь распахнулась, прежде чем он дотронулся до нее. Коридора не было. Вместо знакомого интерьера открылся вид на простиравшуюся до самого горизонта широкую дорогу. Эта панорама мгновенно уничтожила Фуллера Его рассудок не смог вынести такого зрелища — слишком велико было напряжение, обрушившееся разом на его нервы. Сердце Фуллера остановилось; желудок сжался, мочевой пузырь не выдержал; ноги задрожали и подломились. Когда он рухнул на пороге комнаты, его лицо пошло пузырями, как краска на ведущей в комнату двери, а тело задергалось на манер дверной ручки. Но к тому времени от Фуллера осталась лишь косная материя, не более восприимчивая к подобным страданиям, нежели дерево или сталь.

А где-то далеко на востоке его душа ступила на дорогу, ведущую к перекрестку, на котором всего секунду назад он умер.

Мэри Флореску поняла, что осталась одна. Наверху ее дивный мальчик, ее очаровательный шалун и притворщик корчился и пронзительно визжал в мстительных руках мертвецов, обхватывавших его обнаженное тело. И она, знала, какая судьба его ждет, видела его участь в глазах мертвецов, — впрочем, в этой судьбе не было ничего нового. Каждое истинное предание несет в себе рассказ о подобной пытке. Он должен был стать их исповедальной книгой, сосудом их воспоминаний. Книгой крови. Книгой, сотворенной из крови. Книгой, написанной кровью. Она вспомнила гримуары, чей переплет и чьи страницы были сделаны из человеческой кожи: она собственными глазами видела такие книги, даже держала их в руках. А потом она подумала о татуировках: некоторые демонстрировались на шоу уродцев, другие же, несущие послание матерям, встречались ей на улицах — на обнаженных спинах работяг. Книга крови — не такая уж редкая диковинка; книги крови повсюду.

Но на этой коже, на этой сияющей, нежной коже — о господи, вот где свершалось настоящее преступление! Когда острые осколки разлетевшегося вдребезги кувшина вспороли его плоть, юноша истошно завопил. Она ощутила его боль так, как если бы была на его месте, и боль эта была не столь уж кошмарна…

Однако он кричал. И вырывался, и проклинал своих мучителей. Они же не обращали никакого внимания на его душераздирающие вопли. Глухие к мольбам и оскорблениям, мертвецы сгрудились вокруг него и работали с ожесточенностью существ, которые были вынуждены слишком долго хранить молчание. Мэри слушала его жалобные, постепенно стихающие вопли и боролась со страхом, сковывавшим ее конечности. Она чувствовала, что должна, просто обязана подняться в ту комнату. Что бы ни происходило за дверью или на лестнице, он нуждался в ней, и этого было достаточно.

Поднявшись, она ощутила, что волосы ее встали дыбом и зашевелились, принялись сплетаться и расплетаться, будто змеи на голове у Медузы Горгоны. Реальность плыла — едва ли можно было назвать полом то, что виднелось у нее под ногами. Из-за призрачных стен на нее уставился зияющий, жуткий мрак. Сражаясь с беспомощной вялостью, что наваливалась на ее тело, она взглянула на дверь.

Там, наверху, явно не желали ее появления.

«Быть может, они меня даже побаиваются», — подумала она.

И эта мысль придала ей решимости: разве стали бы ее запугивать, если бы она, отворившая им путь в этот мир, не представляла для них угрозы?

Облупившаяся дверь была открыта. За ее порогом реальность жилого дома целиком уступила место чудовищному хаосу дороги мертвых. Мэри переступила порог, чувствуя под ногами твердую поверхность, — она лишь чувствовала ее, но не видела Над головой нависало небо цвета берлинской лазури, дорога была широкой и ветреной, и на обеих ее полосах толпились мертвецы. Она принялась расталкивать их, пробиваясь будто сквозь живых людей, и они провожали ее ненавидящими взглядами, поворачивая ей вслед тупые, осоловелые лица.

Мольбы остались позади. Теперь она никого ни о чем не просила; лишь, стиснув зубы и зажмурив глаза, осторожно передвигала ступни, пытаясь нащупать лестницу, которая должна была находиться где-то здесь. И наконец, наткнувшись на первую ступеньку, она чуть не упала, на что толпа мертвецов отреагировала воем и улюлюканьем. Но о чем именно говорили эти вопли?

Это была насмешка над ее неуклюжестью, или ее предупреждали о том, что она зашла слишком далеко?

Шаг. Другой. Третий.

Хотя ее дергали и тянули в разные стороны, мало-помалу она продвигалась вперед, преодолевая сопротивление толпы. Впереди уже виднелась дверь комнаты, за порогом которой, широко раскинув руки, лежал ее маленький лжец. Мэри видела сквозь дерево двери, смотрела на происходящее внутри. Над юношей склонились его мучители. Плавки были спущены до лодыжек: происходившее напоминало сцену изнасилования. Саймон больше не кричал, но в его обезумевших глазах застыли боль и ужас. По крайней мере, он был жив. Его разум был еще молод и пока не утратил своей природной сопротивляемости, лишь поэтому Саймон мог сопротивляться разворачивающемуся перед его глазами спектаклю.

Внезапно юноша судорожным движением вздернул голову и сквозь дверь посмотрел прямо на нее. В этой отчаянной ситуации в нем проснулся дар — несоизмеримый со способностями Мэри, но вполне достаточный для того, чтобы установить с ней контакт. Их глаза встретились. В море синего мрака, окаймленного цивилизацией, которой ни тот, ни другая не знали и не понимали, их сердца встретились и поженились.

— Прости меня, — беззвучно промолвил он, являя собой бесконечно жалкое зрелище. — Прости меня, прости.

И отвернулся, отвел свои глаза от ее лица.

К тому времени Мэри почти достигла вершины лестницы, хотя ноги ее еще ступали по невидимым, воздушным ступеням Сверху, снизу, со всех сторон ее окружали искаженные ненавистью лица путников, но впереди смутно маячил прямоугольник двери, сквозь который проступали доски и балки комнаты, где лежал Саймон. Юноша с головы до ног был покрыт кровью. На каждом дюйме его торса, лица, конечностей отпечатались иероглифы страдания. На какой-то краткий миг он попал в некое подобие оптического фокуса, и она увидела его лежащим в пустой комнате, в луче света, падавшем сквозь окно. Рядом — осколки разбитого кувшина. Но затем мир вновь потерял четкость, и сквозь реальность проступило невидимое. Здесь уже Саймон висел в воздухе, а на теле его выводили свои письмена мертвецы, периодически вырывая волосы с головы и тела, дабы очистить очередную страницу. Они чертили его подмышки, чертили глазные веки, чертили гениталии, в щелке меж ягодицами, на подошвах ног.

Лишь эти самые раны объединяли видимый и невидимый миры. Саймон, окруженный мертвыми авторами, Саймон, одиноко распростертый в комнате, — и тот и другой истекали, сочились кровью.

Наконец она добралась до двери. Ее дрожащая рука протянулась вперед, дабы ухватиться за твердую реальность дверной ручки, которая, несмотря на то что Мэри сосредоточила всю свою волю, по-прежнему оставалась лишь бледным призраком. Впрочем, и этого было достаточно. Ее пальцы ухватились за ручку, повернули ее и распахнули дверь, ведущую в комнату с письменами.

Он был там, прямо перед ней. Их разделяло не больше трех ярдов обезумевшего пространства Их глаза снова встретились, и они обменялись взглядами, общими для живого и мертвого миров. В этих взглядах сквозили жалость и любовь. Наигранные улыбки юноши сменились неподдельной нежностью, которая немедленно нашла отклик на ее лице.

И мертвые в страхе отпрянули. Их лица вытянулись, как будто кто-то с силой натянул кожу на их черепа; плоть принялась быстро темнеть, а голоса превратились в скорбный писк. Мертвецы предчувствовали свое поражение. Тогда Мэри потянулась к нему, и мертвецы расступились перед нею — они отрывались от своей жертвы и отлетали прочь, словно высохшие мухи, падающие с окна.

Она осторожно коснулась его лица В ее прикосновении было что-то от благословения, и у него из глаз хлынули слезы — потекли по обезображенным щекам, смешиваясь с кровью.

От мертвецов не осталось ни голосов, ни ртов. Они пропали на своей дороге, их злодейство снова затерялось в ином мире.

Постепенно комната стала приобретать свой прежний вид. Стали видны каждый гвоздь и каждая залитая кровью доска паркета под содрогающимся телом Отчетливо проступило окно — с вечерней улицы сразу донесся гомон детских голосов. Магистраль мертвых исчезла из поля зрения живых. Ее путники ушли во тьму, канули в забвение, оставив после себя только свои знаки и талисманы.

На площадке меж этажами дома номер шестьдесят пять лежало курящееся дымом и обугленное тело Реджа Фуллера. Мертвые ноги путешественников, проходящих перекресток, ступали на него. Наконец прибыла и собственная душа Фуллера — остановившись, она глянула сверху на то, что раньше было ее вместилищем. Но напирающая сзади толпа подтолкнула ее дальше, и душа двинулась туда, где должен был вершиться последний суд.

А в полутемной комнате Мэри Флореску стояла на коленях перед молодым Макнилом, осторожно гладя его окровавленную голову. Она не хотела покидать дом и звать на помощь; прежде она должна была убедиться в том, что его мучители уже не вернутся. Сейчас вокруг не было слышно ни звука, если не считать жалобного воя реактивного самолета, прокладывавшего в стратосфере путь к утреннему свету. Даже дыхание юноши было тихим и спокойным Каждое чувство обрело свое место. Зрение. Слух. Осязание.

Осязание.

Она прикасалась к нему так, как не посмела бы никогда прежде, — ласково поглаживала тело, неясно проводила кончиками пальцев по вспухшей коже, будто слепая, читающая азбуку Брайля. На каждом миллиметре его тела теснились десятки микроскопических слов, написанных множеством разных рук. Даже сквозь запекшуюся кровь она могла осязать дотошную отчетливость букв, врезанных в живую плоть. Даже в сумерках можно было прочесть некоторые случайные фразы. Это было доказательство, неопровержимое доказательство, но, о господи, как же она желала никогда не видеть этого! Всю свою жизнь она искала и вот нашла: доказательство жизни вне плоти, но эта самая плоть его и запечатлела.

Она не сомневалась в том, что юноша выживет. Его бесчисленные раны уже начали затягиваться. В конце концов, у него был здоровый, крепкий организм, и смертельных ран ему не нанесли. Конечно, его красота пропала навсегда. Отныне он в лучшем случае станет объектом людского любопытства, а в худшем — отвращения и ужаса. Но она знала, что будет защищать его и когда-нибудь он научится понимать ее, доверять ей. Теперь их сердца были неразрывно связаны друг с другом Отныне они — неразделимое целое.

Пройдет время, слова на его теле превратятся в струпья и шрамы, и тогда она прочтет их. С бесконечной любовью и терпением она будет вникать в те истории, что мертвые поведали на его плоти.

В письмена, старательно выведенные на его животе. В каллиграфические строки заветов, покрывшие его лицо и темя. В исповеди, испещрившие спину, горло и пах.

Она вчитается в них, тщательно перепишет все до последней буквы, блестящей и сочащейся под ее чуткими пальцами, и мир узнает рассказы тех, кто жил в нем.

Он был книгой крови, и она была его единственным переводчиком.

Когда спустилась темнота, она оставила свое тревожное бдение и повела его, обнаженного, в целебную прохладу ночи.

И вот они, повести, поведанные в книге крови. Читайте, если хотите, и учитесь.

Они — карта той мрачной дороги, что ведет из жизни в неизвестность окончательного забвения. Немногим суждено ступить на нее. Большинство мирно пойдут по озаренным фонарями улицам, напутствуемые заботами и молитвами живущих. И лишь немногим, немногим избранным, явятся эти ужасы, дабы увлечь за собой на дорогу проклятия.

Так что, читайте. Читайте и учитесь.

Все-таки лучше быть готовым к наихудшему, и вы поступите мудро, если научитесь ходить раньше, чем испустите дух.

Полночный поезд с мясом

(пер. с англ. М. Масура)





Леон Кауфман был не новичком в этом городе. Дворец Услад — вот оно, истинное его имя, считал он раньше, в пору своей невинности. Но тогда Кауфман жил в Атланте, а Нью-Йорк служил для него неким подобием земли обетованной, где сбывались все самые заветные мечты и желания.

И вот Кауфман провел в своем юроде грез целых три с половиной месяца, и Дворец Услад уже более не восторгал его.

Неужели вправду миновала всего четверть года с тех пор, как он сошел с автобуса на станции возле Управления порта и вгляделся в заманчивую перспективу 42-й улицы, уходящей прочь, чтобы вскоре пересечься с Бродвеем? Такой короткий срок, и так много горьких разочарований.

Теперь ему было неловко даже думать о своей прежней наивности. Он не мог не морщиться при воспоминании о том, как тогда замер и во всеуслышание объявил:

— Нью-Йорк, я люблю тебя!

Любить? Никогда.

В лучшем случае это можно назвать слепым увлечением.

И после трех месяцев, прожитых вместе со своей воплощенной страстью, после дней и ночей, проведенных со своей любовью и только с нею, Кауфман разочаровался. Былая возлюбленная безвозвратно утратила ауру совершенства.

Нью-Йорк был самым обычным городом.

Он видел свою любовь просыпавшейся по утрам, будто шлюха, и выковыривавшей трупы из щелей в зубах, вычесывавшей самоубийц из спутанных волос. Он видел ее поздно ночью бесстыдно соблазнявшей пороком на грязных боковых улочках. Наблюдал за ней в жаркий полдень, за такой уродливой, вялой и безразличной к жестокостям, которые каждый час творились в ее душных переходах.

Нет, этот город не был Дворцом Услад.

Он таил не удовольствие, но смерть.

Все, кого встречал Кауфман, были отмечены клеймом насилия; таков был непреложный факт здешней жизни. И считалось особым шиком — знать кого-то, кто пал очередной жертвой этого самого насилия. Это доказывало, что ты живешь в этом городе, ты с ним одно целое.

Но он почти двадцать лет любил Нью-Йорк. Будущую любовную связь он планировал большую часть сознательной жизни. Поэтому ему нелегко было забыть о своей страсти так, будто ее и вовсе не существовало. Правда, порой рано утром, задолго до того, как начинали завывать полицейские сирены, или в сгущающихся сумерках выдавались минуты, когда Манхэттен по-прежнему был настоящей сказкой.

И за эти редкие мгновения и во имя грез юности он почти прощал бывшую возлюбленную, пусть даже своим поведением она совсем не походила на благовоспитанную даму.

И она не особо дорожила его щедротами. За те несколько месяцев, что Кауфман прожил в Нью-Йорке, на улицы города были выплеснуты целые потоки крови.

Точнее, не на сами улицы, а в туннели под ними.

«Подземный убийца» — таково было модное выражение, если не пароль того времени. Только на прошлой неделе сообщалось о трех новых убийствах. Тела были найдены в одном из вагонов сабвея, на «Америка-авеню», — разрубленные на части и почти полностью выпотрошенные, как будто какой-то умелый оператор скотобойни был оторван от своей работы, не успев ее закончить. Эти убийства были совершены с таким отточенным профессионализмом, что полицейские допрашивали каждого человека, который, по их сведениям, когда-либо имел дело с торговлей мясом. В поисках улик или каких-либо зацепок для следствия мясоперерабатывающие фабрики в портовом районе были взяты под наблюдение, а скотобойни перевернуты вверх дном Газеты обещали скорую поимку убийцы, но никто так и не был арестован.

Недавние три трупа были не первыми из обнаруженных в аналогичном состоянии; в тот самый день, когда Кауфман приехал в город, «Таймс» разразилась статьей, которая до сих пор не давала покоя впечатлительным секретаршам из его офиса.

Повествование начиналось с того, как некий немецкий турист, заблудившись в системе сабвея поздно ночью, наткнулся в одном из поездов на мертвое тело. Жертвой оказалась хорошо сложенная, привлекательная тридцатилетняя женщина из Бруклина. Она была полностью раздета. На ней не было ни единого лоскута материи, ни одного украшения. Даже сережки-«гвоздики» были вытащены из ушей.

Не менее экстравагантной выглядела та аккуратность и систематичность, с которыми вся одежда была свернута и упакована в отдельные пластиковые мешки, лежавшие на сиденье возле трупа.

О нет, здесь орудовал не обезумевший головорез. Тот, кто это сделал, должен быть чрезвычайно организованным и хладнокровным субъектом, чокнутым маньяком с весьма развитым чувством опрятности.

Еще более странным, чем заботливое обнажение трупа, было надругательство, совершенное над жертвой. В сообщении говорилось — хотя полицейский департамент отказался подтверждать сведения репортера, — что тело было тщательнейшим образом выбрито. На нем был удален каждый волос на голове, в паху и в подмышках, — волоски сначала срезали чем-то острым, а потом опалили. Даже брови и ресницы были выщипаны.

И наконец, эта абсолютно обнаженная плоть была подвешена за ноги на поручни, крепившиеся к потолку вагона, а прямо под трупом было поставлено черное пластиковое ведро, заботливо выложенное черным пластиковым мешком, в которое стекала кровь, сочившаяся из ран.

В таком состоянии нашли обнаженное, обритое, повешенное вниз головой и практически обескровленное тело Лоретты Дайер.

Преступление было омерзительным, педантичным и обескураживающим.

Оно не было ни изнасилованием, ни каким-то изощренным истязанием Женщину просто убили и разделали, как мясную тушу. Мясник же будто в воду канул.

Отцы города поступили мудро, запретив посвящать прессу в обстоятельства убийства. Было решено, что человека, обнаружившего тело, необходимо отправить в Нью-Джерси, где он находился бы под защитой местной полиции и где до него не смогли бы добраться вездесущие журналисты. Однако уловка не удалась. Один нуждающийся в деньгах полицейский поведал все детали преступления репортеру из «Таймс», и теперь эти тошнотворные подробности обсуждались по всему Нью-Йорку. Они были главной темой разговоров в каждом баре, в каждой забегаловке и, разумеется, в сабвее.

Но Лоретта Дайер была только первой из многих.

Потом еще три тела были найдены в метро, хотя на сей раз работа убийцы была явно прервана на середине. Тела не все были обриты, а кровь из них не совсем вытекла, потому что вены остались неперерезанными. И другое, куда более важное отличие было в новой находке: на трупы наткнулся не турист из Германии, а репортер из «Нью-Йорк таймс».

Кауфман презрительно пробежался глазами по репортажу, занявшему всю первую полосу газеты. Смакование подземных ужасов не увлекало его, чего нельзя было сказать о соседе слева, который сидел вместе с ним за стойкой «Дели». Ощутив легкое отвращение, Леон отодвинул свою пережаренную яичницу в сторонку. Статья лишний раз свидетельствовала о загнивании города И он не находил удовольствия в любовании этой болезнью.

Тем не менее, будучи обычным человеком, Кауфман не мог не обратить внимания на некие смачные, кровавые подробности случившегося. Сама статья была написана весьма сухо, но непритязательность описания только усиливала потрясение от случившегося. И разумеется, он не мог не задаться простым вопросом: кто стоит за всеми этими жестокостями? Совершил ли их какой-нибудь один психически ненормальный человек, или дальше уже действовали несколько человек, возжелавших сымитировать первое убийство? Возможно, настоящий кошмар только начинался. Быть может, произойдет еще немало убийств, прежде чем последний убийца, перевозбужденный кровью или, наоборот, уставший от нее, потеряет бдительность и попадется в руки полиции. А до тех пор весь город, обожаемый город Кауфмана, будет кидаться из истерики в экстаз.

Сидевший рядом бородатый мужчина ударил кулаком по стойке, опрокинув чашку Кауфмана.

— Вот дерьмо! — выругался он.

Кауфман отодвинулся от струйки кофе, которая, добравшись до края стойки, принялась капать на пол.

— Вот дерьмо, — повторил мужчина.

— Ничего страшного, — сказал Кауфман.

Он слегка пренебрежительно взглянул на соседа Неуклюжий бородач взял салфетку и теперь пытался вытереть кофейную лужицу, еще больше размазывая ее по стойке.

«Интересно, — подумал вдруг Кауфман, — а вот этот неотесанный субъект — щеки испещрены алыми прожилками, борода нечесана, — способен ли он убить кого-нибудь?»

Был ли в его разъевшемся лице или в маленьких глазках какой-нибудь знак, выдающий истинную натуру владельца?

— Заказать еще? — снова заговорил тип.

Кауфман покачал головой.

— Кофе. Одну порцию. Без сахара, — сказал субъект девушке за стойкой.

Та подняла голову над грилем, с которого счищала застывший жир:

— М-м?

— Кофе. Ты что, глухая?

Мужчина повернулся к Кауфману.

— Глухая, — ухмыльнувшись, объявил он.

Кауфман заметил, что у его собеседника в нижней челюсти не хватает трех зубов.

— Неприятно, а?

Что он имел в виду? Пролитый кофе? Отсутствие зубов?

— Сразу троих. Выпотрошили, как рыбешек.

Кауфман еще раз кивнул.

— Поневоле призадумаешься, — добавил сосед.

— Еще бы.

— Сдается мне, нам хотят запудрить мозги, а? Они наверняка знают, кто это сделал.

Бестолковость разговора начала досаждать Кауфману. Он снял очки и положил их в футляр. Бородатое лицо больше не было так отчетливо назойливым Стало немного Легче.

— Суки, — продолжал бородач, — суки паршивые, все они. Ручаюсь чем угодно, нам пудрят мозги.

— Насчет чего?

— У них есть улики, просто они их скрывают. Держат нас за слепых котят, мать их. Чтобы человек такое вытворил? Э-э, нет, тут что-то другое, иное.

Кауфман понял Некая теория всеобщей конспирации, вот что проповедовал этот тип. Панацея на все случаи жизни, он был хорошо знаком с ней.

— Что-то здесь неладно. Понимаешь, всякое там клонирование, мать-перемать, ну, вот оно и вышло из-под контроля. Доэкспериментировались. Они ж там могли тех еще чудиков выращивать. В этом метро прячется нечто такое, о чем нам боятся говорить. Вот и пудрят нам мозги. Зуб даю.

Уверенность мужчины была в чем-то соблазнительной. Незримо крадущиеся чудовища. С шестью головами, двенадцатиглазые. Почему бы и нет?

И он понимал почему. Потому что это извиняло бы его город. Но глубоко в душе Кауфман знал: монстры, поселившиеся в подземных туннелях, были абсолютно человекообразны.

Бородач бросил деньги на стойку, снимая свой обширный зад с запачканного стула.

— Или это какой-нибудь херов легавый, — сказал он на прощание. — Пытался стать каким-нибудь героем, мать его, а превратился в чудище, на хрен.

Он гротескно ухмыльнулся.

— Зуб даю, — добавил он и неуклюже заковылял к выходу.

Кауфман медленно, через нос выпустил воздух из легких — напряженность в теле постепенно спадала.

Он ненавидел такие вот стычки; в подобных ситуациях он чувствовал себя очень неловко и язык у него как будто отнимался. А еще он всей душой ненавидел этот сорт людей: мнительных скотов, которых во множестве производил Нью-Йорк.

Было почти шесть, когда Махогани проснулся. Утренний дождь к вечеру превратился в легкую морось. В воздухе веяло чистотой и свежестью, как обычно на Манхэттене. Он потянулся в постели, откинул грязную простыню и встал босыми ступнями на пол. Пора было собираться на работу.

В ванной комнате слышался равномерный стук капель, падающих с крыши на дюралевую коробку кондиционера Чтобы заглушить этот шум, Махогани включил телевизор, абсолютно безразличный ко всему, что тот мог предложить его вниманию.

Он подошел к окну. Шестью этажами ниже улица была заполнена движущимися людьми и автомобилями.

После трудного рабочего дня Нью-Йорк возвращался домой: отдыхать, заниматься любовью. Люди торопились покинуть офисы и разбежаться по автомобилям. Некоторые будут сегодня вспыльчивы — восемь потогонных часов в душном помещении непременно дадут о себе знать; другие, безропотные, как; овцы, поплетутся домой пешком засеменят ногами по авеню, подталкиваемые неиссякающим потоком тел. А многие, очень многие сейчас втискивались в переполненный сабвея, невосприимчивые к похабным граффити на каждой стене, глухие к бормотанию собственных голосов, нечувствительные к холоду и грохоту туннелей.

Махогани нравилось думать об этом. Как-никак, он не принадлежал к общему стаду. Он мог стоять у окна, свысока смотреть на тысячи голов внизу и знать, что относится к избранным.

Конечно, он был так же смертен, как и люди на улице. Но его работа не была бессмысленной суетой — она больше походила на священное служение.

Да, ему нужно было жить, спать и испражняться, как и им. Но его заставляла действовать не потребность в деньгах, а требования времени.

Он исполнял великий долг, корни которого уходили в прошлое глубже, чем Америка! Он был ночным созданием, как Джек-Потрошитель и Жиль де Ре, живым воплощением смерти, небесным гневом в человечьем обличье. Он гнал сон и будил страхи.

Люди внизу не знали его в лицо, и дважды на него никто бы не взглянул. Но его внимательный взгляд вылавливал и взвешивал каждого, выбирая самых пригодных, селекционируя тех молодых и здоровых, которым суждено было пасть под его сакральным ножом.

Иногда Махогани страстно желал объявить миру свое имя, но на нем лежал обет молчания, и эту клятву нельзя было нарушать. Он не смел ожидать славы. Жизнь Махогани была тайной, а признания жаждала его неутоленная гордость.

«В конце концов, — утешал он себя, — разве жертвенный телец, вставая на колени, приветствует своего жреца?»

Во всяком случае, на судьбу он не жаловался. Сознавать себя частью великого обычая — вот в чем состояло искупление и вознаграждение неудовлетворенного тщеславия.

Правда, недавно случилось кое-что неприятное. О нет, его вины тут не было. Никто не смог бы упрекнуть его. Но времена были не из лучших. Жизнь стала не такой легкой, как десять лет назад. Он постарел, работа начала изматывать его, а на плечи ложилось все больше забот и обязанностей. Он был избранным, и привилегия эта была нелегка.

Он все чаще подумывал, о том, как передать свои знания кому-нибудь более молодому. Конечно, нужно было посоветоваться с Отцами, но рано или поздно преемника предстояло найти, и он чувствовал, что для него не могло быть большего преступления, нежели пренебрежение столь драгоценным опытом.

В его работе слишком многое значили навыки. Как лучше всего подкрасться, нанести удар, раздеть и обескровить. Как выбрать наилучшее мясо. Как проще всего избавиться от останков. Так много подробностей, так много приемов и уловок.

Махогани прошел в ванную комнату и включил душ, перед тем как встать под теплый, упругий дождь, он оглядел свое тело. Небольшое брюшко, поседевшие волосы на груди, шрамы и угри, испещрившие бледную кожу. Он старел. И все же этой ночью, как и в любую другую ночь, у него было много работы…

Купив пару сэндвичей, Кауфман вбежал обратно в вестибюль, опустил воротник пиджака и смахнул с волос капли дождя. Часы над лифтом показывали семь шестнадцать. Работать предстояло до десяти, но не дольше.

Лифт поднял его на двенадцатый этаж, в общий зал конторы. Немного поплутав в лабиринте пустых столов с зачехленными компьютерами, он добрался до своего крохотного рабочего места, над которым все еще горел свет. Уборщицы уже покинули помещение и теперь переговаривались в коридоре; кроме них здесь никого не было.

Он снял пиджак, стряхнул его, насколько возможно, от водяных брызг и повесил на спинку стула.

Затем уселся перед ворохом ордеров, с которыми возился в последние три дня. Он хотел побыстрее закончить работу, и сегодняшний вечер был решающим, дальше останутся лишь мелочи, а когда вокруг не стучали пишущие машинки и не жужжали принтеры, сосредоточиться было намного легче.

Развернув пакет с сэндвичами, он достал кусок пшеничного хлеба с ломтиком ветчины и двойной порцией майонеза и с головой погрузился в бумаги.

Было девять.

Махогани оделся для своей ночной работы. На нем был его обычный строгий костюм с аккуратно заколотым коричневым галстуком; серебряные запонки (подарок: первой жены) торчали в манжетах безукоризненно выглаженной сорочки, редеющие волосы были смазаны маслом, ногти острижены и отполированы, а лицо освежено одеколоном.

Его чемоданчик был собран. Там лежали полотенца, инструмент и кожаный фартук.

Он придирчиво вгляделся в зеркало. С виду его можно было принять за человека лет сорока пяти, от силы — пятидесяти.

Всматриваясь в собственное лицо, он не переставал думать о своих обязанностях. Кроме всего прочего, ему нужно было соблюдать осторожность. Сегодня ночью на него будет смотреть множество глаз, наблюдать за его работой, судить ее. Его вид не должен был вызывать никаких подозрений.

«Если б только они знали», — подумал он.

Те люди, что проходят, протискиваются, пробегают мимо на улице; те, что толкают его, задевают локтями и не извиняются; те, что с презрением смотрят ему в глаза; те, что посмеиваются за его спиной, глядя на этот мешковатый костюм. Если б только они знали, кто он, что делает и что несет с собой.

Он еще раз предупредил себя о том, что нужно быть осторожным, и выключил свет. Комната погрузилась во мрак. Он подошел к двери и открыл ее, привычный к темноте. Счастливый в ней.

Небо уже очистилось от дождевых туч. Махогани направился к станции сабвея, что на 145-й улице. Этой ночью он снова выбрал «Америка-авеню», свою излюбленную и, как правило, наиболее продуктивную линию.

С жетоном в руке он спустился по лестнице. Прошел через автоматический турникет. В ноздри дохнуло запахом метро. Пока что не из самих туннелей. У тех был иной, собственный запах. Но уже этот спертый, наэлектризованный воздух подземного вестибюля — уже он один придавал уверенности. Исторгнутый из легких миллиона пассажиров, он циркулировал в этом кроличьем загоне, смешиваясь с дыханием куда более древних существ: созданий с мягкими, как глина, голосами и кошмарным аппетитом. Как он любил все это! И запах, и мрак, и грохот.

Он стоял на платформе и критически рассматривал тех, кто спускался сверху. Его внимание привлекли два или три тела, но в них было слишком много шлаков: далеко не все могли удостоиться охоты. Физическое истощение, переедание, болезни, расшатанные нервы. Тела, испорченные излишествами и плохим уходом. Они огорчали его как профессионала, хотя он понимал, что даже лучшим из людей свойственны слабости.

Он пробыл на станции больше часа, прогуливаясь от платформы к платформе, глядя на уходящие, уносящие пассажиров поезда Отсутствие качественного материала приводило его в отчаяние. Казалось, день ото дня предстояло выжидать все дольше и дольше, чтобы найти плоть, пригодную для использования.

Было уже почти половина одиннадцатого, а он еще не встретил ни одной по-настоящему идеальной жертвы.

«Ничего, — говорил он себе, — время терпит. Вот-вот толпа народа должна хлынуть из театра. В ней всегда найдутся два-три крепких тела. Откормленные интеллектуалы, перелистывающие программки и обменивающиеся своими соображениями об искусстве, — да, среди них можно будет подыскать что-нибудь ценное».

Иначе (бывали такие ночи, когда, казалось бы, все его поиски тщетны) ему придется подняться в город и подстеречь за углом припозднившуюся парочку влюбленных или какого-нибудь спортсмена, возвращающегося из гимнастического зала То был гарантированно неплохой материал — правда, с подобными экземплярами всегда был риск натолкнуться на сопротивление.

Он помнил, как больше года назад подловил двух черных типчиков, различавшихся возрастом чуть ли не на сорок лет, — быть может, отца и сына Они защищались с ножами в руках, и он потом шесть недель отлеживался в больнице. Та бешеная схватка заставила его усомниться в своем мастерстве. Хуже того, она заставила его задуматься, что с ним сделали бы его хозяева, если бы те раны оказались смертельными. Был бы он тогда перевезен в Нью-Джерси, к своей семье, и предан должному христианскому погребению? Или его останки были бы скинуты во тьму, им на потеху?

Заголовок «Нью-Йорк пост», оставленной кем-то на лавке, уже несколько раз попадался на глаза Махогани: «Все силы полиции брошены на поиски убийцы». Он вновь не удержался от улыбки. Долой мысли о неудачах, старости и смерти. Как-никак, а ведь именно он был этим самым человеком, этим убийцей, но чтобы его поймали — нет, это предположение вызывало лишь смех. Ни один полисмен не сможет отвести его в участок, ни один суд не сможет вынести ему приговор. Эти блюстители закона, что с таким рвением изображали охоту за ним, служили его хозяевам не меньше, чем правопорядку; иногда ему даже хотелось, чтобы какой-нибудь безмозглый легавый схватил его и торжественно предал суду, — посмотрел бы он на их лица, когда из тьмы придет весть о том, что Махогани находится под покровительством высшей власти. Самой высшей.

Время близилось к одиннадцати. Поток театралов уже заполнил станцию, но никого примечательного он так и не углядел, и тогда Махогани решил пропустить толпу, а потом с одной или двумя особями доехать до конца линии. Как любой настоящий охотник, он умел терпеливо выжидать.

Уже было одиннадцать, а Кауфман так и не закончил, хотя прошел час с установленного им самим срока. От усталости и отчаяния колонки цифр на бумаге уже плыли перед глазами. Наконец в десять минут двенадцатого он бросил авторучку на стол и признал свое поражение. Ладонями он тер воспаленные веки, пока голова не заполнилась разноцветными кругами.

— Вот ведь блядство, — сказал он.

Он никогда не ругался в компании. Но порой крепкое словцо было единственным утешением. Он собрал документы и, перебросив через руку влажный пиджак, направился к лифту. От усталости ломило спину, глаза слипались.

Снаружи холодный воздух немного взбодрил его. Он двинулся к станции подземки на 34-й улице. Оставалось лишь сесть в поезд, следующий до «Фар Рокуэй». И через час он дома.

Ни Кауфман, ни Махогани не знали того, что в это время под пересечением 96-й и Бродвея в поезде, следовавшем из центра, полицейские обезвредили и арестовали человека, которого приняли за подземного убийцу. Европеец по происхождению, довольно щуплый, он был вооружен молотком и пилой. Зажав в углу второго вагона какую-то девушку, он собирался разрезать ее на кусочки во имя Иеговы.

Однако привести в исполнение свои угрозы он так; и не успел. Такая возможность ему просто не представилась. Пока остальные пассажиры (включая двух морских пехотинцев) с изумлением следили за развитием событий, потенциальная жертва нападения врезала насильнику ногой в пах. Он выронил молоток. Подхватив инструмент, девушка быстренько размозжила им правую скулу обидчика, после чего в дело вступила морская пехота.

Когда поезд остановился на 96-й, метрошного «мясника» уже поджидали полицейские. Они ворвались в вагон, вопя, как баньши, и напуганные до чертиков. Изувеченный «мясник» валялся в луже крови. Торжествуя победу, копы выволокли его на платформу. Девушка дала показания и в сопровождении морских пехотинцев отбыла домой.

Это происшествие сыграло на руку ничего не ведавшему Махогани. Полицейские почти до самого утра не могли установить личность задержанного — главным образом потому, что тот едва шевелил свернутой челюстью и вместо ответов на вопросы издавал только нечленораздельное мычание. Лишь в половине четвертого на дежурство пришел капитан Дэвис, который узнал в арестанте бывшего продавца цветов, известного в Бронксе под именем Хэнка Васерли. Выяснилось, что Хэнка регулярно арестовывали за всякие непристойные выходки, почему-то всегда совершавшиеся во имя Иеговы. Несмотря на все свое асоциальное поведение, сам Хэнк был не опаснее пасхального зайца. В общем, подземным убийцей он не был. Но к тому времени, когда полицейские узнали об этом, Махогани уже давно приступил к выполнению ритуала.

В одиннадцать пятнадцать Кауфман вошел в вагон поезда, следовавшего через Мотт-авеню. В вагоне уже сидели двое пассажиров: пожилая негритянка в лиловом плаще и прыщавый подросток, тупо взиравший на потолок с надписью: «Поцелуй мою белую задницу».

Кауфман находился в первом вагоне. Впереди было тридцать пять минут пути. Разморенный монотонным громыханием колес, он прикрыл глаза Поездка была долгой, а он устал Поэтому он не видел, как замигал свет во втором вагоне, не видел и лица Махогани, выглянувшего из задней двери в поисках жертвы.

На 14-й улице негритянка вышла. Никто не вошел.

Кауфман приподнял веки, посмотрел на пустую платформу станции и вновь закрыл глаза. Двери с шипением ударились одна о другую. Он пребывал в безмятежном состоянии между сном и бодрствованием; в голове мелькали какие-то зачаточные сновидения. Ощущение было почти блаженным. Поезд опять тронулся и, набирая скорость, помчался в глубь туннеля.

Подсознательно Кауфман отметил, что дверь между первым и вторым вагонами ненадолго отворилась. Быть может, он почувствовал, как оттуда дохнуло подземной сыростью, и понял, что стук колес внезапно стал громче. Но он предпочел не обращать внимания на происходящее.

Возможно, он даже слышал шум какой-то возни, пока Махогани расправлялся с туповатым подростком. Но все эти звуки были слишком далеки, а сон был так близок. И Кауфман продолжал дремать.

Почему-то в своем сновидении он перенесся в кухню матери. Она резала репу и ласково улыбалась, отделяя крепкие, хрустящие дольки. Лицо ее буквально светилось, пока рука работала ножом Хрум. Хрум Хрум.

Вздрогнув, он открыл глаза. Его мать исчезла. Вагон был пуст.

Сколько продолжался сон? Он не помнил, чтобы поезд останавливался на 4-й западной улице. Все еще полусонный, он поднялся и чуть не упал, когда поезд сильно качнуло. Состав сейчас мчался со всей допустимой скоростью. Вероятно, машинисту не терпелось поскорее очутиться дома, в постели с женой. Они во весь опор летели вперед, и это, признаться, было весьма жутковато.

Окно между вагонами закрывали шторы, которых (насколько он помнил) раньше не было. Кауфман окончательно пробудился, и в его мысли закралось смутное беспокойство. Он заподозрил, что спал чересчур долго и служащие метро просмотрели его. Быть может, они уже миновали «Фар Рокуэй» и теперь состав направлялся туда, где поезда оставляют на ночь.

— Вот ведь блядство, — вслух сказал он.

Может, стоит пройти в кабину и спросить машиниста? Вопрос получился бы совершенно идиотским «Простите, вы не скажете, где я нахожусь?» В лучшем случае он услышал бы в ответ поток ругани.

А затем состав начал, тормозить.

Какая-то станция. Да, станция. Поезд вынырнул из туннеля на грязный свет 4-й западной улицы. Стало быть, он не проспал ни одной станции.

Но где же сошел тот пацан?

Либо он проигнорировал предупреждение на стене, запрещающее переходить из вагона в вагон во время движения, либо прошел вперед, в кабину управления.

«А вот это вполне возможно, — скривив губы, подумал Кауфман, — Пристроился, наверное, между ног у машиниста..»

Такие вещи не были редкостью. Как-никак, это был Дворец Услад, и тут каждый имел право на свою долю темной любви.

Кауфман еще раз криво усмехнулся и пожал плечами. В конце концов, какое ему дело до того, куда делся тот пацан?

Двери закрылись. В поезд никто не сел Тронувшись со станции, состав резко начал набирать скорость, и лампы в вагоне снова замигали.

Кауфман прикрыл глаза, пытаясь снова погрузиться в сон, но ничего не вышло. Внутри его бурлил адреналин, а пальцы даже чуть покалывало от нервной энергии. Видимо, он немало испугался, подумав, что поезд мог увести его невесть куда.

Чувства тоже обострились.

Сквозь стук; и лязганье колес на стыках он вдруг услышал звук разрываемой ткани, донесшийся из второго вагона Там что, кто-то рвет на себе одежду?

Поднявшись, он ухватился за поручень, чтобы вдруг не упасть.