Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клайв Баркер

Книги крови. I–III

Clive Barker

BOOKS OF BLOOD

VOLUMES I–III



© 1984, 1988, 1998 by Clive Barker

© Сергей Карпов, перевод, 2020

© Николай Кудрявцев, перевод, 2020

© Мария Галина, перевод, 2020

© Дарья Сергеева, перевод, 2020

© Мария Акимова, перевод, 2020

© Сергей Неживясов, иллюстрация, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020

* * *

Каждый человек – это книга крови. Мы все алые, когда открыты.


Вступление

В Хеллоуин я получаю больше приглашений, чем в любое другое время года. Колледжи хотят, чтобы я провел лекции по истории хоррора, глянцевые журналы просят составить список десяти любимых фильмов ужасов, а ночные ток-шоу – экспромтом выдумать страшную историю. Когда моя писательская карьера только начиналась, – в 1984 году, с публикации этих трех книг, сейчас собранных под одной обложкой, – я радовался, что у меня есть возможность рассказать о своих работах. Но в последние годы, по мере того, как мои книги уходили все дальше и дальше от бескомпромиссно мрачных и жестоких историй, благодаря которым меня быстро заметили, я начал отказываться от большинства таких предложений. Мне не слишком приятно то, что меня считают «любителем ужасов», вытаскивают из заключения поговорить о Темной Стороне лишь в пору тыкв и баек у костра, тогда как страсти, что питают мои нынешние книги, остаются незамеченными. Я даже перестал выходить из дома на Хеллоуин, все эти вечеринки и гуляния стали вызывать у меня неловкость.

Тем не менее, в прошлом году я нарушил это правило. Мой любовник, Дэвид Армстронг, убедил меня, что парад на Хеллоуин здесь, в Лос-Анджелесе, – а в последнее время он стал настоящим событием – может решить те проблемы, которые преследовали меня в работе с последним романом. Мне надо лишь отложить ручку, выпить стопку водки и пойти с ним, сказал Дэвид. Я согласился, если только мне не придется носить костюм. Я буду наблюдать. Прекрасно, ответил он, его костюм будет настолько сложным, что хватит на двоих.

И это не было пустой похвальбой. Он начал свою трансформацию еще в середине дня. Она заняла шесть часов. И когда он закончил, то узнать его было невозможно. Он так переделал лицо, что оно напоминало хищную, рогатую морду горгульи, стало еще темнее того цвета, которым одарил его Господь. А внизу свисал хвост, который не посрамил бы и жеребца.

Лишь тогда, когда я начал делать заметки к этому вступлению, мне пришло в голову, что он выглядел так, словно сошел со страниц «Книг крови»: походил на существо, в котором сплелись воедино сексуальные эксцессы и демоническая элегантность, способное как трахнуть вас, так и вырвать вам сердце.

В десять-тридцать вечера мы пошли на бульвар. Стояла невероятно холодная ночь, но как только мы оказались в толпе, от огромного количества тел стало тепло. Десятки тысяч людей заполонили улицу, и многие из них были в изысканных костюмах. В цветастых коробках вышагивали куклы Кена и Барби; попадались дрэгквины всех мастей, от королев выпускного бала до вдов с Беверли-Хиллс; были тут стопроцентно американские убийцы с топорами, их накачанные стероидами тела просвечивали сквозь окровавленные рваные футболки; маршировал небольшой отряд конфедератов, вооруженных и гордых собой; а инопланетян в скафандрах и с серебряной кожей оказалось столько, что их хватило бы на целый флот летающих тарелок. А кроме того вокруг ходили тысячи людей, которые просто купили маску на ночь, и они слонялись по улицам в костюмах своих любимых чудовищ, тут и там попадались монстры Франкенштейна (вместе со своими Невестами), Фредди Крюгеры, крюкорукие Кэндимены и даже парочка Пинхедов.

Встречались и демоны, но ни один даже отдаленно не походил на Дэвида, которого наперегонки подзывали разыграть сценку для очередного фотографа: Дэвид угрожал белокурой Лолите, хлестал кнутом татуированного панка в ошейнике с поводком, им восторгались, и его соблазняли парни, переодетые гламурными девушками. Но вот что любопытно: глядя на то, как мой монструозный спутник приковывал взгляды людей – как в них смешивались восторг и отвращение – я начал вспоминать о том, почему стал писателем ужасов много лет назад. Я хотел вызывать столь же смешанные чувства, я радовался этому; понимал, что слова на белых страницах ошарашивают людей так же, как сейчас необычная красота моего любовника; что я заставляю читателей задуматься о том, так ли жестко определена граница между их страхами и наслаждениями, насколько им представлялось.

Рассказ подобен капсуле времени. Он в точности фиксирует – и это нелегко понять, пока не пройдет довольно большой срок – детали того, как автор жил в тот момент, когда рождались эти слова. О романе такого не скажешь; по крайней мере о романах, которые обычно пишу я, ведь они всегда склоняются к эпичности, а на их создание уходит год или даже больше. Первый черновик рассказа, беспримесный и насыщенный, можно сделать за пару дней. А длинный роман – это по сути целый каталог впечатлений, он даже может быть сконструирован так, чтобы вмещать в себя противоречия и двусмысленности.

И теперь я смотрю на эти истории почти как на фотографии, сделанные на вечеринках прошлого, вижу разнообразные знаки и приметы того, кем я был. Был? Да, был. Я смотрю на эти рассказы и думаю, что человек, написавший их, уже давно умер во мне. Когда я писал вступление к юбилейному десятому переизданию «Сотканного мира», то говорил о том же: человек, создавший ту книгу, уже не с нами. Он умер во мне, похоронен во мне. Мы – кладбища самих себя; мы ходим среди могил людей, которыми когда-то были. И если мы здоровы, то каждый наш день – праздник, День Мертвых, когда мы воздаем благодарности прожитым, ушедшим жизням; но если мы больны, тогда мы все время скорбим, оплакиваем прошлое и желаем, чтобы оно по-прежнему было с нами.

Перечитывая рассказы сейчас, я чувствую одновременно и то и другое. Часть той простой энергии, которая заставляла слова изливаться на бумагу – которая рождала меткие фразы и заставляла идеи петь, – ушла. Я уже очень давно потерял создателя этих историй. Он любил фильмы ужасов больше меня; надеялся на карьеру в Голливуде; он был веселее, увереннее в себе, его куда меньше смущали неудачи. Тогда я считал себя человеком, который управляет цирком, настоящим паноптикумом, бьет в барабан, призывая публику поглазеть на мою коллекцию уродцев и зародышей в банках.

В последнее время эта сторона моей натуры стала куда сдержаннее. Я много зазывал, много барабанил, создал целый каталог крайностей и, наверное, слегка устал от такого шоу.

Прошло четырнадцать лет, и теперь довольно странно вновь увидеть этот карнавал. Оглядываясь назад, я понимаю, что мне несказанно повезло. Я пришел в то время, когда издательства еще рисковали с новыми авторами и короткой формой. Сейчас никому не известному писателю было бы практически невозможно опубликовать такой сборник, так как у рассказов куда меньше читателей, чем у романов; и мой первый редактор, Барбара Бут, оказалась достаточно смелой, отважилась взять в работу тексты, от которых других редакторов тошнило. Мне невероятно повезло снять фильм, первого «Восставшего из ада», вскоре после публикации, и его успех привлек новых читателей к моим рассказам, чего иначе не было бы.

Оглядываясь назад, я понимаю, насколько головокружительным было это время. Столько событий, на которые я лишь надеялся, о которых лишь мечтал, стали реальностью за очень короткий период. Мои книги опубликовали, они получили расположение некоторых критиков, монстр, которого я создал, смотрел с экранов кинотеатров по всему миру, люди хотели получить мой автограф, им были нужны мои мнения по самым разным поводам.

Теперь то время кажется таким далеким. Но я все еще могу хотя бы отчасти ощутить его вкус, если услышу ту или иную песню или же найду в рассказах отрывок, который воскресит воспоминания о том, как я его писал. Перечитывая «Полночный поезд с мясом», я вспоминаю, как впервые один оказался в нью-йоркском метро: я тогда по ошибке уехал до самого конца линии, до темной и пустой станции. Читая «Новые убийства на улице Морг», мое посвящение величайшему писателю ужасов в мире, Эдгару Аллану По, я вспоминаю засыпанный снегом Париж, как мы с моим замечательным другом Биллом Генри, ныне покойным, заблудились в этом безмолвном городе, в котором, казалось, даже машины исчезли. Перечитывая «Сына целлулоида», я вижу мой родной Ливерпуль и побитый кинотеатр, где крутили старые картины; именно там я смотрел фильмы, которые в молодости питали мое воображение. «Глаза без лица» Франжю, невероятная «Женщина-демон», роскошный «Квайдан», визионерские работы Пазолини и делирии Феллини. Перечитывая «Ужас», я как будто возвращаюсь в свои студенческие годы, вспоминаю людей, которые послужили прообразом для героев этой истории (сомнительный способ отдать им должное, осмелюсь сказать, но такой они оставили след в моей душе).

Я понятия не имею, переживут ли эти рассказы ход времени; сомневаюсь, что какой-то писатель может знать это наверняка. Но они написаны, увековечены в камне, хорошо это или плохо, и пусть я хотел бы чуть лучше отшлифовать предложение там или выбросить тут, все эти истории до сих пор меня радуют. Думаю, на большее и не стоит надеяться; лишь на то, что твоя работа будет тебя радовать как во время ее создания, так и после.

Одно можно сказать определенно: интерес читателей к рассказам о гротескном и ужасающем – о призраках, демонических одержимостях, об ужасной мести и отвратительных чудовищах – это по-прежнему совершенно здоровое свойство человека. Те, кто гулял под масками на бульваре Санта-Моника в прошлом октябре, не были извращенцами или злодеями; по большей части они были совершенно обыкновенными людьми и воспользовались возможностью выразить желание, которое обычно культура требует от нас подавлять. (И этому требованию я, как ни странно, аплодирую; ведь желания становится только сильнее, когда их держат под замком). Но время от времени нам нужно прикасаться к тьме в собственных душах; это способ вновь установить связь с нашей первородной личностью, личностью, которая существовала еще до того, как мы научились формулировать слова, которая знает, что в мире есть как великий свет, так и великая тьма, и они не могут существовать друг без друга.

После создания этих рассказов я отправился в другие путешествия, и там меня больше занимали образы искупления, чем проклятия. В «Сотканном мире», в «Имаджике», в «Таинстве» и «Галили», даже в моей детской книге «Вечный похититель» образы боли и смерти уступили место свету и святости, а персонажи, воплощавшие зло, были повержены.

Но не в рассказах, которые последуют за этим вступлением. Здесь монстры торжествуют, иногда они трансформируют тех, к кому прикоснулись, так, что на это изменение можно посмотреть с оптимизмом, пусть и под определенным углом, но тем не менее чудовища выживают, чтобы нанести удар в следующий раз. Если же по какой-то случайности зло повержено, то оно зачастую уносит с собой и своих свидетелей, и своих жертв.

Я не думаю, что одна история несет в себе больше истины, чем другая; мудрость всех этих вымыслов – а может, и всей литературы – кроется в том воздействии, которое они оказывают на воображение самых разных людей. Потому я не считаю полезным оценивать эти сюжеты с моральной точки зрения, пытаться извлечь из них какие-то уроки, пусть, возможно, они там и есть. Хотя время от времени я и сам прибегаю к терминологии проповедников, эти рассказы – не проповеди для белой или черной мессы. Это путешествия; прогулки, если хотите, которые уводят нас от знакомых лиц туда, где все темнее и темнее, пока – где-то очень далеко от известного нам мира, – мы не окажемся в совершенно незнакомой компании, незнакомой нам самим.

Клайв БаркерЛос-Анджелес, май 1998 года

Благодарности

Мои благодарности уходят к самым разным людям. Я благодарю своего учителя английского в Ливерпуле, Нормана Расселла, который поддерживал меня с самого начала; Пита Аткинса, Джули Блейк, Дага Брэдли и Оливера Паркера за то, что поддерживали меня потом; Джеймса Бёрра и Кэти Йорк – за добрый совет; Билла Генри – за профессионализм; Рэмси Кэмпбелла – за щедрость и энтузиазм; Мэри Роско – за кропотливый перевод моих иероглифов; Мари-Ноэль Дада – за то же самое; Вернона Конвея и Брина Ньютона – за Веру, Надежду и Милосердие; а также я благодарю Нэнн дю Сотой и Барбару Бут из издательства «Sphere Books».

Книги крови. Том I

Моим отцу и матери
Книга крови

У мертвых есть свои дороги.

Они бегут – ровные линии призрачных обозов, сновидческих экипажей – по пустоши за пределами нашей жизни, влача бесконечный поток ушедших душ. Их шум и гул слышатся в изломанных уголках мира – в трещинах, проделанных жестокостью, насилием и порочностью. Их груз – скитающихся мертвецов – можно заметить, когда сердце готово разорваться, когда перед глазами встают пейзажи, которым полагается быть скрытыми.

Есть на тех дорогах указатели, есть мосты и разъезды. Есть платные магистрали и перекрестки.

На этих-то перекрестках, где сталкиваются и собираются мертвецы, запретная дорога изливается в наш мир. На развилках движение затрудненное, голоса мертвецов пронзительней всего. Здесь барьеры, отделяющие одну реальность от другой, истончаются, истертые несметным числом ног.

Подобный перекресток на дороге мертвых находился в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Всего лишь коттедж с кирпичным фасадом в псевдогеоргианском стиле – более дом номер 65 был ничем не примечателен. Старый и незапоминающийся, утративший то дешевое величие, на которое некогда претендовал, он простоял пустым больше десяти лет.

Из дома номер 65 жильцов гнала не сырость. Не подвальная гниль, не проседание – от которого по фасаду, от порога до крыши, пролегла трещина, – а шум дороги. На верхнем этаже рокот движения не стихал ни на миг. От него потрескалась штукатурка на стенах, и погнулись балки. Он сотрясал окна. Потрясал он и разум. Дом номер 65 на Толлингтон-Плейс был проклят, в нем невозможно было долго жить, не поддавшись безумию.

В какой-то момент истории здесь произошло нечто ужасное. Никто не знал, когда и что именно. Но даже невооруженный глаз замечал гнетущую атмосферу, особенно на верхнем этаже. В воздухе дома номер 65 были разлиты воспоминания и обещание крови – запах, цеплявшийся за носовые пазухи и выворачивавший наизнанку даже самые крепкие желудки. Этого здания и его окрестностей сторонились грызуны, птицы, даже мухи. Не проползет по кухне мокрица, не угнездится на чердаке скворец. Какое бы насилие здесь ни произошло, оно вскрыло дом – точно так же, как нож рассекает рыбье брюхо; и через этот разрез, через эту рану в мире сюда заглядывали мертвые, обретали право голоса.

По крайней мере, такие ходили слухи…



Шла третья неделя исследований в доме номер 65 на Толлингтон-Плейс. Три недели беспрецедентного успеха в области паранормального. Пригласив на роль медиума новичка в этом деле, двадцатилетнего молодого человека по имени Саймон Макнил, отдел парапсихологии Эссекского университета зафиксировал неопровержимые доказательства жизни после смерти.

В верхней комнате дома – не помещении, а каком-то клаустрофобном коридоре – юный Макнил призвал мертвых, и по его просьбе они оставили наглядные свидетельства своего визита, начертанные сотней разных почерков на бледно-охровых стенах. Писали они, казалось, все, что приходило в голову. Разумеется, имена, даты рождения и смерти. Обрывки воспоминаний и благие пожелания живым потомкам, странные туманные фразы, намекающие на их нынешние муки и оплакивающие утраченные радости. У одних почерк был угловатым и уродливым, у других – изящным и женственным. Наряду с романтической поэзией на стенах появлялись неприличные рисунки и недосказанные анекдоты. Неумело нарисованная роза. Игра в крестики-нолики. Список покупок.

К этой Стене Плача приходили знаменитости – здесь побывали Муссолини, Леннон и Дженис Джоплин, а подле великих расписывались обычные забытые люди. Это была перекличка мертвецов, и она росла день ото дня, словно по затерянным племенам расходилась весть и соблазняла их оставить молчание и почтить эту голую комнату своим сакральным присутствием.



Всю жизнь проработав на поприще экстрасенсорных исследований, доктор Флореску свыклась с горечью неудач. Было даже удобно верить, что доказательств иной жизни никто и никогда не увидит. Теперь же, обретя неожиданный и зрелищный успех, она испытывала одновременно и восторг, и замешательство.

Она сидела, как сидела уже три невероятных недели, в главном зале на втором этаже, в одном лестничном пролете от расписанной комнаты, и прислушивалась к переполоху наверху с каким-то благоговением, едва ли смея поверить, что ей дозволено присутствовать при подобном чуде. Раньше уже случались касания, дразнящие намеки на голоса из другого мира, но впервые иная реальность настаивала на том, чтобы быть услышанной.

Звуки сверху прекратились.

Мэри посмотрела на часы. Было 18:17.

По некой причине, известной только визитерам, контакт заканчивался вскоре после шести. Она посидит до половины, а потом поднимется. Что ждет ее сегодня? Кто приходил в эту жалкую каморку и оставил свой след?

– Приготовить камеры? – спросил Редж Фуллер, ее ассистент.

– Пожалуйста, – рассеянно пробормотала она в предвкушении.

– Интересно, что сегодня будет?

– Дадим им еще десять минут.

– Конечно.

Наверху Макнил сгорбился, сидя в углу комнаты, и смотрел на октябрьское солнце в крошечном окошке. Он чувствовал себя затворником, уединившись в этом проклятом месте, но все же улыбался сам себе – той слабой блаженной улыбкой, что растапливала даже самые умудренные сердца. Особенно сердце доктора Флореску: о да, эту женщину покорили его улыбка, его глаза, его потерянный вид, который он принимает для нее…

Славная игра.

И в самом деле, сперва все было только игрой. Теперь же Саймон знал, что ставки пошли крупные; то, что начиналось с чего-то в духе детектора лжи, вылилось в очень серьезное состязание: Макнил против Истины. Истина была проста: он шарлатан. Это он оставлял на стене «призрачные письмена» крохотными осколками графита, спрятанными под языком: он стучал, завывал и кричал без всякого повода, из одной только шалости; а неизвестные имена – ха, ему смешно от самой этой мысли – лишь имена из телефонных справочников.

Да, в самом деле, славная игра.

Мэри Флореску так много ему посулила, так искушала славой, так поощряла каждую выдуманную ложь. Обещание богатства, оваций при появлении на телевидении, лести, какой он не знал прежде. Главное – чтобы он вызывал привидений.

Он снова улыбнулся своей особенной улыбкой. Она звала его своим Посредником: невинным проводником посланий. Скоро она будет здесь, такая жалкая, – не сводить глаз с его тела, едва не плакать от восторга при виде очередной порции накарябанных имен и всякой чепухи.

Ему нравилось, когда она смотрел на его наготу – или когда она смотрела как раз не на наготу. Все сеансы он проводил в одних трусах, чтобы исключить любые вспомогательные средства. Смехотворная предосторожность. Ему нужны были только карандаши под языком и достаточно энергии, чтобы с полчаса метаться и выть до умопомрачения.

Он вспотел. Ложбинка на груди стала скользкой, волосы приклеились к бледному лбу. Сегодня было тяжело: он с нетерпением ждал, когда наконец выберется из комнаты, сполоснется и будет упиваться восхищением. Посредник положил руку на трусы и лениво поиграл с собой. Где-то в комнате была заперта муха – или мухи. Для мух в это время года уже было поздно, но он слышал их совсем рядом. Они жужжали и бились о стекло или кружили у лампочки. Он слышал их тонкие мушиные голоса, но не придавал им значения, слишком увлеченный мыслями об игре и простым удовольствием мастурбации.

Как они жужжали, эти невинные голоса насекомых, жужжали, пели и жаловались. Как они жаловались.

Мэри Флореску барабанила пальцами по столу. Сегодня ее обручальное кольцо разболталось; она чувствовала, как оно двигается в ритм стука. Иногда оно сидело туго, иногда нет: одна из тех маленьких тайн, над которыми она никогда не задумывалась, а просто принимала как есть. Но сегодня оно разболталось очень сильно: чуть ли не падало. Она представила лицо Алана. Любимое лицо Алана. Представила его в отверстии обручального кольца, словно в туннеле. Не такой ли была его смерть – когда уносят все глубже и глубже по туннелю во тьму? Она натянула кольцо. Прикоснувшись к нему, почти почувствовала кончиками указательного и большого пальца кислый металл. Любопытное ощущение, какой-то обман чувств.

Чтобы отогнать тоску, она подумала о юноше. Его лицо вспомнилось легко, так легко плеснуло в сознание вместе с улыбкой и непримечательным телом – еще лишенным мужественности. Почти как у девицы – плавность, нежная прозрачность кожи, невинность.

Ее пальцы еще лежали на кольце, а кислинка во рту усиливалась. Она подняла взгляд. Фуллер занимался оборудованием. Вокруг его лысеющей головы переливался и сплетался нимб бледно-зеленого света…

Вдруг у Мэри закружилась голова.

Фуллер ничего не видел и ничего не слышал. Склонил голову, увлеченный своим делом. Мэри все еще не могла отвести от него взгляд, видела ореол, чувствовала, как в ней пробуждаются новые ощущения, пронизывают ее. Внезапно словно ожил воздух: сами молекулы кислорода, водорода, азота льнули к ней с интимными объятьями. Нимб над головой Фуллера расширялся, встречая родственное свечение от каждого предмета в комнате. Ширилось и неестественное ощущение в кончиках ее пальцев. Мэри видела цвет своего дыхания: розовато-оранжевый глянец в искрящемся воздухе. Она слышала, вполне отчетливо, голос стола, за которым сидела: низкий писк его твердой сущности.

Мир раскрывался: он вызывал экстаз, смешивал все чувства, менял их функции. Мэри вдруг осознала мир как систему – не политическую или религиозную, а систему чувств, систему, распространявшуюся от живой плоти в неподвижную древесину стола, в потертое золото ее обручального кольца.

И дальше. За пределы древесины, за пределы золота. Открылась трещина, ведущая на дорогу. В голове Мэри раздались голоса, и принадлежали они не живым.

Она подняла глаза – или, вернее, какая-то сила резко запрокинула ей голову – и поймала себя на том, что уставилась в потолок. Его покрывали личинки. Нет. Это абсурд! Но потолок как будто ожил, червился жизнью – пульсирующей, танцующей.

Сквозь потолок она видела парня. Тот сидел на полу с торчащим членом в руке. Запрокинув голову так же, как она. Потерявшись в экстазе так же, как она. Ее новое зрение видело мерцающий внутри и вокруг его тела свет – проследило до страсти, засевшей у него внутри, и расплавленной от удовольствия головы.

Видело оно в нем и кое-что еще – ложь, отсутствие силы там, где, как она считала, есть что-то чудесное. У него нет и никогда не было таланта к общению с привидениями, это она видела четко. Он маленький лгунишка, мальчишка-лгунишка, нежный белый мальчишка-лгунишка без необходимой отзывчивости или мудрости, он даже не понимает то, что осмелился сделать.

Теперь все кончено. Ложь прозвучала, шутка сыграна, и люди на дороге, которым хуже смерти надоело, что их шельмуют и высмеивают, жужжали у трещины в стене и требовали сатисфакции.

У трещины, которую открыла Мэри, которую она, сама того не зная, ощупывала и нашаривала, мало-помалу отпирая. Она хотела этого парня: она постоянно думала о нем, и ее фрустрация, похоть и отвращение к этой похоти только расширяли щель. Из всех сил, благодаря которым проявлялась система, самыми могущественными были любовь и ее спутница, страсть, а также попутчица их обеих – утрата. И сейчас Мэри – воплощение всех трех. Любит, полна желания и остро ощущает невозможность и того и другого. Окутанная агонией чувства, в котором она себе отказывала, Мэри верила, что любит этого юнца лишь как своего Посредника.

Неправда! Неправда! Глубоко внутри она его хотела, хотела сейчас же. Вот только теперь уже было поздно. Путникам на дороге больше нельзя было препятствовать: они требовали – да, требовали – ее маленького проказника.

Она была не в силах им помешать. Все, что она могла, – издать тихий вздох ужаса, когда увидела, как перед ней открывается дорога, и осознать, что они стоят не на обычном перекрестке.

Ее услышал Фуллер.

– Доктор? – он оторвался от своих настроек, и на его лице, омытом синим светом, который она видела краем глаза, был написан вопрос.

– Вы что-то сказали? – спросил он.

Чувствуя тяжесть в животе, она думала о том, чем все это неизбежно кончится.

Бесплотные лица мертвых отчетливо встали перед ней. Она осознавала безмерность их страдания и сопереживала их жажде быть услышанными.

Она явственно видела, что дороги, пересекавшиеся на Толлингтон-Плейс, были не обычными трактами. То, что она узрела, не было счастливым праздным передвижением заурядных мертвецов. Нет, этот дом выходил на маршрут, проторенный лишь жертвами и виновниками насилия. Эти мужчины, женщины и дети умерли, испытав всю боль, на какую только способны человеческие нервы, а обстоятельства смерти выжгли в их разуме вечное клеймо. Их глаза без всяких слов красноречиво говорили об агонии, с их призрачных тел так и не исчезли погубившие их раны. Видела она и палачей с мучителями, которые свободно смешивались с толпой невинных. Эти чудовища – исступленные, обезумевшие душегубы – заглядывали в мир: бесподобные существа, неописуемые, запретные чудеса нашего вида, они завывали, тараторили и бармаглотили.

Теперь их ощутил и мальчишка наверху. Она видела, как он стал оглядывать тихую комнату, уже понимая, что услышанные голоса – не жужжание мух, жалобы – не жалобы насекомых. Он внезапно осознал, что жил лишь в крошечном уголке реальности, и теперь весь остальной мир вместе с Третьим, Четвертым и Пятым мирами навалились на его лживую спину, голодные и неотвратимые. Мэри не только видела его панику, она ощущала ее запах и вкус. Да, она вкусила его, как всегда желала, но не поцелуй объединил их чувства, а растущая паника Саймона. Она заполняла Флореску: ее эмпатия была абсолютной. Перепуганный взгляд был столь же его, сколь и ее – их пересохшие глотки просипели одно и то же волшебное слово:

– Пожалуйста…

Слово, которое известно даже ребенку.

– Пожалуйста…

Слово, которым добиваются заботы и подарков.

– Пожалуйста…

Слово, которое даже мертвецы – о, даже мертвецы должны знать его и повиноваться ему.

– Пожалуйста…

Сегодня пощады не будет, это она знала наверняка. Целую тоскливую вечность шли по дороге отчаянные призраки и несли на себе раны, от которых умерли, помнили безумие и неистовство, с которыми их убили. Они терпели легкомысленность Саймона, его дерзость и невежество, обман, выставивший их тяготы на посмешище. Они хотели огласить истину.

Фуллер всматривался в доктора Флореску все пристальней – теперь его лицо плыло в море пульсирующего оранжевого света. Она почувствовала его руки – они коснулись ее кожи. У них был вкус уксуса.

– Вы в порядке? – спросил он, и от его дыхания пахнуло железом.

Она покачала головой.

Нет, она не в порядке – все порядки нарушены.

С каждой секундой трещина разверзалась все шире: сквозь нее она видела другое небо, аспидные небеса, хмурившиеся над дорогой. Они уже превосходили жалкую реальность этого дома.

– Пожалуйста, – сказала она, закатывая глаза к исчезающей материи потолка.

Шире. Шире…

Хрупкий мир, в котором она обитала, натянулся, готовый треснуть.

И вдруг прорвался, как дамба, и хлынули черные воды, затапливая комнату.

Что-то неладно, ощутил Фуллер (это было в цвете его ауры – внезапный страх), но он не понимал, что происходит. Она чувствовала холодок, пробежавший по его спине, видела бег его мыслей.

– Что такое? – спросил он. Мэри чуть не рассмеялась – таким ничтожным показался вопрос.

Наверху, в расписанной комнате, разбился кувшин.

Фуллер отпустил ее и бросился к двери. Стоило к ней приблизиться, как та заходила ходуном, словно с другой стороны в нее колотили все обитатели ада. Ручка начала бешено вращаться. Краска пошла пузырями. Ключ раскалился докрасна.

Фуллер обернулся к доктору – она так и застыла в той же нелепой позе: голова запрокинута, глаза распахнуты.

Он потянулся к ручке, но дверь открылась раньше. Коридор за ней исчез. Вместо знакомых стен до самого горизонта растянулась дорога. Это зрелище убило Фуллера на месте. Его разуму не хватило сил осмыслить то, что открылось перед ним – он не смог справиться с перегрузкой, сжигавшей каждый нерв. Сердце остановилось; порядок его системы свергла революция; мочевой пузырь отказал, отказал кишечник, дрогнули и подогнулись ноги. Не успел Фуллер коснуться пола, как его лицо уже покрылось такими же пузырями, что и дверь, труп затрясло, как ручку. Он стал безжизненным предметом: материей, сродни дереву и стали, достойной лишь подобного унижения.

Далеко на востоке его душа вышла на изломанную дорогу увечных и отправилась к перекрестку, где Фуллер всего лишь мгновением ранее умер.

Мэри Флореску знала, что она одна. Этажом выше чудесный мальчик – ее прелестное лживое дитя – затрясся и завизжал, когда мертвецы дотянулись мстительными руками до его нежной кожи. Она знала их намерения, видела все по их глазам – в них не было ничего нового. В истории любой культуры есть такая пытка. Отныне он станет средством для записи их исповедей. Станет их страницей, их книгой, сосудом их автобиографий. Книгой крови. Книгой из крови. Книгой, написанной кровью. Мэри вспомнила о гримуарах из человеческой кожи: она видела их, касалась их. Вспомнила о татуировках – у участников фрик-шоу, у простых рабочих с улиц, когда они на своих обнаженных спинах выписывали послания собственным матерям. Не сказать, что это была такая уж невидаль – писать книгу крови.

Но на такой коже, на такой безупречной коже – о Боже, это преступление. Когда пыточные иглы от разбитого кувшина побежали по телу, стали бороздить его, Саймон закричал. Флореску чувствовала его агонию, как свою, и та была не так уж страшна…

И все же он кричал. И боролся, и осыпал нападавших оскорблениями. Они не слушали. Они роились вокруг, глухие к любым молитвам или мольбам, и трудились над ним со всем энтузиазмом существ, которых слишком долго принуждали к тишине. Мэри слышала, как в его голосе появилась усталость от жалоб, и боролась с собственными конечностями, отяжелевшими от страха. Она чувствовала, что должна каким-то образом подняться к нему в комнату. Неважно, что там за дверью или на лестнице, – она нужна ему, и этого достаточно.

Мэри встала и почувствовала, как взметнулись ее волосы, забились, подобно змеям на голове Медузы Горгоны. Реальность расплывалась – пол под ногами почти исчез. Древесина половиц стала призрачной, а под ними бушевала и кипела зияющая тьма. Мэри посмотрела на дверь, постоянно чувствуя сонливость, сковывающую тело, с которой так трудно было бороться.

Они явно не хотели, чтобы она поднялась наверх. Возможно, подумала Мэри, они меня даже боятся. Эта мысль придала ей решимости; зачем еще ее запугивать, если только сама ее сущность, однажды открывшая эту дыру в мире, теперь не стала для них угрозой?

Пузырящаяся дверь открылась. Реальность дома за ней совершенно уступила завывающему хаосу дороги мертвых. Мэри вышла, сосредоточившись на ощущениях, идущих от ступней, которые касались твердого пола, хотя глаза уже его не видели. Небо над головой было цвета железной лазури, дорога – широкой и обдуваемой ветрами, со всех сторон напирали мертвецы. Она проталкивалась мимо них, как сквозь толпу живых, а они провожали ее, вытаращив тупые глаза и ненавидя за вторжение.

«Пожалуйста» забыто. Больше она не говорила ничего, только стиснула зубы и прищурилась, переставляла по дороге ноги в поисках реальности лестницы, которая должна была там быть. Мэри споткнулась о ступеньку, и над толпой поднялся вой. Было непонятно, то ли они смеются над ее неуклюжестью, то ли предостерегают из-за того, как далеко она зашла.

Первый шаг. Второй шаг. Третий шаг.

Хотя ее дергали со всех сторон, она протискивалась сквозь толпу. Впереди, сквозь дверь комнаты, она видела своего распластавшегося маленького лжеца в окружении врагов. Его трусы были на лодыжках: сцена напоминала изнасилование. Он больше не кричал, хотя его глаза были безумными от ужаса и боли. Но он еще не умер. Природная стойкость молодого разума лишь наполовину признала открывшееся ему зрелище.

Вдруг его голова дернулась, и он уставился сквозь дверь прямо на нее. В отчаянии он обнаружил в себе истинный талант – лишь долю от силы Мэри, но и его хватило, чтобы войти с ней в контакт. Их глаза встретились. В море синей тьмы, окруженные со всех сторон цивилизацией, которую они не знали и не понимали, их живые сердца встретились и стали едины.

– Прости, – сказал он безмолвно. Каким жалким, каким бесконечно несчастным он был. – Прости. Прости, – Саймон отвернулся от нее.

Она была уверена, что добралась до верха лестницы. Насколько видели глаза, ее ноги шли по воздуху, а лица странников находились выше, ниже и со всех сторон. Но видела она – очень слабо – и очертания двери, доски и балки каморки, в которой лежал Саймон. Теперь он весь, с головы до ног, стал сплошным кровавым месивом. Мэри видела знаки, иероглифы агонии на каждом дюйме его торса, лица, конечностей. Мгновениями Мэри словно восстанавливала резкость и видела его в пустой комнате, в окно светило солнце, рядом валялся разбитый кувшин. Затем ее концентрация нарушалась, и вместо этого она видела незримый мир, ставший зримым, Саймон висел в воздухе, пока на нем писали со всех сторон, вырывали волосы из головы и тела, чтобы очистить страницы, писали в подмышках, писали на веках, писали на гениталиях, между ягодиц, на пятках.

Между этими двумя реальностями общими были только раны. Неважно, лежал он в окружении авторов, или в одиночестве посреди комнаты, и там и там Саймон истекал и истекал кровью.

И вот Мэри дошла до двери. Ее дрожащая ладонь коснулась твердой реальности ручки, хотя даже полностью сконцентрировавшись, она не смогла бы ее увидеть. Лишь призрачный образ – но и этого было довольно. Мэри ухватилась за него, повернула и распахнула дверь расписанной комнаты.

Саймон был там, перед ней. Их разделяли не больше двух метров пространства, кишащего призраками. Их глаза снова встретились – и этот красноречивый взгляд был известен и миру живых, и миру мертвых. В нем было сострадание – и любовь. Выдумки развеялись, ложь обратилась в прах. На месте просчитанных улыбок у юноши осталась истинная нежность – и Мэри ответила ему взаимностью.

И мертвецы, устрашившись этого взгляда, отвернулись. Их лица напряглись, словно кожу натянули на черепе, их плоть потемнела, напоминая синяк, в их голосах появилась тоска, они уже предчувствовали свое поражение. Мэри потянулась к Саймону, уже не сражаясь с ордой мертвецов. Они отваливались от своей добычи, как дохлые мухи от окна.

Мэри легко коснулась лица Саймона. Прикосновение стало благословением. Слезы навернулись ему на глаза и побежали по изувеченной щеке, мешаясь с кровью.

Мертвецы лишились голосов и даже ртов. Они, со всей своей обреченной злобой, снова затерялись на дороге.

Комната восстанавливалась плоскость за плоскостью. Под дрожащим телом Саймона становились видны половицы, каждый гвоздь, каждая перепачканная доска. Вновь появились окна – снаружи, на сумеречной улице, слышались голоса детей. Дорога окончательно пропала из поля зрения людей. Шедшие по ней странники обратили лица во тьму и канули в забвение, оставив в материальном мире лишь свои знаки и талисманы.

Путники, идущие по перекрестку, походя топтали дымящееся, покрытое волдырями тело Реджа Фуллера на лестничной клетке дома номер 65. Наконец, и сама душа Фуллера прошла мимо в общем потоке и бросила взгляд на плоть, которую некогда населяла, а затем толпа унесла ее навстречу суду.

Наверху, в темнеющей комнате, Мэри Флореску преклонила колени перед юным Макнилом и гладила его липкую от крови голову. Ей не хотелось покидать дом и звать на помощь, пока она не убедится, что мучители не вернутся. Сейчас не доносилось ни звука, не считая гудящего самолета, прокладывающего путь в стратосфере навстречу утру. Парень дышал размеренно, едва слышно. Его не окружал нимб света. Все чувства вернулись на свои места. Зрение. Слух. Осязание.

Осязание.

Теперь она коснулась его так, как никогда раньше не смела, кончиками пальцев – о, как легко она провела ими по иссеченной коже, словно слепая женщина, читающая по Брайлю. Каждый миллиметр его тела был покрыт крошечными словами, написанными множеством почерков. Даже под слоем крови она могла различить, как тщательно его всего испещрили буквами. Могла даже прочитать в гаснущем свете ту или иную фразу. Доказательство существования жизни после смерти не вызывало никакого сомнения, и теперь она жалела – о Господи, как же она жалела! – что обрела его. И все же после стольких лет ожидания оно перед ней: откровение о жизни вне плоти – буквально во плоти.

Парень выживет, это было ясно. Кровь уже высыхала, мириады ран заживали. В конце концов, он здоров и силен: серьезного физического ущерба ему не причинили. Конечно, красоты он лишился навсегда. Отныне он в лучшем случае будет вызывать любопытство, а в худшем – отвращение и ужас. Но она защитит его, и со временем он узнает ее и научится ей доверять. Их сердца неразрывно связаны.

А через некоторое время, когда слова на теле станут струпьями и шрамами, она его прочтет. Разметит – с бесконечной любовью и терпением – все истории, которые рассказали на нем мертвые.

Повесть на животе, написанную убористым курсивом. Исповедь изящной, элегантной рукой, покрывавшую лицо и затылок. Рассказ на спине, на лодыжке и на руках.

Она прочтет их все, опишет до последнего слога, что поблескивали и сочились под ее обожающими пальцами, и мир узнает истории, которые рассказывают мертвые.

Он был Книгой Крови, а она – его единственным переводчиком.

Когда опустилась тьма, Мэри прервала свое бдение и повела его, обнаженного, в дарующую облегчение ночь.



Перед вами истории, написанные в Книге Крови. Читайте, если вам угодно, и внемлите им.

Это карта той темной дороги, что ведет из нашей жизни навстречу неизведанным целям. Немногим придется по ней пройти. Большинство мирно уйдет по освещенным улицам, их проводят с ласковой молитвой. Но к немногим – немногим избранным – придут ужасы, прискачут и утащат на дорогу проклятых.

Так читайте. Читайте и внемлите.

В конце концов, лучше готовиться к худшему – и мудрее научиться ходить раньше, чем кончится дыхание.

Полночный поезд с мясом

Леон Кауфман уже не был новичком в этом городе. В дни своей невинности он называл его Дворцом наслаждений. Но тогда Леон жил в Атланте, а Нью-Йорк считал чем-то вроде земли обетованной, где возможно все.

Теперь он провел в городе своей мечты три с половиной месяца, и Дворец наслаждений уже не казался ему столь сладостным.

Неужели только осень прошла с тех пор, как он вышел из автобуса на остановке перед Портовым управлением и взглянул вверх по Сорок второй улице в сторону перекрестка с Бродвеем? Как быстро Леон утратил иллюзии, которые так долго лелеял?

Сейчас его удручала сама мысль о собственной наивности. Он морщился при одном воспоминании, как встал тогда и воскликнул:

– Нью-Йорк, я люблю тебя!

Любовь? Да ни в жизнь.

В лучшем случае слепая страсть.

Теперь он прожил со своей ненаглядной три месяца, проводил с ней дни и ночи, и вся ее аура совершенства поблекла.

Нью-Йорк был самым обыкновенным городом.

Леон видел, как его мечта просыпается по утрам, словно шлюха, выковыривая из зубов убитых и вычесывая из спутанных волос суицидников. Видел, как поздно ночью она в своих грязных закоулках бесстыдно любезничает с пороками и развратом. Видел, как в жаркий полдень, уродливая и вялая, она закрывает глаза на зверства, что каждый час творились в ее забитых сосудах.

Это не было Дворцом наслаждений.

В городе цвела смерть, а не удовольствия.

Каждый, кого Леон встречал, был не понаслышке знаком с насилием; здесь оно казалось обыденным. Было даже круто знать кого-то, кто умер жестокой смертью. Так люди доказывали, что они старожилы в Нью-Йорке.

Но Кауфман любил его издали почти двадцать лет. Свой пылкий роман планировал всю взрослую жизнь. И ему было непросто отбросить прочь страсть, словно ее никогда не существовало. И все еще оставались те особенные минуты по утрам, до того как начинали выть полицейские сирены, или ближе к сумеркам, когда Манхэттен все еще казался Леону настоящим чудом.

Из-за этих мгновений, из-за собственных фантазий он по-прежнему видел в своей мечте лучшее, пусть своим поведением она совсем не походила на истинную леди.



Относиться к ней с великодушием было непросто. Те несколько месяцев, которые Кауфман провел в Нью-Йорке, улицы города заливали потоки крови.

Точнее, не улицы, а скорее тоннели под ними.

«Резня в метро» – в последнее время эта фраза была у всех на устах. Только на прошлой неделе власти сообщили о трех новых жертвах. В вагоне метро на авеню Америк нашли вскрытые и частично выпотрошенные тела, словно кто-то прервал работу опытного профессионала со скотобойни. Убийца действовал мастерски, и полиция теперь допрашивала всех, кто имел хоть какую-то связь с ремеслом мясника и проходил по архивам. Установили наблюдение за фабриками по производству мясных консервов, все бойни прочесали в поисках улик. Разумеется, обещали, что преступника скоро арестуют, но пока никого не задержали.

Последние три жертвы были не первыми, кого нашли в таком состоянии; в тот самый день, когда Кауфман приехал в город, «Таймс» опубликовала статью, которую до сих пор обсуждали все болезненно впечатлительные секретарши в офисе.

В ней речь шла о немецком туристе, который поздно ночью заблудился в метро и наткнулся в вагоне на мертвеца. Жертвой оказалась атлетически сложенная, привлекательная женщина лет тридцати. Она была полностью обнажена. Каждый клочок ткани, все драгоценности сняты. Убийца вынул даже пусеты у нее из ушей.

Самое странное заключалось в том, что раздели женщину аккуратно, действовали систематически, свернув и разложив одежду по отдельным пластиковым пакетам, которые лежали на сидении рядом с трупом.

Здесь работал не какой-нибудь отморозок. Нет, это совершил чей-то высокоорганизованный разум: безумец, который придавал чистоте большой смысл.

Но даже подобная аккуратность не казалась странной по сравнению с тем надругательством, которое совершили над телом. В сообщениях, хотя полицейский департамент их так и не подтвердил, говорилось, что труп тщательно обрили. Удалили каждый волосок: с головы, из промежности, из подмышек; все срезали, а потом прижгли до самой плоти. Выщипали даже брови и ресницы.

А потом эту полностью обнаженную тушу подвесили за ноги к поручню вагона, под труп поставили черное пластиковое ведро, выстеленное черным пластиковым пакетом, куда равномерно стекал поток крови из ран.

Именно таким – голым, подвешенным и практически обескровленным – нашли тело Лоретты Дайер.

Убийство было отвратительным, тщательным и совершенно сбивало с толку.

Никаких следов изнасилования или пыток. С женщиной расправились быстро и эффективно, как будто она была куском мяса. А мясник все еще гулял на свободе.

Отцы города в мудрости своей решили предотвратить любую утечку об этой информации в газеты. Говорили, что человека, который нашел тело, держали под охраной где-то в Нью-Джерси, подальше от внимания любопытных журналистов. Но маскировка провалилась. Один жадный коп слил подробности репортеру из «Таймс». Теперь весь Нью-Йорк знал ужасную историю об этой бойне. Она стала темой для обсуждения в любом баре или кафе; и, разумеется, в метро.

Лоретта Дайер была первой. Но не последней.

Позже при сходных обстоятельствах нашли еще трупы, хотя в этот раз убийце явно помешали. Не все тела обрили, яремные вены не перерезали. Но было еще одно, более значимое отличие: на жертв наткнулся не турист, а журналист из «Нью-Йорк Таймс».

Кауфман читал статью на первой полосе газеты. Любопытство не снедало его, а вот сосед по стойке явно питал к истории самый жгучий интерес. Кауфман же чувствовал лишь слабое отвращение, из-за которого оттолкнул в сторону тарелку с пережаренной яичницей. Убийства в очередной раз доказывали, что город находился в упадке. И Кауфман не получал удовольствия, глядя на болезнь своей мечты.

Но он был человеком, а потому полностью игнорировать кровавые детали, описанные в газете, не мог. Статья была написана без излишних прикрас, но из-за ясности стиля тема, казалось, ужасала еще сильнее. Кауфман тоже задумался о человеке, стоявшем за этими жестокостями. Там орудовал один психопат или несколько, вдохновленных первым убийством? Возможно, ужас только начинался. Возможно, жертв будет больше, пока, наконец, убийца то ли от возбуждения, то ли от усталости, перестанет осторожничать, и его поймают. До тех пор город, обожаемый город Кауфмана, так и будет жить в состоянии, напоминающем нечто среднее между истерией и экстазом.

Тут бородатый мужчина сбоку опрокинул чашку Кауфмана и воскликнул:

– Вот же дерьмо!

Кауфман отсел в сторону, чтобы струя кофе, сбегающая со стойки, не попала на него.

– Вот же дерьмо! – повторил бородатый.

– Ничего страшного, – ответил Кауфман.

Он посмотрел на мужчину с еле заметным высокомерием. Эта неуклюжая скотина пыталась вытереть кофе салфеткой, но та быстро превратилась в кашу.

Кауфман неожиданно подумал о том, мог ли этот олух со щеками в красных прожилках и нечесаной бородой совершить убийство. Существовал ли какой-то признак на этом одутловатом лице, в форме голове или в прищуре маленьких глазок, который бы выдавал его подлинную натуру?

Мужчина заговорил:

– Еще-то не хотите?

Кауфман покачал головой.

– Кофе. Обычный. Без молока, – крикнул олух девушке за прилавком. Она чистила решетку гриля от застывшего жира, но подняла взгляд на клиента:

– Что?

– Кофе. Ты че, глухая?

Потом мужик осклабился и посмотрел на Кауфмана:

– Глухая.

Леон заметил, что на нижней челюсти грубияна не хватает трех зубов.

Тот же продолжил:

– Плохо все это выглядит, да?

Что он имел в виду? Кофе? Отсутствие зубов?

– Вот так трех людей замочили. Вскрыли.

Кауфман кивнул.

Бородатый все не унимался:

– Заставляет задуматься, да?

– Разумеется.

– В смысле, это же все прикрытие, разве не так? Они прекрасно знают, кто это сделал.

Какой глупый разговор, подумал Кауфман. Снял очки, убрал их в карман: красное лицо собеседника тут же расплылось перед глазами. Хоть какая-то радость.

– Суки, – продолжил тот. – Ебаные суки, все они. Готов что угодно поставить, это все прикрытие.

– Чего?

– У них есть доказательства: а они нам, бляди, ничего не говорят. Там, в метро, что-то есть, и это не человек.

Кауфман понял. Этот увалень решил изложить ему очередную теорию заговора. А он уже так часто их слышал. В Нью-Йорке они были панацеей от всех бед.

– Понимаешь, они там клонируют всякое, и проект вышел из-под контроля. Да насколько мы знаем, они там, блядь, монстров могут разводить. Там, внизу, что-то есть, но нам ничего об этом не расскажут. Прикрытие, как я и говорю. Что угодно ставлю.

Уверенность этого мужика привлекала Кауфмана. В метро монстры устроили охоту на людей. Шесть голов: десяток глаз. Почему нет?

Он знал, почему нет. Так город получал прощение: его возлюбленная слезала с крючка. И в глубине души Кауфман верил, что монстры в тоннелях имеют вполне человеческую природу.

Бородатый бросил деньги на прилавок и встал, его толстая задница соскользнула с покрытого пятнами пластикового стула.

– Это коп ебаный, – напоследок заявил он. – Ушлепки хотели сделать героя, а получили монстра. Готов что угодно поставить, – он гротескно ухмыльнулся и, неуклюже переваливаясь, вышел из кафе.

Кауфман медленно выдохнул через нос, чувствуя, как отступает напряжение в теле.

Он ненавидел такого рода стычки; в них он всегда чувствовал себя косноязычным и беспомощным. А если подумать, то людей подобного рода просто ненавидел: категоричное быдло, которое Нью-Йорк взращивал в огромных количествах.



Было почти шесть, когда Махогани проснулся. Ближе к сумеркам утренний дождь превратился в легкую морось. Воздух был настолько чистым, насколько это вообще возможно на Манхэттене. Махогани потянулся на кровати, отбросил прочь грязное одеяло и встал, пришла пора работать.

В ванной дождь барабанил по коробке кондиционера, наполняя квартиру ритмичным постукиванием. Махогани включил телевизор, чтобы заглушить этот шум, но что там показывают, его совершенно не интересовало.

Он подошел к окну. Улица внизу, на расстоянии шести этажей, была забита людьми и машинами.

После тяжелого рабочего дня Нью-Йорк ехал домой: играть, заниматься любовью. Поток людей изливался из офисов, струйками разбегаясь по автомобилям. Кто-то шел, раздраженный, после того, как весь день потел в плохо проветриваемом кабинете; кто-то, кроткий, как овца, брел домой по улицам, и его подталкивала вперед непрерывная река тел. А другие прямо сейчас набивались в вагоны метро, не видя граффити на каждой стене, не слыша бормотания собственных голосов и холодного грома тоннелей.

Махогани нравилось так думать. Он, в конце концов, не принадлежал к этому стаду. Мог стоять у окна, смотреть на тысячи голов под собой и знать, что он сам – избранный.

Конечно, дедлайны были и у него, как и у людей с улицы. Но его работа ничем не напоминала их бессмысленный труд; скорее она походила на священный долг.

Как и все остальные, Махогани должен был жить, спать и срать. Но его направляла не финансовая необходимость, а требования истории.

Он был частью великой традиции, чьи истоки уходили в прошлое, древнее самой Америки. Он был ночным охотником, как Джек-Потрошитель, как Жиль де Ре, живым воплощением смерти, призраком с человеческим лицом. Он кошмаром преследовал людей во снах, он вызывал ужас.

Те, кто сейчас суетился внизу, не могли знать Махогани в лицо; они даже не потрудились бы взглянуть на него лишний раз. Но он замечал каждого, оценивал, находил лучших, выбирал самого здорового и молодого, ведь только такой мог пасть от его жертвенного ножа.

Иногда Махогани хотелось показать себя миру, но у него были другие обязанности, и они давили на него. Ему не стоило ждать славы. Его жизнь была тайной, и лишь из гордости он так жаждал признания.

В конце концов, разве говяжья туша приветствует мясника, падая перед ним на колени в судорогах смерти?

В общем, Махогани не испытывал сожалений. Он – часть великой традиции, и этого было и будет достаточно.

Правда, последнее время он сделал парочку открытий. Он не был в них виноват, разумеется. Никто бы не смог обвинить его. Жизнь казалась уже не столь легкой, как десять лет назад. Он постарел, и потому работа стала изнурять его сильнее; обязанности тяготили. Махогани был избранным, и с такой привилегией жить трудно.

Время от времени он думал о том, не пришла ли пора натренировать человека помладше для исполнения его обязанностей. Придется посоветоваться с Отцами, но раньше или позже замену все равно придется найти, и Махогани чувствовал, что если не возьмет ученика, то преступным образом растеряет весь свой опыт.

Он мог передать столько умений. Секретов своего невероятного ремесла. Как лучше всего преследовать, резать, раздевать, обескровить. Как найти лучшее мясо для цели. Как лучше всего избавиться от останков. Столько подробностей, столько накопленных знаний.

Махогани прошел в ванную и включил душ. По пути осмотрел собственное тело. Небольшое брюшко, седеющие волосы на впалой груди, шрамы, прыщи, усеивавшие бледные кожу. Он старел. Но сегодня, как и в любую другую ночь, у него была работа, и ее надо было выполнить…



Кауфман забежал в вестибюль, держа в руке сэндвич, опустил воротник и стряхнул капли дождя с волос. Часы, висевшие над лифтом, показывали семь-шестнадцать. Кауфман решил поработать до десяти, не позже.

Кабина подняла его на двенадцатый этаж, в офис «Паппас». Кауфман понуро пробрался через лабиринт пустых столов с зачехленными пишущими машинками к своему крохотному закутку, где еще горел свет. В коридоре болтали уборщицы; в остальном, весь этаж словно вымер.

Кауфман снял плащ, как мог, отряхнул его от дождя и повесил на крючок.

Потом сел перед целой кучей накладных, с которыми тягался уже добрых три дня, и приступил к работе. Он был уверен: осталось поработать еще ночь, и самое трудное останется позади; к тому же ему было гораздо легче сконцентрироваться без постоянного стука пишущих машинок со всех сторон и болтовни машинисток.

Он развернул сэндвич с ветчиной, черным хлебом и дополнительной порцией майонеза и устроился на целый вечер.



Было уже девять.

Махогани собрался на ночное дежурство. Надел свой обычный строгий костюм, аккуратно повязал коричневый галстук, серебряные запонки (подарок от первой жены) сверкали на манжетах безупречно выглаженной рубашки, редеющие волосы мерцали от масла, ногти были подстрижены и отполированы, лицо сбрызнуто одеколоном.

Махогани уже упаковал сумку. Все лежало на своих местах: полотенца, инструменты, кольчужный фартук.

Махогани посмотрел на себя в зеркало. На вид ему вполне можно было принять за человека лет сорока пяти-пятидесяти.

Осматривая свое лицо, он снова напомнил себе о долге. Прежде всего нужно соблюдать осторожность. За каждым его шагом будут следить, наблюдать за действиями, оценивать их. Надо притвориться невинным, не вызывать подозрений.

Если бы они только знали, подумал Махогани. Люди, которые шли, бежали или проносились мимо него на улицах; которые сталкивались с ним и даже не извинялись; отвечали на его взгляд презрением; улыбались при виде его массивной фигуры, неуклюже смотревшейся в плохо сидящем костюме. Если бы они только знали, что он сделал, чем он был и что нес.

«Осторожность», – сказал он сам себе и выключил свет. Квартира погрузилась во мрак. Махогани подошел к двери, открыл ее, давно привыкнув ходить в полной темноте. Радуясь ей.

Дождевые облака развеялись. Махогани отправился по Амстердам в сторону станции на 145-й улице. Сегодня он снова поедет по авеню Америк, по своей любимой линии, к тому же самой продуктивной.

Вниз по ступенькам в метро, жетон в руке. Через автоматические турникеты. В ноздри ударил запах тоннелей. Не глубоких, конечно. Они пахли по-своему. Но даже затхлый наэлектризованный воздух этой неглубокой линии уже бодрил. Переработанное дыхание миллиона пассажиров в этом лабиринте смешивалось с дыханием существ куда более древних; тварей с голосами мягкими, как глина, чьи аппетиты были чудовищны. Как же Махогани все это любил. Аромат, тьму, гром.

Он стоял на платформе и придирчиво оценивал пассажиров. Даже подумал последовать за парочкой тел, но сколько же тут было отбросов: как мало людей стоили охоты. Физически истощенные, жирные, больные, усталые. Тела, разрушенные неумеренностью и равнодушием. Как профессионала, от такого зрелища его тошнило, хотя он и понимал хрупкость, что портила даже лучших из людей.

Он провел на станции около часа, бродил между платформами, поезда приходили и уходили, приходили и уходили, а люди вместе с ними. Среди них было так мало качественных, что это удручало. Казалось, с каждым днем Махогани приходилось ждать все дольше и дольше, пока ему не попадалась плоть, достойная использования.

Уже было почти пол-одиннадцатого, а он до сих пор не заметил ни одного создания, идеального для забоя.

Неважно, сказал он себе, время еще есть. Скоро пойдут зрители из театров. Среди них всегда находилось два, а то и три здоровых тела. Откормленные интеллигенты, сжимающие в руках корешки билетов и спорящие об увеселениях искусства – о да, среди них обязательно кто-нибудь найдется.

Если же нет – а иногда случались ночи, когда, казалось, Махогани так и не найдет никого подходящего – придется ехать в центр и загнать там парочку припозднившихся любовников или найти спортсменов, недавно вышедших из зала. Рядом с фитнес-клубами всегда можно было найти хороший материал, хотя со здоровыми особями стоило опасаться сопротивления.

Он вспомнил, как где-то с год назад попытался поймать двух черных самцов, между ними была разница лет в сорок, наверное, это были отец и сын. Они напали на Махогани с ножами, он тогда попал в больницу на шесть недель. Пришлось драться с ними в рукопашную, и тогда Махогани впервые засомневался в своих способностях. Хуже того, он задумался о том, как поступят его хозяева, если он получит смертельную рану. Отправят ли его тело семье в Нью-Джерси, похоронят ли достойно по христианскому обычаю? Или труп просто бросят во мрак, ради их собственной пользы?

Взгляд Махогани привлек заголовок «Нью-Йорк Пост», брошенной на сидении рядом: «Полиция делает все возможное для поимки убийцы». Он не смог сдержать улыбку. Все мысли о неудачах, слабости и смерти тут же испарились. В конце концов, именно он был этим человеком, этим убийцей, и сегодня сама возможность поимки казалась ему смехотворной. Разве его деятельность не была санкционирована самыми высшими властями? Ни один полицейский не мог его задержать, ни один суд – вынести приговор. Силы правопорядка, которые сейчас столь рьяно изображали его поиски, служили тем же хозяевам, что и Махогани; ему даже захотелось, чтобы его поймал какой-нибудь мелкий коп, с ликованием привел в суд, захотелось посмотреть на их лица, когда из тьмы придет слово о том, что Махогани находится под ее защитой, что он выше любого закона, любого кодекса.

Было уже где-то десять тридцать. Постепенно в метро начали спускаться посетители театров, но пока ничего подходящего среди них не нашлось. Махогани решил переждать основной поток: потом последовать за одним или двумя телами до конца линии. Как любой мудрый охотник, он выжидал подходящего случая.



Уже было одиннадцать, но Кауфман так и не закончил, хотя пообещал себе уйти еще час назад. Раздражение и уныние делу не помогали, колонки цифр стали расплываться перед глазами. В десять минут двенадцатого Кауфман бросил на стол ручку и признал свое поражение. Потом принялся тереть саднящие глаза ладонями, пока в голове не поплыли цветные круги.

– На хер, – сказал он.

Кауфман никогда не ругался в офисе. Но иногда послать все на хер хотя бы про себя было так приятно. Он вышел из конторы, перекинув влажный плащ через руку, отправился к лифту. Ноги еле двигались, словно Кауфман опьянел, а глаза слипались.

Снаружи было холоднее, чем он думал, и воздух слегка взбодрил его. Кауфман отправился к станции на Тридцать четвертой улице. Надо сесть на экспресс до Фар Рокуэй. До дома где-то час пути.