Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фернанда Мельчор

Время ураганов

Эрику
Он тоже по мере сил Отверг повседневный бред И снял шутовские цвета, Когда рождалась на свет Угрожающая красота[1]. У. Б. Йейтс «Пасха 1916-го»
Некоторые события, описанные здесь, происходили в действительности. Все персонажи вымышлены. Хорхе Ибаргуэнгойтия «Покойницы»
Fernanda Melchor

TEMPORADA DE HURACANES



Copyright © 2017 Fernanda Melchor

Published by arrangement with Michael Gaeb Literary Agency, Berlin



© Богдановский А., перевод на русский язык, 2021

© ООО «Издательство «Эксмо», 2021

1

Они подошли к каналу через глубокую водомоину, поднимавшуюся от реки: подошли, держа наготове свои пращи-рогатки и щуря глаза, почти обожженные полуденным блеском. Их было пятеро, и только на одном были красные купальные трусы, ярко рдевшие среди иссохших к началу мая приземистых тростников. Четверо прочих были в подштанниках, четверо прочих были в облепленных илом башмаках, четверо прочих несли, время от времени сменяясь, корзину с мелкими камнями, только сегодня утром набранными в реке; четверо прочих были хмуры и злы и до такой степени готовы пожертвовать собой, что даже самый маленький не осмелился бы признаться, что ему страшно, и шел след в след за остальными, крепко держа свою рогатку с уже заложенным в кожаное гнездышко камнем, и был готов расколоть голову врагу при малейшем намеке на засаду – закричит ли большая питанга[2] в ветвях у него за спиной, зашуршит ли резко раздвигаемая листва, зажужжат ли пущенные им в лицо камни, поднимая горячий ветер, рассекая воздух, насыщенный почти невидимыми в белесом небе грифами, грифами и вонью, режущей, как брошенная в глаза пригоршня песка, заставляющая постоянно сплевывать, чтоб не пустить ее в самое нутро, отбивающая всякую охоту двигаться дальше. Но вожак показал на край расщелины, и пятеро поползли на четвереньках по сухой траве, пятеро стали единым телом и, облепленные зелеными мухами, увидели наконец то, что возникло на желтой пенистой воде – сгнившее лицо мертвеца, лежащего в тростниках среди пластиковых пакетов, ветром пригнанных сюда с шоссе, темнокожую маску, кишевшую неисчислимым множеством черных змеек и улыбавшуюся.

2

Ее звали Ведьмой, как и мать: сперва, пока старуха лечила и колдовала, – Ведьмой Малой, а когда в год оползня осталась одна, – просто Ведьмой. Если даже и было у нее настоящее имя, вписанное в какую-нибудь бумагу, изъеденную временем и червями, хранящуюся, наверно, в одном из шкафов, битком набитых полиэтиленовыми пакетами, засаленным тряпьем, прядями волос, косточками и объедками, если и впрямь были у нее имя, полученное при крещении, и фамилия, как у всех людей в поселке, то никто не знал ни того, ни другого, и даже те женщины, которые собирались в доме по пятницам, никогда не слышали, чтобы старуха обращалась к ней иначе как – ну, ты, дура безмозглая, или – эй, ты, коза, или – эй, ты, чертово отродье, когда подзывала ее к себе, или велела замолчать, или сидеть тихо под столом и не мешать выслушивать женщин, когда те по пятницам, присаливая слезами, изливали свои тревоги и горести, жалобы и песни, ныли и сетовали, что кто-то из покойной родни приснился или что опять полаялась с родней живой, и – само собой, говорили о деньгах, это уж как водится, но и о мужьях тоже, и о шлюхах с трассы, и что никак в толк не возьму, почему всякий раз, как влюблюсь по-настоящему, меня бросают, выплакивали свои беды и обиды, и зачем все это, стенали они, лучше бы мне помереть, чтоб никто не знал, что я была на свете, и вытирали глаза краешком покрывала, под которым, выходя со двора Ведьмы, все равно спрячут лицо, потому что еще не хватало, чтобы люди заметили и начали судачить, они ведь так устроены, им только дай, и никто не должен знать, что кто-то наведывается к Ведьме, потому что решат, будто месть замышляет, приходила порчу навести на ту тварь, что мужа сманивает, у людей язык без костей, наплетут с три короба, чего и не было никогда, а она ведь приходила-то всего-навсего за средством от несварения желудка у негодного мальчишки, который в одиночку умял кило картошки, или за травяным настоем для бодрости, или за снадобьем от колотья или резей, или, ах, боже мой, да так просто – посидеть на кухне, грусть излить, тоску развеять, избыть боль душевную, а то засела в груди и продохнуть не дает. Потому что Ведьма слушала, Ведьма вроде бы ничему не удивлялась, и, видно, недаром ходили о ней слухи, будто когда-то она убила мужа, не больше и не меньше, как сволочь эту Маноло Конде, из-за денег, конечно, убила, из-за денег, из-за дома, ну и земли, конечно, – сотни гектаров пашни и выпаса, оставленных отцом в наследство, ну то есть землицы, какая осталась после того, как Маноло кусочек за кусочком распродал ее боссу Синдиката, чтобы уж никогда больше не работать, а жить на ренту и прибыль от сделок, которые, правда, всегда проваливались, и так громадна была эта латифундия, что и после смерти дона Маноло оставался еще здоровенный надел, приносивший немалый доход, а потому двое сыновей его, вполне уже взрослые парни, которых дон Маноло прижил со своей законной супругой в Монтьель-Соса, так вот, сыновья эти нагрянули в деревню, чуть только узнали новость: обширный инфаркт, как сказал им врач, и пришли на бдение в дом в зарослях тростника и при всем честном народе сказали Ведьме, чтоб завтра же духу ее не было ни в доме, ни в поселке, и что она, видно, спятила, если думает, будто они допустят, чтоб какой-то шлюхе досталось все отцовское добро: земля и тот самый дом, который столько лет все строился, но до сих пор все никак не мог достроиться, грандиозно-несуразный, как сами мечты дона Маноло, дом с парадной лестницей и балюстрадой, украшенной гипсовыми херувимчиками, с высоченными потолками с гнездами летучих мышей по углам, да, так вот, земля, и дом, и деньги, где-то в доме том припрятанные, а денег тех – многие тысячи, которые дон Маноло некогда унаследовал по смерти своего родителя, а в банк класть не стал, а кроме денег, еще и бриллиантовое кольцо, ну, правда, его никто никогда не видел, никто и никогда, и сыновья тоже, однако ходил слух, будто камень там таких невероятных размеров, что кажется фальшивым, и реликвия эта принадлежала бабке дона Маноло сеньоре Чусите Вильягарбоса де лос Монтерос де Конде и по закону юридическому, а отчасти и божескому, должна перейти к матери его сыновей, венчанной супруге дона Маноло, законной его жене перед Богом и людьми, ей, а не Ведьме этой, твари подзаборной, гулящей девке, черт знает откуда свалилась она, подлюга, на нашу голову, и убийца к тому же, строит из себя большую барыню, прямо не подступись, какая важная, а на самом деле – попросту потаскуха, которую дон Маноло некогда вывез из какой-то глуши, из сельвы, вывез, чтоб тешить с ней похоть свою и предаваться самому гнусному разврату, скрашивая свое равнинное одиночество. Короче говоря, просто дурная женщина, неведомо как, а скорей всего, как полагали иные, по дьявольскому наущению, прознавшая о свойствах неких трав, росших поблизости, на холме, меж развалин, которые, по мнению властей, некогда были надгробьями тех, кто в стародавние времена жил тут, кто появился тут первым, даже раньше, чем гачупины[3], потом со своих кораблей увидавших все это и сказавших: чур-чура, теперь это все наше и нашего кастильского государя, а прежние люди, какие уцелели, принуждены были убраться в горы и потеряли при этом все, самые камни, из которых были некогда сложены их храмы, исчезли, оказались погребены у подножия холма во время урагана семьдесят восьмого года, когда случился оползень, и грязевым потоком накрыло больше ста жителей Ла-Матосы, так вот, на этих могилах, говорят, растут травы, из которых Ведьма готовит отвар – не отвар, а отраву, лишенную цвета, вкуса и запаха и не оставляющую никаких следов, почему доктор из Вильи и сказал, что дон Маноло скончался от инфаркта, сыновья же были уверены, что отца их извели этим зельем, а потом люди винили Ведьму и в их гибели тоже, ибо в самый день похорон, когда они возвращались с кладбища во главе траурного кортежа, из кузова грузовика, шедшего перед ними, вылетела и придавила их целая груда стальных болванок; на следующий день эту гору окровавленного железа можно было видеть на фотографиях в газете, и дело вышло просто удивительное, потому что никто не мог объяснить, каким же образом стряслась такая беда и почему эти железяки оказались плохо закреплены, вывалились из кузова, пробили лобовое стекло и прихлопнули братьев, ну, и понятно, что многие, подивившись такой странности, стали винить в несчастье Ведьму, твердить, что это она чарами своими подстроила аварию и, чтоб не потерять ни дом, ни землю, спозналась с дьяволом, который и наделил ее этим колдовским даром, и вот тогда-то, в это самое время, Ведьма и затворилась у себя в дому и больше уж не выходила оттуда никогда, не показывалась на людях ни днем ни ночью, опасаясь, надо думать, мести кого-то из родни Конде, а еще, может, и потому, что прятала что-то в доме и так берегла это, что боялась отойти, оставить без присмотра и сделалась бледная и худая, и страшно было глядеть ей в глаза, горящие безумием, а кормили ее женщины Ла-Матосы: приносили ей поесть за то, что она им помогала, давала разные снадобья, настои и отвары из трав, которые сама же выращивала у себя в огороде или за которыми посылала женщин к подножию холма, когда еще был этот холм. Примерно тогда же люди стали видеть крылатого летучего зверя: он преследовал мужчин, когда те проселочными дорогами возвращались домой, выпускал когти, грозя впиться ими в тело, ухватить и унести по воздуху в преисподнюю, и глаза у этого зверя так и полыхали огнем; тогда же поползли и слухи, будто Ведьма держит где-то у себя в доме, наверно, на верхнем этаже, куда никого никогда не пускает – даже тех, кто приходит навестить ее, – некую статую и якобы взаперти предается с ней блуду, статуя же эта представляет не кого иного, как самого дьявола, наделенного здоровенной снастью – длиной и толщиной с мужскую руку, притом как бы сжатую в кулак, и этой-то необыкновенной елдой Ведьма тешится каждую без изъятия ночь, и потому-то, по ее словам, ни один мужчина ей не надобен, и в самом деле по смерти дона Маноло она мало того, что никого к себе не водила, но и неизменно честила-поносила мужчин, твердя, мол, все они пьяницы и засранцы, псы шелудивые, грязные свиньи, и лучше сдохнуть, чем допустить до себя кого-нибудь из этих вонючих тварей, ну а кто их терпит, суть куры безмозглые, причем глаза у нее при таких речах горели, щеки рдели, волосы вставали дыбом, и обретала она тогда прежнюю свою красу, женщины же только крестились, воображая, как она в чем мать родила, насадившись на дьяволов дрын по самое некуда, скачет верхом, и по ляжкам у нее стекает дьяволово семя, красное, наподобие лавы, или пенисто-зеленое, как кипящее в котелке на огне зелье, которым Ведьма с ложки поила своих посетительниц во исцеление их тягостей, а то иногда и черное, как гудрон, как огромные зрачки и спутанные волосы некого существа, что однажды обнаружилось под столом на кухне, где копошилось, крепко вцепившись в подол Ведьминой юбки, не издавало ни звука и выглядело столь хилым, что многие женщины потихоньку молили Господа поскорее его прибрать, прекратить его мучения; да, того самого существа, что сколько-то времени спустя уже сидело всем на удивление нога на ногу у подножия лестницы с книгой на коленях и шевелило губами, беззвучно произнося слова, которые видели ее черные глазищи, и новость эта облетела в считаные часы всю округу, и даже в Вилье стало известно, что дочка Ведьмы выжила, а это случай неслыханный, ибо те уродцы, которых рождают бессловесные твари – козлята о пяти ногах или двухголовые цыплята, – умирают через несколько часов после появления на свет, дочка же Ведьмы – Ведьма Малая, как стали ее звать, девочка, рожденная втайне и в сраме, с каждым днем росла и крепла и вскоре уж справлялась с любым делом, какое поручала ей мать: дров ли наколоть, воды ли из колодца натаскать или даже отправиться на рынок в Вилью, отмахать тринадцать с половиной километров туда да тринадцать с половиной километров обратно, да не налегке, а с сумками в руках и с ящиком на лямках за спиной, и ни разу не остановиться передохнуть, не говоря уж о том, чтобы свернуть с дороги и поиграть с прочей ребятней, тем более что никто и не решался заговорить с ней, никто даже не потешался над ее свалявшимися курчавыми волосами, над ее лохмотьями, над ее огромными босыми ступнями и над всем обликом этой несуразно долговязой и неуклюжей девочки, нравом бойкой, как парень, а умом превосходившей любого, потому что вскоре стало известно – именно Малая ведет всю домашнюю бухгалтерию и дела с людьми из Синдиката, которые зарились еще и на эти остатки земли и только ждали, когда Ведьма допустит промах или небрежность, чтобы оттяпать их на законных основаниях, благо никаких документов у нее не имелось, как и мужчины, способного вступиться за нее, однако же ни того, ни другого не понадобилось, ибо Малая очень скоро выучилась управляться с платежами и счетами, да так поднаторела в денежных вопросах, что однажды ей хватило наглости появиться на кухне и назначить цену за материны консультации, сама же Ведьма, хоть ей в ту пору еще и сорока не сравнялось, выглядела на все шестьдесят, потому что поседела, сморщавилась и одрябла, и забывала порой брать плату за советы и снадобья либо довольствовалась доброхотными даяниями своих посетительниц – кусочком сахара-сырца, фунтом турецкого гороха, кульком уже подгнивших лимонов, протухшей курочкой – ну, что тут скажешь? Мерзавки, одно слово – и так продолжалось до тех пор, пока Малая не положила конец этому безобразию и, появившись однажды на кухне, грубым своим голосом, непривычным к речам, не сказала, что, мол, вся эта принесенная женщинами чепуха стоимости консультации не покрывает и так дело не пойдет, а потому с сего дня вводятся тарифы соответственно сложности задачи, стоимости материалов, требующихся для ее выполнения, и виду волшбы-ворожбы, нужной для достижения цели, ибо одно дело вылечить, скажем, почечуй и совсем другое – присушить намертво чужого мужа, а устроить так, чтобы явилась покойная мать и сказала, простила ли она родных за то, что при жизни держали ее в забросе и небрежении – вообще третье, правда же? И после этого все пошло иначе, пойти-то пошло, да не пришлось по вкусу многим, и они перестали являться туда по пятницам, а если скверно себя чувствовали, прибегали к услугам сеньора из Палогачо, чьи методы казались более действенными, нежели Ведьмины: к нему приезжали даже из столицы, да все люди непростые, а сплошь телезвезды, футболисты, видные политики, но поскольку цены он заламывал несусветные, а большинству этих женщин и на автобус-то было не наскрести, сказали они Малой, мол, да ты не спятила ли, как же мы теперь будем, но, впрочем, делать нечего, а Малая показала им свои огромные зубищи и ответила в том смысле, что беспокоиться не надо: если денег нет, можно оставить что-нибудь в залог или в заклад, как вам больше нравится, вот хоть сережки твои, что ты, помнится, надевала, или цепочку с шеи твоей малютки, или вот прямо сейчас можешь принести горшок тамалес[4] с бараниной, ну, или кофейник, приемник там, велосипед, короче говоря, все годится, любая утварь, а если просрочите, придется платить проценты, и вскоре Малая стала и деньги в рост давать, под тридцать пять процентов, а то и побольше, и все в деревне заговорили, мол, где это видано, чтобы в столь нежном возрасте девочка была такая хваткая и оборотистая, дело тут нечисто, то есть без нечистого не обошлось, а иначе откуда бы ей взять такие свойства, и немало было тех, кто в пивной говорил, что такой процент – это форменный грабеж, и что хорошо бы уведомить власти о бесчинствах старой клячи и что пусть-де полиция притянет ее к ответу за незаконное предпринимательство, влекущее за собой разорение жителей Ла-Матосы и других населенных пунктов, однако словами дело, разумеется, и ограничилось, потому что еще поди-ка найди, кто ссудит деньги под залог таких жалких пожитков, а кроме того, никто не хотел ссориться с обеими Ведьмами, ибо мать и дочь внушали всем довольно сильный страх. Даже мужчины опасались по ночам проходить мимо их дома, и все знали, что оттуда несутся такие вопли и стоны, что на дороге слышно, и одни считали, что это мать и дочь предаются с дьяволом разнузданному блуду, другие же утверждали, что это буйствует Ведьма Старая, которая совсем уже рехнулась, почти никого не узнавала, время от времени впадала в транс, и все были уверены, что это Господь карает ее за прегрешения и разнообразные мерзости, из которых главным было произвести на свет сатанинское отродье, чем Ведьма гордилась, и хотя женщины, набравшись смелости, спрашивали ее, от кого все же у нее Малая, это оставалось так и нераскрытой тайной: дон Маноло-то давно уже отошел в мир иной, и, стало быть, жила она без мужа, из дому не выходила никогда, танцульки-вечеринки не посещала, и сильней всего мучил женщин один вопрос – уж не кто-то ли из их собственных мужей расстарался сотворить это чудище, и потому женщины покрывались гусиной кожей, когда Ведьма усмехалась неопределенно и говорила, что Малая у нее – от Дьявола, тем паче что девочка была вылитый он, в чем всякий мог убедиться, взглянув на помещенную в соборе Вильи картину, на которой Святой Михаил Архангел повергал нечистого наземь, а особенно похожи были глаза и брови, и женщины крестились, увидев это, а иным даже снилось, как с воздетым ввысь детородным органом гонится за ними сатана, намереваясь заделать им ребеночка, и просыпались они в слезах, с обильно увлажненным межножьем и ноющим низом живота, и бегом бежали в Вилью исповедаться у падре Касто, а тот бранил их за суеверия, были и те, кто смеялся над этими россказнями и уверял, что Ведьма – просто полоумная, девочку же она в свое время украла из какой-нибудь лачуги, но другие твердили, что Сарахуана когда-то давно рассказывала, как однажды заглянули в ее закусочную какие-то парни явно не из Ла-Матосы и скорей всего даже не из Вильи, потому что говорили не вполне по-здешнему, а когда подвыпили, сказали, что, мол, пришли перепихнуться со старушкой, той самой, что когда-то убила мужа и слыла ведьмой, и Сарахуана тогда навострила уши и услышала, как те забрались к старухе в дом, врезали, чтоб помалкивала и предоставила им себя, потому что ведьма или не ведьма, однако оказалась она все еще очень хороша и в самом, что называется, соку, да и сама в конце концов вошла во вкус, судя по тому, как извивалась и верещала, и, наверно, в этой вонючей дыре все бабы – отъявленные шлюхи, и тут, как исстари повелось, о чем Сарахуане ли было не знать, объявившийся среди посетителей один особо вспыльчивый обиделся, что его родную Ла-Матосу обозвали вонючей дырой, вскипел и набросился на тех парней, а за ним и прочие, и пришлых сильно отдубасили, но все же до мачете дело не дошло, может, потому, что тех сразу сбили с ног, а может, потому что было слишком жарко, чтобы принять это близко к сердцу, да и не перед кем было в тот час показывать удаль, не было в заведении Сарахуаны женщин – никаких не было, даже тех страхолюдин, что обитают в шалашиках на берегу и дают за бутылку пива, так вот, наличествовали там лишь они сами да хозяйка Сарахуана, которую к тому времени никто за женщину уже не считал, а считали все своим парнем, таким же мужчиной, как они сами – с обязательными усами, с почерневшей рожей, с бутылкой, греющейся в кулаке, когда жужжит под потолком вентилятор, с трудом разгоняя плотную знойную духоту, источаемую их телами, и поет в одиночку магнитофон что-то кролик мой не-ве-сел над свечой у образа Святого Мартина Кабальеро, неужели заболел, и веточка алоэ, принесу я свежей травки, обвязанная ленточкой, вымоченной в святой воде, чтобы он повеселел! да, сеньор, а как иначе?[5] и тростниковая водка, потому что надо заклясть зависть, объясняла Ведьма, вернуть зло тому, кто его заслуживает, тому, кто его насылает. И потому у нее на кухне на самой середке стола, на блюде с крупной солью всегда лежало красное яблоко, сверху донизу насквозь проткнутое острым тонким ножиком и со вставленной в отверстие белой гвоздикой, и женщины, в пятницу спозаранку приходившие сюда, неизменно видели, что цветок увял, поник и пожелтел, будто стух от тех дурных флюидов, которые они сами же испускали в этом доме – нечто вроде негативной энергии, накопившейся, как они думали, в их телах от огорчений всякого рода и разнообразных обид и неприятностей, а Ведьма умела своими снадобьями избавить их от той энергии, которая густой, хоть и невидимой пеленой висела в спертом воздухе затворенного дома, ибо никто не знал, когда именно начала Ведьма бояться открытых окон, но к тому времени, как Малая уже топотала ножками в полумраке гостиной, куда никому не было доступа, да, так вот, уже к этому времени Ведьма собственноручно заделала все окна палками и проволокой, залила потом цементом и да не только окна, но даже и дубовую почерневшую дверь парадного входа, откуда вынесли когда-то гроб с телом дона Маноло, который потом доставили на кладбище в Вилье, заложила кирпичами и деревянными горбылями, так что открыть ее никто уж не мог и войти в дом можно было только через черный ход – маленькую дверку, ведшую со двора на кухню, а раз уж нельзя было закрыть и ее тоже, потому что нужно же было выпускать Малую, чтоб та воды натаскала, и огород вскопала, и продукты с рынка принесла, то Ведьма приказала забрать дверку решеткой с прутьями толще, чем в тюремной камере, как выразился кузнец, выполнивший этот заказ, да решеткой, запиравшейся на висячий замок размером с мужской кулак, ключ же Ведьма всегда держала при себе, то есть у себя за пазухой, в лифе, на левой груди; и решетчатая дверца эта, когда бы ни приходили женщины, оказывалась чаще всего заперта, и они, не смея стучаться, стояли перед ней в ожидании, а в конце концов дожидались порой того, что из дому начинали доноситься вопли, крики и проклятия, изрыгаемые Ведьмой, которая, по звукам судя, швыряла мебель то в стену, то об пол, меж тем как Малая – так много лет спустя расскажет она девицам с трассы – пряталась под столом на кухне, сжимала нож и сворачивалась клубочком, как в детстве, когда все думали и надеялись, что она умрет, и даже молились, чтоб прекратились ее страдания да мучения, а не то рано или поздно явится дьявол и потребует ее себе, и земля тогда разверзнется и поглотит обеих Ведьм, и полетят они в бездну прямехонько в адское пламя: одна – за то, что обуяна дьяволом, другая – за все злодеяния, совершенные ее волшбой, а именно за то, что извела отравой дона Маноло и наколдовала его сыновьям гибель в автокатастрофе; за то, что лишала мужской силы жителей деревни, обращая их в евнухов, и особенно за то, что извлекала из чрева женщин семя, брошенное туда по супружескому долгу и праву, а потом разводила его в ядовитом зелье, состав которого был ведом ей одной, и продавала тем, кто попросит, рецепт же его она перед смертью передала Малой, а дело было незадолго до оползня семьдесят восьмого года, когда с неистовой злобой хлестнул по берегу ураган, и раскатистые молнии целыми днями полосовали небо, и из разверзшихся хлябей его низвергалась вода, затопляя поля, на корню сгнаивая посевы, губя скотину, от страха перед ветром и громом не сумевшую вовремя покинуть хлева, и даже малых ребят, которых не успели подхватить на руки, когда холм вдруг отделился от почвы и пополз вниз в грохоте крошащихся скал, в треске с корнем вырванных дубов, и черная грязь, таща за собой все это, разлилась по всему побережью и обратила в кладбище три четверти поселения на глазах, на воспаленных от слез глазах у тех, кто выжил, и потому лишь выжил, что когда ринулся на них поток, успел влезть на высокие ветви манговых деревьев и просидел там в кронах несколько дней, пока не сняли подплывшие на лодках солдаты, как только природный катаклизм двинулся дальше, в горы и над ними рассеялся – засияло солнце из-за свинцовых туч, снова затвердела раскисшая было земля, а промокшие до костей люди, облепленные лишайниками, похожими на крохотные кораллы, толпой, с уцелевшими детьми на руках и выжившей скотиной направились искать себе прибежище в Вильягарбосе, откуда правили ими власти, а те освободили нижние этажи муниципалитета, открыли доступ на церковный двор и даже отменили занятия в школе, чтобы неделями кряду принимать беженцев с их жалобами и пожитками, с их списками погибших и пропавших без вести, в числе которых значились уже и Ведьма и ее одержимая бесами дочка, поскольку ни ту, ни другую никто не видел с самого начала бедствия. Но спустя еще много недель однажды утром Малая появилась на улицах Вильи в черном с ног до головы: черные чулки на поросших черным пушком ногах и блузка с длинным рукавом черная, и юбка, и туфли на высоком каблуке, и покрывало, приколотое к узлу ее длинных темных волос, – тоже, и вид ее всех поразил, и не враз поймешь, что больше – напугал или рассмешил, потому что уж больно нелепо она выглядела: жара такая, что мозги плавятся, а эта дура вырядилась в глубокий траур, ну, спятила, не иначе, выставила себя на посмешище, вырядилась наподобие тех трансвеститов, которые каждый год появлялись на карнавале в Вилье, однако все это приговаривалось про себя, никто не посмел расхохотаться ей в лицо, потому что многие в минувшие страшные дни потеряли своих близких и, глядя, как она в этом маскарадном костюме Парки величаво и вместе с тем устало шагает в сторону рынка, догадались люди, что Старая Ведьма умерла, исчезла из этого мира и покоится теперь, должно быть, в грязи, накрывшей полдеревни, и что смерть ей досталась скверная, хоть все в глубине души думали, что слишком легко отделалась колдунья за жизнь свою, грешную и корыстную, и ни у кого, даже у женщин, да, у тех самых женщин, что являлись к ней каждую пятницу, даже у них не хватило смелости спросить у облаченной в траур Малой, что же теперь будет с семейным делом, кому перейдет оно, кто отныне будет лечить и колдовать, и должны будут пройти годы, прежде чем люди вновь начнут наведываться в дом меж зарослей тростника, прежде чем Ла-Матоса оживет и заполнится жителями, и на костях погребенных под сдвинувшимся холмом поднимутся новые лачуги и халупы, приедут новоселы, в большинстве своем – привлеченные прокладкой нового шоссе, которое пересечет Вилью и свяжет ее с портом и с нефтепромыслами, недавно появившимися на севере, где-то у Палогачо, и ради этого возводятся бараки и скромные пансиончики, а со временем возникнут всякого рода закусочные-распивочные и бордели, куда будут заглядывать шоферы, и нефтяники, и торговые агенты, и журналисты, чтобы хоть ненадолго скрасить однообразие магистрали, по обе стороны которой, чередуясь с лугами, километр за километром тянется тростник, магистрали, пересекающей этот край от асфальтовой кромки города до предгорий на западе или до обрывистого берега моря, в этом месте неизменно бурного, – на востоке; кусты и кусты, чахлые заросли, задавленные вьюнком, который в сезон дождей разрастался с быстротой непристойной, грозя поглотить дома и посевы, так что обуздывать их напор ударами мачете приходилось людям, согнутым в три погибели на обочинах дороги, на берегах реки, в бороздах пашни: они, крепко упершиеся ногами в горячую землю, были кто слишком занят своим делом, а кто и слишком горд, чтобы замечать печальные взгляды, которые посылала им издали, с проселка, окутанная черным тень, кружившая по уединенным уголкам деревни, бродившая по участкам, где работали юноши, лишь недавно начавшие получать за свою работу жалкие гроши: они все как один – с гладкими, безволосыми телами, с узловатыми мускулами рук и ног, со впалыми животами, в которых тяжкий труд и жгучее солнце не оставили ни жиринки – после работы гоняют тряпичный мяч на поселковом стадионе, а под вечер несутся сломя голову наперегонки до водопроводной колонки, соревнуясь, кто первым сиганет в реку, кто первым достанет со дна брошенную с берега монету, кто дальше всех плюнет, когда, хохоча и галдя, они усядутся плотным рядком, плечом к плечу на нависающей над теплой рекой ветви, заболтают в едином ритме ногами, заблещут на солнце лоснящимися, будто полированными спинами – темными, как косточка тамаринда, золотисто-карамельными, как дульсе-де-лече[6] или нежная мякоть спелой саподиллы. С расстояния в несколько метров, притаившись за деревом, смотрела Ведьма на их кожу – то цвета корицы, то красного дерева, то отдающую в палисандр, кожу влажную и яркую, свежую, твердую и упругую, как чуть кисловатый на вкус плод, еще недозрелый, и оттого особенно, неотразимо соблазнительный, и это нравилось ей больше всего, и об этом она молила молча, собрав всю силу желания, как в пучок, в пристальную черноту взгляда, обычно занавешенного густыми волосами или прикованного мучительным беспокойством к границам наделов, – в руках неизменные сумки, глаза увлажнились от созерцания этой плоти, такой свежей, напитанной жизненными соками, и даже подняла покрывало, чтобы лучше чуять и смаковать этот чуть отдающий селитрой запах юных самцов, плывущий в воздухе под легким бризом, который в конце года становится суматошным ветром и ерошит листья тростника, развевает бахрому на соломенных шляпах и концы красных головных платков, гонит пламя по тростнику, испепеляя засохшие к декабрю кусты, а ко Дню Святых Невинных Младенцев уже доносит запахи карамели и жареного, сопровождает тяжеловесный безостановочный ход последних грузовиков, везущих под неизменно хмурым небом огромные кипы почерневшего тростника на сахарный завод, и мальчишки наконец прячут мачете в ножны, даже не обтерев клинок, и бегут к обочине шоссе, чтобы поскорее пустить по ветру деньги, заработанные в поте лица и напряжении тела, и потом, рассевшись вокруг пластикового стола, потягивают тепловатое пиво, слегка остуженное в дряхлом холодильнике Сарахуаны, который своим тарахтением перекрывает музыку, и вот ты думаешь, ну что же – эта даст, перебирают события последних недель, хорошенькая куколка, конечно, даст[7], и все единодушно соглашаются, что видели ее, а кто-то даже столкнулся с ней лицом к лицу на дороге, и дружно называют ее не Ведьмой Малой, но просто Ведьмой, и в своем юношеском невежестве то и дело путают ее с матерью и с персонажами страшных сказок, в детстве слышанных от матерей – про Плакальщицу, женщину, которая в приступе ярости убила все свое потомство и за это обречена до скончания века скитаться по свету и оплакивать свое прегрешение, превратившись в жуткое чудовище с мордой вздыбленного мула и лапами волосатого паука; или про Девочку в белом, призрак которой является тебе, если ты не слушался бабушку и удирал вечером из дому озорничать и шкодить, и тут-то, когда меньше всего этого ждешь, догонит тебя Девочка в белом, окликнет по имени, ты обернешься – и прямо на месте помрешь от страха, увидев череп вместо лица, и Ведьма была для них чем-то вроде таких привидений, только поинтересней, потому что она всамделишная, из мяса и костей, и ходит по городскому рынку Вильи, здороваясь с торговцами, не хрень призрачная, о которой свистят бабки, тетки и мамаши, им ведь, кошелкам болтливым, лишь бы заставить человека сидеть дома и не дать ему развлечься, что, нет разве? А так хорошо удрать вечерком, поколобродить, попугать пьяниц, поприставать к девчонкам подоступнее. Только не к Ведьме, к Ведьме – ни за что, говорил один, это же не баба, а упырь, с такой поиграешь – в ящик сыграешь, если захочет высосать у меня кровь, пусть отсос начнет отсюда, залихватски подхватывал другой, недвусмысленно похлопывая себя между ногами, и тут под общий гвалт, и гомон, и отрыжку, и стук ладонями по столу, и хохот, больше похожий на вопль, непременно в чью-то смышленую голову приходило, что Ведьма, раз уж у ней столько земли и денег в сундуках, и золота в мешках, запросто может позволить себе роскошь платить за то, что доставалось даром и местным девицам, и иным заблудшим овечкам, из тех, что сами напрашивались. Хоть никто толком и не дознался, кто же отважился первым, кто набрался храбрости и в ночь-полночь пришел к жилищу колдуньи, стараясь, чтобы не заметили его у этой решетчатой дверцы черного хода, которая внезапно открылась, явив высоченную и худющую женщину с позванивающей связкой ключей в лунно-бледных, как клешни краба, руках, на миг высунувшихся из-под рукавов ее черной, будто парящей во тьме хламиды. Кухня освещена только мерцанием раскаленных углей, подогреваюших чугунок с каким-то варевом, но зато пропитана запахами, на несколько дней въедающимися в волосы мальчишек, из тщеславия или удальства, болезненного интереса или телесного голода решавшихся поладить с этой дрожащей тенью, чтобы потом, как можно скорее сделав свое дело, выскочить на тропинку и через пустырь бегом добежать к шоссе, под надежный и безопасный кров Сарахуаны и отдать за тепловатое пиво деньги, которые перед тем, как отпустить, сунули тебе в карман. А на рожу ее нечего и смотреть, бахвалился потом мальчишка перед теми, кто желал его слушать, да и вообще ничего не надо – терпи, покуда она шарит по тебе руками и губами, а губы тоже вроде тени – то возникнут, то скроются за шершавой вонючей тряпкой у нее на голове, и Ведьма, когда нужно, приподнимала покрывало, но полностью никогда не снимала, и мальчишки даже до известной степени ей за это благодарны, как благодарны и тому, что все это происходило молча – ни стона, ни вздоха, ни слова доброго или другого какого, ничто, в общем, не отвлекало тело от тела: только они да немного слюны в туманном мраке кухни или в коридорах, украшенных фотографиями голых женщин с выцарапанными глазами. Когда же Вилью и окрестные поселки по эту сторону реки облетела весть, за что именно Ведьма платит, к ней началось настоящее паломничество: мальчишки и зрелые мужи чуть не на кулаках оспаривали право пройти первым, иные даже и не имели в виду ничего такого, а просто не хотели отставать от других, приезжали в своих фургонах, выволакивали под вопли радио ящики с пивом, заносили их через дверцу на кухню и запирались изнутри, и оттуда гремела музыка, словно на празднике, пугая соседей и особенно тех немногих порядочных женщин, кто еще оставался в деревне, к тому времени уже наводненной неизвестными девицами определенного сорта и неопределенного возраста, слетевшимися бог знает откуда на шелест кредитных билетов, оставляемых на своем пути трубами нефтепровода – накрашены девицы были сильно, а на передок слабы, нравственность их можно было счесть сомнительной, но род занятий сомнений не вызывал, и за совсем недорого – разве что бутылку пива на эти деньги возьмешь – они позволяли кавалеру в танце руки не только распускать, но и запускать их куда угодно; девицы пухлые и упитанные и, казалось, сочившиеся маслом, поскольку вентиляторы не работали, а на шестом часу празднества уж и не разберешь, что́ утомительней – битый час ли пытаться поднять павшую духом плоть партнера или притворяться, что слушаешь его россказни; девицы-ветеранши, танцевавшие, если никто не приглашал, в одиночку, посреди пятачка утоптанной земли, хмельные от кумбии и каньи[8], завороженные усыпительным ритмом «тумпа-тумпа»; девицы потрепанные и раньше срока вышедшие в тираж, занесенные в эти края бог знает откуда тем самым ветром, что гонял по каналу полиэтиленовые пакеты; женщины, утомленные жизнью, женщины, внезапно осознавшие, что уже не в силах начать все заново ни с кем из знакомых мужчин, и откровенно смеявшиеся, обнаруживая некомплект зубов, при напоминании о прежних иллюзиях; и, наконец, те единственные, кто, вдохновившись слухами и наслушавшись старушечьих сплетен, пока стирали белье у реки или стояли в очереди за бесплатным молоком, набрался смелости и отправился к дому Ведьмы, затерянному среди плантаций, и стучал в дверь до тех пор, пока та не приотворялась, и на пороге не появлялась эта сумасшедшая во вдовьем уборе, и женщины принимались умолять ее, чтоб помогла, наварила для них снадобий, о которых столько толкуют в округе, – того, что накрепко привязывает мужчин и приводит к покорности их всех, и того, что отгоняет мужчин навсегда, и того, что стирает только память о них, и того, что позволяет избыть беду, случившуюся от семени, которое мужчины излили во чрево женское перед тем, как смыться отсюда на своих грузовиках, и еще другого зелья, самого, наверное, крепкого и действенного, способного избавить сердце от ложной прелести самоубийства. Вот им-то и только им одним, короче говоря, Ведьма и оказывала содействие и – как ни странно – не брала за это ни единого песо, и это было похвально с ее стороны, потому что девицы с трассы ели дай бог чтоб раз в день, а у многих не было даже и полотенчика вытереться после очередного клиента, хоть вероятней всего делала она это потому, что девицы с трассы не стыдились, не пряча лица и светя ляжками, являться к ее дому и охрипшими от сигаретного дыма и недосыпа голосами выкликать: Ведьма, Ведьмочка, отвори, коза драная, я опять залетела, влипла выше крыши, до тех пор, пока не появлялась хозяйка в черной своей хламиде и в перекрученном покрывале на голове, которое, однако, не могло при дневном свете, на кухне, где все было вверх дном, и подошвы прилипали к полу, вымазанному запекшейся кровью, не могло скрыть, говорю, запухшие от кровоподтеков веки, корки на разбитых губах, ссадины на рассеченных бровях, и только этим женщинам порой поверяла Ведьма собственные горести, оттого, наверно, что они могли понять и на собственной шкуре знали, какие же мужики скоты, и даже порой пошучивали на эту тему, смеша Ведьму и заставляя ее позабыть побои и назвать вслух имена тех, кто так с ней обходился, кто вламывался в дом, переворачивал мебель и злобно требовал денег, те сокровища, а именно – золотые монеты и перстень с брильянтом величиной в кулак – которые Ведьма, как уверяет молва, прячет где-то здесь, как ни божилась она, что нет у нее никакого клада и сокровищ тоже нет, а живет она на ренту с оставшихся еще у нее кусочков земли вокруг дома, и на кусочках этих Синдикат выращивает тростник, а живет она скудно и трудно, по-вдовьи живет, в запущенном доме, заваленном разным хламом и полусгнившими картонными коробками и мешками с мусором – бумагой, тряпьем, пыльными перхотными выческами, порожними пластиковыми бутылками, всем этим дерьмом, которое пинали и топтали пришельцы в своем стремлении открыть двери в спальню на втором этаже, запертую изнутри давным-давно, еще с тех пор, как Старуха в очередном припадке безумия сдвинула к двери всю мебель, а дверь-то была из цельного дуба, и потребовались совокупный вес, включая и сто тридцать килограммов команданте Ригорито, и усилия семи человек в форме, представлявших в Вильягарбосе органы правопорядка, чтобы она наконец подалась и уступила, и произошло это в тот самый день, когда труп бедной Ведьмы всплыл в ирригационном канале сахарного завода. Жуткое зрелище, толковали люди, потому что, когда мальчишки обнаружили тело, оно уж было все раздутое, и глаза вытекли, и лицо хищники объели так, что казалось, будто несчастная безумица улыбается, жуть, одним словом, да не то, мать его так, слово, а ведь была она в сущности хорошая женщина, добрая, людям помогала, денег за помощь не брала и ничего не просила взамен, разве что чуточку общения, и по этой вот причине все девицы с трассы и кое-кто из работавших в забегаловках Вильи подхватились и стали собирать деньги, чтобы по-людски, с миром упокоить бедные сгнившие останки Ведьмы, однако местные мерзавцы-чиновники, которых, как водится, развелось у нас до известной матери, по бездушию своему отказывались выдавать тело, во-первых, потому якобы, что это вещественное доказательство преступления, а следствие еще не окончено, а во-вторых, без документов, доказывающих родство с покойной, они, мать их так, не имеют права дать положительный ответ, хотя какие тут могут быть документы, если ни одна душа в Вилье не знала даже, как по-настоящему и зовут-то бедную женщину, а сама она не желала открыть свое истинное имя, отговариваясь тем, что и нету у нее имени, что даже родная мать звала ее не иначе как сучкой, тварью, чертовой куклой, дьяволовым отродьем, прибавляя, мол, жалко, не задушила ее в колыбели, не утопила в реке, сволочь такую, и по здравом размышлении скажем так: после всего, что с ней сделали эти гады, имелись у нее основания похоронить себя заживо; бедная Ведьма, бедная умалишенная, и дай бог, чтобы по крайней мере отловили тех шакалов, сколько уж их там было, которые перегрызли ей горло.

3

В тот день Есения ушла на реку очень рано и увидела его уже на обратном пути. Прижимая к груди закопченную жестянку из-под бензина, он шел, пошатываясь, по тропинке, босой и по пояс голый, коленки разбиты – наверно, по дороге споткнулся и упал. И явно был пьян или под наркотой, потому что не только осмелился подойти к ней, но у него еще и хватило нахальства спросить, хороша ль, мол, водичка, а Есения, не удостоив его взглядом, оскорбленная в лучших чувствах тем, что двоюродный брат обратился с ней, будто ничего между ними и не было, словно не они уже три года как перестали разговаривать друг с другом, сказала как отрезала, что вода – чистенькая, а потом повернулась к нему спиной и зашагала домой, размышляя о том, что́ должна была бы сказать этому пакостнику, напомнить ему, сколько бед случилось из-за его распущенности, сколько горя он принес семье, сколько несчастий, ну, вспомнить для начала, что бабушка заболела: сперва от расстройства и ярости ее наполовину парализовало – вот эту сторону, – а через год упала и получила перелом бедра, от которого до сих не оправилась, да, видать по всему, и никогда не оправится, потому что тает на глазах, стала вся прямо прозрачная, хоть и не утеряла покуда вечной своей въедливости и продолжала сверлить Есении мозги насчет этого сопляка, и все допытываться, когда же он явится повидаться, почему не захотел представить ей свою избранницу. Одному богу известно, как она узнала эту сплетню – а ведь когда надо, прикидывается глухой, – а тут вот услышала, как кумушки толкуют, что парень подцепил девчонку не из местных, привел ее жить в лачугу, выстроенную за домом его паскудной мамаши, вот бабка и зудит день и ночь, не давая Есении покоя, пристает с расспросами – да кто же эта счастливица, да как они сошлись, да уж не в положении ли она? Да хозяйственная ли? Да умеет ли стряпать и стирать? Словом, до всего ей было дело, и непременно надо было, чтоб Есения все выложила без утайки, будто и не она годами с ним, с сучонком этим, не разговаривала, после того как накрыла его за непотребным, и он, трус такой, предпочел смыться из дому навсегда, нежели выслушать от Есении всю правду да еще в присутствии бабки, чтобы та уразумела наконец, какого сорта фрукт ее внучек, слизняк трусливый, хуже бабы, жулик и враль, который даже «спасибо» не сказал ни разу за все, что старуха делала для него, за все, что пришлось ей вынести и стерпеть, и если бы не она, подох бы он давно, потому что шлюха, родившая его, не заботилась о нем нисколько, рос он в полном забросе, вечно голодный, запаршивевший, и ничего, кроме побоев, не получал, а эта, с позволения сказать, мамаша нескучно проводила время, обслуживая водителей на трассе. Такая злоба охватывала Есению, когда она вспоминала об этом обо всем, что даже под ложечкой начинало ныть каждый раз, как думала о неблагодарном подонке и о том, какого дурака сваляла бабка, согласившись принять на воспитание мальца дядюшки Маурилио, хоть и знала прекрасно, что на бабе, с которой тот жил, пробы негде ставить, подол задерет перед любым и каждым: лишь бы только заплатил. Ты что же – не видела, что ли, что малец не похож совсем на Маурилио? – сказала ей тетушка Бальби, узнав, что бабка приняла на себя заботы о ребенке. Ты разве не заметила, что он – не нашей породы? – сказала ей Негра, мать Есении, когда пришла однажды домой и увидела, что бабка держит на руках и тетешкает замурзанного мальчишку. Не то мне странно, что Маурилио и его потаскуха тебя обдурили, нет, я дивлюсь, как это ты при том, что все всегда видела в черном свете, вечно ожидала от нас самого худшего и во всех грехах нас подозревала, тут не вспомнила поговорку «Дети моих дочерей – мои внуки, а про детей моих сыновей мамашу ихнюю спроси». Однако убедить ее не удалось, сколько ни твердили ей, что зря она приняла мальца как своего, что Маурилио, ясное дело, ему не отец, а потому лучше всего снести его в приют – она ни в какую, уперлась – не сдвинешь, и переубедить ее – превыше сил человеческих. Как же это донья Тина бросит на произвол судьбы бедного ребенка, единственного своего внука, сына обожаемого Маурилио, который не может сам заботиться о нем, потому что, бедняга, очень уж слаб здоровьем! Да у нее язык не повернется отказать Маурилио, единственному, кто ради нее бросил школу, когда они переехали в Ла-Матосу, чтобы помогать ей содержать их гостиничку, тогда как вы, доченьки мои, обе-две, пошли по кривой дорожке, в проститутки пошли, обслуживать дальнобойщиков и работяг с сахарного завода. Иногда для разнообразия или когда была особенно не в духе, бабка припоминала и прочие их грехи, а поскольку Маурилио всегда был ее баловнем, любила повторять, что он принес себя в жертву ради того, чтобы дело не захирело, хотя это была чистая брехня, которую она самой себе твердила, внушая себе, что Маурилио любит ее, хотя в свое время этот остолоп и лоботряс бросил школу, поскольку любил только скандалы да драки и не вылезал из придорожных кафе, где целыми днями распевал песни под гитару – ее какой-то пьянчуга в свое время за неимением денег оставил в гостинице в залог, да так за ней и не вернулся – хотя играть Маурилио никто не учил: сам выучился, пока дергал за струны и прислушивался к извлекаемым звукам, присев в одиночестве под оливой во дворе, а еще наблюдая за молодыми музыкантами на городском празднике, вот и выучил мало-помалу несколько песен и даже принялся сочинять сам, выпевая под незамысловатую мелодию похабные куплеты, а потом явился к бабке и говорит, мол, донья Тина, он всегда к ней так обращался, ни матерью, ни мамочкой никогда не называл, только донья Тина, никак иначе, ну и вот, значит, сказал ей, так и так, донья Тина, я теперь музыкант, буду работать на трассе, не скучай и не жди, как заработаю сколько-нибудь – с тобой поделюсь, такой вот он был упорный малый, умел своего добиваться во что бы то ни стало, и стал играть по кафе и закусочным, и принимали его хорошо, потому что он был еще, в общем, совсем молоденький, и пьяным нравилось, что такой молокосос в сомбреро услаждает им слух, тем паче что к этому времени вошла в моду музыка с Севера, и это тоже всем приходилось по вкусу, потому что и Маурилио больше всего любил исполнять корридос[9], и даже одеваться стал, как принято на Севере, и во всем подражал тамошним ухваткам, он и на всех фотографиях стоит в джинсах, в остроносых сапогах, в сомбреро, надвинутом на самые брови, в одной руке – бутылка пива, во рту – сигаретка, а вокруг – бабы. Говорили, что молодящиеся дамы к нему так липли, не столько из-за музыки его, сколько из-за бесшабашной-лихой манеры, а он и вправду был настоящий оторва, и по этой причине ни в один ансамбль его не брали, а сам он не больно-то зарабатывал своим искусством: еле сводил концы с концами, так что никаких денег бабке посылать не мог, скорей даже наоборот – по-прежнему был он ей обузой, а она ему помогала, одалживала денег, которые эта скотина никогда не возвращал, да вдобавок без конца должна была лечить его, когда ему разбивали морду в бесчисленных пьяных драках, и даже в течение нескольких лет каждое божье воскресенье навещать его в тюрьме Пуэрто, куда он попал, когда по неизбывному своему злосчастью убил одного сеньора из Матакокуйте – убил из-за какой-то замужней лоханки, за которой вздумал, кобелина, ухлестывать. Лоханка не выдержала трепки, заданной ей ревнивым супругом, и все выболтала, Маурилио же несколько дней пил без просыпу, пока ему не сообщили, что в Вилье какой-то тип справлялся о нем, намереваясь переломать ему все кости за шашни с женой, и тогда Маурилио оторвался наконец от стола и высказался в том смысле, что лучше уж пусть плачут в твоем доме, чем в моем, оставил в надежных руках свою гитару и отправился в Вилью навстречу судьбе, а та оказалась к нему столь благосклонна, что старого рогача он встретил в туалете какого-то заведения, когда тот справлял малую нужду, и, не дав ему объясниться, достал из-за голенища неразлучную наваху и несколько раз ударил в спину, после чего очутился в тюрьме города Пуэрто по обвинению в предумышленном убийстве, обошедшемуся ему в девять лет заключения, и все эти девять лет донья Тина неукоснительно каждое воскресенье приезжала к нему в тюрьму, привозила ему «Рейли»[10], и толику деньжат, и мыла, и кое-какой снеди, таща все это из Вильи в одиночку, потому что не хотела брать с собой ни Есению, ни других внучек, чтобы заключенные не кричали бы им всякую похабщину, а поскольку боялась сесть не на тот трамвай, то от автостанции до тюрьмы шла через весь Пуэрто пешком на свидание со своим сыночком, любимым и единственным, которого Господь ей сперва даровал, а потом вскоре и отнял, в расцвете, можно сказать, лет – и года еще не минуло, как Маурилио вышел из тюрьмы, где завелась в нем какая-то хвороба, стала грызть ему нутро, а бабушка говорила сперва, мол, ничего серьезного, просто он долго просидел взаперти, вот и сделался таким слабеньким и бледным, а тут еще потаскуха, с которой он давно жил, бросила его, к другому ушла. Негра и Бальби были уверены, что у брата СПИД, и не позволяли детям подходить к нему близко, чтоб не заразил их этой гадостью, а вскоре и бабка уже не могла отрицать, что Маурилио умирает, и в отчаянной попытке спасти сына решила поместить его в самый дорогой санаторий Вильи, выстроенный в свое время для нефтяников, а чтобы платить за лечение, волей-неволей пришлось ей продать гостиничку да участок земли у трассы, и дочери, узнав о ее намерении, подняли крик до небес, стали рвать на себе волосы, мол, как же это так – лишить их единственного достояния, а ведь они годами тащили этот воз, и чем же они теперь станут жить, тем паче что Маурилио все равно уж не помочь, все врачи признали случай безнадежным, так что лучше бы уже оформлять бумаги для похорон, и чуть только произнесли они эти слова, бабка просто взбесилась, обозвала их ядовитыми гарпиями, осатаневшими от алчности, напомнила, что гостиница принадлежит ей, ей одной, это ее безраздельная собственность, а если им не нравится замысел продать ее, они могут отправляться прямиком в задницу, где самое место таким завистливым, злобным, себялюбивым гадюкам, и как, мол, язык у них повернулся сказать, что Маурилио не выживет, а он с божьей помощью, господним призрением проживет еще очень долго, увидит, как растет его сын, и других заведет, а дочери, Негра и Бальби, отвечали на это так – тебя саму в задницу с гостиницей твоей злодолбучей и с сыночком твоим полудохлым, а мы уйдем и не вернемся никогда, и ты нас больше не увидишь, ни нас, ни внучек своих. И похватали было свои пожитки и детей, однако бабка догнала их в дверях, вопя благим матом, что, мол, вы обе, видно, спятили окончательно, если думаете, что я вам позволю забрать внучек, уж не за тем ли, чтобы вырастить из них таких же потаскух, как вы сами, а иначе зачем еще? И что Негра и Бальби вольны катиться на все четыре стороны, скатертью, мол, дорога, но внучки останутся с ней, и, сколько ни кричали дочери, как ни брыкались они, бабка не сдалась, и пришлось им отправляться на север одним – на север, где, говорят, много работы на нефтепромыслах, в общем, ушли они и не вернулись в Ла-Матосу, даже когда Маурилио протянул наконец ноги, да и хорошо, что не вернулись, а то обрыдались бы, увидев, как бабка швыряет деньги, которых у нее нет, чтобы устроить сыну достойные похороны, каких уж много лет не видано было в поселке, похороны, где всех присутствующих угощали тамалес с бараниной, где играли «нортеньо» и «марьячи», где тростниковая водка шла ящик за ящиком и наливали каждому, чтобы все накушались ею досыта и скорбели по Маурилио всем сердцем, и мало того – заказала любимому сыночку надгробье, больше похожее на часовню, да притом еще поставила ее на центральной, самой главной аллее городского кладбища, ибо разве может донья Тина схоронить свет очей своих на дешевом участке, так ведь? где каждые десять лет одних выкапывают, других кладут, а ей-то почем знать, проживет ли она еще десять лет, и если нет – что тогда станется с бедным прахом Маурилио? И вот, чтоб не свалили его в братскую могилу по вине этих змей подколодных, которых она считала дочками, решила она выкупить место на вечные времена, и немыслимых денег, дороже, чем дом в Ла-Матосе, стоило право покоиться бок о бок с косточками основателей поселка – Вильягарбоса, Конде и их кузенами Авенданьо, и вот прямо рядом с их импозантными изящными склепами, отделанными мрамором и цветными изразцами-азулежу, появилось крашенное в канареечно-желтый цвет надгробье прощелыги Маурилио Камарго. Бабушка несколько лет расплачивалась за панихиду с поминками и за могилку, зарабатывая тем, что ездила на трехколеске продавать соки на автозаправке у въезда в Вилью. Даже когда заболела, все равно должна была на рассвете крутить педали, отправляясь на рынок, загружая кузов мешками с апельсинами, морковью, свеклой, мандаринами и манго по сезону, покуда Есения дома присматривала за младшими сестричками и малышом, который потом, когда вырос, стал тем самым несчастным бедолагой, кто сделал жизнь ее невыносимой: Есении-то, как самой старшей, приходилось в бабкино отсутствие брать на себя все бремя забот о двоюродных сестрах и брате, а потому и доставалось ей сильней всего, если что-то шло не так, как хотелось бабке, и отвечать приходилось за шалости и шкоды кузена, когда соседки жаловались, что негодный сорванец спер из лавки бутылку лимонада, что забрался к кому-то в дом и начисто подмел там все съестное, какое нашел, или вынес какие-то вещи или прикарманил деньги, и что подкарауливал и бил детей помладше, что взбрело ему однажды в голову поиграть со спичками, так что чуть не спалил он у Гверасов птичник с курами и прочей живностью, и в результате Есения без конца должна была за него краснеть и извиняться, за ущерб – платить, а вдобавок еще сдерживаться, видя, что бабка никогда не наказывает шкодника за проказы, учиненные в ее отсутствие, а выслушав длинный перечень прегрешений своего внука, всегда отвечает что-то вроде «да ладно, он же не со зла, дети вечно озоруют, на то они и дети, оставь уж его в покое, его отец тоже рос таким, а парень весь в него, парень – вылитый Маурилио», говорила бабка и говорила, между прочим, неправду, однако ей нравилось прикидываться дурой и твердить, что сын – ну, копия отца, и похожи они как две капли воды, хотя на самом деле общего меж ними была лишь врожденная порочность и тупость, а еще – что оба ластились к бабке, ластились и подольщались, и, растаяв, она в конце концов уступала и позволяла им делать что заблагорассудится, и мальчуган рос-рос да и вырос в дикого зверя, а известно ведь, что как волка ни корми, вот он и сбегал из дому порой даже в ночь-полночь, потому что бабка считала, что именно так и следует воспитывать будущего мужчину, который должен ничего не бояться, однако опять же это Есении приходилось ловить его, чтобы умывать, зашивать разодранную одежонку, выводить блох и клещей, подцепленных в горах, тащить его каждое утро в школу, давая затрещины и подзатыльники для вразумления, но, ясное дело, так, чтоб бабка не видела, только наедине, в те частые минуты, когда лопалось ее терпение, надоедало орать на него, и она хватала его за волосы, осыпала его хилое тельце пинками и тычками, а бывало, что и об стенку могла шибануть, перебарывая желание по той стенке его размазать, чтобы несносный мальчишка перестал наконец терзать ее и мучить, дразнить и изводить и называть ее прозвищем, полученным в детстве от бабки и ненавистным ей до дрожи, однако приклеившимся к ней намертво, не отдерешь, до того крепко, что вся деревня знала ее как Ящерку, благо была она уродливая, чернявая и тощая – ни дать ни взять ящерица-тетерете, только на двух ногах. Ящерка, ящерка, распевал этот сопляк на потеху людям, а те слушали его и смеялись, и что же было Есении делать, как не разбить ему рожу в кровь, чтоб заткнулся, придурок, или не ущипнуть его за что придется и злобно наслаждаться, чувствуя, как впиваются ногти в плоть мальчишки, и чувствовала облегчение, схожее с тем, какое получала, до крови расчесав комариный укус, да и мальчишка, похоже, тоже, потому что после взбучки он и сам успокаивался, и даже оставлял ее в покое, но стоило лишь бабке заметить у него царапины и синяки – за каждую Есения огребала вдвое: бабка стегала ее мокрой веревкой по заднице или по спине, порой даже и по лицу попадало, если, разиня, не успеешь заслониться ладонями, и стегала до тех пор, пока Есения не начинала скулить и молить, чтоб прекратила, чтоб простила, а иногда доставалось заодно и Пышке, и Крошке[11], и даже Колоде, хоть та всегда вела себя примерно, лучше всех, никогда не осмеливалась перечить бабушке, а сопляк этот стоял и смотрел, как та их хлещет и честит на все корки нахлебницами, дармоедками, от которых никакого проку, тварями и кричит, мол, хоть бы ваши шлюхи-матери забрали вас от меня наконец или вывели бы на панель, чтобы вы в колонии попали, пусть вас там лесбиянки изнасилуют палкой от швабы, мокрощелок, мразей, да, так вопила она, и несла порой полную околесицу, и понятно было, что она путает Есению с Негрой, а Крошку – с Бальби, и бранит их за то, в чем они ни сном ни духом, уверяет, что они по ночам норовят улизнуть из дому, чтобы запрыгнуть в машины к мужчинам – и все это из-за Пышки, будь она неладна, которая, как исполнилось ей пятнадцать, в самом деле начала потихоньку уматывать на танцульки в Матакокуйте в компании самой младшей из дочек Гверасов, а деньги на автобус и на входной билет она, дура жирная, тырила из бабкиного кошелька, до того невтерпеж ей было завести себе парня, и продолжалось это, пока бабка, однажды обнаружив, что Пышки в отличие от всех остальных в кровати нет, подняла нас, хлеща по чему попало, и отправила искать мерзавку по всей деревне и, не дай вам бог, мол, вернуться без нее, и мы волей-неволей пошли по Ла-Матосе из дома в дом, переполошив собак, будя людей, которые назавтра наверняка станут говорить, что Пышка в эту ночь простилась с девичеством, и уже очень скоро Есении пришлось чуть не на себе тащить Колоду и пинками подгонять Крошку, потому что та в силу нежного возраста очень хотела спать и хныкала, и так вот они проваландались до двух пополуночи, Пышку нигде не отыскали, домой идти побоялись и забрели во двор Гверасов, благо тамошние собаки знали их и кусать не стали, и каково же было их удивление, когда в курятнике, куда они направились, обнаружилась проклятая Пышка, которая, узнав, что бабушка в ярости и отправила сестер искать ее по всей деревне, тоже решила спрятаться тут. Есении пришлось выволочь ее оттуда за волосы, и поднявшийся тарарам разбудил в конце концов донью Пили, мать семейства Гверасов, и та предложила сопроводить их к бабушке, якобы за тем, чтобы успокоить ее, а на самом деле – чтобы приготовить и подать с пылу, с жару свеженькую сплетню, старая драная тихоня, а бабушка, увидав перед собой не только плачущую Пышку, но и соседку, всего лишь покачала разочарованно головой и велела девчонкам ложиться спать, а те лечь-то легли, но глаз не сомкнули, в тревоге ожидая, когда ворвется бабка и задаст всем жару – им ли было не знать, что она ничего никому так просто не спускает, хоть и может иногда притвориться, будто все забыто, а потом, застав врасплох, наброситься и сизалевой веревкой охаживать внучек, когда те уже улеглись и вот-вот уснут или оканчивают мытье, и в точности это произошло с Пышкой два дня спустя. Помнишь, толстуха? Ты распевала в ванной, а она тебя схватила, голую и всю мокрую, сперва задала тебе трепку, а потом сказала, мол, с завтрашнего дня про школу забудь, поедешь со мной продавать соки, чтобы знала, как деньги-то достаются, и тебе это было горше и больней, чем все побои, помнишь? Бедная Пышка, всю-то жизнь мечтавшая, как окончит школу и сама выучится на учительницу, но не тут-то было, хоть она и повторяла, что все-таки рано или поздно получит аттестат зрелости, но в тот год, когда бабка забрала ее из школы, она уж ходила Ванессой, и ничего, кроме дочки, не получила. Одному богу известно, как это бабка умудрилась узнать, что ты согрешила, будто у ней не взгляд был, а прямо рентген, проникал в самое твое нутро и видел все, что там происходит и что за мысли роятся в твоей башке. И как умудрялась ткнуть в самое больное место. Ящерка, к примеру, никогда не забывала, как бабка обкорнала ее ножницами для разделки птицы, узнав однажды, что и Есении случается вечером улизнуть из дому, но не за тем, чтоб попасть на танцы или покататься с мужчинами, как беспутной Пышке, у которой вечно зудело в одном месте, нет, она следовала за мальчишкой, следовала неотступно и следила за каждым его шагом, чтобы накрыть его за дурным, о чем весь поселок толковал, и потом явить во всей красе бабушке, пусть наконец узнает, что это за выродок такой вырос, что за подонок, который когда не пьет, то нюхает и, спотыкаясь, бродит пьяным или обдолбанным по Ла-Матосе, как в тот день, когда Есения встретила его на реке, в тот день, когда поднялась спозаранку и пошла выкупаться на заре и увидела, как он спускается к берегу – босой и без рубашки, волосы всклокочены и спутаны, не волосы прямо, а змеиное гнездо, зрачки расширены, глаза – красные от наркоты и блуждают, и бог знает, что видят, идет и сам с собой разговаривает, как те полоумные, что иногда появляются на трассе, а в тот раз он шел куда-то вниз, без цели, с этой жестянкой в руках, а руки все черные от сажи и губы растянуты в идиотской улыбочке, тогда и спросил Есению, как, мол, водичка, а она, даже не взглянув на него и разозлившись от нахальства, что позволил себе этот сопляк, посмев обратиться к ней, отрезала – чистая, после чего двинулась своей дорогой, чувствуя тупую боль где-то внутри, и, пока шла к дому, перебирала в голове все, что хотелось бы ему сказать, все, что накипело у нее на душе за последние три года – и сказала бы, не вынырни он перед нею так внезапно. Тогда они впервые столкнулись лицом к лицу, потому что парень прятался от нее и выходил только под вечер или ночью, как все равно вампир какой, и встречался со своими дружками, такими же паскудниками, как он сам, и они целыми днями пили и кололись и грабили тех, кто неосторожно оказывался в поздний час в городском парке Вильи, а еще устраивали драки на кулаках и бутылками с другими подонками, завсегдатаями пивных, били уличные фонари, мочились на перекрестках, на стены и железные жалюзи, закрывавшие витрины магазинов вокруг парка; парни были все как подбор без дела и без предела, что называется, конченые лоботрясы и паразиты, наркоманы со стажем и с прокуренными мозгами, и хорошо бы их всех засадили за решетку, и там бы излупили, отсношали и вовсе бы в землю вколотили, а мы бы тогда посмотрели, способны ли они на что-нибудь или только лапать девчонок, а порой и мальчишек, которые сдуру забредают в их владения в городском парке. А полиции, мать ее, будто и невдомек, какие безобразия устраивали они вместе с владельцем отеля «Марбелья» и откуда у них деньги на покупку наркоты, которую потребляют если не прямо там, в парке, где потемнее, то в общественных сортирах, или в придорожных забегаловках, или в заброшенном железнодорожном пакгаузе, где всем известно, кто творит свои свинские дела прямо средь бела дня, как псы какие-то. Есения все это знала не понаслышке, все это видела собственными глазами, у ней и пальцев не хватит на руках и на ногах, чтобы подсчитать, сколько раз приходилось ей вытаскивать сопляка из этих мест, потому что он иногда по суткам не появлялся дома, и она больше не могла обманывать бабку, тем паче что сволочные Гверасы исправно переносили ей, что говорят об ее внуке в городе, хоть та ничему верить не желала, твердила, что, мол, брехня, никогда мальчик не станет заниматься таким непотребством и вообще он сейчас в Гутьерес де ла Торре, лимоны собирает, а все эти толки, будто он не вылезает из дома Ведьмы – пустые сплетни, чистая клевета завистников, которым делать больше нечего, как злословить из-за угла, и Есения, слушая бабку, до поры до времени помалкивала, не решалась открыть ей правду о внуке, сказать, что видела собственными глазами все, о чем сообщали Гверасы каждому, кто желал слушать; и о том, что вот тетя Бальби же все знала наперед с самого начала, с того дня, как бабушка привела в дом сопливого замурзанного мальчонку: из него, сказала тогда Бальби, вырастет второй Маурилио, а может, еще и что похлеще, потому что о дядюшке тоже ходили нехорошие слухи – дескать, совсем опустился, истрепался, живет за счет женщин, в последние годы соглашается за дозу, на этом и поймал он свою болезнь, что высосала его изнутри, но про него, по крайности, хотя бы не говорили, будто он водится с педерастами или что сидит у Ведьмы, и без него не обходится ни одна оргия, которые там устраиваются, Есения же это собственными глазами видела однажды вечером, в тот самый, когда бабка обкорнала ее ножницами и прогнала спать во двор, как собаку, примолвив: да ты и есть собака. И Есения не нуждалась в сплетнях Гверасов: она все увидела самолично и кинулась в дом, чтобы разбудить бабку и рассказать, каким непотребством занимается в этот самый момент ее безгрешный внучек, открыть ей глаза – пусть знает, какую сволочь вырастила она под своим кровом, и перестанет сваливать всю вину на нее, на Есению, потому якобы, что она самая старшая и обязана заботиться о двоюродном братике, а не собирать соседские сплетни, которые люди разносят от нечего делать. Но бабка ей не поверила, посмотрела на нее с яростью – Ящерка, да как у тебя язык повернулся, как совести хватило выдумать такую чудовищную ложь, да ты, верно, с ума спятила или дурмана наелась. Как тебе не стыдно шляться по ночам да еще возводить поклеп на братика? Я вот выбью из тебя эту дурь, ты у меня позабудешь, как блудить, тварь такая! И ножницами-секаторами, какими дичь разделывают, стала отхватывать прядь за прядью, а Есения замерла, застыла, как опоссум под светом фар на трассе, боясь, как бы ледяные лезвия не добрались до кожи и мяса, а потом всю ночь провела во дворе, как собака, ведь, по бабкиным словам, она ею и была – мерзкой тварью, чья вонючая шкура недостойна даже блохастого тюфяка. Она тогда долго стряхивала волосы с одежды, утирала катившиеся по щекам слезы, а когда глаза привыкли к темноте, отвязала толстую сизалевую бельевую веревку и стала хлестать ею по стенам дома, пока не посыпалась отсыревшая штукатурка, а потом – по кустам под окнами кухни, пока не сбила с веток всю листву, и хорошо еще, что не попались ей под руку овечки – им бы тоже попало, с нее бы в ту ночь сталось засечь их до смерти или пока не остановят выскочившие на шум сестры, а еще лучше, что проклятый сопляк не вернулся домой, к бабушке, потому что Есения твердо собралась убить его. Всю ночь просидела во тьме у дверей, с тупым мачете в руке, готовясь выскочить навстречу сучонку и застать его врасплох, когда он пойдет по дорожке, пошатываясь и улыбаясь своей гнусной улыбочкой, потому что этой мрази – все шуточки, все повод для веселья, даже удары, приготовленные ему Есенией, даже причитания и слезы бабушки: все это для него гроша ломаного не стоит, потому что он думает только о себе, да, может, и о себе тоже не думает, наркотики наверняка лишили его способности рассуждать здраво и чувствовать, какие страдания он причиняет всем вокруг – в точности как его сволочной папаша: вот увидите, сказала Бальби, яблочко от яблони недалеко падает, а детеныш тигра рождается полосатым, тогда уж скорей не тигра, поправила Негра, а тигрицы, потому что малец весь в мамочку свою, в потаскуху эту, о которой совсем уж худая слава идет, каких только гадостей не рассказывают, говорят даже, что из-за нее погибло уже семеро, семь водителей из одной транспортной компании, и все – от СПИДа, семь человек или даже восемь, считая дядю Маурилио, если верить толкам и слухам, а хуже всего – что проклятая баба до сих пор жива и здорова, и ничего ей не делается, и вроде бы не хворает и не гниет заживо, даже не подурнела и не иссохла, сохранила прежнюю изобильную пышность, которой и сейчас славится на трассе, куда определил ее когда-то белобрысый парень, вроде бы ее любовник, а его в свое время прислали с севера, чтоб оживил в наших краях наркооборот, вот он и колесит по трассе в пикапчике с затемненными стеклами, с того видео, слушай, ну, с того знаменитого видео, которое все передают с телефона на телефон, где показывают, какие жуткие штуки проделывает этот блондинчик с несчастной девчонкой, почти ребенком: она чуть не при последнем издыхании, едва голову держит то ли от передоза, то ли от болезни, и говорят, эти сволочи похищают девочек, отлавливают их по дороге к границе, продают в бордели, где те живут хуже рабынь, а когда потеряют товарный вид и никому уж не захочется с такой поваляться, режут, как овец, тоже как в том видео, потом разделывают на мясо и продают в придорожные пансионы и мотели, а там его кладут в начинку знаменитых здешних тамалес, вроде тех, что бабка подавала в своем заведении, только, разумеется, у нее они были с бараниной, а не с человечиной, с первосортной бараниной, своей или купленной на рынке в Вилье у дона Чуя, с бараньим мясом, а ни с каким не собачьим, как уверяли завистливые сплетники из этого сраного поселка: этим мразотным тварям наподобие Гверасов-соседей, вечно сующим нос в чужие дела, делать больше нечего, как придумывать всякую чушь, это ведь из-за них бабка допекала Есению, без конца допытывалась, как там ее внучек и женщина, с которой он живет, будто у Есении других забот нет, как только следить за жизнью кузена, будто мало ей обихаживать полоумную бабку, стряпать, стирать, убирать да еще и пестовать малолетних бездельниц, а им хоть кол на голове теши – не слушаются, и пока не дашь подзатыльник, никогда не сделают, что им велят. Если бы не эти соседские сплетни, все бы получилось, все бы вышло именно так, как Есения задумала в тот день, в понедельник первого мая, когда вышла с Ванессой в город, сперва услышав, как Мари, хозяйка галантерейной лавки, рассказывала покупательнице, что в это самое утро, всего несколько часов назад, из оросительного канала возле сахарного завода выловили Ведьму с перерезанным горлом, а тело-то уже разлагается и все исклевано грифами, и вид до того ужасный, что команданте Ригорито тут же и вывернуло, и Есения, как услышала, прямо остолбенела и никак не могла не думать о том, что было в пятницу, когда она рано-рано утром пошла купаться и столкнулась с братцем своим двоюродным, а он, босой и голый до пояса, пошатываясь, шел по тропинке. И еще спросил, бессовестный, как, мол, водичка, Есения же ответила – чистенькая, отвернулась и пошла домой, как ни хотелось ей обматерить его и высказать ему в лицо, в глаза его бесстыжие, сколько несчастий случилось по его вине. О том, что встретила его рано утром у реки, она никому не сказала, а уж бабке и девчонкам – и подавно, как промолчала и о том, что спустя несколько часов снова увидела его, и было это в ту же самую пятницу, но уже после полудня, часа в два или три, когда она стояла у корыта во дворе и стирала только что обмоченные бабкой трусы и рубашку, да, стирала и вдруг услышала шум машины, медленно катившей по дороге, и сумела рассмотреть голубой пикап, голубой или серый, точно не сказать, потому что он был весь в грязи, а водитель, которого все называли Мунра, нынешний муж той самой шлюхи, некогда родившей Есении двоюродного братика, был человек совершенно никчемный, вечно пьяный, и братец разъезжал с ним в этом пикапе туда-сюда. Разумеется, она его узнала, потому что стекла были опущены да и потом такая машина была в поселке одна, но разглядеть, сидит ли там кто еще, не приехал ли сучонок к бабке в дом, Есения не смогла. Она даже козырьком приставила ко лбу мокрую руку, всматриваясь, но ничего не высмотрела. Сердце так и трепыхалось в груди от страха и от гнева, с рассвета не дававших ей покоя: страха – что сучонок захочет войти в дом и переволнует бабку, а гнева – от всех тех страданий, которые он причинил старухе, уйдя из дому. Она оставила белье в корыте и пошла к дороге, не сводя глаз с автомобиля, и с ужасом увидала, что он остановился метрах в двухстах, почти напротив дома Ведьмы. От беспощадного солнца глаза у Есении заслезились, однако она ни на миг не сводила их с машины, не сомневаясь, что вот сейчас непременно вылезет оттуда сучонок, но через несколько минут бабка в спальне начала стонать, и Есении пришлось подойти к ней, больше-то в доме никого не было: сестрички скоро уж должны были вернуться из школы, если только, как обычно, по дороге не застрянут, гулёны, где-нибудь. По этой причине Есения вышла во двор не сразу, но, убедившись, что пикап стоит на прежнем месте, успокоилась немного и начала выжимать белье, оставленное в корыте, и время от времени беглым взглядом обводила дорогу. Собралась было развесить его на веревке, но тут увидела, как рывком распахнулась дверь в Ведьмином доме, и оттуда выскочили двое, за руки и за ноги таща с собой третьего, словно он был мертвецки пьян или в обмороке. Один из этих парней и был ее двоюродный братец, Маурилио Камарго Крус или Луис Мигель, а сокращенно – Луисми, и Есения была в этом совершенно уверена, голову на отсечение, что это он, паскудник, да ей ли не узнать, если растила его чуть не с младенчества, ни с кем не спутаешь и за десять километров разглядишь эту спутанную гриву, и еще Есения точно знала, что тащили они Ведьму – видно было и по размеру этого тела, и по черному одеянию, которое та носила, сколько Есения себя помнила. И другого она тоже узнала – это был один из тех бездельников из их шайки, собиравшейся в парке, имени его она не знала и клички тоже, а ростом он был с Луисми, примерно метр семьдесят, и тоже тощий и хилый, только волосы черные и острижены коротко и с таким хохлом по нынешней моде. Все это она изложила полицейским, с неохотой выслушавшим ее в понедельник первого мая, а потом пришлось показания повторить в кабинете следователя прокуратуры: сообщить полное имя кузена и где проживает, все, что люди рассказывали про сучонка этого, и все, что своими глазами видела и в полдень пятницы, и в ту ночь, когда незаметно прокралась за ним до самого Ведьминого дома, и про все его безобразные выходки, в которые бабка не поверила, когда Есения разбудила ее и все ей изложила, чтоб имела представление, какое же дерьмо ее внучек, но старуха так и не поверила, старуха сказала, мол, все это она сама выдумала, потому что у нее мысли грязные, одно непотребство у нее на уме, и, мол, она сама ночью удрала из дому бог знает для какого свинства, а потом за волосы приволокла ее на кухню, а там схватила огромные ножницы, какими птицу разделывают, и Есения подумала, что бабка сейчас вонзит ей острия в горло, и зажмурилась, чтоб не видеть, как закапает кровь на пол, а потом почувствовала, как под лезвиями заскрипели срезаемые пряди волос – волос, которые она так холила, единственную ее красоту, единственное, что ей в себе нравилось, черных, густых, гладких волос, и кузины отчаянно завидовали ей, потому что у нее они были прямые и красивые, как у актрис в сериалах, а у них у всех, как у бабки, жесткие и редкие, черные и курчавые, не волосы, а овечья шерсть, и даже зеленоглазая тетя Бальби, гордившаяся, что в ней есть доля итальянской крови, не могла похвастаться такими волосами, которые у одной только Есении-Ящерки, самой из всех некрасивой, неказистой и смуглой, шелковистым каскадом падали на плечи, лились иссиня-черным бархатным водопадом, и их-то в ту ночь отчекрыжила ножницами бабка, обскубала, как больную в сумасшедшем доме, остригла для примера и вразумления, чтоб неповадно было удирать из дому искать мужчин, и вот по этой-то красоте плакала Есения, стряхивая волосы с платья, а потом схватила бельевую сизалевую веревку и ну хлестать по стенам и по кустам под окном, пока не сделались они такими же голыми, как ее голова. В эти минуты она уж не плакала ни от горя, ни от ярости, хоть и слышала, как причитает в своей каморке бабка по внуку, и каждое рыдание, каждый всхлип и стон ледяным клинком вонзались в сердце Есении. Это поганец во всем виноват, думала она, этот сучонок доконает бабку, а ведь та худо ли, бедно заменила Есении мать, особенно после того, как Негра и Бальби перестали присылать деньги и, кажется, даже думать о своих дочках забыли. Эта сволочь должна умереть, думала она, и готова была пришибить его. Дождаться в темном патио, когда на рассвете, как всегда, он явится и попытается проскользнуть в дом, и этим вот ржавым мачете, найденным под корытом, этим вот тупым, заскорузлым от грязи лезвием искромсать ему рожу и шею, приговаривая – доигрался, мразь, вот теперь, сволочь ты поганая, не будешь больше издеваться над бабкой, а потом вырыть в глубине патио яму и там его похоронить, а захочет бабка заявить на нее, она даст забрать себя в полицию с удовольствием, с чувством исполненного долга, с сознанием того, что избавила старуху от этого мерзавца. Однако сучонок так и не пришел ни в эту ночь, ни в следующую, не пришел ни через неделю, ни через месяц. Никогда больше не появлялся он в отчем доме хотя бы, чтоб собрать свои вещички, не говоря уж о том, чтоб проститься с бабкой, спасибо ей сказать за все, что она с самого начала делала для него, и если бы не Гверасы, вообще бы не узналось, что сучонок поселился у своей мамаши, и бабке, огорошенной новостью, стало дурно от того, что парень предпочел жить у этой потаскухи, не оставившей свое гнусное ремесло, а не у нее, растившей его как собственного сына, и до того была потрясена этим известием, что через две недели ее хватил удар и наполовину парализовало, а потом, через год, она упала в ванной и подняться уже не смогла, и один бог знает, как приняла бы она весть о том, что сучонок совершил убийство и что его собираются засадить, но можно не сомневаться, что наверняка захотела бы навестить его в тюрьме, передать ему еды, денег и курева, как когда-то – дядюшке Маурилио; разумеется, приказала бы Есении помочь одеться и вызвать такси, чтоб доставило ее в Вилью, как будто это пустячное дело – прокатиться на такси до городской тюрьмы и обратно, при том что бедная старуха была уверена, что ей хватит сил дойти до машины, хотя она уже два года не вставала с кровати, чему доказательство – появившиеся на спине и ягодицах пролежни. Нет, бабка ни в коем случае не должна была знать, что сучонок совершил убийство, и уж подавно – что это Есения, как услышала болтовню хозяйки галантерейной лавки и, ошарашенная, простояла несколько минут в растерянности и оцепенении, думая, что же будет, если она сообщит властям все, что видела в пятницу утром и в полдень, все же самолично донесла на него в полицию: в понедельник первого мая отправилась туда и сообщила полное его имя и адрес, чтобы задержали без промедления, а еще думала о том, как сильна ее ненависть к сучонку, как велико желание засадить его в каталажку, а Ванесса смотрела на тетку в испуге, видя, что она сама не своя. В дом ступай, наконец велела ей Есения. Марш домой сию же минуту и скажи матери и теткам, чтоб заперлись и никого не впускали – никого, поняла? И особенно – Гверасов, черт знает как эти сволочные бабы проведывают обо всем, можно подумать, у них антенны какие-то или водятся, твари, с нечистой силой, ведь они же рассказали все бабке, хоть и знали, что ей становится хуже от каждого известия о мальчишке, как им сердце-то не подсказало, когда явились и доложили, так и так, он в тюряге и обвиняется в убийстве Ведьмы. Им и в голову не могло прийти, что донесла на него Есения, так ведь? Так каким манером бабка догадалась, что она, Ящерка, приложила к этому руку? Всего-то и поглядела ей в глаза, когда Есения в слезах склонилась над ней узнать, как она себя чувствует, а было уже довольно поздно, потому что полицейские хмыри повезли ее в прокуратуру, а там долбаная секретарша целый год, кажется, выстукивала на компьютере ее заявление и давала ей подписать его, так что лишь к ночи смогла она вернуться в Ла-Матосу, и еще на подходе, увидев свет в окнах, поняла – стряслось что-то ужасное, и, вбежав в бабкину спальню, увидела, что та скорчилась на кровати, рот открыт, будто в замерзшем крике, а глаза неподвижно уставлены в потолок, и тут Пышка с перевернутым лицом рассказала, как было дело: несколько часов назад у бабки случился еще один удар, а случился он после того, как соседки, навещая ее днем, рассказали, мерзавки, что якобы полиция арестовала ее внучка́ по обвинению в том, что он убил Ведьму, а тело сбросил в канал, и Есению так и подмывало со всей силы треснуть Пышку за беспечность. Какого же хрена она впустила старых паскуд в дом, если Ванессе ясно было сказано – запереться и сидеть тихо, никого не впускать, а особенно – Гверасов? И только тогда, обведя взглядом смущенные лица стоявших у бабкиной кровати, поняла Есения, что здесь нет Ванессы, а потому нет, что эта распутная сучка воспользовалась случаем и побежала на свидание со своим патлатым обкуренным парнем, который вечно крутился у школы, и ничего другого не оставалось Есении, как выйти из бабкиной комнаты, переступить порог дома, дойти до Гверасов и забарабанить в дверь кулаками и ногами, крича – зачем же вы, твари гнусные, явились к бабке со своими мерзкими россказнями, кто вас за язык ваш поганый тянул, сучье племя, раз уж нельзя было излупить Пышку за то, что родила эту безмозглую мокрощелку, неспособную выполнить простейший приказ. Гверасы, само собой, с ума не сошли еще, не осмелились не то что дверь открыть, а и в окно выглянуть, ибо знали, что если поведут себя дерзко, гостья способна и стены разнести, так что даже не решались зажечь свечи у образа Пречистой, пока, устав орать, Есения не вернулась домой, где в окружении кузин и племянников стала ждать возвращения Крошки, поехавшей в Вилью за доктором, и соплячки Ванессы, которую Есения уже поклялась отстегать мокрой веревкой, вот пусть только ступит, мерзавка, на порог, бабка же тяжело дышала, цепляясь за жизнь, а говорить уже не могла и по-прежнему неотрывно смотрела в потолок и отвела глаза лишь на тот жуткий миг, когда Есения прижала ее голову к груди, стала гладить ее жесткие седые волосы и повторять – все хорошо, все хорошо и будет хорошо, вот скоро доктор придет и поможет, надо еще чуточку потерпеть, подождать, держаться ради нее, Ящерки, ради внучек своих, и тут язык у нее присох к небу, потому что бабка вдруг отвела взгляд с потолка и вонзила затуманенные зрачки в глаза Есении, и та поняла – одному богу известно, как, – что бабка смотрит на нее, словно читает ее мысли, а потому знает, что́ она натворила, знает, что это она заложила ее внучка́, донесла на него в полицию Вильи, указала даже, где он живет, чтоб искать не надо было, а просто бы пришли и забрали его. И, все глубже погружаясь в разгоравшиеся гневом глаза, понимала Есения, что бабка ненавидит ее всей душой, и в этот самый миг проклинает ее, и тоненьким голоском хотела попросить прощенья, объяснить, что все это – ради ее же блага, однако было уже слишком поздно: бабка в очередной раз сумела попасть ей в самое больное место, потому что в этот самый миг, дрожа от ненависти в объятиях старшей своей внучки, – умерла.

4

Правда, правда, правда, он правда ничего не видел, памятью матерью, мир ее праху, и всем святым клянется, что ничего не видел; он даже не знал, что эти сволочи там натворили, потому что ему без посторонней помощи не вылезти из машины, тем паче что сучонок велел ему оставаться за рулем, мотор не глушить и с места не трогаться, дело минутное – так, во всяком случае, понял Мунра, а больше он ничего не знает, не помнит, он и не вылез, не выглянул из полуоткрытой двери и даже в зеркало заднего вида не посмотрел, хотя искушение было сильное, но страх возобладал. Потому что небо почернело, заволоклось тучами, и налетевший внезапно ветер погнал их к предгорьям, хлеща заросли тростника и пригибая его к земле, и он подумал, что сейчас и польет, наверно, и очень ясно увидел, как в темных тучах вдруг сверкнула беззвучная зарница, сверкнула, и, ударив в дерево, сожгла его в полнейшей тишине, в безмолвии столь плотном, что на миг ему показалось, будто он оглох, потому что слышал только глуховатый звон в голове, и ребятам пришлось встряхнуть его, чтоб очнулся, и тогда лишь он убедился, что не оглох и слышит, как они кричат – газу, газу, давай же, колченогий, так тебя и так, втопи педаль до полу, чтоб рвануть отсюда как можно скорей, домчать до водомоины, ведущей к реке, обогнуть Плайя де Вакас и ворваться в Вилью со стороны кладбища, пересечь город по главному проспекту, благо там один-единственный светофор, и выскочить на трассу в сторону Ла-Матосы, и все это время думать, как же хорошо будет добраться до дому и лечь в постель с бутылкой водки и пить до отруба, пока не забудешь все, все, и то, что Чабелы нет уже несколько дней, и то, как в свете фар еще гуще и плотней казалась окружавшая их тьма, в которой неслись они на полной скорости, и то, как пересмеивались, перебрасывались непонятными ему шуточками парни в его пикапе, и когда наконец растянулся на своей койке, захотелось принять ту же таблеточку, что глотал Луисми, потому что, чуть лишь закроешь глаза и начнешь приманивать к себе сон, начинается дрожь во всем теле, желудок сводит, и кажется, что кровать исчезла, а он висит над бездной и вот-вот рухнет в нее, и тогда он открывал глаза, ворочался с боку на бок, силясь уснуть, но снова кружилась голова, и тогда он пытался дозвониться Чабеле, но тщетно, и так – всю ночь, и даже подумал, не выйти ли в патио, не пересечь ли его, не попросить ли у Луисми его таблеточку, может, тогда удастся проспать до полудня, однако знал, что без костыля да в темноте ему через патио не пройти, до комнаты сучонка не добраться, так что он смирился и продолжал вертеться на кровати и наконец погрузился в неглубокий и неспокойный сон, пока в отдалении не загорланили петухи и за окном не появилось солнце. Вставать не хотелось, но терпеть больше жару, стоявшую в комнате, собственную вонь и пустоту в постели, которую делил с Чабелой, стало невыносимо, и потому он поднялся уж как мог на ноги и, хватаясь за мебель, держась за стены, вышел в патио справить нужду и умыться, и черт его знает, сколько времени было, однако сучонок пока не подавал признаков жизни, да и потом бы не подал, Мунра сумел со двора разглядеть, что он валяется на своем матрасе, занимавшем чуть не всю комнату – мой домик, как говорил сучонок, – что пасть у него разинута, а веки отекли так, словно ему подбили оба глаза. Судя по количеству таблеток, которыми он закинулся накануне, до завтра ему нипочем не встать – ну, так оно и вышло: вечером в воскресенье Мунра увидел, как сучонок, шатаясь, пересек патио и выбрался на дорогу, ведущую на трассу, где наверняка постарается раздобыть денег и купить еще своих поганых колес. Мунра никогда не мог понять, какое удовольствие тот находит в этой гадости: что за радость такая – на целый божий день превращаешься в идиота с прилипшим к нёбу языком, мозги отключаются и вообще становишься чем-то вроде сломанного телевизора? Вот когда выпьешь, думал Мунра, хорошее делается еще лучше, а всякие пакости переживаются легче, и марихуана действует примерно так же, а от этих пастилок-облаток, которые Луисми бросает в рот одну за другой, как леденцы, просто в сон тянет – и ничего больше, да не тянет даже, а просто-таки тащит в койку, хочется упасть и отрубиться и даже не за тем, чтобы видеть диковинные сумасшедшие сны, как бывает, говорят, после опиума, нет – просто проваливаешься в тяжелый сон, а проснешься – пить хочется нестерпимо, голова словно чугунная, а веки так отекают, что и глаза не открыть, и не можешь вспомнить, как добрел до кровати и почему ты весь в грязи, а иногда – и в собственном дерьме, и с разбитой рожей. Луисми всегда приговаривал, что от таблеточек этих он становится смирный, спокойный, тревога уходит, пальцы перестают дрожать, и прекращается мучительный нервный тик, от которого голова дергается вбок, словно от оплеухи, а, по его словам, стоит только бросить – опять начинаются и трясучка эта, и дерготня, и прочее гадство – стены кружатся и будто сейчас рухнут на тебя, или сигареты вдруг теряют всякий вкус и запах, или грудь закладывает, нечем дышать, короче говоря, всегда находил он кучу всяких отговорок и предлогов, чтобы продолжать это дело. Даже когда он привел к себе эту дуру Норму и стал с ней жить в своем домике, не получилось у него полностью покончить с таблетками, хотя поначалу вроде и уверял, что больше никогда, что в рот не возьмет, его слово – олово, однако же хватило его недели на три, не больше, после того как паскудная девчонка стукнула на него в полицию, хотя он ни сном ни духом, ну, ни в чем не был виноват, и единственное его прегрешение в том было, что попытался помочь этой долбаной тихоне, а дело-то обернулось большими неприятностями. Мунре она никогда не нравилась, всегда казалась притворой, которая так умело и ловко строит из себя пай-девочку и говорит таким умильным голоском, что обморочила всех – всех, и даже Чабелу, хотя, казалось бы, уж она-то, знающая все на свете прихваты и подходцы, она, настоящая дубленая шкура с Эскалибура, не даст обвести себя вокруг пальца, не позволит обдурить себя никому, а втируше Норме – и подавно, а вот поди ж ты – двух дней не прошло, как та вселилась, а Чабела уже распустила сопли и стала говорить, что всегда хотела себе такую дочку, и уж такая она умница-разумница, и уж до того она хорошая, до того домовитая, до того ласковая и внимательная, до того это, до того то, что просто на нее, на сучку, не налюбуешься, и Мунра только слушал и дивился елейным речам своей сожительницы. Бесстыжая девчонка протырилась к ним в дом, стряпала что-то или мыла посуду или просто вертелась перед Чабелой с этой своей вечной притворной улыбочкой на губах, с фальшиво-невинным выражением на румяной индейской рожице, вертелась и всегда во всем ей поддакивала. А той уж так льстило это почтительное обхождение, что она даже позабыла, что кормит теперь не одного захребетника, а двоих, и Мунре эта семейная идиллия сразу показалась подозрительной, и он все никак не мог уразуметь, за каким же хреном затеяла девчонка все это, из какой дыры она выбралась и, главное, зачем ей понадобился Луисми, вот уж точно – свинья грязь найдет, как говаривала его бабушка, ибо какая женщина в здравом рассудке захочет жить в такой клетушке в глубине патио да еще с этим малым, у которого не лицо, а морда подыхающего с голодухи пса? Мунра сильно подозревал, что тут дело нечисто, но все же решил помалкивать, потому что в конечном счете какое ему дело до всего этого – да пусть сучонок этот, будь он неладен, делает, что ему заблагорассудится, хоть у него и с рассудком плоховато, и в благе он не разбирается: Мунра однажды уже попытался предостеречь его, когда тот попросил свезти его в Вилью, в аптеку, за каким-то лекарством для Нормы, которая очень уж мучилась от болей во время месячных, а Мунра тогда подумал, что девчонка их обоих, что называется, разводит: представление устраивает, чтоб потратились на лекарство да на бензин, и он даже побурчал по этому поводу и посоветовал не покупаться так уж по-дурацки. Будто она не знает, что это – в порядке вещей, что у женщин такое – каждый месяц, однако они обходятся безо всяких лекарств, одними только прокладками своими, а их Луисми может купить здесь же, в Ла-Матосе, и не таскаться в Вилью? Она что – маленькая? Однако тот уперся и стал твердить, что тут все иначе, она, мол, сильно страдает, и у нее температура, но Мунре все же удалось его убедить, что и это нормально, и тот удалился в свою клетушку, и Мунра видел, как они лежат вдвоем на грязном матрасе, и Луисми обнимает ее, будто она при смерти, и даже подумал, вот же артистка, но дальше, как ни странно, кто бы мог подумать, дело оказалось серьезное, и он перепугался, когда на рассвете Луисми чуть не высадил ему дверь, колотя в нее ногами, потому что на руках держал свою Норму – а та совсем зеленая, губы белые, глаза закачены под лоб, как у одержимой, по ногам кровь так и хлещет и капает на землю, а сучонок сам не свой от страха и твердит, мол, целая лужа натекла на матрас, она, мол, изойдет кровью, так что пусть Мунра сделает такую божескую милость и свезет их сейчас же в Вилью, в больницу, и пришлось согласиться, но только пусть первым делом подстелет что-нибудь – рогожку какую или одеяло, чтоб сиденья не выпачкать, и Луисми так и сделал, но сделал плохо, и вся обивка, считай, пропала, а Мунре уж никогда не довелось ни взыскать с него, ни отчистить чехлы из-за свистопляски, что началась тем же вечером, после того, как они свезли Норму в больницу и, как дураки, остались ждать, когда выйдет кто-нибудь и скажет, как ее состояние, и просидели они с Луисми до полудня, и парень в отчаянии зашел внутрь узнать, что же происходит, потому что никто ничего им не говорит, но уже через пятнадцать минут появился с видом побитой собаки и, матерясь, сказал только, что социальная работница заявила на них в полицию, но ничего толком не объяснил Мунре ни на обратном пути в Ла-Матосу, ни когда присели за столик у Сарахуаны, куда Мунра завел его выпить пива, которое неприветливая хозяйская внучка почти сразу же им и подала. Не возвращайся больше никогда, неслось из радио, я лучше пустоту сожму в объятьях, а эти ранчерас уже плешь переели Мунре, тебя я слишком долго звал вчера, отчего бы не поставить сальсу[12], сегодня на губах молчания печать, однако сучонок, кто бы мог подумать, расчувствовался, глаза его налились влагой и покраснели, и Мунра подумал даже – сейчас сообщит, что Норма померла или что ей требуется операция, сложная и очень дорогая, но Луисми ничего ему насчет этого не сказал ни после третьей бутылки пива, ни даже после того, как Мунра согласился свозить его в Вилью и вместе пошататься по кабакам, поискать Вилли и купить у него упаковку этих долбаных таблеток, которые он не принимал уже три недели, и черт его знает, сколько он проглотил разом, обретя искомое, потому что скоро уже валялся на полу, так что пришлось просить каких-то парней, чтоб помогли втащить его в пикап, где он и переночевал, потому что, когда наконец вернулись в Ла-Матосу, Мунра не смог его разбудить и уж тем более – в одиночку выволочь из машины. Он проснулся наутро неизвестно в котором часу, потому что телефон разрядился, а Чабела еще не вернулась с промысла, и это слегка встревожило Мунру, потому что в последнее время подобное происходило все чаще – она исчезала дня на два, на три якобы с клиентами, а предупреждать и не думала. Он попытался было оживить телефон, немедля позвонить ей и поплакаться, но волна тошноты накрыла его и согнула вдвое, когда наклонился подобрать зарядное устройство, валявшееся у кровати, так что он решил поваляться еще немного, вдыхая въевшийся в простыни запах женщины и воображая, что она тихонько вошла на рассвете, овеяла его ароматом, а теперь опять уходит на улицу клиентов искать, или что она вернулась, когда он дремал, и сейчас смотрит на него, став на пороге безмолвной тенью в гневном молчании, которого Мунра боялся больше крика, почему и начал с ходу оправдываться и объяснять, что стряслось ночью: пойми, любовь моя, сучонок упросил отвезти Норму, мать ее, в больницу, сильно кровила, чуть не померла, а в больнице нас чуть-чуть было не загребли в полицию, ну, не суки ли, скажи, но тут вдруг понял, что разговаривает сам с собой и что в комнате никого больше нет, а тень, принятая им за Чабелу, растаяла, и тут он наконец подсоединил зарядку и, когда телефон наконец ожил, обнаружил, что Чабела не прислала ему ни строчечки, зараза, никак не объяснила, куда запропастилась, и даже не обругала его, тварь такая. Он набрал ее номер; пять раз подряд нажимал кнопку повтора и пять раз телефон посылал его подальше, предлагая оставить сообщение после длинного сигнала. Мунра подобрал с полу штаны и рубашку, отыскал свой костыль, неведомо как оказавшийся под кроватью, и пошел удостовериться, живой ли там сучонок и не заблевал ли ему весь салон, убедился – живой, скорчился на правом переднем сиденье, рот разинут, глаза полузакрыты, кудлатая башка прижата к стеклу. Спятил, что ли, сказал Мунра, постучав в дверцу, прежде чем открыть ее. А в машине было сущее пекло. И как этот придурок выдерживал такую жару, ведь насквозь вымок от пота, ручьями лившего с него? Эй, придурок, поехали поправимся, сказал Мунра, заводя мотор, а Луисми кивнул, не глядя на него. Мунра и не спросил даже, есть ли у него деньги – и так знал, что нет, но ему в самом деле срочно требовалось похлебать горячего под пиво, потому что начинающаяся мигрень уже стучала, пульсировала в голове, а кроме того, хотелось, чтоб сучонок толком рассказал, что же там все-таки стряслось с Нормой, но очень скоро пришлось пожалеть, что взял Луисми с собой, потому что тот пил как не в себя, будто они сидели у Сарахуаны, где литр пива обходится всего в тридцатку, а здесь, в закусочной Лупе ла Кареры, за каждую бутылочку дерут по четвертному, но дело того стоит, всем ведь известно, что Лупе варит лучший в мире бараний суп, пусть бы и из собачины, тем более Мунра держится того мнения, что совершенно безразлично, волоконца какого мяса – бараньего, собачьего или человечьего – терпеливо перетирает он остатними зубами, а фокус-то весь в соусе, который благодаря божественным ручкам Лупе обладает не только дивным вкусом, но и целебными свойствами, так что Мунра очень скоро вновь почувствовал себя человеком и даже обрел надежду, что Чабела скоро непременно воротится домой: ну, загуляла малость с клиентами, нечего паниковать по этому поводу, а тем паче думать, будто она все же наконец решилась бросить его, так ведь? И его даже потянуло пошляться по Вилье, завернуть в «Золотую Раковину», повидаться с тамошними оркестрантами, времечко провести. А сучонок, наоборот, совсем посмурнел, сидел, повесив голову и руки уронив, и к похлебке даже не притронулся, ложка так и осталась лежать на деревянном столе, среди перышек лука и листочков кинзы, и Мунтра почувствовал, как где-то в глубине нутра закипает злоба на него: сидит как в воду опущенный, какая там музыка в парке, какие пивняки, лишь бы не трогали, лишь бы не надо было рот раскрывать и кого-то слушать, лишь бы затвориться в самом себе наглухо и отключиться от всего окружающего мира, и даже иногда хочется треснуть его с размаху, чтобы вывести из столбняка, да только не поможет это, сучонок уже достаточно взрослый, чтобы понимать, что делает и в какие передряги влипает – вот как в эту, с Нормой. Эй, сказал ему Мунра, так что там с твоей телкой? Луисми еще сильней ссутулился, уперся локтями в столешницу, запустил пальцы в свою волосню, а Мунра не отставал: ну, давай-давай, выкладывай, что там было? – и тот тогда, ну, точь-в-точь как мамаша его, чтоб ей, с этаким театральным тяжелым вздохом залпом выдул бутылку пива и сейчас же показал Лупе ла Каррере: неси, мол, третью, вот же разошелся, сукин сын, а, между прочим, каждая бутылочка тут по двадцать пять – дождался, когда откупорят, и стал рассказывать Мунре, что произошло: вошел он в приемный покой и начал справляться насчет Нормы, сестры его сперва в упор не видели, но в конце концов послали к какому-то заваленному бумагами столу, а сидевшая за ним крашеная блондинка сказала, что она, мол, социальный работник и попросила документы Нормы – свидетельство о рождении, свидетельство о браке, в доказательство их законных отношений, а у него, само собой, ничего такого не было, а блондинка тогда сказала, что полиция уже выехала сюда и сейчас его задержит за растление малолетних, потому что в клинике черт знает как проведали, что Норма – несовершеннолетняя, что ей всего тринадцать лет и… При этих словах пиво пошло Мунре не в то горло, он поперхнулся и закашлялся, потому что понятия не имел, что Норма – еще такая малявка, ребенок почти, по ней никак не скажешь: она, что называется, в теле, рослая и фигуристая. Твою же мать, придурок, выговорил он, прокашлявшись, что ж ты за долболоб-то такой, как же тебя угораздило связаться с малолеткой, тебя же просто чудом не повязали прямо там и не сунули с ходу в каталажку, ты что же – не знал, что не сможешь жениться на ней, а тот ему – а вот могу, потому что Норма – никакая не девчонка, а женщина и притом достаточно зрелая, чтобы самой решать, с кем ей крутить любовь, и вот его бабушка, к примеру, в тринадцать лет была уже замужем за тем, от кого родила тетю Негру, а Мунра, теребя усы, ответил ему так: придурок, не катит твоя отмазка, так было сто лет назад, теперь законы поменялись, тупица, теперь даже с позволения родителей нельзя жениться на таких соплячках, так что забудь о ней, пока еще сильней не вляпался, и пари держу, она сама все растрепала социальщице из чистой бабьей вредности. Однако придурок даже не слушал его, а только мотал башкой, отказываясь даже сначала подумать ею, и твердил: нет, не могу ее бросить, должен найтись какой-то способ спасти ее, выцарапать из больницы, у нее, мол, никого на свете нет, кроме него, нельзя ее оставлять, тем более сейчас, когда она ждет ребенка, но черт его знает, как вытащить ее оттуда, чтоб они опять были вместе, и покуда он лопотал всю эту чушь, Мунра молча смотрел на него и, вспоминая залитые кровью ляжки Нормы и здоровенное пятно, оставшееся на обивке сиденья, сильно сомневался, что она по-прежнему беременна, если вообще была, и пузо у нее так раздулось не от каких-нибудь там глистов, бабы они все такие, и любая с удовольствием разыграет такой спектакль, чтоб покрепче привязать к себе сожителя и поиметь с него что-нибудь, но вслух он сомнения свои высказывать поостерегся, потому что какое ему в сущности дело до всего этого бардака, до Нормы, до Луисми и до их предполагаемого ребеночка, тем паче что сучонку этому хоть кол на голове теши – мало Мунра с ним возился, вразумлял, наставлял, объяснял, что надо делать, а чего нет, а тот его бескорыстные советы пропускал мимо ушей, всегда норовил поступить по-своему и на своем настоять, вместо чтоб прислушаться к мудрым словам отчима. И Чабела – тоже такая. Один к одному. Дураки оба беспросветные. И упрямы, мать их, хуже мулов, и еще очень много о себе понимают: слова им не скажи, всегда найдут, к чему прицепиться, чтоб устроить скандал, так что каждый раз приходилось идти на попятный, уступать да еще прощения просить, если чем обидел. Вот взять хоть тот случай, год назад, когда Мунре пофартило поработать на муниципальных выборах в Вильягарбосе, продвигать кандидата от Партии, то есть от властей, а тот платил ему за каждого, кто примет участие в избирательной кампании, и тогда-то он свел знакомство с политиками, с важными людьми, и они его узнавали на улице, здоровались за руку и звали не Мунрой каким, а уважительно – доном Исайасом, и он одно время даже прославился, когда кандидат в алькальды Вильягарбосы, лиценциат Адольфо Перес Прието, захотел сфотографироваться с ним, с Мунрой, который напялил майку с логотипом партии и бейсболку с именем Переса Прието, и тут прикатили невесть откуда кресло на колесиках, усадили в него, чтобы на фото вышло, как кандидат везет беднягу-инвалида, и оба улыбались до ушей, а Мунра впервые увидел свое лицо таких размеров – на трассе, при въезде в Вилью, если ехать из Матакокуйте, повесили огромный яркий билборд и подписали что-то вроде «Перес Прието держит слово», и ведь в самом деле сдержал, потому что после съемки кресло это подарили Мунре, хоть он и не любил инвалидные коляски, потому что не считал себя немощной развалиной, да и на самом деле очень даже мог ходить сам и даже без костылей, и вот скажи, на хрена же ему коляска, если у него обе ноги целые, вот одна, а вот другая, ну, правда, левая чуточку покороче правой и как бы загнута внутрь, однако же своя, живая и растет откуда надо, смотри. Ну и зачем тогда ему инвалидное кресло? Вот он и продал его, потому что прекрасно обходился своим костылем и пикапом, который вез его куда угодно, жаль только, что лафа эта предвыборная длилась всего полгода, деньги платили хорошие, а всех дел-то было – бывать на всех митингах и хлопать всему, что ни скажет Перес Прието, и потом пасть разевать и вопить погромче не важно что: Перес Прието, ура-ра-ра! – и за это платили ему по две сотни в день и еще по две сотни за каждого, кого приведет с собой и зарегистрирует, да плюс к тому – жратвы навалом, да еще кое-какие инструменты давали и кое-чего для строительства, и, наверно, потому, что Мунра в жизни своей ни за кого не голосовал, он принялся и Чабелу убеждать, чтоб тоже пошла в активистки и у себя в Эскалибуре агитировала девиц, состоявших у нее под началом, и даже клиентов: кандидату – сторонники, нам – деньжат, разве плохо? Однако Чабела все истолковала в дурную сторону, решила, что он не совет добрый ей дает, а говорит – Чабела, рот закрой и делай, что велят, и возмутилась до такой степени, что подняла дикий ор посреди улицы, обозвала его конченым идиотом, безмозглым кретином, который смел подумать, будто она, ОНА пойдет клянчить милостыню у этой телятской Партии, уподобясь тебе, Мунра, человеку без матери, без чести, без стыда, шелудивому псу, который ничего, кроме жалости, не вызывает, да как тебе в лоб влетело, что у меня есть время отлизывать этому пердуну Пересу Прието – и все это средь бела дня, посреди улицы, как уж было сказано, в двух шагах от входа в «Золотую Раковину», при всем честном народе, до усрачки хохотавшем над обоими, над бранью и оскорблениями Чабелы, а Мунра – делать нечего – снес обиду, ибо знал, что бессмысленно и даже гибельно продолжать спор: скандалить с женой – все равно что проглотить гранату с выдернутой чекой. И он промолчал, но пообещал себе, что впредь никогда никуда ее не пригласит и ничего ей не купит, нитки вонючей не подарит с тех денег, которые честно заработал на выборах, вперед тебе, потаскухе, наука будет, чтоб знала, на кого хвост подымать. Но вот только он никак не ожидал, что сучонок Луисми тоже вдруг упрется и выступит, как его мамаша, потому что он, подонок такой, разнообразия ради и чтобы навыка не лишиться, потерял и фарт, и деньги, и даже не знал, что ему делать со своей жизнью, а мамаша долбила ему темя день и ночь – он, дескать, вечно без гроша, он никогда не дает денег на хозяйство и за аренду не платит, и долго ли еще, интересовалась она, сучонок намерен сидеть у нее на шее, ему ведь, между прочим, уже восемнадцать лет, пора бы уж начать зарабатывать и мать содержать, мать, родившую его в муках и растившую с такими жертвами, дать ей возможность бросить ремесло вместо того, чтобы сутками напролет развлекаться с Ведьмой, или в придорожных забегаловках, или в городском парке вместе с таким же сбродом да тратить на всякую дрянь те скудные деньги, которые ему иногда по случайности перепадали. Вот потому Мунра и позвал пасынка поучаствовать в кампании: давай, сказал он ему, тебе подойдет, тем более что это ж только пока выборы, и никто же тебя не заставляет голосовать за Переса Прието, если не хочешь, надо просто походить на все эти митинги и прочие сборища, чтоб тебя видели в гуще толпы, покрутиться, послушать, о чем толкуют, но сучонок ответил – нет, не хочет он пачкаться в таком дерьме, как политика, и корячиться за гроши не собирается, лучше уж подождать, когда подоспеет работа, которую обещали ему в Компании – вожделенная работа, которую сучонок вымечтал себе неведомо почему, работа на нефтеперегонных заводах в Палогачо, должность техника, по его словам, со всеми ништяками и плюшками, предоставляемыми синдикатом нефтяников, и тщетно Мунра пытался его урезонить, доходчиво объясняя, что мечта его несбыточна, потому что уже много лет как Компания берет только прямых родственников кого-нибудь из профсоюзных боссов или по их рекомендации, не говоря уж о том, что он ничего не смыслит ни в скважинах, ни в нефтехимии, он и школу-то не окончил, да вдобавок парень хлипкий и весит вдвое меньше бочки, которую предположительно ему предстоит ворочать, а потому напрасно он губу раскатал и поверил россказням своего приятеля-инженера, пообещавшего устроить его в Компанию. Заглотнул ты, братец, наживку, купился на сладкие посулы, и доверчивость твоя боком тебе выйдет, а обойдется – дорого, потому что пока ты ждал обещанного, прос… ну, помягче скажем, упустил кучу прекрасных возможностей – помнишь, как Чабела плакалась одному клиенту, у которого, по ее словам, целый парк трейлеров, что, дескать, сынок у ней дармоед и захребетник, ни к какому берегу прибиться не может, работу никак не найдет, а клиент ей сказал тогда, что остался без шофера как раз, когда собрался гнать грузовики на границу, так вот, пусть, мол, паренек наведается к нему завтра в первом часу, посмотрим, понравится ли ему такая перспектива и есть ли у него к этому делу способности, и лицензию выправим, так что пусть идет к нему водителем, и Чабела утром пришла сама не своя от радости, прямо сияла от счастья: решила, бедняжка, что теперь-то свалит это бремя, избавится от этой обузы, но он отказался наотрез, нет, говорит, ни за что на свете, это дело его, знаете ли, не прельщает, неохота ему баранку крутить, он лучше еще подождет, покуда его приятель-инженер поможет поступить в Компанию, и, боже, что тут только началось, какой тарарам устроила Чабела, как она его колотила и лупила, даже рубашку порвала, вопя, что он – вылитый папаша, такая же сволочь, которую убить мало, и скандал нарастал, так что Мунре в какой-то момент показалось даже, что парень сейчас даст мамаше сдачи – такой у него сделался безумный взгляд, так он сжал и вскинул кулаки, но, слава богу, обошлось без драки и не пришлось разнимать их, только еще этого не хватало: он давно уж усвоил, что лучше не соваться между ними – пусть орут, пусть матерят друг друга и грызутся, как две остервенелые собаки, которые не слушают никого и не уймутся, пока не раздерут противника в клочья. И на хрена же ему лезть, рискуя схлопотать по зубам, нет уж, спасибо, тем более что они все равно сделают по-своему, и зачем терять время на уговоры и рассказы о том, сколько зашибают водители большегрузов, сколько новых мест и новых девок увидит он на трассах, потому что шоферы постоянно колесят по всей стране, а не сидят на одном месте в каком-нибудь вшивом городишке, мучаясь от нестерпимой жары; впору будет флаги вывешивать, салют с фейерверком устраивать, если сучонок в конце концов выбросит эту дурь из головы да перестанет ждать, когда на него с неба свалится эта вожделенная должность в Компании, и Мунра все никак не мог понять, каким же надо быть остолопом, чтобы надеяться на это и слепо верить посулам неизвестного человека, ибо кто он такой и откуда взялся этот новоявленный друг-инженер? И с какого перепуга этот, по всему видать, влиятельный и дошлый человек взялся помогать никчемному парнишке, даже и не родственнику никакому? Несколько раз Мунра уже готов был спросить, чего же он попросит за свою услугу и чем никудышный Луисми сможет отплатить за такое великодушие – но, предугадывая ответ, помалкивал. Да плевать ему на это. Не касается его это ни с какого боку. Хочет сучонок тешить себя самообманом – его дело, хочет верить в Санта-Клауса и в дары волхвов – его право, не хочет верить в то, что этот самый инженер, который, между прочим, уже несколько месяцев как перестал отвечать на звонки, скорей всего затеял какую-то аферу – пускай не верит, потому что в конце концов каждый живет, как хочет и как может, верно ведь? И какое у него, у Мунры, право лезть в чужую жизнь? Да никакого, правильно? Пусть делает что хочет, здоровый лоб, пора бы уж понимать, что жизнь непохожа ни на сериал, ни на волшебные сказки, и рано или поздно все же допетрит, что вся история с Компанией – чистейшая выдумка, если не разводка, равно как когда-нибудь должен будет признать, что и с Нормой ничего путного и хорошего у него не выйдет, малолеткой пусть теперь занимаются больница и власти, а ему, Луисми, пора бы уж перестать слюни пускать, взяться за ум и найти себе толковую подружку – женщину, а не такую вот сопливую задрыгу, пусть даже, может быть, поначалу она и была хороша, но как только приперло, чуть только ухватило кота поперек живота, так и сдала его, бросила, можно сказать, в ров львиный. Слушай меня, придурок, слушай, что я говорю – сыщи себе путную бабу, такую, чтоб ходила за тобой, чтоб умела работать, вот вроде мамаши твоей, Чабелы. А Луисми, у которого уж глаза были на мокром месте, – чуть не в крик прямо там за столом с мисками: никогда не бросит он Норму, не в силах он ее оставить, лучше смерть, чем разлука, и даже Лупе де Карера подняла глаза от стойки и взглянула на него: какого, мол, ты шумишь. Ну, тихо, тихо, успокойся, забормотал в растерянности Мунра. Было от чего растеряться: он знал сучонка не первый год, и всегда ему было на все наплевать, ничему на свете не придавал значения, все было не важно, кроме его таблеток и гульбы. Тихо, тихо, повторял он и, осененный внезапным вдохновением, с ехидством ткнул в него пальцем: сдается мне, сказал, и Луисми тут же вскинулся, чего?! завопил: что тебе, придурку, сдается?! Сдается мне, что паскуда Норма сделала тебе присуху. В штанах у тебя присохло, огрызнулся Луисми. Ты дурака не валяй, отлично понимаешь, о чем я толкую. И знаешь, на что пойдут бабы, чтобы привязать нас к себе, приворожить: подмешают в суп или в воду капельку своей крови – да не из пальца, а из другого места – или помажут ею пятку, когда спим, – и кончено дело: человек прикипел к ней намертво, вроде как ты – к Норме, понял? А есть такие подлюги, которые в горах собирают толоаче[13] – цветы такие раструбом, растущие у самой земли в сезон дождей, высушивают и делают из нее такой чай, что ты хлебнешь – и потеряешь разум и волю, и будешь валяться у нее в ногах, как раб, и никогда даже не узнаешь, как это с тобой случилось. Так что не делай вид, будто не понимаешь, о чем я толкую, наверняка мать тебе рассказывала, как в Эскалибуре женщины околдовывают простачков-клиентов, чтоб обчистить до нитки или прельстить так, чтоб влюбились до потери сознания и взяли в жены, как порядочных. Однако сучонок, хоть под конец и стал слушать даже как бы и внимательно, все равно мотал башкой и говорил – нет, Норма не такая, Норма на такое не способна, а Мунра даже посмеялся над такой наивностью: все они, дружок, одинаковые, все способны на что угодно, еще и не на такое, поверь, лишь бы привязать к себе накрепко, и в итоге сучонок совсем засмурнел, угрюмо замолчал, как ни старался его расшевелить Мунра, который даже повез его потом к Сарахуане и поставил пива – как всегда, теплого, как по традиции ведется в этом заведении, где холодильник, наверно, был куплен в год того карнавала, на котором хозяйку впервые провозгласили королевой, а змеи еще летать умели? Скажи ты мне, лапочка, в бессчетный раз обратился Мунра к хозяйской внучке, почему вы не можете льда наколоть и сунуть в него пиво заранее, чтоб остудить к моему приходу, а? Но девчонка знала, с кем дело имеет, и в ответ прищелкнула языком, уперла руки в боки и сказала: почему? потому что рылом не вышел, а не нравится – вон дверь, авось протиснешься, а Мунра послал ее по матушке и подкрепил посыл движением руки, но никто из собеседников не обиделся, потому что оба знали – Мунра непременно вновь появится в этой пивной, и дело тут не в том, что девчонка его приворожила, а в том, что заведения ближе нет, всего метров пятьсот по грунтовой дороге и по прямой: влез в свой пикап – и вот ты уж и дома, и не надо выезжать на трассу и рисковать, что опять попадешь в аварию, а он и так уж едва не потерял ногу в 2004-м, да, в 2004-м дело было, 16 февраля, захочешь – не позабудешь тот грузовик, который, раздолби его мать, с погашенными фарами разворачивался возле Сан-Педро; Мунра же был в тот вечер такой тепленький, что не заметил помеху, вмазался на скорости: нога вдребезги; доктора хотели отрезать, а он – ни в какую, твердил, что лучше на одну ногу хромать, чем без одной ноги остаться, плевать, что там скольких-то костей не хватает это его нога, и он не даст ее оттяпать, а доктора гнут свое: нога эта все равно служить, как прежде, никогда не будет, и потом есть серьезный риск заражения, но Мунра уперся и стоял на своем и при содействии Чабелы смылся из больницы за день до операции-ампутации, и прав оказался он, а не все эти козлы в белых халатах, потому что никакого заражения не случилось, и он не помер, нога, правда, укоротилась и перестала сгибаться, однако же он все равно мог ходить, и даже без костылей, и вполне уверенно, да? Ну и на кой же хрен ему связываться с инвалидным креслом, верно ведь? И потом у него же есть пикап, купленный у одного старичка в Матакокуйте, тот его пригнал из Техаса, и обошелся недорого, всего в тридцать тысяч, половину компенсации, что выплатила ему за увечье компания, где работал водитель грузовика. И хорошая оказалась машина – как откроешь окна, как дашь по трассе сотню в час, взирая на все сверху вниз, будто ты самый что ни на есть главный хозяин жизни, то даже немножко кажется, что никакой аварии и не было, будто он – прежний, тот самый, кто колесил на мотоцикле по всему побережью, развозя счета по агентствам, тот самый, кто отплясывал до рассвета, кто схватил когда-то Чабелу, облапил ее, заткнул ей рот поцелуем, притиснул к стене и там же и поимел, да куда же она запропала, сучка рваная, где ее носит? Почему, мать ее, не отзванивает? Никакой клиент не зависнет в Эскалибуре на трое суток, гнилая будет отмазка, брехня бессовестная, нет там стольких шлюх, чтоб перепробовать каждую, да и не те там шлюхи. Неужто закатилась с каким-нибудь хмырем в Пуэрто, не предупредив? За ней, за кобылой, подобное водится, на прошлое Рождество занесло ее аж в Гвадалахару, говорила тогда, мол, по работе, а работа – это святое, и Мунра, в общем-то, был с этим согласен, но на этот раз чересчур что-то, и вообще похоже, что бабища эта засела в мотеле «Парадизо» с гадом Баррабасом, обставилась пузырями с виски, нанюхалась кокаинчика и сосет, как пылесос, для собственного бескорыстного удовольствия, и сколько ни набирай, слышишь, что телефон абонента отключен или находится вне зоны доступа, а меж тем уже ночь на дворе, и Мунра был до того вздрючен, что чуть не двинул на парковку у «Парадизо», посмотреть, стоит ли там Баррабасова машина, останавливало только, что тот один никогда не ходит, с ним всегда и всюду человек шесть криворожих головорезов с глазами убийц из-под надвинутых шляп, в общем, когда Мунра опомнился, он уже успел забраться в пикап и ехал к дому. Да пошла она, Чабела эта, подумал он и, даже не раздеваясь, повалился ничком на кровать, на переворошенные простыни, на лифчики и гребешки, заснул и увидел сон, от жути которого проснулся незадолго до рассвета, и во сне этом он стал призраком, и вот он идет по улицам городка, заговаривает со встречными, но те не отвечают, даже не замечают его, потому что он невидим, он – призрак, никто его не видит, кроме маленьких детей, а те, когда он обращается к ним, ревут в испуге, отчего ему делается очень грустно; а потом улицы вдруг исчезли, и он зашагал по горам, через леса, и луга, и холмы, и поля, и заброшенные ранчо и внезапно пришел в другой городок и, бродя по нему, наткнулся на очень знакомый дом – дом своей бабушки Мирсеи – и вошел через кухню, как всегда входил, благо дверь не закрывалась, а в комнате обнаружил бабушку, сидевшую, как всегда, в своем кресле-качалке, такой, какой он ее запомнил, будто не умерла больше двадцати лет назад, и во сне она-то была жива, а он – покойник, и потому она его не видела, а слышать-то слышала, но смутно, словно из дальней дали, и Мунра от этого просто впал в отчаяние, ибо ему надо было сказать ей что-то очень важное, а что именно – он, проснувшись, не мог вспомнить, но что-то прямо судьбоносное, о чем-то предупредить ее во что бы то ни стало, но не получалось: он-то мог говорить только на языке мертвых, ей невнятном, хоть он из кожи вон лез, силясь втолковать ей, а она, бабушка его, настоящая святая, светом осиянная, донья Мирсеа Баутиста, царствие ей небесное, улыбалась и говорила, мол, успокойся, не тревожься, надо быть очень хорошим и очень спокойным, чтобы скоро уж можно было попасть прямо на небеса, и все это она приговаривала кротко и ласково, отчего Мунру, когда он наконец проснулся, обуяла ужасная печаль, и запах крема, которым донья Мирсеа умащала руки, прямо лез ему в ноздри, хоть он прекрасно сознавал, что лежит на двуспальной кровати в своей собственной спальне и что спина у него вся мокрая от холодного пота, несмотря на жару. Он хотел было поспать еще, но от нестерпимой духоты и от головной боли, нараставшей с каждой минутой, пришлось все же встать, раздеться до трусов и, опираясь на костыль, выйти из комнаты, доплестись до сортира, а потом – до патио, умыться у бочки с чистой водой. Он как раз намыливался, когда вдруг увидел – через патио, босой и до пояса голый, такой грязный, словно специально вывозился, идет, спотыкаясь, сучонок, и идет прямиком на зады, за дом, где и скрылся из виду, и пропал надолго, потому что Мунра успел и намылиться, и сполоснуться, и обсохнуть, и надеть свежие трусы, и снова спуститься в патио, и дойти до его клетушки, и увидеть, что тот стоит столбом и пялится на яму в земле, полметра примерно глубиной, и так засмотрелся на нее, что даже Мунру не заметил, потому что, когда тот сказал – это че такое, а? – вздрогнул от неожиданности и испуга, будто его накрыли за чем незаконным, но уже через миг оправился, открыл рот и сказал: да ничего, а Мунра перевел взгляд от ямы ему на руки, а руки-то – в земле по локоть и ногти черные, и ясно, что он и вырыл эту яму. Зачем хрень эту выкопал? – спросил его Мунра и оттого, наверно, что не вполне еще отошел от давешнего сна, вспомнил, как много-много лет назад, когда он был еще маленький и жил с матерью в доме бабушки Мирсеи в Гутьерес де ла Торре, соседка вздумала заменить какие-то трубы у себя в доме, и работяги, копавшие перед входом, обнаружили то, что бабушка назвала подкладом – в огромной банке из-под майонеза плавала в каком-то мутном растворе исполинская жаба, дохлая и полуразложившаяся, и там же лежали пара головок чеснока и несколько веточек неведомой травы и еще какая-то гадость, но он толком рассмотреть не успел, потому что мать закрыла ему глаза и поскорее увела прочь, однако у него все равно жутко разболелась голова, так что бабушке пришлось натереть его базиликом и провести по лбу куриным яйцом, которое, когда его разбили, оказалось совершенно тухлым, бабушка объяснила, что откопанная работягами мерзость – это порча, каким-то злодеем наведенная на соседей, и жаба силою могучих злых чар проникает в тело того несчастного, кто не в добрый час наступит на то место, где она зарыта, а проникнув, пожирает его нутро, заполняет его своими нечистотами, пока бедняга не помрет, а Мунра, которому в ту пору было лет пять-шесть, узнал чуть погодя, уж неведомо как, что той сеньоры супруг несколько месяцев назад скончался от какой-то не ведомой никому болезни, говорили вроде, что-то с печенкой, а Мунру еще долго мучили головные боли, и бабушка лечила их, растирая ему спиртом виски, а грудь и спину – пучками базилика, и еще долго не давали ему засыпать навязчивые мысли о том, что, может, играя на улице или выполняя какое-нибудь поручение, он ненароком наступил на тот зарытый подклад, и, может, прямо сейчас жуткая тварь пожирает его мозг и скоро совсем убьет, однако со временем страхи эти забылись так прочно, что он и не вспомнил бы о них, если бы не увидел яму, вырытую сучонком собственноручно, и если бы ему не продолжало казаться, что он, может быть, еще не проснулся и продолжает видеть в странном сне, будто умер и стал неприкаянным призраком, и тогда он снова спросил сучонка, что это, и не потому спросил, что его интересовал ответ – он и так был уверен, что это волшба, нет тут другого объяснения, – а чтобы убедиться, что тот его слышит, и доказать себе, что дело все же происходит наяву, но поскольку Луисми продолжал делать морду ящиком и словно бы не узнавал его, Мунре пришлось ущипнуть себя за ухо, а когда он уверился, что жив, стало немного полегче. Сожги его, велел он. Что бы там внутри ни было – сожги. И сучонок, показав на закопченную жестянку, валявшуюся у подножия росшей там пальмы, ответил скрипуче и еле ворочая непослушным языком – вот они, таблеточки-то, как на человека действуют, – что уже сжег, сунул в эту жестянку и сжег, а пепел вытряхнул в реку и что нашел он это, потому что накануне услышал за своим домишком какой-то шум, а когда вышел взглянуть, что такое, наткнулся на огромного пса, огромного и белого, как волк, пса, который рылся на месте этой ямы, и при этих словах Мунра сделал шаг назад, потому что, хотя и успокоился немного, поняв, что все это ему не снится и что никакая жаба в яме не обнаружилась, но все равно чуял, что в воздухе разлита скверна этой волшбы: в висках у него ломило, а он всегда остро ощущал такое. Не надо было руками трогать, сказал он, иди теперь отмывай. И давай сваливать отсюда подальше от этих миазмов. А торопил он Луисми поскорей уйти из дому, чтобы подтвердить подозрения насчет того, что Чабела зависла в «Парадизо» с этим гадом Баррабасом, а потому велел сучонку приготовиться, то есть привести себя в порядок, а он пока зайдет в дом одеться, захватить телефон, ключи от машины и деньги, какие остались. Но когда вышел, убедился, что тот пропустил его слова мимо ушей – стоял возле машины, по его словам, готовый ехать, но такой же грязный, как и раньше, при этом босой, рожа – вся в пепле, и от него несло козлом. Мунре пришлось сказать ему – слушай, в таком виде никуда тебя не повезу: ты ж просто смердишь, хоть бы подмышки вымыл. И сучонок послушался, подошел к бочке, сунул туда голову, как конь, и довольно долго полоскался, покуда не смыл с себя почти всю грязь, а поскольку чистой одежды у него не было, Мунра должен был дать ему футболку, потому что надо было поскорее отваливать, ехать прочь от этого дома, отыскать Чабелу, но сначала выпить пива с кламато[14] в заведении Сарахуаны, которое оказалось закрыто, потому что, как объяснила им ее внучка, открывшая им дверь в ночной рубашке, еще девяти нет, чего ломитесь, уматывайте отсюда, пьянь проклятая, и что же им оставалось делать, как не перейти трассу и обосноваться в «Метедеро», где пирожки с крабами оказались черствые и чересчур жирные, но зато пиво было холодное, а грохот музыки успокаивал Мунру, потому что не давал ни о чем думать, и черт знает, что творилось с сучонком, который после первой же как-то заторопился, засуетился и даже придвинулся поближе, чтобы, перекрывая шум, обрушить на Мунру поток слезливых жалоб – как, мол, ему в последнее время скверно, – чего за ним раньше никогда не водилось, а теперь вот нате вам – обдает своим кислым дыханием и повествует, как же он страдает, как все-то у него в жизни шиворот-навыворот и через одно место, а тут еще эта передряга с Нормой, и он ведь не знает даже, не говорят ему, как она там, что происходит с ней и с ребеночком, куда их обоих увезли, и увидит ли он их когда-нибудь, и работа в Компании, похоже, тоже принакрылась, потому что дружок его, инженер этот самый, уж несколько месяцев как исчез с концами и на звонки не отвечает, и ведь вся эта черная полоса пошла после того, как в начале года он поскандалил с Ведьмой, когда эта полоумная заявила, что он спер ее деньги, а это неправда, у него у самого их украли или, может, во всей этой круговерти, они просто потерялись, да разве ей втолкуешь: она обложила его, послала подальше и потом наверняка навела порчу на него и на Норму, Мунра же то и дело посматривал тревожно на телефон и отворачивался к танцевальному пятачку – и не потому, что плясавшие там дуры-шкуры его интересовали, нет, а просто от одного упоминания Ведьмы делалось ему как-то не по себе, короче, стремно делалось, а ведь сучонок знал, отлично знал, что начхать ему с высокого дерева на все гадости, которыми местные щенки занимаются с пидором этим паршивым. Ну вот и на хрена же ему знать про все это дерьмо, а, скажи на милость? Он ведь и Чабеле всегда говорил – лапочка моя, я верю, что клиенты твои все как на подбор – люди изысканные, настоящие кабальеро, но только избавь меня, сделай одолжение, от этих рассказов, какое мне дело до того, как кого зовут, и кто откуда родом, и у кого какой – толстый, тонкий, да хоть граненый, мне-то какое дело, потому что Чабела, тварь такая, обожала делиться впечатлениями от своей работы, и от клиентов, и от свар с другими девками из Эскалибура, а Мунре это, разумеется, не нравилось; ему хотелось только, чтоб все тихо было, спокойно, чтоб работа у нее не переводилась, и вообще – дай ей Бог, но приходилось без конца твердить ей: прошу тебя, Чабела, избавь меня от своих рассказов, а с сучонком никогда такой надобности не возникало, потому что его пасынок всегда был малый скрытный, неболтливый, но в тот день его что-то разобрало, нес без умолку, рта не закрывая, и Мунра, чтоб сменить тему и спастись от картин, которые уже начали вертеться в голове, вдруг встал и поднес телефон к уху, словно раздался звонок, и, сказав сучонку, мол, подожди меня тут минутку, я скоро, взял свой костыль и вышел из «Метедеро», якобы чтоб лучше слышать, а на улице сел в машину и заодно уж набрал Чабелу, однако номер не отвечал. Тварь такая, потаскуха, наверняка она с этим козлом Баррабасом, зуб даю, что так, зуб даю, что они сейчас кувыркаются в «Парадизо» или еще где, мало ли на трассе крысиных нор, а может, и в машине Баррабаса, и интересно, неужто эта паскуда думает, что он, Мунра, полный олух? Что он ничего не видит, не замечает? Что можно прошляться где-то трое суток, а потом явиться домой как ни в чем не бывало и сказать, не возникай, мол, работала я? И Мунра, недолго думая, втопил педаль и не отпускал, пока не пролетел десять километров до мотеля «Парадизо», но парковка перед ним оказалась совершенно пуста, что для выходных дело невиданное, тогда, не тратя времени на расспросы, он порулил дальше, до въезда в Матакокуйте, где высилась бетонная, расписанная мексиканскими розами громада «Экскалибур Джентльмен’з Клаб», но и там на парковке не заметил ни знаменитого пикапа, на котором раскатывает долбаный северянин, ни неразлучных с ним костоломов, никого и ничего, и жалюзи на витрине опущены, хотя и не заперты на замок, и Мунра вздохнул с облегчением, потому что в глубине души сомневался, что у него хватит духа за волосы выволочь Чабелу из ее марафонского загула, и она при этом не выцарапает ему глаза и не пнет коленом куда не надо, и что он не сробеет перед вооруженными охранниками Баррабаса. Он проехал мимо без остановки, развернулся в обратную сторону, заехал на заправку, достал свой мобильный и принялся набирать сообщение, проникнутое ненавистью и злобой, самое грубое, самое язвительное сообщение из всех, какие мужчина когда-либо посылал женщине, такое сообщение, что Чабела, прочитав, разом и описается, и разревется от жгучего раскаяния, но, прежде чем успел отослать, телефон в руке зажужжал, и от неожиданности он чуть не выронил его и на миг подумал, что это Чабела, но нет – эсэмэска пришла от сучонка: ну че, пьем дальше, и Мунра спросил: ты где, и сучонок ответил: в Парке. Мунра посмотрел, сколько бензина осталось, и подумал, что правильней будет вернуться в Ла-Матосу и купить в долг у доньи Кончи литр тростниковой, высосать его, лежа в кровати и ожидая возвращения Чабелы, пить, пока не отрубится или вовсе помрет, тут уж не угадаешь, что раньше случится, но в этот миг снова зазвонил телефон, и сучонок сообщил, что раздобыл денег и заплатит за бензин, если отчим свезет его на золотую жилу, из чего задержанный заключил, что его пасынок просит его оказать ему услугу и доставить его туда, где он смог бы получить деньги и продолжать пить, на каковое предложение задержанный ответил согласием, после чего на принадлежащем ему автомобиле марки Люмина, модель «пикап», цвет серо-голубой, год выпуска тысяча девятьсот девяносто первый, номера эр-ге-икс пятьсот одиннадцать, штат Техас, направился в указанную ему точку, а именно – к парку перед зданием муниципалитета Вильи, где встретился со своим пасынком, явившимся в сопровождении двух человек, об одном из которых он знал, что его зовут Вилли и что он торгует на рынке Вильи компакт-дисками, возраст приблизительно тридцать пять – сорок лет, волосы черные с проседью, ходит обычно в футболке с символикой рок-клуба и черных высоких башмаках армейского образца, так называемых берцах, а относительно второго показал, что ему известно лишь, что его зовут Брандо, но имя это или кличка, сказать затрудняется, на вид – лет восемнадцати, худощавого телосложения, глаза черные, волосы черные, коротко стриженные и взбитые надо лбом, светлый мулат, одет в коричневые бермуды и футболку клуба «Манчестер» с номером Чичарито[15] на спине, и провел с ними и со своим пасынком, словесный портрет которого составил ранее, около двух часов, в течение которых в общественных местах они употребили несколько литров тростниковой водки, заранее смешанной с апельсиновым соком и принесенной Брандо в пластмассовой канистре, а также курили сигареты с марихуаной, тогда как его спутники, то есть Луисми, Вилли и Брандо, помимо этого, принимали психотропные препараты, название и тип которых задержанному неизвестны, и так продолжалось до двух часов дня, когда его пасынок спросил, выполнит ли он его просьбу, а я ему говорю, бензин кончается, деньги, мол, сначала давай, и тут понял, что деньги привез Брандо, потому что именно он протянул мне бумажку в пятьдесят песо и сказал: свези нас в Ла-Матосу, а я ему сказал: это будет стоить сотню, а он мне: полтинник сейчас, полтинник после, я согласился, и мы поехали, все поехали, кроме Вилли, который лежал в отрубе на парковой скамейке и не видел, как мы влезли в пикап и поехали на заправку, а потом, по главной улице – в Ла-Матосу, и Брандо показывал дорогу, а потом сказал свернуть направо на грунтовку, ведущую к сахарному заводу. Тут я понял, что сучата эти хотят, чтобы я их подвез к дому человека по прозвищу Ведьма, и мне стало не по себе, я туда ездить не люблю, из-за того главным образом, что, если верить людям, творится в этом доме, однако промолчал, потому что знал – ребята лишь попросят у хозяйки денег, долго не пробудут, дело минутное, вошел – вышел, а я могу ведь остаться ждать их в машине, а потом поедем дальше пить, ну, или это Брандо мне так сказал, а сначала велел приткнуться у дерева метрах в двадцати от Ведьминого дома и ждать, они, мол, скоро, из машины не выходить и дверцу не запирать, а Луисми ничего не говорил, но я заметил, что он очень нервничает, да оба они очень нервничали, и я еще подумал, как странно, что он ничего не прибавил от себя, на него не похоже, ну, тут они вылезли и ушли, и только тогда Мунра заметил, что они унесли с собой его костыль, а когда увидел их в зеркало, оба уже огибали дом, чтобы войти с черного хода, через кухню, как однажды попал в это домовладение и сам задержанный, по его словам, это было единственный раз в его жизни, больше восьми лет назад, Мунра тогда еще ездил на мотоцикле, и авария еще не случилась, и он тогда привез туда Чабелу, вроде бы на чистку, но когда дверь открылась, и Мунра увидел, какой же там немыслимый срач, как там все просто заросло грязью, кухню эту увидел, смердящую от протухших объедков, а вся стена на другой стороне, выводящей в коридор, была испещрена непристойными картинками, какими-то росчерками и каббалистическими знаками, черт знает что означающими, да, ну и вот, увидев все это, он как-то засомневался, тем паче что сам-то был нездешний, он из Гутьерес де ла Торре, и до тех пор никто ему не говорил, что Ведьма эта – на самом деле мужчина, лет примерно сорока – сорока пяти, а ходит в черном женском одеянии, а ногти у него длиннющие и черным лаком покрыты, страх смотреть, и, хоть на голове что-то вроде покрывала, лицо, значит, закрыто, но только глянешь на эти ручищи и услышишь этот голос, враз смекнешь, что перед тобой педераст, и Мунра тогда сказал Чабеле, что он вообще был против чистки, а теперь, значит, окончательно передумал, потому что зло берет, как подумаешь, что этот извращенец станет в ней копаться, Чабела же тогда сильно разозлилась и долго еще потом зудела, что он в аварию попал из-за того, что не дал сделать чистку, Бог его наказал за гордыню, хотя Мунра сильно подозревал, что это Ведьма навела на него порчу, отомстив за то, что лишил ее заработка, и только из-за этой истории с Чабелой он узнал, где там вход на кухню в этом доме, а не потому, что у него были какие-то личные счеты с ней, и я уж говорил, меня просто воротило от того, как она выглядела и как держалась, однако никогда я не выражал желания причинить ей вред или ущерб, я ничего не видел, говорю же, ничего не видел и не знал, что там происходит, что они с ней сделали, не видел, как они ее убили, потому что, сеньор команданте, сами видите – я же еле хожу, я же инвалид с февраля две тысячи четвертого; в толк не возьму, о каких деньгах речь, клянусь вам, что эти молокососы ничего не сказали о том, что задумали, сунули мне полтинник на бензин, а остальное обещали дать потом, да так и не дали. Я-то думал, у них дело какое к Ведьме, почем же мне было знать, что они задумали ее убить, я ведь и из машины-то не вылезал, так все это время и просидел за рулем, ждал, когда они выйдут, а эти сучата чего-то задержались в доме, и Мунра забеспокоился и хотел даже уехать от греха подальше, но тут наконец услышал крики Луисми, обернулся и увидел, как они подходят к двери автомобиля и несут, а верней сказать, тащат бесчувственное тело, доволокли – и всадили внутрь, в салон, бросили на пол и сразу закричали – давай жми, жми, и Мунра сразу – педаль в пол, и машина прямо полетела по грунтовке в сторону сахарного завода, но тут парни сказали ему, чтоб к реке не ехал, а свернул на другую дорожку, которая вела к полю на задах комплекса, место это Мунра знал – иногда вместе с Луисми и прочими приятелями приезжал сюда выпить холодненького под деревьями на берегу ирригационного канала, покурить травки, поглядывая в умирающем свете заката на бескрайнее море кустов, а поскольку радио в машине не работало, кто-нибудь непременно врубал на полную громкость музыку в своем телефоне, и где-то после первого поворота Ведьма принялась кряхтеть, постанывать, как от боли, и задыхаться, сучата же кричали, чтоб заткнулась, пинали ее и топтали, а когда Мунра подрулил к каналу, крикнули ему – тормози, и он послушался, и они высадили Ведьму из машины, вернее, вытащили ее за волосы и за одежду наружу, и Мунра увидел, что волосы у нее? – у него? у этого существа, короче – влажные все, спутанные и будто склеенные, и не сразу понял, что это кровь, да и весь пол в машине был мокрый, хоть это он увидел не тогда, а уже потом. Пока же сидел за рулем, положив руки на колени, вперив взгляд в ровные ряды тростника – приземистого тростника, жаждущего тростника, жадно ждущего пришествия дождей, и шеренги зарослей тянулись до самого берега и еще дальше – до голубых холмов, и правда, правда, чистая и истинная правда, что ему хотелось взглянуть туда, где – он был почти уверен – сучата сейчас разденут Ведьму и швырнут в канал – просто так, забавы ради, потехи для, как ему уже раньше случалось видеть, но что-то не давало ему обернуться, он весь словно одеревенел, застыл, да так, что не решался даже посмотреть в зеркало заднего вида, и еще не покидало его ощущение, будто он в машине не один, будто есть тут кто-то еще, и этот кто-то перебирается сейчас с задних сидений вперед, туда, где сидит Мунра, а тот слышит даже, как поскрипывают пружины под тяжестью этого кого-то или чего-то, что бы это ни было, и тут ему вспомнился давешний сон, и он вспомнил, что всегда говорила бабушка, когда кто-нибудь поминал при ней черта, и пробормотал: Господи, сохрани, спаси и помилуй, на Тебя уповаю, – и тут в стекло ударил внезапный порыв ветра, даже слегка влажного, словно бы уже несущего с собой неминуемо-скорый дождь, пригнул к земле тростник, а высоко посреди неба черная туча, словно крышкой, закрыла солнце, и немая молния упала в далекие горы, упала, не издав ни звука, даже не слышно было, как сухое дерево затрещало, переламываясь, и вмиг обуглилось, Мунре же на миг показалось, что он оглох, потому что спутники должны были орать ему в самое ухо и даже трясти за плечо, требуя, чтоб заводил скорей, позабыв, видно, что мотор и так работал, чтобы отпустил ручной тормоз и скорей двигал отсюда, а он не понимал, что эти двое говорят ему, потому что пока вел машину, не сводя глаз с дороги, они горланили и хохотали и порой даже слышались какие-то удары, а когда пришел в себя, было уже совсем темно, и они проехали Плайа де Вакас и двигались в сторону Вильи по главному проспекту до парка Аюнтамьенто, в этот час заполненного людьми – кто гулял, кто пил пиво на лавочке, а мальчишки из школьного духового оркестра репетировали, готовясь к параду, имевшему быть в понедельник первого мая, и все тут было так благостно и тихо, и даже сучата за спиной утихомирились и примолкли, а через несколько кварталов Брандо попросил высадить его, и Мунра затормозил, и Брандо сошел, и только когда он побежал прочь от машины, Мунра заметил, что на нем уже не футболка Манчестера, а черный лонгслив, а Луисми пересел вперед, стал чего-то напевать, как бывало, когда он сидел дома и думал, что его никто не слышит, и Мунра, руля в Ла-Матосу, думал, что все это было в шутку, не всерьез, устроили эти сопляки себе потеху, перепились у Ведьмы и решили ее подразнить, попугать немного, а? И откуда же ему было знать тогда, что она уже померла или умирает, он-то ведь не видел, что с ней сделали, его просто использовали эти подонки сопливые, мать их не скажу что, предложили денег, чтоб свез, он и согласился, как он мог знать, что они задумали, их и надо спрашивать и насчет денег, они же в дом вошли, не он, да и потом не в первый же раз, они постоянно там ошивались, вся Ла-Матоса давно знает, что Ведьма и Луисми крутят любовь и постоянно собачатся из-за денег, спросите у него самого, спросите у Брандо, этот паскудник живет в трех кварталах от парка, почти напротив мастерской дона Роке, желтый дом с белым крыльцом, спросите этого козла, куда он дел деньги, а заодно и – где обещанный полтинник, полтинник, о котором сам Мунра совсем забыл и не вспомнил, пока не улегся в постель и, без конца ворочаясь во влажных от испарины простынях, попытался уснуть, однако стоило лишь закрыть глаза, чудилось, что летит в бездонную пропасть, но и бодрствовать было невыносимо, и мучили неотвязные мысли о Чабеле, и он снова и снова набирал ее номер, но абонент опять был вне зоны доступа, и уже на рассвете он совсем было решился попросить у сучонка его таблеточку, но не решился в темноте брести через патио, да и, конечно, тот небось все уже сожрал, как за ним водится, и ведь допрыгается он, наглотается так, что в один прекрасный день уснет и не проснется, успел подумать Мунра, проваливаясь наконец в беспокойное забытье.

5

Чудо, истинное чудо – мой сынок, говорила женщина в розовом халате, живое доказательство того, что Бог есть, а святой апостол Фаддей все может, все, даже и невозможное, понимаешь? И опустила глаза, и просияла улыбкой своему младенцу, сосавшему ее левую грудь: даром не пропали мои молитвы, целый год, только представь, целый год, не пропустив ни единого дня, даже когда с кровати встать не могла и чувствовала, что помираю просто от печали, даже в такие дни молилась святому Фаддею, чтобы сынок мой выжил, чтобы матка моя его удержала, чтобы не случилось с ним то же, что с другими, о которых я так заботилась, витаминами кормила, а они все равно покидали ее, и я замечала кровь, когда по нужде ходила, и плакала тогда, кровь эту даже во сне видела: снилось мне, что я в той крови тону и захлебываюсь, немудрено – после стольких лет, когда бежала я в сортир, чтобы в очередной раз узнать, что и этого ребеночка я потеряла, восемь раз такое было со мной, представь только, восемь раз за последние три года, Богом тебе клянусь, не вру. Даже и докторша уже ворчала на меня, говорила, мол, не удерживает матка твоя плод, тебе того не хватает, этого, операцию надо делать, а кто его знает, поможет ли, лучше уж не беременеть, смирись, так она мне говорила, старая крыса, у самой-то ни мужа, ни детей, уверена я, она с женщинами спит, потому что, говорит, организм твой уже изношен, не лучше ли усыновить ребенка, так она, подлюга, мне твердила, и из-за нее муж мой уже перестал надеяться, и я не сомневалась даже, что вот-вот захочет со мной развестись, и тут вот приятельницы мои, друзья кумы моей сестры, сказали: а почему ты не просила о помощи Святого Фаддея, попробуй-ка, раздобудь его образ, освяти, поставь большую сандаловую свечу и молись ему каждый божий день, молись смиренно и истово, и я тогда сказала себе: а что я теряю, почему бы в самом деле не попробовать, и, смотри, Святой Фаддей сотворил чудо и даровал мне наконец ребеночка: Анхель де Хесус Тадео – вот как мы его назовем, вознесем хвалу Господу и святому апостолу за чудо, явленное мне, ибо что же это, как не чудо, верно ведь? Чудо. Анхель де Хесус Тадео, младенец шести часов от роду, сучил кулачками в воздухе, покряхтывал, готовясь заплакать и явно страдал от жары, стоявшей в палате. И в плаче его было нечто такое, от чего у Нормы, лежавшей на соседней кровати, волосы вставали дыбом, и, не будь руки у нее прикручены к бортикам так туго, что кожа на запястьях содралась до живого мяса, она бы заткнула уши, чтобы не слышать ни этот рев, ни медовое воркование женщин. Да что там – не будь она привязана к кровати, давно сбежала бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от этой больницы, от этого жуткого городка, сбежала бы в чем есть, то есть почти без ничего – босая и в подобии халатика, открывавшего и спину, и задницу, халатика на голое тело, на голое и воспаленное ее тело, чтобы убраться от этих женщин с их синими набрякшими подглазьями, растяжками на животе и стонами, от их хиленьких младенцев, лягушачьими ротиками вбирающих черные соски, но главное – от вони, которая стояла в душной палате, где пахло молочной сывороткой, перегорелым потом и еще чем-то, одновременно и приторным, и кисловатым, вони, которая, как казалось Норме, навеки впиталась в ее кожу и напоминала дни, проведенные взаперти в квартирке в Сьюдад-де-Валье, когда она таскала на себе по комнате брата Патрисио, ворочала его из стороны в сторону, чтобы не задохнулся, растирала ладонью его впалую грудку, чтобы согреть воздух внутри нее, и когда дыхание вырывалось у Патрисио изо рта с глухим сипением, с астматическим хрипом, Норма думала, что легкие у бедняги гниют. Бедняга, кто его просил рождаться в январе, когда в Сьюдад-де-Валье стоят такие холода, да еще в этой квартирке, где они жили тогда, в двух шагах от центральной автобусной станции – не квартирке, а комнате без перегородок, в коробке из кирпича и цемента, как раз рядом с пятиэтажным зданием, отбиравшим у нее все тепло, так что просыпались они иногда с паром изо рта, лежа впятером на единственной кровати и укрывшись поверх одеял всем, чем только можно, а сверху, возле лампы, которую не гасили всю ночь, чтобы ребенку не так холодно было, висела колыбелька Патрисио, потому что мать больше всего боялась, как бы кто во сне не навалился на него и не задавил – не заспал, как говорится. Потому что знала – трудней всего Патрисио дается выдох; Норма рассказала ей, что бедняжка всегда будто давится чем-то, будто ненароком проглотил свисток и, как безумный, молотя кулачками студеный воздух комнаты, силится извергнуть его наружу, кашляя и задыхаясь, да никак не получается, меж тем как Норма ворковала над ним, трясла за плечи, а порой в отчаянии даже совала палец в маленький ротик, надеясь нащупать и вытащить то, чем он подавился – ей это «что-то» представлялось шариком зеленоватой затвердевшей мокроты – и всегда безуспешно. Мать знала об этом – Норма ей рассказала – и оттого, наверно, не наорала на нее, не побила, не сказала, что она дрянь ничтожная, косорукая, в то утро, когда Патрисио нашли совсем синим и окостеневшим в его колыбельке над кроватью, где все они спали вповалку: мать с одного края матраса, Норма – с другого, а трое братьев – посередине, для того, мать говорила, чтобы никто, ворочаясь, не сверзился на цементный пол и не разбил себе голову, и Норма подчинялась покорно и всю ночь лежала на краешке, и даже когда по малой нужде хотелось так сильно, что снова заснуть не могла, она терпела, лежала неподвижно под одеялами, напрягала мышцы, затаивала дыхание, чтобы расслышать сквозь вздохи и посапыванье братьев, дышит ли мать, и боролась с желанием протянуть над ними руку и прикоснуться к материной груди, убедиться, что еще дышит, что сердце бьется, что она не такая холодная и окоченелая, как бедняжка Патрисио, и все терпела, терпела, одолевала желание помочиться, как и здесь, на больничной койке, в окружении распатланных женщин, плачущих младенцев, под невыносимую болтовню родственников, приходивших навестить родильниц – сжимала бедра, стискивала зубы, напрягала ноющие брюшные мускулы, чтобы удержать горячую мочу, которая все равно в конце концов ударяла тонкой, болезненной струйкой, и Норма зажмуривалась от стыда, чтобы не видеть, как появляется под нею и расплывается по простыне темное пятно, как брезгливо морщат носы соседки, как осуждающе глядят сиделки, когда наконец снизойдут до смены белья, но ее от кровати не отвязывали ни на миг, потому что таково было распоряжение социальщицы – держать ее в таком виде, пока не приедет полиция или пока Норма не признается, что натворила, ибо даже под наркозом, который дали ей перед тем, как доктор стал копошиться в ней своими железками, социальщица не вытянула из нее ничего – ни как зовут, ни сколько на самом деле лет, ни что принимала, ни кто с ней сотворил такое, ни где это происходило, и уж подавно – зачем она решилась на подобный шаг; ничего социальщица не добилась от Нормы, как ни орала на нее, кончай, мол, придуриваться, говори, как зовут этого твоего хахаля, сволочь эту, такое устроившего, кто он и где проживает, чтобы полиция смогла его задержать за его гнусное поведение – мало того, что бросил ее в больнице, но еще и смылся после этого, исчез бесследно. Чего молчишь? Тебя саму-то зло не разбирает? Не хочешь, чтоб и он тоже заплатил за это? И Норма, которая лишь совсем недавно начала сознавать, что все это случилось с ней не в кошмарном сне, а наяву, сжимала губы, мотала головой, но не произносила ни слова, даже когда сиделки раздели ее донага при всем честном народе, сидевшем в коридоре приемного покоя, даже когда доктор сунул лысую голову меж ее раздвинутых бедер и стал копаться в самом ее сокровенном нутре, которое было уже вроде как и не ее, и не только потому, что ниже пояса она вообще ничего не чувствовала, а еще и потому, что, когда сумела наконец приподнять голову и сфокусировать взгляд, увидела свой воспаленный голый лобок, совсем не похожий на ее, и никак не могла поверить, что эта плоть, желтоватая и пупырчатая, как куриные тушки на прилавке, принадлежит ей, и вот тогда-то и решили ее привязать к кровати, чтоб не дергалась, пока в ней ковыряются железками, и не повредила себе что-нибудь, однако Норма-то знала – для того чтобы не сбежала, а желание сбежать из этой комнаты не покидало ее ни на миг, хотя лежала она совершенно голая, а от сквозняка дрожала и стучала зубами, и, хотя ветерок в открытую дверь веял теплый, можно даже сказать – жаркий, ей с температурой под сорок, он казался таким же ледяным, как тот, что по ночам задувал с гор, окружавших Сьюдад-де-Валье, с их голубоватых склонов, поросших соснами и каштанами, куда четырнадцатого февраля несколько лет назад Пепе привез их всех – и Норму, и братьев, и мать, – потому что мыслимое ли дело: столько времени уже живете в Сьюдад-де-Валье, а до сих пор не видели здешних лесов, очень много теряете, как же можно лишать себя такой красоты, сама Матушка-Природа предстает вам во всем своем великолепии, так говорил тогда этот клоун. Снег! Мы увидим снег! – вопили мальчишки, поднимаясь по дорожке, петлявшей среди огромных деревьев, а Норма поначалу бежала вместе с ними, в восторге от прогулки, от города у себя под ногами, от облаков, оказавшихся так низко, так близко, от инея на земле, усыпанной хвоей и лишайником, но потом – бог знает о чем она думала, одеваясь утром, потому что забыла натянуть носки, и лесная влажная почва очень скоро вымочила ее дырявые туфли и оледенила ей ноги, ступни замерзли и окоченели, как у бедняжки Патрисио, боль сделалась нестерпимой, и Пепе пришлось прогулку прекратить и нести ее на себе вниз по склону до остановки автобуса, доставившего их в город, так что они не добрались до вершины, не смогли ни попробовать снег на ощупь, ни поиграть в снежки, ни налепить снеговиков, вроде тех, что показывают по телевизору, мальчишки разочарованно скулили, мать твердила – все из-за тебя, вечные твои фокусы, всегда что-нибудь у тебя стрясется в самый неподходящий момент, а Норма молча плакала весь обратный путь, покуда Пепе, не щадя себя, пытался шутками-прибаутками развеселить всех, как поступал всегда, когда мать злилась, но та все хмурилась и глядела осуждающе, как сиделки, когда узнали, по какой причине Норму пришлось привязать к кровати, как социальщица в тот вечер, когда Норму положили в больницу: эти соплячки подтираться толком не научились, а туда же, вот скажу доктору, чтоб вычистил тебя без наркоза, может, поумнеешь. А чем платить думаешь за это за все? Кто за тобой ходить будет? Никто тебя не навещает, никому до тебя дела нет, а ты, дура, их еще покрываешь. Как зовут того, кто сделал это? Назови его, не то сама в тюрьму сядешь за укрывательство, послушай меня, девочка, не дури, и Норма, почти теряя сознание из-за ледяного ветра, дувшего в открытую дверь из коридора, закрыла глаза, сжала губы и представила себе улыбающееся лицо Луисми, спутанную гриву его каштановых, а на солнце – почти рыжих волос, на которые прежде всего и обратила внимание, когда он подошел к ней тогда, в парке: бедный Луисми, он и знать не знал, что сделала она, что сделала Ведьма, что сделала Чабела, уговорившая ее, потому что Ведьма поначалу отказывалась наотрез, говорила, мол, нет и нет, и Чабеле пришлось умолять ее – ну, помоги же, сестрица, ну, надо же помочь бедняжке, ну, не будь же ты такой сукой, брось хоть сейчас свои капризы, ведь сколько раз ты и мне это делала, и девицам моим, ну, что тебе стоит, заплачу, сколько скажешь, но Ведьма только качала головой, не слушая Чабелу, и только увлеченно перетаскивала всякое барахло из угла в угол своей кухни, заросшей грязью, с низким потолком и закопченными стенами, вдоль которых стояли полки с пыльными склянками, а в простенках висели всякие картинки, нужные для ворожбы, и печатные образки святых с заштрихованными глазами, и картинки с грудастыми девками во всем бесстыдстве их наготы. Ну, давай же, Ведьма, соглашайся, ведь и Луисми не против, правда же, котик, он не против? – спросила она Норму. А та ответила не сразу, помедлила, но когда Чабела пнула ее под столом, энергично кивнула, Ведьма же прямо вонзила в нее такой взгляд, что Норму пробрала дрожь, однако же она справилась, сумела выдержать его, глаза не отвела, и неизвестно что прочла в ее глазах Ведьма, но только после этого, поворошив кочергой мерцавшие в очаге угли, сказала, мол, ладно, сделаю, приготовлю для Нормы свое знаменитое снадобье – густое, соленое и жгучее от всего спиртного, что вбухала она в него вместе со щепотками каких-то трав и еще какими-то порошками, которые отсыпала из замусоленных пузырьков, а потом все это перелила в склянку, склянку поставила на стол перед Нормой, рядом с огрызком гнилого яблока на тарелке с крупной солью, проткнутого насквозь сверху донизу длинным ножом и окруженного засохшими лепестками. Никаких денег Ведьма брать не захотела, а на бумажку в двести песо, которую Чабела оставила на столе, посмотрела с таким омерзением, что Норма решила – она спалит ее, как только гости, получив зелье, уйдут, что они, к несказанному своему облегчению, и сделали. А когда вышли и направились по тропинке к дому Чабелы, услышали, что из полуоткрытой двери на кухню раздался странный, одновременно и хриплый, и пронзительный голос Ведьмы, и Норма, обернувшись, поняла, хоть та уже закрыла лицо покрывалом, что обращается Ведьма к ней: выпей все до дна! Выпей все и сдержись, когда потянет на рвоту! Почувствуешь, будто оно раздирает тебе все нутро, а ты терпи! И не бойся! И тужься, тужься, что есть сил, пока не…! А потом похорони! Чабела резко и сильно дернула ее за руку, даже ногти вонзила, хоть и неглубоко. Дура старая, как будто мне это впервой, проворчала она, словно ничего не слышала, и прибавила шагу. А лучше – оставь, долетел в последний раз, но уже издали и потому еле слышный голос Ведьмы; Норма не разобрала, что еще пыталась прокричать ей колдунья: она запыхалась, потому что силилась не отставать от Чабелы и не выронить и не разбить оземь прижатую к груди склянку. Чертова старуха, продолжала ворчать Чабела, спятила вконец, пугает еще, а то я не знаю, как мутит от этого, я ведь первая заметила, что в твоем очажке пирожок печется, правда ведь? Заметила, когда ты стояла передо мной, примеряла платье, которое я тебе подарила, потому что прежнее твое не платье уже было, а рвань какая-то, помнишь, котик? Еще бы Норме было не помнить: прошло лишь три недели с того дня, как Луисми привел ее в свой дом, три недели с той ночи, которую они впервые провели вместе и почти не спали, а без конца рассказывали друг другу разные истории, безбожно привирая при этом, потому что еще были плохо знакомы друг с другом и плохо знали пока, где тут правда, а где – нет, разговаривали шепотом, лежа на этом голом матрасе в почти полной темноте – лампочка перегорела – и видели только, когда смеялись, как блестят их зубы. В ту ночь они переспали друг с другом, ну, или что-то в этом роде, отчасти потому, что Норма все время ждала, что он захочет получить плату за свое гостеприимство и полезет к ней, и боялась, что – по округлившемуся ли животу, по запаху ли изо рта – Луисми обо всем догадается, но, по счастью, он даже не поцеловал ее в ту ночь ни разу, а лишь изредка дотрагивался до нее кончиками пальцев, лаская так робко, что не всегда поймешь, его ли это были прикосновения или, быть может, привлеченная по́том их тел, влетела в полуоткрытые двери какая-то мошкара. Они мало-помалу раздевались от невыносимой жары, от горячей волны, которая – Норма чувствовала это – поднимается откуда-то изнутри, из ее чуть вздутого живота, который в конце концов выдаст ее, едва лишь Луисми проведет по нему ладонью, но он ни разу даже не попытался. Он вообще ничего не предпринимал в ту ночь, лишь неподвижно лежал рядом с ней и вздохнул, когда она, истомившись этой неопределенностью или устав ждать, решила взять инициативу на себя и принялась играть с его членом, подергивая и поглаживая его точно так же, как сколько-то лет назад, когда купала Густаво или Маноло, и забавно было смотреть, как их сосисочки, чем больше их теребить, тем больше крепнут и распрямляются. И Луисми, в точности как они, замер, пока она ласкала его, и только сдавленно заурчал, когда Норма взобралась сверху, уселась на его костлявые бедра и принялась двигаться вперед-назад, вверх-вниз, в том лихорадочном ритме, который так нравился Пепе, но Луисми вроде бы оставался к ее усилиям безразличен, по крайней мере ни разу не застонал от наслаждения, ни разу не взял ее за груди, не обхватил бедра, ничего такого не было, молчал и не шевелился, так что Норма, не видевшая в темноте его лицо, решила даже, что он уснул под ней, и, униженная до слез, выступивших в уголках глаз, слезла, вся в поту от этих бесплодных усилий, легла на матрас, повернулась спиной, уставилась на бархатистую полоску черного неба, видневшуюся над деревянным щитом, который Луисми приспособил вместо двери, и собралась уж было заснуть, как почувствовала сзади какое-то шевеление, и рука робко легла ей на голое бедро, а сухие губы прильнули к спине меж лопаток, и Норма, затрепетав, отвела руку назад, но на этот раз активность проявил он сам и, не отрывая губ от ее спины, одним толчком проник в Норму, причем с удивительной даже какой-то легкостью, если учесть, что вошел он не туда, где был в первый раз, а рядышком, в ту единственную дырочку в ее теле, которую Пепе так и не смог освоить, потому что Норме такой способ любви был гадок, и потом она всегда опасалась, что будет больно, а вот с Луисми все получилось иначе, очень даже приятно получилось, наверно, оттого, что он не наваливался на нее всей своей тяжестью или просто двигался он по-другому, входил и выходил в каком-то особенном ритме, так что вдруг она, не сдержавшись, даже застонала от наслаждения, и хоть был этот стон еле слышен, но Луисми опять замер, словно окаменел от страха, и опять пришлось ей, чтоб довести его до пика и разрядки, чтоб почувствовать, как он кончает, взять дело в свои руки и в отчаянном желании завершить процедуру раз и навсегда после нескончаемой и неистовой тряски, Норма, насадившись на него, можно сказать, до отказу, почувствовала вдруг, что Луисми опять же без единого слова положил руку ей на бедро и очень осторожно, как бы даже извиняясь, высвободил совершенно обмякшую плоть. Неизвестно, в котором часу удалось наконец ей заснуть, но когда, разбуженная резью в переполненном пузыре, она открыла глаза, был уже белый день. Попыталась разбудить Луисми, спросить у него, где тут уборная, но он не отзывался, даже когда она стала трясти его за плечо – продолжал спать, свернувшись в клубок на матрасе, и под смуглой кожей жалостно проступали позвонки. Он был такой тощий, что показался Норме даже моложе ее самой – ребра торчат, хилый отросток испуганной улиткой укрылся в поросли под впалым животом, руки тонкие, пухлые губы обхватили большой палец, который он сосал во сне. Норма села на матрасе, набросила на себя то же платье, в каком была вчера, надеясь, что от ее движений Луисми проснется, но он продолжал спать, держа палец во рту, и не проснулся, даже когда она поднялась и отодвинула деревянный щит, заменявший дверь, и вышла в патио, а там присела на корточки в углу и справила нужду. Облегчившись наконец, потрясла задом, смахивая последнюю каплю, грозившую скатиться вдоль ляжки, поднялась, опустила подол и взглянула на кирпичный дом, высившийся в другом конце двора, и удивилась, увидав, что какая-то женщина с длинными кудрявыми волосами подает ей знаки из окна. Норма оглянулась, чтобы убедиться, что, кроме нее, в патио никого и звать больше некого. Что же ты, котик, свинячишь тут, сказала женщина, чуть только Норма приблизилась. Толстые губы в ярко-красной помаде улыбались. На голые плечи падали распущенные, влажные от утренней сырости волосы, рыжевато-каштановым нимбом стоявшие вокруг сильно напудренного лица с темными трещинами в тех местах, где штукатурка осыпалась. Это, наверно, мать Луисми, сообразила Норма, вот и волосы такие же, и от стыда ее прямо бросило в жар. Женщина закурила. Уборная здесь, внутри, сказала она, выпустив первую струйку дыма поверх головы Нормы, и показала сигаретой себе за плечо. Если надо – проходи, не робей, я не кусаюсь. Норма кивнула, засмотревшись на два ряда безупречных, хоть и пожелтевших зубов, появившихся, когда открылся этот пунцовый, по-клоунски ярко накрашенный рот. Чабела меня зовут, сказала женщина. А тебя? Норма, ответила девушка, выдержав для приличия краткую паузу. Норма… повторила Чабела, Норма… Знаешь, что? Ты – вылитая Кларита, моя младшая сестренка. Я ее не видала хрен знает сколько, но ты ужас до чего похожа на нее. И, наверно, такая же поблядушка, а? Потому что пришла перепихнуться с этим сучонком, правильно я говорю, а? – она изогнула тоненькие, подрисованные черным карандашом брови и ткнула дымящейся сигаретой в сторону лачуги, где все еще спал Луисми. Норма закусила губы и залилась краской, когда Чабела, по-своему истолковав ее молчание, зашлась пронзительным смехом, который сменился криком, пролетевшим в туманном утреннем воздухе и наверняка слышным даже на трассе: Ты вляпался, сучонок! С малолеткой связался! А потом снова обратилась к Норме с ангельской, но несколько натянутой улыбкой: Нет, котик, правда, ты крепко машешь на сестренку Клариту, но, знаешь, тебе срочно надо помыться, от тебя несет тухлой рыбой, и переодеться – это твое платьице все грязное. Другого у меня нет, призналась Норма тоненьким голоском, и Чабела негодующе округлила глаза. Потом в последний раз глубоко затянулась и швырнула тлеющий окурок во двор. Поведя не без изящества плечом, она приказала Норме войти, но та замялась. Ну, давай же, что ты там телишься, крикнула женщина и скрылась. Норма обогнула дом и вошла в открытую дверь, которая вела в комнату, служившую, видно, одновременно кухней, столовой и гостиной: стены были выкрашены в зеленый цвет разных оттенков, и пахло здесь табачным дымом, печной золой и перегаром. Посреди комнаты в кресле развалился, широко расставив ноги и сложив руки на животе, человек в темных очках, с жидкими седыми усами. Он смотрел телевизор, убавив громкость до минимума. Норма потопталась на пороге, пробормотала «здрасьте», а когда торопливо проходила мимо телевизора, пригнулась, чтобы не мешать смотреть, но уже через секунду, когда сидевший вдруг открыл рот и выдал длинную и звучную руладу храпа, поняла, что он крепко спит. Норма пошла на запах сигаретного дыма и хрипловатый голос Чабелы, не замолкавшей ни на минуту, миновала короткий коридор и остановилась перед единственной открытой дверью. Это моя спаленка, сказала Чабела, нравится? И, не дожидаясь ответа, продолжала: Я сама цвета подбирала, хотела, чтоб вышло, как в доме гейши. Вот у меня тут несколько платьев, которые я не ношу, думала отдать их эскалибурским монашкам, но от этих нахалок вонючих спасибо не дождешься, так что перебьются. Норма рассматривала черно-красные стены, белые тюлевые занавески, пожелтевшие от сырости и никотина, огромную, чуть не во всю комнату кровать, на которой лежала огромная груда одежды, туфель, тюбиков с кремом и прочей косметикой, вешалки и лифчики. Ну-ка, примерь вот это, велела Чабела. На руке у нее висело платье – лайкровое, красное, в синий горошек. Да что ты, котик, там оцепенела, входи, наконец, сказано же – я не кусаюсь. Как, говоришь, тебя зовут? Норма открыла было рот для ответа, но Чабела, не давая ей вставить слово, продолжала без умолку: Наш мир – он для живых, веско припечатала она, а уши развесишь, хайло разинешь – раздавят. Потребуй, чтоб сучонок тебя приодел малость. Что ты глазками-то хлопаешь, все они одинаковые, все дармоеды, захребетники, их погонять надо все время, чтоб хоть какой-то прок от них был, и мой сучонок не лучше прочих, с ним только так и можно: или ты его в кулаке держишь, или он все деньги спустит на свою наркоту поганую и тебе на шею сядет, Кларита. Я знаю, что говорю, и его, дурня несчастного, я знаю досконально со всеми его заморочками и фортелями, да и как не знать, если я его родила, так что слушай меня и делай, что говорю: стребуй с него одежонку, и пусть денег тебе дает на расходы, чтоб не стыдно было прошвырнуться по Вилье, слушай-слушай меня: ихнего брата надо крепко держать за одно место, и чтоб дрын в постоянной работе был, тогда не потянет на сторону. Норма кивнула, но все же ей пришлось поднести ладонь ко рту, скрывая улыбку, от которой не смогла удержаться, когда Чабела на миг замолчала, и тогда слышен стал оглушительный храп человека перед телевизором. Я тебя учу, дура, а ты ржешь, гляди, не обосрись со смеху, укорила ее Чабела, но и сама заулыбалась, показывая свои крупные зеленовато-желтые зубищи. Вот что с ним стало, а ведь, пока не попал в аварию, был когда-то мужчина на все сто, на земле стоял прочно. Ты погляди, Кларита, как мне его суродовали, во что превратили – ведь просто рухлядь какая-то стал, бестолочь, пьянь, придешь с работы вся уделанная, живого места нет, он тебе кофе даже не сварит. Мне бы давно его послать подальше, а? Сменить на модель поновей, на настоящего мужика, мне ведь, сама понимаешь, есть из кого выбирать. Хоть я уже не та, что прежде, но как выйду в город, они так и вьются вокруг, да мне только пальчиком поманить – выстроятся в очередь, кулаками выяснять будут, кто достоин быть со мной и пользоваться моими милостями… Ну, ладно, Кларита, проходи, не робей. И Норма с платьем в руках зашла в глубь комнаты, слегка одурев от неумолчной болтовни и дыма, потому что Чабела курила и говорила одновременно и ни разу не кашлянула, не поперхнулась, когда с сигаретой в зубах наклонялась, подбирала раскиданное по полу, укладывала его на кровать или, наоборот, брала что-то из наваленной там груды вещей и швыряла на пол. Что присоветуешь, Кларита? Послать мне его или пожалеть, придурка колченогого? А ведь дом-то это мой, я его сама построила, своими трудами заработала, в поте лица или еще какого места, а он, паскуда, пальцем о палец не ударил, ничем не помог. Чабела вскинула руки ладонями вверх, обвела ими все вокруг: мебель, стены, шторы, и весь дом целиком, и землю, на которой он стоит, а может быть, и весь городок. Норма кусала губы, страдая от того, что ответные слова никак не шли с языка, но Чабела, по счастью, ответа не ждала и продолжала разглагольствовать. По всему по этому, котик, гляди в оба, не проворонь свое счастье, ты еще молоденькая, сможешь найти себе кого-нибудь почище моего засранца. Ты уж не серчай, что я так говорю, я ведь от души, не знаю, что он тебе наплел, чем охмурил, но уверена, ты достойна лучшей доли, потому что обе мы с тобой знаем – никогда от него толку не будет. Хочешь, дам тебе денег на автобус, вернешься к себе в деревню или откуда ты там, потому что, вот пусть мне яйца, которых у меня нет, оторвут, если ты из Ла-Матосы. Верно? И наверняка не из Вильи… Ах, господи ты боже мой, Кларита, котик мой, ну, что ты маячишь, как хрен поутру, как солдат на смотру? И сними наконец эти обноски. Только не говори, что стесняешься, потому что в конце концов нет у тебя ничего такого, чего не было бы у меня. Ну, давай-давай, снимай. И Норме пришлось стащить свое хлопчатобумажное платьице, уронить его к ногам, а потом просунуть сперва голову, а потом руки в вырез другого – полученного в подарок от матери Луисми. Оно было очень мягкое и хорошо тянулось, облегая все контуры тела. Норма взглянула на себя в зеркало, висевшее на единственной черной стене, и с ужасом убедилась, что живот в этом платье заметен, как ни в каком другом. Ах, чертовка, сказала за спиной Чабела, чего ж молчала, что беременная? И над плечом Нормы появилось в зеркале ее лицо. Пунцовые губы улыбались злорадно. А ну-ка, покажись, дай взглянуть, приказала она, и Норма, напуганная тем, что женщина подошла вплотную и говорит так властно, чуть наклонилась, чтобы взяться за подол и поднять его. Чабела, не обращая внимания на ее ноги в густом пушке и на открывшийся срам, впилась хищным взглядом в обозначившийся живот. Кончиком ядовито-зеленого ногтя провела вдоль пурпурной линии от того места, где начинался треугольник волос, до пупка. И Норма почувствовала, что ей щекотно и – гораздо отчетливей – что кружится голова и даже зубы заныли, как бывает, когда ведут железом по стеклу. Безобманная примета, сказала Чабела. Норма опустила подол, повернула голову к окну, уставилась на шеренгу пальм, качавшихся вдалеке под ветром – отчасти потому, что совестно было встречаться глазами с Чабелой, отчасти затем, чтобы не дышать дымом очередной сигареты. От Луисми? – спросила Чабела. Нет, сказала Норма. А он-то знает, что ты – с начинкой? Норма сперва пожала плечами, потом мотнула головой и повторила: Нет. И посмотрела на Чабелу в зеркало. Та разглядывала ее живот, задумчиво округляя глаза. Скрестила руки на груди, нервно стряхнула пепел куда пришлось. И наконец, выпустив целое облако дыма из уголка рта, сказала: Ну, раз так, давай ничего ему пока не скажем, ладно? Норма все смотрела на нее в зеркало. Ты вообще как – хочешь оставить? Норма почувствовала, что уши у нее горят, а потом запылали и ее пухлые щеки. Потому что, если не хочешь, есть у меня тут одна тетка, которая знает, как это дело уладить, может помочь. Она, правда, слегка полоумная, и, честно говоря, на вид страшноватая, но в глубине души – хорошая, добрая и не возьмет с нас ни гроша, вот посмотришь. Даже не представляешь, сколько раз она выручала и меня, и других девчонок с Эскалибура. Можем попросить ее, если не хочешь оставлять – или хочешь? Ты решай, котик, решай поскорей, потому что пузо у тебя уже здоровое и меньше не станет. Норма не могла смотреть Чабеле в глаза – даже в зеркале – и потому перевела взгляд на собственное тело. Не только пузо выросло, груди тоже налились и отяжелели, так что добавился размер или даже два, Норма не знала точно. Неделю назад она перестала надевать свой единственный лифчик, и, значит, в тот день, когда она удрала из дому, его на ней точно не было, да и вообще ничего у ней не было. Одно только бумажное платьице, которое Чабела, изобразив на лице гадливость, сейчас двумя пальцами подняла с полу; платьице, в котором сбежала из Сьюдад-дель-Валье, оно да еще босоножки и свитер – ну, тот-то стал явно ни к чему, едва лишь автобус спустился к побережью: стало невыносимо жарко, и Норма даже не помнила, где его забыла. Да, наверное, оставила на сиденье, когда водитель, разбудив ее, сказал – вылезай, приехали. А может, в зарослях тростника, где она спряталась, когда эти подонки из пикапа погнались за ней. На миг – благо Чабелу вдруг сразил краткий приступ немоты – ей захотелось рассказать ей все – все как есть и без утайки, но тут из патио донесся голос, звавший ее по имени. У окна возник Луисми – Луисми всклокоченный, в одних трусах и с сощуренными от полдневного солнца (или от злости?) глазами. Ты что здесь делаешь? – спросил он, когда наконец разглядел ее в полумраке комнаты. Тебе что за дело, какого хрена суешься, крикнула ему Чабела с новой сигаретой во рту. Луисми взглянул на мать так, словно хотел испепелить ее этим взглядом, плаксиво скривил губы, повернулся и побрел к той покосившейся и грозящей вот-вот рассыпаться и рухнуть лачуге, которую называл «домик». Норма решила пойти следом. Поблагодарила Чабелу за платье и бегом пересекла комнату, где в кресле перед включенным телевизором все еще спал тот человек. Не хочу, чтобы ты разговаривала с ней, были первые слова Луисми. Не хочу, чтобы ты разговаривала с ней и даже заходила в этот дом, поняла? Он не повысил голос, но так сильно стиснул ей руку, что на коже следы остались. Хочешь писать – иди вон туда, продолжал он, но я не желаю, чтобы ты ходила к ней, не хочу, чтобы ты стала одной из ее девок, поняла? Норма сказала, что поняла, и даже попросила у него прощенья, хоть и сама не знала, за что, но в последующие дни, пока Луисми похрапывал на своем матрасе, она – иногда уже под вечер, когда жестяная крыша, раскаляясь, превращала это жилище в адское пекло и не было больше мочи выносить это, – потихоньку выползала оттуда и прокрадывалась в кирпичный дом на другом конце участка, на кухню Чабелы. Дверь всегда была открыта, и Норма входила, варила кофе, взбивала яйца, готовила пережаренные бобы, или рис со спелыми бананами, или чилакилес[16], смотря по тому, что находила в кладовой, успевая раньше, чем проснется Мунра, муж Чабелы. Тут и сама она возвращалась с работы, входила в дом, стуча каблучками – волосы всклокочены, глаза налиты кровью от недосыпа и сигаретного дыма – и при виде накрытого стола расплывалась в довольной улыбке: Кларита, душа моя, да ты хозяюшка почище, чем я, как красиво-то все выглядит, какая прекрасная яичница, почему, спрашивается, ты не моя дочка, ты куда лучше этого засранца, а потом, когда, поев и выкурив последнюю сигарету, она уходила в спальню, где в ногах кровати на полную мощность крутился вентилятор, Норма с тарелкой в руках пересекала патио, будила Луисми и заставляла его поесть. Он был такой тощий, что Норма почти могла обхватить пальцами его руку выше локтя; такой тощий, что все ребра наружу, ему для этого даже не надо было задерживать дыхание. Тощий и, по правде говоря, страшненький – прыщавый, кривозубый, с приплюснутым негритянским носом, с жесткими курчавыми волосами, как вроде бы у всех жителей этой Ла-Матосы. Может быть, потому и переполняла Норму нежность, когда удавалось угодить ему – когда в ответ на какую-нибудь ее глупость глаза его радостно вспыхивали, он улыбался и словно сбрасывал с себя бремя печали, которое вечно таскал у себя на горбу, и на краткий миг становился похож на того паренька, что подошел к ней в парке Вильи, где она плакала на скамейке, потому что очень хотела есть и пить и денег совсем не осталось, и шофер автобуса, привезший ее из Сьюдад-де-Валье, внезапно разбудил ее и высадил на какой-то автозаправке, в чистом, можно сказать, поле, посреди бесконечных километров тростника, и еще руки и лицо обгорели на солнце, а распухшие ноги как огнем жгло, потому что она очень долго шла от заправки до центра города, и когда Луисми подошел и спросил, чего она плачет, Норма уже почти решилась пересечь улицу, зайти в маленький отель напротив парка – «Отель Марбелья» написано было у него на вывеске красными, почти как кровь, буквами, – а там умолить портье, чтоб позволил ей один разочек позвонить по телефону, и тогда бы она связалась с матерью в Сьюдад-де-Валье и сказала, где она и почему сбежала из дому, все как есть бы рассказала, и мать бы, конечно, наорала на нее и трубку бросила, и ничего другого не оставалось бы, как возвращаться на трассу и ловить попутку до Пуэрто, чтобы все же выполнить свой первоначальный план. Конечно, если повезет, может, даже и не придется ехать до самого Пуэрто. Может быть, побережье на самом деле оказалось бы не так далеко, может быть, и поближе нашелся бы какой-нибудь утес, с которого можно было бы броситься в море. В довершение бед эти парни из фургона, клеившиеся к ней всю дорогу до города, показались на другом конце аллеи, и Норма уж готова была вскочить со скамейки и бегом побежать в отель, но тут один из этих, паренек с львиной гривой, заморыш, не сводивший с нее глаз, покуда приятели его хохотали и курили марихуану на дальних скамейках парка, подошел к ней с улыбкой, сел рядом, спросил, что случилось, почему она плачет. Норма поглядела ему в глаза и увидела, что они у него – черные-пречерные и нежные, опушенные длиннейшими ресницами, и это придает ему мечтательный вид и заставляет забыть, как он нехорош в остальном – с прыщами на щеках, с приплюснутым носом и толстыми губами, и ей не хватило духу ни соврать, ни правду сказать, а потому она выбрала нечто среднее: сказала – потому что очень хочет есть и пить, и в кармане у нее ни единого песо, а еще потому, что натворила такое, что домой вернуться не может. И не сказала, что до сегодняшнего дня, пока водитель не высадил ее на обочине – деньги-то кончились, – намеревалась она попасть в Пуэрто: помнила, как когда-то была там с матерью, давным-давно, в детстве еще, никого из братьев еще на свете не было, а ей шел не то третий, не то четвертый год, а-а, нет, мать вроде бы уже носила Маноло, о чем Норма не имела ни малейшего понятия. Такого, чтоб с матерью вдвоем и никого больше, уж не бывало в ее жизни, а тогда она смотрела на воды Залива из палатки, купалась каждый день в теплом море, впервые попробовала жареную мохарру[17] и пирожки с крабами, показавшиеся ей восхитительными, не сказала и о том, что собиралась сделать, попав в Пуэрто – пробежать по тем самым пляжам, где была с матерью, до утеса, высившегося на юге, взобраться на него, дойти до самого верха – и броситься в беспокойную темную воду, чтобы разом покончить со всем – и с этой жизнью, и с собой, и с тем, что росло в ее утробе. Ничего она ему не рассказала, разве что очень хочет есть и пить и почти помирает от усталости и от страха, потому что никого в этом городе не знает и вдобавок какие-то парни в пикапе преследовали ее, когда она шла к центру Вильи, так что ей пришлось свернуть с обочины шоссе и спрятаться в зарослях тростника, а парни звали ее, посвистывая, как собаке, пощелкивая языком, а тот, что сидел за рулем – белобрысый такой, в темных очках и в ковбойской шляпе, – перекрывая гремевшую в машине музыку, я притворюсь, что не болит душа, велел Норме дурака не валять и лезть в машину, что без тебя я жить сумею и дышать[18], однако она перепугалась, бросилась в заросли и притаилась там, пока парни, которым надоело ее искать, не плюнули и не отвалили, а сейчас эти же самые парни, простонала жалобно Норма, припарковались у другого выхода из парка, у забегаловки возле церкви, и пальцем показала на черный пикап, но тут Луисми, приоткрыв в нервной улыбке свои кривые зубы, схватил ее за руку, сжал в своих и прошептал, чтоб не показывала, чтоб никогда ни за что не показывала на них, и молодец она, что сумела удрать, ведь все знают, что белобрысый – наркоторговец по имени Куко Баррабас, известный тем, что похищает девушек и увечит их, а потом, потупившись, дрожащим голосом и явно стыдясь, признался, что деньгами помочь ей не может – у самого нет, но если она согласна подождать немного, он чего-нибудь сообразит, и они смогут поесть сэндвичей в закусочной напротив парка, а потом, если Норма согласится, она переночует у него, только вот живет он не в самой Вилье, а в Ла-Матосе, до нее тринадцать с половиной километров, но, конечно, если она согласится, потому что больше ему нечего ей предложить, чтобы не портила такие прекрасные глаза слезами, но это, разумеется, если она, ну, захочет, а нет – так и говорить не о чем… Но только пусть пообещает, что ни за что на свете не сядет в пикап к этому Куко, потому что все знают, что эта сволочь отпетая, пробы ставить негде, делает с девушками ужасные вещи, он сейчас не хочет говорить об этом, но одно ей надо запомнить крепко-накрепко – ни за что на свете, даже ради спасения души, нельзя садиться к нему в машину, и помощи у полиции просить тоже нельзя, потому что мрази эти и те работают на одного хозяина, да и вообще мало чем друг от друга отличаются. И Норма со слезами благодарности на глазах, чувствуя, как першит в пересохшем от жажды горле, пообещала, что так все и сделает и что подождет его, а Луисми тогда отправился добывать деньги, а она осталась на лавочке, сжав губы, сложив руки на коленях, а глаза полузакрыв, словно молилась, хотя на самом деле старалась не слушать внутренний голос, назойливо твердивший, что только полная дура поверит человеку, которого прежде знать не знала, в глаза не видела, который наверняка захочет попользоваться ею, улестить лживыми посулами и красивыми словами, потому что все они козлы, разве нет? Много, мать их так, чего обещают, да ничего не выполняют. Однако Луисми выполнил, он доказал, что внутренний голос ошибся, Луисми вернулся, хоть и через два часа, когда в парке было уже темно и никого не осталось, кроме курильщиков марихуаны кое-где на лавочках, вернулся, показал раздобытые деньги и повел Норму сначала в закусочную напротив, а потом, взявшись за руки – по кривым улочкам этого города, пыльным и безмолвным улочкам, которые патрулировались нарядами бродячих собак, взиравших на парочку недоверчиво. Луисми и Норма прошли огромный манговый сад, где на ветвях густо висели еще зеленые плоды, а потом – висячий мост через реку, сейчас, в наступившей темноте уже невидимую, и вступили на грунтовую дорогу, уходившую в глубь шелестящих под ветром лугов. Тьма к этому времени сгустилась настолько, что Норма не видела даже, куда ставит ногу, и непонятно было, как Луисми различает что-нибудь в этом мраке; дорога шла то вверх, то вниз, делалась то шире, то уже, и, казалось, вот оборвется, и оба они кувырком полетят на дно глубокого оврага, а потому Норма крепко сжимала руку Луисми и через каждые несколько метров просила идти помедленней, а тот, когда ступили на скотопригон, гудевший от насекомых, обнял ее за плечи и принялся что-то негромко напевать. Голос у него был приятный, вполне уже мужской, хоть во всем прочем выглядел он еще совсем мальчишкой, и от песенки его, звучавшей в этой отвратительной тьме, готовой, кажется, вот-вот поглотить их, успокаивались натянутые нервы Нормы, и легче становилось ее израненным, покрытым волдырями ногам, и прояснялось в голове, где все путалось и мешалось и прежний голос твердил без умолку, что надо от спутника отделаться, вернуться на трассу, прийти в Пуэрто и с крутого скалистого берега прыгнуть в воду, разбиться вдребезги и покончить со всем этим. И вот, хоть и очень не скоро, дорога, с обеих сторон окаймленная буйными зарослями сорной травы, наконец уперлась во что-то вроде поселка, где не было ни улиц, ни скверов, ни церквей, ничего, кроме кучки домов в печальном свете фонарей. Через низину дошли до небольшого кирпичного дома, где над крыльцом лила скудный свет голая лампочка. Но Луисми вместо того, чтобы постучать в дверь или просто войти, повел девушку куда-то в глубь участка, к деревянной лачужке, которую, как он похвастал, построил своими руками, и усталой сверх меры Норме это убежище показалось райским местом, и она, не дожидаясь приглашения, тут же растянулась на матрасе и шепотом начала свою историю, не всю, конечно, а то лишь, что не так стыдно было рассказать, а он, притулившись рядом, слушал и ни разу не попытался прикоснуться к ней – разве что к руке или к щеке – и не приказал лечь на спину и ноги раздвинуть или стать на колени и отсосать, не в пример Пепе, который просил этого всякий раз, как они оказывались в постели. Возьми-ка в рот, говорил он, теперь пососи яички, сильней, сильней, девочка, глубже бери, глубже, вот так, никогда не затошнит, если тебе это нравится, а тебе ведь нравится, а Норме это нисколечко не нравилось, но он повторял это на все лады, и она ни разу ему не возразила. Потому что поначалу он и вправду ей нравился, поначалу она даже считала его красавчиком, поначалу она даже обрадовалась, когда мать привела его в дом, сказала, вот – теперь с ними будет жить, будет отчимом Норме и ее братьям, и поначалу дела пошли лучше, и мелкота вела себя потише, и мать перестала кричать, что хочет помереть, потому что никому не нужна, перестала и сама запираться в сортире, и их запирать в доме по ночам, как раньше, когда уходила и где-то напивалась. Норма не готова была рассказывать Луисми о Пепе, ей даже и думать о нем не хотелось, потому что узнал бы Луисми, что с ней на самом деле случилось, понял бы, какая же она мерзкая тварь, и помогать ей больше не стал, и выгнал бы ее вон, назад, во тьму, а потому всего лишь пожаловалась, что Сьюдад-де-Вилья – уродский, холодный и печальный город, и люди там живут под стать ему – мать, муж ее и выводок надоедливых братьев, от которых никому в доме жизни нет, а мать из-за них пилит ее. Сплела даже историю о том, что у нее и возлюбленный есть – паренек из той же школы, только на два года старше, очень красивый паренек, длинноволосый, в рваных джинсах, но семейство его против было и во что бы то ни стало хотело их разлучить: несла, словом, что в голову взбредет, лишь бы только не признаваться Луисми, что на самом деле единственный мужчина, с которым она поцеловалась, был Пепе, ее отчим, материн муж, ей тогда было двенадцать, а ему – двадцать девять: укрывшись одним одеялом, они смотрели кино какое-то по телевизору, и Пепе начал ее подкалывать, что вот, мол, ни с кем еще не целовалась, и Норма тогда так просто шутки ради, ну, дурь нашла, взяла его обеими руками за щеки и поцеловала, что называется, полным ртом, влажно и звучно, обслюнявив Пепе губы и усы, которые он отращивал старательно, но безуспешно, и он отметил это событие громким хохотом и принялся щекотать ее, и на шум сбежались братья. А Пепе любил дразнить ее, подшучивать над ней: положит, бывало, руку ладонью вверх на тот стул, куда она собиралась сесть, и ущипнет, и прикинется, будто это не он, и все это было забавно и весело – вот именно что «было», было поначалу, потому что такое внимание Норме льстило – Пепе непременно усаживался рядом, когда показывали мультфильмы, и обнимал ее за плечи, и поглаживал по спине, по волосам, но только когда мать была на своей фабрике, а братья во дворе играли с другими мальчишками, а когда смотрели телевизор, всегда укрывался одеялом, чтоб не видно было, что выделывают под ним его руки, как скользят его пальцы по коже Нормы, по всем изгибам ее тела, даруя ласку, которую никогда прежде не получала она ни от кого – даже от матери, даже в хорошие времена, когда они были на свете только вдвоем, без никого больше, и Норме не надо было ни у кого оспаривать ее внимание и нежность. Щекотка, от которой на самом деле становится не щекотно, а как-то совсем иначе, нежности, от которых бросает в дрожь, и где-то внутри становится влажно и липко – и Норма, стыдясь вздохов, которые непроизвольно вырывались у нее из груди, стонов, которые она пыталась скрыть, заглушить чем-нибудь, подавить, боясь, как бы, не дай бог, братья не услышали, мать не проведала, а Пепе – а он в такие минуты словно бы разъярялся на нее, дышал тяжело и хрипло, а глаза у него закатывались – не отпустил ее, не перестал делать то, что он делал, осознав, как ей это нравится, неотрывно пялилась в телеэкран и в смешных местах улыбалась, и делала вид, будто ничего такого не чувствует, будто ласки Пепе ей безразличны – и так шло, пока ему не надоедало, или пока он не уставал, и тогда поднимался с дивана, запирался в уборной, а когда возвращался, совал ладонь Норме под самый нос, заставляя ее вдыхать неприятный запашок мочи, а Норма тогда хохотала, потому что все опять становилось смешно и забавно, и Пепе всего лишь пошучивал с ней, и Пепе всего лишь старался приласкать ее, показать, что относится к ней нежнее, чем к остальным детям, и даже к Пепито, родившемуся несколько месяцев назад. А по ночам, когда весь дом вроде бы засыпал, Норма навостряла уши, старалась разобрать, о чем говорят Пепе с матерью – особенно когда речь заходила о ней, о том, как мать беспокоится, что больно уж быстро она входит в пору и расцветает, а в последнее время странная какая-то стала, на себя непохожая, и как же ее бесит, что Пепе чересчур внимателен к падчерице, а он в ответ просил чушь не молоть, а понять, что единственная его цель – дать бедной девочке то, чем она обделена, потому что она отцовской ласки никогда не знавала, так что вполне понятно, что она малость сбита с толку этой его искренней и совершенно невинной нежностью, а если немного увлечена им, ну, слушай, это в порядке вещей, возраст такой, неймется ей, гормоны играют, чувства пробуждаются, она небось навоображала себе уже, что я ее люблю не по-отцовски, она ведь ребенок совсем и не знает, как справиться с томлением со своим, с глупым своим сердечком, что говорить, язык был у этого Пепе хорошо подвешен, не скажешь, что он и начальной школы не окончил, порой казалось, будто изучал право или там журналистику и даже диплом получил, потому что о чем ни спросишь его, он все знал, и употреблял разные мудреные слова, так что ему не составляло труда заболтать мать, слушавшую его с открытым ртом, а утром, прежде чем уйти на работу и оставить на попечение Нормы братьев, которых надо отвести в школу, а потом обед сготовить, заводившую свою привычную песню: Норма, ты уже большая, ты уже не девочка, а вполне взрослая барышня и должна вести себя как положено, выполнять свои обязанности по дому и подавать пример братьям. И смотри мне, если узнаю, что ты продолжаешь якшаться с Тере и другими паршивками, и боже тебя упаси заходить в бильярдную, где околачиваются старшеклассники. Ты, верно, думаешь, я не знаю, что там творится, так вот, заруби себе на носу, я все знаю – знаю, что тамошние завсегдатаи только того и ждут, чтобы руки распустить, охмурить, испортить и оставить с седьмым воскресеньем. А Норма кивала и повторяла – нет, мама, я в таких местах не бываю, я – сразу домой, иди себе спокойно и не тревожься, но, оставшись одна, задумывалась над словами матери, недоумевая, что все это значит – седьмое воскресенье, и какое к нему имеют отношение их соседки и бильярдная на углу, и особенно – это вот насчет рук, потому что как раз в это время Пепе и лаской, и почти силой стал добиваться, чтобы она дала ему засунуть в нее палец, прямо туда, внутрь, и палец, хоть и с трудом, вошел в нее весь, пусть у нее там жгло и внизу живота кололо. А еще больше озаботилась она – так, что и сна лишилась – после того, как однажды в школе заболело там, свело, как судорогой, а когда она забежала в уборную и села на унитаз, увидела, что трусы выпачканы кровью – темной и дурно пахнущей, – которая вытекала из той самой дырочки, которую на днях проковырял Пепе. Ну, вот оно наконец и случилось, подумала она в ужасе, то самое, о чем столько раз твердила мать, от чего без конца ее предостерегала: страшное седьмое воскресенье, теперь оно сломает жизнь и ей, и всей семье, вот она, кара, за то, что позволяла Пепе совать пальцы ей меж ног, и еще, конечно, за то, что и сама себя трогала там по ночам, когда никто не мог видеть ее и слышать, потому что братья рядом с ней дрыхли без задних, что называется, ног, а мать и Пепе слишком увлеченно стонали пружинами кровати, чтобы обернуться и взглянуть, чем она занята, да, трогала себя там, думая о Пепе, о его руках, о его языке. И потому решила об этой крови ничего никому не говорить – боялась, что мать догадается, что произошло, что сделала Норма и что продолжает делать Пепе, когда она уходит на работу. Боялась, что выгонят из дому: мать часто рассказывала, как поступают с безмозглыми девчонками, которые себя соблюсти не смогли и остались с седьмым воскресеньем – вышибают их коленом под зад на улицу, живи как хочешь, хоть сдохни там, и все из-за того, что допустила до себя мужчину, не сумела внушить к себе уважение, ибо каждому известно: дальше, чем женщина пустит, мужчина не дойдет. А дело-то все в том, что Норма к этому времени позволяла отчиму уже многое, даже слишком многое, и что самое скверное – хотела позволить еще больше, позволить ему сделать то, о чем он шептал ей на ухо, то, что мальчишки писали и рисовали на стенах уборных, то, что старики шипели ей вслед на улице, и то, что она хотела, чтобы с ней сделал все равно кто – Пепе ли, или мальчишки, или старики, да кто угодно, лишь бы только не думать, не ощущать внутри щемящую пустоту, от которой она плакала в подушку, пока не зазвонит материн будильник, пока первые грузовики не пропитают бензиновой гарью студеный свинцовый воздух утреннего Сьюдад-де-Валье; плакала неслышно, и плач этот шел откуда-то из самой глубины нутра, и она не понимала, почему плачет, но скрывала это от всех – стыдно, что она, в ее-то годы, ревет из-за ничего, как маленькая. Это мать без конца твердила, что она уже не маленькая, что скоро станет настоящей барышней и должна подавать пример младшим братьям, что надо стараться, чтобы все ее уважали, что надо учиться прилежно, а иначе зачем платят они с Пепе такие деньги донье Лусите из дома семь, которая нянчится с Пепито, пока Норма в школе, а они с Пепе из кожи вон лезут, чтобы она могла и дальше учиться и чего-то добиться в жизни, а главное – пусть на нее, на мать, посмотрит, учтет и не повторит ее ошибок, и потребовалось некоторое время, прежде чем Норма поняла, что она имела в виду под ошибками – да ее же, Норму с братьями, и имела, но прежде всего, конечно, ее, своего первенца, первого ребенка из пятерых, то есть шестерых, считая бедняжку Патрисио, царствие ему небесное – шесть ошибок совершила мать в бесплодных попытках удержать мужчин, которые чаще всего даже не удостаивали признать свое отцовство и для Нормы оставались чередой теней, окутывавших мать, когда под вечер, в прозрачных чулках, в туфлях на высоких каблуках, которые Норме никогда не давала даже примерить, та уходила пить. Да не будь же ты дурой, сказала она ей в тот единственный раз, когда накрыла ее у осколка зеркала на стене, когда Норма в этих туфлях мазалась ее косметикой. Зачем мужчинам видеть тебя такой? За тем, чтобы им тебя сейчас же захотелось? Что ни скажу – все как горохом об стенку. Ты не учишься на моих ошибках, Норма. Поди умойся и не дай тебе бог выйти в таком виде на улицу, не дай бог, соседки мне расскажут, что видели тебя в моих вещах. И Норма кивала и просила прощения и тайком стирала свои штанишки, испачканные кровью, чтобы мать не выгнала ее из дому, увидев, что наихудшие ее опасения сбылись, и так продолжалось до тех пор, пока она не поняла, что ошибалась – седьмое воскресенье – это не когда кровь идет, это то, что происходит в теле, когда она идти перестает. Однажды, возвращаясь из школы, Норма нашла валявшуюся на мостовой книжечку, напечатанную на грубой бумаге, книжечку в рваном картонном переплете, где было написано «Волшебные сказки для детей любого возраста», и когда открыла ее наугад, прежде всего увидела черно-белую иллюстрацию, изображавшую маленького горбатого человечка, который плакал в ужасе, а несколько ведьм с крыльями, как у летучих мышей, вонзали ему ножи в спину, и картинка эта так заворожила ее, что, не обращая внимания ни на собиравшийся дождь, ни на поздний час, ни на то, что надо было бежать домой и успеть до прихода матери обиходить братьев и выстирать белье, Норма стала читать сказку прямо там, на улице, на автобусной остановке, потому что дома на чтение времени никогда не оставалось, да если бы и было оно, как читать под вечный шум и гам, который устраивали братья, под телевизор, под крик матери, под дурацкие шуточки Пепе и с той прорвой дел, которые надо было переделать, после того, как отскребешь кастрюли от остатков еды, собственноручно приготовленной в полдень, перед школой; и потому, надвинув на голову капюшон куртки, а ноги подобрав под подол юбки, она погрузилась в чтение сказки про двух горбатых кумовьев – так она называлась, – где рассказывалось, как один из них заблудился в лесу недалеко от дома, в темном и жутком лесу, где, по слухам, собирались творить свои темные дела ведьмы, и горбун так испугался, что не смог найти дорогу домой и блуждал в сумерках, пока не стемнело окончательно, но тут увидел огонь, подумал, что это чей-то лагерь или бивак, побежал туда в полной уверенности, что спасен, и каково же было его изумление, когда понял, что попал на шабаш ведьм – жуткого вида старух с когтистыми лапами вместо рук, с крыльями, как у летучих мышей, за спиной, – которые мрачно плясали вокруг огромного костра, распевая: понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, и пронзительно хохотали, словно гарпии, а еще выли на луну, горбун же, успевший притаиться за огромным камнем, откуда ведьмы его не видели, слушал эти зловещие песнопения и, сам не зная как, повинуясь необъяснимому и непобедимому побуждению, внезапно им овладевшему, вдруг набрал в грудь воздуху, взобрался на скалу, за которой прятался, и во всю мочь подхватил: четверг и пятница с субботой тут тоже есть, и это, значит, будет шесть. Неистовый крик его раскатился по лесу с невероятной силой, и, услышав его, ведьмы замерли, оцепенели вокруг костра, и от игры теней лица их стали еще ужасней, а спустя несколько секунд ринулись – бегом или лётом – с криками и свистом туда, где прятался за камнем бедный горбун, и вопили при этом, что непременно надо отыскать человека, выкрикнувшего такое, а он дрожал всем телом, гадая, какая же судьба его ждет, но ведьмы, когда наконец нашли его, ничего худого ему не сделали – ни в жабу не превратили его, ни в червяка и даже заживо не сожрали, однако, выкрикнув какие-то заклинания, выхватили волшебные ножи и отрезали ему горб, не пролив при этом ни капли крови и не причинив никакой боли, потому что на самом-то деле даже рады были, что человечек улучшил их песнопение, которое, по правде говоря, стало казаться им довольно монотонным, человечек же, обнаружив, что горба у него больше нет, а спина ровная и гладкая и что он больше не согнут в три погибели, возликовал безмерно и неописуемо, а ведьмы вдобавок подарили ему полный котелок золотых монет, поблагодарили за то, что он так усовершенствовал их песенку, и, прежде чем вернуться к своему шабашу, показали, как выбраться из зачарованной чащобы, и он побежал тогда к дому, торопясь все рассказать все своему соседу – а он тоже был горбатый – и показать ему свою прямую спину и обретенное богатство, сосед же, человек злой и завистливый, подумал, что он заслуживает всего этого больше, нежели тот, первый, потому что и умней, и важней его, а ведьмы эти – попросту дуры стоеросовые, если дарят золото просто так, и в следующую же среду, окончательно решив тоже попытать счастья, отправился ночью в лес искать шабаш безмозглых ведьм и долго шел в темноте, пока тоже не заблудился, и когда совсем уж собрался сесть под деревом и горько заплакать от страха и отчаянья, вдруг заметил в отдалении, в самой страшной и дремучей глубине леса костер, а вокруг плясали ведьмы, распевая при этом: понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, четверг и пятница с субботой тут тоже есть, и это, значит, будет шесть, несчастный, который, хоть и считал себя умнее соседа, был на самом деле человек не слишком смышленый, разинул рот как можно шире, набрал воздуху как можно больше и даже сложил ладони рупором, чтобы голос звучал погромче, и крикнул во всю мочь: А СЕДЬМОЕ – ВОСКРЕСЕНЬЕ! А ведьмы, услышав его, застыли на месте, замерли от удивления, горбун же выбрался на свет и растопырил руки, показывая себя и полагая, что они сейчас же отрежут ему горб и дадут котелок с золотом еще больше, чем дали соседу, но увидел, что они разъярились и стали рвать из себя куски плоти, царапать себе щеки, дергать космы, рыча при этом, как дикие бешеные звери, – кто тот несчастный, что посмел сказать «воскресенье», кто то ничтожество, что прервал нашу песню, и тут заметили наконец злого горбуна, подскочили к нему, окружили, чарами и заклинаниями извлекли откуда-то горб, которого лишили его соседа, и в отместку за алчность и дерзость прилепили ему этот горб спереди, а вместо котелка с золотом дали полный котелок бородавок, которые тотчас повыпрыгивали оттуда и усеяли все лицо и туловище бедолаги, и пришлось ему возвращаться домой с двумя горбами вместо одного и с бородавками по всему телу, и все потому, объяснялось дальше в книжке, что вылез со своим седьмым воскресеньем, а на последней картинке появлялся завистник с двумя горбами – один сгибал ему спину, другой торчал спереди, будто беременный живот, – и вот тогда-то наконец дошло до Нормы, что была распоследней дурой, когда тревожилась, что кровь каждый месяц пачкает ей изнанку штанишек, потому что бояться надо, когда этого не происходит, и такое вот случалось с ее матерью, выходившей по ночам в город в чулках телесного цвета и в туфлях на каблуках, а потом спустя сколько-то времени живот у нее пухнул и рос, достигая неимоверных размеров, а потом выскакивал из него новый детеныш, новый младенчик, новый братишка – плод очередной ошибки, тянувшей за собой целую череду новых забот и хлопот для матери, но и главным образом для Нормы: бессонные ночи, изнуряющая усталость, вонючие пеленки, груды заблеванной одежды, неумолчный, нескончаемый и бесконечный плач, лишний рот, требующий пропитания и вопящий пронзительно, еще одно тело, требующее ухода, заботы, опеки, покуда не вернется с работы мать – измученная, голодная, грязная, как самый младший из братьев Нормы, мать, ставшая еще одним ребенком, которого Норма должна кормить, ласкать и утешать, разминая ее жесткие мозоли, растирая детским маслом ее мышцы, одеревеневшие от однообразия движений за швейной машиной. И главное – слушать, выслушивать ее вечные жалобы, требования, просьбы, замечания, и соглашаться, и признавать ее правоту, и глядеть ей в глаза с улыбкой, и целовать в лоб, и легонько похлопывать по спине, когда плачет, потому что если сумеет Норма утешить ее, если удастся сделать так, чтобы та излила печали, то, быть может, мать не запрется в уборной, крича, что хочет умереть, не пойдет из дому, чтобы напиться где-нибудь и снискать мужскую ласку, перестанет домогаться, чтобы ее пожалел кто-нибудь из этих козлов, а они все, дочка, одним миром мазаны, все они одинаковые – когда улещивают, обещают луну с неба, а потом бросают тебя, как драную вонючую ветошь, не верь им, дочка, не льстись на их посулы и сладкие слова и не жди ласки от этих скотов, не они тебе нужны, а ты им, а потому помни и блюди себя, храни свое достоинство и знай, что мужик дойдет, докуда ты его пустишь, а потому будь умней, береги себя, пока не встретишь хорошего человека, честного и работящего, вот такого, как Пепе, который не бросит тебя с твоим седьмым воскресеньем, и Норма кивала и говорила, мол, да, так и будет всегда поступать, и мужчинам верить не станет, ни за что не поддастся на их подлые уловки, не даст себя обморочить их фокусами, которыми они губят женщин, а на рассвете, неслышно плача в постели, думала, что, наверно, есть в ней какой-то душевный изъян, наверно, она испорченная и мерзкая, если ей так нравится все, что они с Пепе делали, когда он работал в третью смену и, вернувшись под утро – сразу после того, как мать уходила на свою фабрику, – являлся на кухню, отрывал Норму от того, чем она была в это время занята, тащил на большую кровать, которую теперь делил с матерью, раздевал ее, еще не успевшую даже умыться, раскладывал дрожащую от предвкушения и от холода, на ледяных простынях, наваливался всем телом, крепко прижимал к мускулистой груди и впивался ей в губы с какой-то дикой алчностью, которая и влекла и отталкивала Норму, а весь секрет был в том, чтобы не думать, ни о чем не думать, покуда он сжимал и облизывал ее груди; не думать, когда он наваливался на нее и, смочив слюной эту самую штуку, расширял и углублял отверстие, которое сам же проделал в ней пальцами, когда они под одним одеялом смотрели телевизор. Потому что до Пепе ничего там не было – всего лишь складочки, откуда вытекала в унитаз струйка мочи, и еще одно отверстие, нужное, чтоб по-большому сходить, и черт его знает, как это он умудрился, как исхитрился проделать новую дырочку, а она со временем и с помощью его мозолистых пальцев и кончика языка растянулась так, что смогла принять в себя отчимов штырь, весь без остатка, как говорил Пепе, пока не упрется в самое донышко, как подобает, как Норма заслуживает, как она его об этом молча просила все эти годы, что, нет разве? Потому что это она его поцеловала, это было доказательство того, что все затеяла она сама, это она его соблазнила, пусть и без слов, а одними лишь молящими взглядами, это она не лежала колодой, а сама исступленно, неистово, как одержимая, насаживалась на него, жаждая его сока. И поэтому, наверно, так быстро все и происходило – уж больно сладкой она была и податливой в его объятиях и все у ней там было еще тугое и узенькое. Да чего говорить-то: она еще соплюхой много обещала, с самых, как говорится, младых ногтей, видно было, что природой предназначена для этого дела – только глянуть, как покачивала бедрами, когда шла, и как всегда ластилась к нему, норовила притулиться, потереться, и как смотрела на него, когда он делал гимнастику или когда раздевался, идя в душ, и на губах у нее всегда играла такая лукавая улыбочка – не девочки, а женщины, которая хочет, которая будет твоей, рано или поздно, но будет, только сперва надо же ее подготовить неторопливо и постепенно, верно ведь? Обучить, образовать, дать ей привыкнуть, чтобы ничего не повредить; а он ведь не чудовище какое, не извращенец, совсем наоборот, он просто давал ей то, что она просила – ласку: там пожмет, тут погладит, потискает грудки, которые от такого ежедневного массажа уже начали набухать, а соски наливаться и вытарчивать, когда как следует потеребишь их губами, и неудивительно, что меж ног у нее делается влажно, если столько тереть эту устричку, которую он любил всасывать, ну а потому уже вскоре можно стало свободно присунуть, не делая ей больно, да наоборот – сама Норма просила об этом, тело ее этого требовало. Ведь если бы ты не просила, Норма, штука моя и не вошла бы до отказу, верно я говорю, а? Если бы тебе не нравилось, ты бы так не текла, а? И покуда отчим нашептывал ей это на ухо, Норма кусала губы и изо всех сил своих старалась, чтобы он не замедлял свои движения, потому что чем быстрей он будет двигаться, тем раньше кончит, и она тогда сможет угнездиться у него под мышкой, а он обнимет ее, покачивая, и будет целовать под завитки на затылке, пока снова не возбудится. Она всегда ждала этой минуты – когда она закроет глаза и прильнет телом к телу, и забудет на миг, всего на миг, – потому что это никогда не длится долго, – что есть в ней что-то ужасное и скверное, раз она так жаждет этой скоропалительной близости и так хочет, чтобы она длилась вечно, хотя это значит, что она предает мать, предает, несмотря на все, что та делает для Нормы и ее братьев. И она сама себе становилась омерзительна и ненавистна за то, что губит и рушит последнюю возможность матери обрести счастье с этим человеком, который стал отцом для ее детей, от которого по субботам ночью стонут пружины кровати, и Норма барахталась во всем этом сраме, наслаждении и омерзении, и тут – непонятно, как это вышло – забеременела, потому что думала: Пепе обо всем позаботится, Пепе знает, когда у нее месячные, Пепе видней, можно ли спускать в нее или же нет, а сколько-то времени он ее даже пичкал какими-то маленькими таблетками, чтобы он мог кончать в нее в любое время, но потом, опасаясь, что мать наткнется на них, перестал. И Норма, сама не зная, когда же это произошло, вдруг стала чувствовать, что жизнь сделалась еще холодней и серей, чем обычно; что с каждым днем все трудней подниматься в пять утра и варить матери кофе и заворачивать ей с собой обед; что на уроках она зевает и еле одолевает дремоту, что мучительно мерзнет и постоянно хочет есть, хотя от еды ее воротит, и вкусен ей только хлеб – сладкий или соленый, свежеиспеченный или черствый и даже заплесневелый; хлеба хотелось ей все время, а от всякой прочей еды – от одного, скажем, запаха тушеных помидоров подкатывала к горлу тошнота, и то же самое было от запаха заношенной одежды в переполненном автобусе и от едкой испарины, которой несло от братьев, а особенно – от Густаво, потому что тот в силу нежного возраста еще не умел толком ни мыться, ни подтираться, а спать непременно желал, прижавшись к ней, и тошнотворный запах преследовал ее повсюду, застревал в ноздрях, заснуть не давал: хотелось пинками спихнуть мальчишку с кровати, оттаскать его за волосы, чтоб знал, свиненок, что надо мыться, я тебя когда-нибудь, грязнуля, на улицу выставлю, чтобы ты там пропал, чтобы тебя там украли, и всех вас, засранцев, тоже за космы выкину, пусть вас цыгане заберут, да неужто же никогда не станет, как раньше, вот как в ту пору, когда жили они вдвоем с матерью, до того, как перебрались в Сьюдад-дель-Валье, в полутемные комнаты, сдаваемые посуточно, где стряпать не разрешалось, а потому сидели они на мякишевом хлебе, на бананах и на сгущенке, и все равно – мать почему-то разносило все больше, да так, что не могла даже наклониться ремешки на сандалиях застегнуть, и вот однажды рано утром Норма проснулась от холода и увидела, что лежит в кровати одна, а мать ушла, не сказав куда, а ее заперла на ключ, и Норма плакала много часов напролет, а казалось, что – целыми днями, а мать вернулась лишь двое суток спустя, бледная, с синячищами под глазами и с завернутым в пеленки младенцем: так появился у Нормы братик Маноло, морщинистый крикливый гномик, который, стоило лишь матери отнять его от груди, когда она уходила искать работу, принимался вопить без умолку. А за Маноло последовала Наталия, а за Наталией – Густаво, а потом и Патрисио, бедняга Патрисио, а в каждом новом съемном жилье было холодней и сырей, чем в предыдущем, и Норма совсем не видела мать, потому что та устроилась на швейную фабрику и работала иногда по две смены, иначе денег никак не хватало, и Норма вскоре поняла, что если будет плакать, встречая ее с работы, и жаловаться, что детишки вконец ее измучили, мать опечалится, да так, что сейчас же обуется и пойдет искать, кто бы ее угостил – а потому надо помалкивать. Нельзя было ее подвести, надо было ей помогать – не будь Нормы, останься она одна с этими плаксивыми карликами на руках, очень скоро бы спятила: так она говорила – пропала бы, мол, без тебя, без помощи твоей и одного твоего присутствия. Оттого она и злилась, что Норма становилась какая-то совсем уж шалая, в одно ухо влетает, из другого вылетает, сколько ее ни предупреждай. Ты все позже возвращаешься со школы, ты давно должна быть дома, Норма. Где ты шлялась, Норма? Где тебя носит? То есть как это – «сидела на улице и читала»? Ты меня, видно, совсем за дуру считаешь? Как будто я поверю в такую чушь, как будто я не знаю, что ты наверняка обжималась с каким-нибудь сопляком? Как тебе не стыдно было бросить детишек одних? Ты совсем перестала учиться, посмотри на свои оценки, тебе не совестно? Да ты глянь на себя, на кого ты похожа стала – ты же поперек себя шире, да у тебя наверняка глисты, ты сожрала то, что детям было оставлено, чем их теперь кормить, глаза твои бесстыжие? Мерзавка подлая! А Пепе ей: сбавь обороты, жена, в чем проблема? Проблема в этой негодной девчонке, она сейчас шляется, а что мы будем делать, если в подоле принесет? Что будем тогда делать? Не пойму, жена, чего ты себя накручиваешь, в жизни всякое случается, на то мы и семья, чтоб помогать друг другу, а? И еще посмел подмигнуть ей, но так, чтобы мать не видела. Если будет у Нормы ребеночек, мы дадим ему мою фамилию и вырастим. А мать: Узнаю, что ты якшаешься со старшеклассниками – из дому выгоню, поняла? Мы с Пепе не затем жилы рвем, чтоб ты блудила. А Норма кусала губы, прикусывала язык, чтобы не ответить ей, и готова была скорей вырвать его с корнем, чем рассказать всю правду, чем признаться, что они с Пепе выделывают на ее собственной кровати, потому что не сомневалась – это просто убьет мать, хотя иной раз ее на самом деле больше пугало, что та может не поверить. Что будет, если она расскажет матери, как все было, а Пепе убедит ее, что все было не так? Что будет, если мать поверит, но все равно предпочтет остаться с ним, а ее – выгнать, вот так просто – возьмет да и выставит на улицу. Может, лучше самой уйти, не дожидаться, когда заметят, сбежать из дому, уехать из Сьюдад-де-Валье, где даже в мае так холодно, что на рассвете промерзаешь до костей, вернуться в Пуэрто – и в те времена, когда они когда-то с матерью проводили ее отпуск, – снова подняться на скалу и броситься в море со всем этим и с тем, что росло у нее в животе. Мать никогда ее не найдет: подумает, что Норма сбежала с каким-нибудь парнем, и разъярится так, что сочтет ниже своего достоинства разыскивать ее, и плакать по ней ночами не будет, и не вспомнит, какая же хорошая была у нее дочь, как помогала ей, как опустел без нее дом; нет, лучше сбежать сейчас, пока она матери еще нужна, лучше умереть, чем потерять ее. Вот поэтому она и сказала Чабеле «да», когда прожила уже три недели в Ла-Матосе, и Луисми начал нежно поглядывать на ее пузо, хоть она пока и не решалась все рассказать ему. Да, с Луисми они только разговаривали. Он просыпался за полдень, когда клетушка превращалась в настоящее адское пекло, и шел на речку умываться, но сначала съедал то, что давала ему Норма, съедал, не привередничая, но и не похваливая, потому что знал – еда куплена на деньги Чабелы. Луисми никогда не давал ей денег – не то что мать, которая перед уходом на фабрику обязательно оставляла ей на расходы; он вообще ничего ей не давал – разве что крышу над головой да иногда, по утрам, и то если она просила – предоставлял ей свой вяловатый член, и Норма, скорей уж в благодарность, чем от желания, усаживалась на Луисми верхом, наклонившись, впивалась поцелуем в его полуоткрытый рот, откуда почти всегда несло пивным перегаром и чужой слюной – его губы хоть и не ускользали от нее, но никогда не тянулись к ней, разве что иногда с нежностью прикасались к ее животу. Кто знает, какие мысли роились в голове Луисми о том, что росло в этом животе; кто знает, не считал ли он будущего ребенка своим, хотя Норма и рассказала ему, как ее обманом соблазнил один парень; кто знает, о чем он думал, когда просыпался в полдень и, всклокоченный, с отвисшей губой, подолгу сидел на матрасе, уставившись в землю, растрескавшуюся под безжалостным солнцем, как будто заслушивался птичьим гомоном в ветвях деревьев – там свили себе гнезда большехвостые граклы и сороки. Вот ведь, думала Норма, разглядывая его, такой страшненький – и такой милый, его так просто любить – и так трудно понять, ухватить. Вот зачем рассказывает он Норме и всем, кто хочет слушать, что работает охранником в магазине, если она ни разу не видела его в форме; если всегда уходит и возвращается в разное время, которое, хоть тресни, никак не совпадает с мало-мальски нормальным рабочим графиком? Денег вечно нет, но всегда от него разит пивом, порою явится в какой-нибудь обновке, а иногда принесет и ей бесполезный гостинчик – увядшую розу в целлофане, картонный расписной веер, замысловатую бумажную корону, какие дарят на праздниках: это все хорошо для дурочки какой-нибудь, но не для жены ведь? Зачем он говорит, что Норма – лучшее, что есть в его жизни, что никогда еще и ни к кому не испытывал чувств таких чистых, таких искренних и таких особенных, если почти не говорит с ней, почти к ней не прикасается, если Норма очень явственно ощущает, что нежность, которую он якобы к ней чувствует, так слаба и мимолетна, что от малейшего ветерка может в любой миг вырваться из рук? Ну, вылитый папаша, такой же придурок, говорила Чабела, угрожающе размахивая вилкой с простывшим уже кусочком еды, но еще большая дура – я, что решилась родить от него. Ну, полная дура была, правда же, полнейшая – Маурилио заболтал меня, очень был речистый, охмурил словесами своими и песнями, будь они неладны, но прежде всего – своей елдой, потому что мне было четырнадцать лет, я только приехала в Вилью, а до тех пор собирала лимоны на ферме, а что получала, все папаша отбирал и либо пропивал все дочиста, либо тратил на петушиные бои, и так шло, покуда я не узнала, что тянут новую магистраль, чтоб связать скважины с Пуэрто, и это будет настоящая золотая жила, работы будет всем навалом, а я, хоть делать ничего не умела, кроме как лимоны собирать, все же подхватилась да приехала, а как увидела – ахнула, потому что дыра оказалась почище нашей Матедепиты, а работу я нашла только в гостинице у доньи Тины, хрычовки старой, жадины, каких поискать. Жалованье у нее, у скупердяйки, каждый раз, понимаешь, каждый раз приходилось чуть не на коленях вымаливать, а она отвечала, что, мол, тебе чаевые дают, да какие там чаевые, если в этой вшивой гостиничке всегда было полтора постояльца. Ох, а себя она, карга старая, считала настоящей сеньорой – со средствами, с понятиями, с воспитанием, такая, знаешь ли, чинная, такая чопорная и благопристойная, не подступись, можно подумать, что свора детишек у нее – от Духа Святого, а гостиничку свою и землю купила не на те деньги, которые выжимала из землекопов и прочих работяг, первыми там обосновавшихся. Корчила из себя святую, тварь черномазая, рядилась под порядочную, а обе дочки у нее вышли такие же потаскухи, как она сама, даже еще и похуже, а про внучек я и не говорю. Те сразу меня невзлюбили, помыкали, как могли, обращались, как с собакой, а уж когда закрутилось у нас с Маурилио, остервенились вконец, и чего только они про меня не наболтали, чтоб у них язык их поганый отсох – и что СПИД у меня, и что я перезаражала и свела в могилу целый полк дальнобойщиков из одной транспортной компании, а ведь это – подлая, бессовестная брехня, и все это – от зависти. А Маурилио никогда меня не защищал от своих сестричек, потому что слизняк и рохля. И я, ей-богу, не знаю, чем я, овца тупоумная, думала, когда решилась оставить его подарочек. Пока не залетела, выходила на трассу, я тебе, котик, как-нибудь покажу карточку, какая я была – все движение замирало, чуть только я ножку показывала, а рванула бы в Столицу, как все мне советовали, меня бы точно взяли на телевидение, для журналов бы снималась, такая была куколка, что ты, глаз не оторвать… Пока не залетела, сколько скажу, столько клиент и платил, что ни пожелаю – сделает, любой каприз выполнит, а спущу блузку, покажу задницу – у покойника на меня встанет. Эх, если бы не дала я тогда маху с этим Маурилио. Сгубила я себя этим. Нет, ты представь, я с него же и денег не брала, он бесплатно мной, дурой, пользовался. Болтали, будто я и на трассу-то пошла, потому что он потребовал, но ты не верь, он и на это был негож совсем – не было в нем, знаешь, жилки этой коммерческой, предприимчивости. Я это дело начала по природной склонности, меня сызмала к блуду тянет. И ты меня поймешь, Кларита, потому что никогда б ты не влипла по глупости своей, не натворила бы таких делов, не зуди у тебя в одном месте, не будь ты прирожденная сучка. Скажешь, еще в детстве золотом не бывало тебе кое-где вроде как щекотно? Не играла с мальчишками в темных углах, не давала себя трогать и тереть под считалочку «ай да попка, ну и ну, стань рачком, а я воткну»? Я вот любила подсматривать на пустырях за парочками, а потом и сама блудила с мальчишками: они меня уводили подальше, в заросли куда-нибудь, я там заголялась, разводила ноги – и со всеми по очереди, и меня всю прямо трясло от переживаний, когда они меня крутили на своих… ну, ты понимаешь, а ведь у нас тогда еще и не росло ничего, представь. Вот из-за этого моего пыла я и залетела – очень уж сладко мне было с молокососом этим, с Маурилио, а с другими – нет, никакого удовольствия мне не было, только с ним одним, да вот беда, Кларита, недолги оказались радости: мы и полгода с ним не прожили, как его сунули в каталажку за убийство одного хмыря из Матакокуйте, осталась я одна и, чтоб с голоду не подохнуть, пошла, что называется, на панель, ну, и чтоб ему туда деньги передавать, ну, и платить, чтоб позволили там же, в тюряге, с ним это самое. Я никогда столько не зарабатывала, как в ту пору, я, знаешь, ужасно тосковала по этому придурку Маурилио, но вместе с тем никогда не была так свободна: никто мне не мешал, ни на кого не надо было время тратить, я работала: кто позовет, с тем и пойду, будь он хоть кривой или горбатый, клиенты-то, знаешь, разные попадались, но заплатишь – помогу, пойду навстречу твоей нужде, уйму твое томление. В общем, сказала я себе так: все мужики одним миром мазаны, всем только одного и нужно, все хотят показать тебе, что у них в штанах, и услышать: вот это да, вот же зверюгу какую ты себе отрастил, помедленней только давай, поосторожней, не повреди мне там, хоть в глубине души и знают, что говорится это все так просто, понимаешь, да? Потому что все они одинаковые. Ну, то есть, конечно, есть различия, да? И надо уметь с ними обращаться, потому что одно дело – когда один парень присовывает тебе, и совсем другое – когда тебя раскладывает целая артель толстых вонючих дальнобойщиков и дрючит тебя без передышки, а ты не знаешь даже, как зовут того, кто сейчас на тебе. И поначалу, конечно, сама понимаешь, самое трудное – это научиться иметь с ним дело, особенно когда пьяные, но потом постепенно ухватываешь суть, приноравливаешься, и даже сама кайфуешь, но самое лучшее, скажу тебе, это когда дурь из башки выветривается, и ты понимаешь – чтобы это ремесло кормило, и кормило неплохо, нужно только, чтоб ляжки были хороши, а еще лучше, чтоб они были не твои, а ты бы пасла целый выводок девиц, таких примерно, какой ты сама поначалу была – ну, с огоньком, понимаешь, нет? – вот тогда начинается настоящий бизнес. И ты себя не расходуешь на разные глупости. Почему, думаешь, я все еще такая аппетитная? Ну, рожа-то, конечно, обвисла и сморщилась, но ты глянь, глянь, какие бедра – не ущипнешь, а на животе – ни растяжечки, как у молоденькой. А потому что я и сейчас сплю с кем хочу и даже могу себе позволить такую роскошь – содержать мужа, а он, ну, ты видела, какой он стал, жизнь его вытрепала и избезделила, но ты не представляешь, что он выделывает языком и губами, и как любит это дело, а я сажусь ему на лицо и не слезаю, пока не кончу раз пять подряд, мастер этот Мунра, ничего не скажешь. Может, потому я до сих пор не послала его, может, потому и терплю его столько лет, козла колченого. А ты бы видела, какой он был красавчик в молодости, как рассекал на своем мотоцикле, пока его не изуродовали эти псы-дальнобойщики. И Норма глядела на Мунру, который сидел в кресле перед телевизором и ковырял ногтем указательного пальца здоровенную гулю на шее, и Норму передергивало, когда она представляла его голову у себя между ног. Пепе, по крайней мере, был хорош собой, у Пепе, по крайней мере, были такие бицепсы, что лопались рукава рубашек. Пепе каждое утро, едва проснувшись, делал сто приседаний, сто отжиманий, сто упражнений для брюшного пресса и был так силен, что однажды нес ее с горы на руках несколько километров, когда они отправились посмотреть окрестности Сьюдад-де-Валье, а у Нормы, не надевшей тогда носки, совсем одеревенели промокшие ноги. Когда Мунра появился в моей жизни, продолжала Чабела, я уже была, мало сказать, ученая и потому сказала ему, что если хочет жить со мной, пусть себе канатики эти самые перевяжет, хватит мне сюрпризов и детей больше не надо. Сколько я настрадалась с этим мальчишкой, чтоб ему. И не столько даже потому, что роды были тяжелые, а – потом уже, когда он выбрался наконец на свет божий: чувствовала я себя совсем хреново, работать не могла, чуть с голоду тогда не загнулась, потому что, ну вот, представь – Маурилио в тюрьме сидит, я болею, и в кармане у меня – вошь на аркане. Но, знаешь, сейчас вот думаю, что именно тогда я как бы спохватилась, перестала дурью маяться и сказала себе: больше не стану Маурилио навещать в тюрьме и передачки ему носить, пусть мамаша его паскудная содержит и его, и внучка. И мне нелегко это далось, потому что я тогда еще не вполне отошла, понимаешь? Только с ним мне было хорошо, а с клиентами придурялась, вид делала, вот с Маурилио – все было не так, а по-настоящему. Ну, правда, котик, штука у него была чуть не по колено, и я шалела просто – приду, бывало, толкну его на кровать, усядусь, впущу в себя и скачу, как на механическом быке. Но, говорю ж тебе, до того дурная была я в ту пору, что даже не знала – когда женщине так хорошо, нутро у ней раскаляется, и живчики эти, чтоб им, легче в матку проскакивают, да и откудова же мне было знать, в пятнадцать-то лет, а когда хватилась, поздно уж было избавл яться. Потому что я никогда не хотела детей, и твой муж это отлично знает, я ему не раз и не два это говорила, такое всегда надо говорить, чего мученицу-то из себя строить, лучше сказать прямо, без обиняков, во всеуслышание – на кой дьявол они нужны, дети эти, на кой хрен сдались они, захребетники и паразиты, хуже клещей, вцепятся – и всю жизнь сосут из тебя кровь, и никогда «спасибо» не скажут за то, что делаешь для них, как пластаешься для их блага, на какие жертвы идешь. Ты-то сама это знаешь, Кларита, ты своими глазами видела, как твоя мамаша плодила детей, одного за другим, одного за другим, как про́клятая, и все с голодухи плотской, и не спорь, от страсти этой, будь она неладна, ну и по глупости, конечно, потому что верила, что ее козлы ей помогут, но потом придет время – и будешь тужиться, жилы рвать, чтобы выпихнуть дитя на свет, а потом чтоб обиходить его и выпестовать, накормить, обуть-одеть, а где же папаша-то, где он, козел этот? – ищи-свищи его, а заглянет, только когда у него зазудит известно где. Да неужто ты всерьез веришь, что твой Луисми переменится, когда станет отцом твоего ребенка? Ага, как же – держи карман, уж я-то его, слава богу, знаю. Он ведь, конечно, тебе уже начал вкручивать, чтоб ты оставила ребенка, что, мол, будет тебе помогать, что будет хорошим отцом и бог знает что еще, верно ведь? Так вот, слушай меня, котичек, слушай и не обижайся, потому что я своего сына знаю как облупленного: родила я его по недоразумению, невесть зачем, и он такой же прощелыга, как и его отец, и другим не станет, и обещаний своих не сдержит, потому что в голове у него одна только наркота. Наркота и блядство. Он, конечно, твердит тебе, что завязал с этим, клянется и божится, что крепче пива ничего в рот не берет, однако поверь мне – это вопрос времени: скоро опять вернется к своим таблеточкам и начнет шляться по притонам вдоль трассы. Если бы он кокаин нюхал, по крайней мере, был бы живой и активный, но ему нравится ходить таким вот снулым, будто его оглушили, и спать на ходу, и ты знаешь, что я говорю правду, знаешь – потому что ты не дура, Кларита, и не виновата, что какой-то козел тебя обманул и тобой попользовался, но ты должна понять, усвоить накрепко – пащенок этот не переменится никогда, что бы ни говорил, как бы ни клялся. Разве я не знаю, чем он занимается? Неужто ты думаешь, что он вот так – возьмет и бросит свои пидорские штуки и будет спать с тобой по-человечески, как ты заслуживаешь? И вот что я тебе посоветую – позволь мне отвести тебя к моей приятельнице, пусть она тебе поможет избавиться от этого, а потом ты уже как следует все обдумаешь, не беспокоясь о том, что внутри тебя зреет, потому что ты сама еще ребенок почти, и пока даже не знаешь, какого рожна тебе вообще надо от жизни, а я ведь смотрю на тебя, а вижу себя в твои годы и думаю: ах, если бы кто-нибудь мне помог тогда и прервал бы это дело, и свел меня с Ведьмой. И учти – она с нас и денег-то не возьмет, да они ей без надобности, она ж мильонерша, у нее денег как грязи, не смотри, что ходит в отрепьях и дома у нее – как в хлеву. Вот увидишь – она тебе поможет, только позволь, я поговорю с ней, скажу – сестричка, тут такое дело, надо помочь девочке, залетела бедняжка по дурости, она же совсем еще соплюха. Ну-ка, скажи тете, сколько тебе? А Норма: тринадцать. Вот, слыхала? Не упрямься, Ведьма, помоги, не надо кобениться, дело такое, и даже мой придурок согласен. Не понимаешь, что ли, что бедным деткам и самим жрать нечего, куда же еще ребятенка им? Тем более он – не от Луисми, подтверди, Кларита, расскажи, как тебе из-за этого пришлось сваливать из Сьюдад-де-Валье, подтверди, что в самом деле хочешь избавиться от него. А Ведьма, которая до этого стояла к ним спиной и возилась в углах своей вонючей кухни, тут обернулась к Норме, блеснула глазами сквозь покрывало и после долгого молчания сказала, что перво-наперво должна осмотреть Норму, пощупать, удостовериться, что дело и впрямь зашло далеко, и тут же, на кухне, Норму уложили на стол, задрали платье, и Ведьма стала водить ладонями по ее животу, нажимая сильно и едва ли не грубо, может быть, даже завистливо, а немного спустя сказала – трудное дело, очень трудное, срок большой, а Чабела ей: мать твою, заплачу сколько скажешь, только помоги, любые деньги дам, а Ведьма: да не в деньгах дело, а в ней, а Чабела: и Луисми тебя просит, а ведь ты знаешь, какой он гордый – даже не решился показаться тебе на глаза, стыдно просить тебя об одолжении после того, как вы поругались, Норма же все так и оставалась на столе в платье, задранном до груди, а у самой ее головы лежало на тарелке гнилое яблоко, насквозь проткнутое тонким острым ножиком, а когда она подняла наконец голову, увидела, что Ведьма снует по кухне, будто что-то ищет, шурует горшками-котелками, откупоривает бутылочки и склянки, хрипловато и вместе с тем пронзительно бормочет неизвестно что – молитвы или бесовские заклинания, – а Чабела все это время, не переставая, подбавляла к смрадной духоте дым своих сигарет и повествовала Ведьме о трудах и днях своего нового любовника по имени Куко Баррабас, того самого, от которого Луисми предостерегал Норму, того самого, который на черном пикапе преследовал ее, когда она попала в Вилью, а денег не хватило, вот водитель и высадил ее на остановке возле бензоколонки, где она и просидела несколько часов, не представляя, что делать, куда идти и в какой стороне находится Пуэрто, как попросить, чтоб ее подвезли, одного из тех дальнобойщиков, которые каждые несколько минут проезжали мимо, нехорошо поглядывая на нее, и Норма и опасалась, что водитель начнет домогаться, и думала – что теперь уж все равно, все не важно, раз она решила утопиться и утопить с собою вместе существо, плававшее у нее в утробе, а как оно выглядит, Норма не очень-то и представляла себе, и виделся он ей розовым бесформенным комочком мяса, похожим на жеваную жвачку, а потому и дела было мало, что там с ним будет. И так вот, в душевной этой борьбе, просидела она несколько часов на остановке у входа в кафе, пока рядом не остановился черный пикап с белобрысым парнем за рулем, и парень уставился на нее, улыбаясь, а внутри гремела музыка: я притворюсь, что не болит душа, что без тебя я жить сумею и дышать, я даже улыбнусь, чтоб ты не поняла, – та же самая, что вдруг заиграла в телефоне у Чабелы, когда они с ней уже возвращались домой в темноте, с каждой минутой становившейся все гуще, поглощавшей все цвета и краски вокруг, сливавшей кроны деревьев, заросли тростника и самую ткань ночи в единую, плотную громаду, на которой крошечными карбункулами светились далекие фонари над дверьми домов. Чабела цепко держала ее запястье, и Норма изо всех сил старалась поспевать за ней, а другой рукой прижимала к груди склянку со спасительным снадобьем – последнюю свою надежду, и с каждым шагом крепло в ней ощущение, что вот сейчас земля уйдет у нее из-под ног, и она полетит на дно какого-нибудь оврага и переломает себе все кости или еще хуже – разобьет драгоценный пузырек, и зелье разольется по жаждущей земле, или представляла уж совсем ужасное – вынырнет из тьмы злобная лесная тварь из сказок, чанеке[19] с морщинистым личиком и редкими волосами на голове, выкрикнет заклинание, и они с Чабелой лишатся рассудка, или начнет до скончания века кругами водить их по темной лесной тропинке под въедливый треск цикад и вопли красноглазых козодоев. Телефон заиграл все ту же мелодию, я притворюсь, что не болит душа, и Норма чуть не закричала, что без тебя я жить сумею и дышать, налетев на Чабелу, потому что она выпустила ее руку и стала шарить по карманам, ища его, вот нашла и заворковала в него: любовь моя, как ты? Любимый… я думала о… Да, конечно-конечно, прямо сейчас, Нет-нет, я уже почти пришла… Ну что ты… не беспокойся… в пятнадцать, да. И со вздохом дала отбой, а потом крикнула Норме: шевелись, шевелись, котик, нам надо успеть раньше этих козлов, тебе придется одной побыть, но ты не бойся, примешь эту штуку – и наутро будешь как новая, я сама сто тысяч раз так делала, только давай-давай скоренько, я уже опаздываю. А мне еще помыться надо. О-о, черт, живенько-живенько! Норма старалась в темноте не отставать от Чабелы, но ей казалось, что голос той все больше удаляется, и если она не прибавит шагу, то останется одна в этом мраке, прижимая к себе склянку с мерзким зельем, которое ей надо будет выпить все целиком, все до последней капли. А Ведьма правду сказала: очень трудно было побороть тошноту, однако еще трудней – не кричать, когда начались боли – ей порой казалось, будто какая-то сила рвет ей кишки, тянет и тянет наружу все ее нутро, раздирая мясо и кожу, и одному богу известно, как ей удалось подняться с матраса, выбраться в патио, обойти домишко и начать рыть землю голыми руками, ногтями, вывороченными камнями, выкопать в конце концов норку, присесть над ней на корточки, хотя в промежности у нее болело, как будто ножом взрезали, и тужиться, тужиться, пока не почувствовала, будто что-то лопнуло внутри, и еще пальцами удостовериться, что ничего внутри не осталось, а потом закопать ямку, заровнять ее, притоптать окровавленными ладонями, и потом доползти до голого матраса, свернуться на нем калачиком и ждать, когда стихнет боль, ждать, когда придет с работы в дым пьяный Луисми и обнимет ее сзади, не замечая, что кровь течет непрерывно, что Норма вся горит в жару – и так продолжалось до полудня, а в полдень она попыталась подняться – и не смогла, а жар все нарастал и делался невыносимым, и единственное, что могла она сказать Луисми, было: больно, больно и пить, пить, а когда вода из бутылки, поданной им, смочила ей губы, Норма стала пить, пока не потеряла сознание, и в забытье видела ямку, выкопанную за домом; видела, как из той ямки пробилась наружу живая личинка, заплавала в воздухе и погналась за Нормой по тропинке, норовя заползти под подол, проникнуть в нее, вернуться внутрь ее тела, и Норма закричала в ужасе, но изо рта не вылетело ни единого звука, а когда наконец очнулась, увидела, что лежит уже не на матрасе, а на носилках, что ноги ее раздвинуты, а между ними копошится какой-то лысый человек, а кровь все течет, и неизвестно, много ли еще ее осталось в жилах у Нормы, скоро ли она умрет здесь под брезгливым взглядом социальной работницы, под гулкий отзвук ее вопросов: кто ты, как тебя зовут, что ты принимала, куда ты девала плод, как ты могла пойти на такое – а потом она провалилась в черную яму тишины, припорошенной криками, плачем новорожденных младенцев, которые звали ее, хором выкликая ее имя, а когда наконец очнулась, то увидела, что лежит голая, прикрытая спереди чем-то вроде вафельного халатика, а руки ее прикручены к бортам кровати бинтами, и от них саднит кожа на запястьях, а вокруг – неумолчное журчание женских разговоров, прогоркло-молочный смрад пота младенцев, вопящих в жаркой палате так, что Норме захотелось бегом бежать оттуда, порвать свои бинты – и бежать в чем есть из этой клиники, из своего исстрадавшегося тела, из своей плотской оболочки, опухшей и окровавленной, от ужаса и мочи, от всего, что, как якорь, удерживало ее на проклятой кровати. Она хотела потрогать груди, чтобы смягчить колющую боль, пронзавшую их; она хотела отвести со лба намокшие от пота волосы; поскрести живот ногтями, унимая мучительный зуд, вырвать воткнутую в предплечье пластмассовую трубочку; она хотела дергать и дергать эти бинты, покуда не порвутся, скрыться отсюда, где все смотрели на нее с ненавистью, где все как будто знали, что́ она натворила; задушить собственные руки, разорвать себе глотку звериным воем, который, как и мочу, не могла больше удерживать: мама, мамочка, вплелся ее вопль в хор новорожденных. Мамочка, я хочу домой, мамочка, прости мне все, что я тебе сделала.

6

Ма-а-а-а-ма-а-а, кричал мужской голос, ма-а-а-мочка-а-а, прости меня, ма-а-а-ма-а, и завывал, как попавшая под грузовик собака, когда ее, еще живую, тащат в кювет: ма-а-ама-а-а, мамочка-а-а-а. И Брандо – скорчившись в своем углу, на пятачке пустого пространства меж стеной и отхожим местом – только на этот угол и удалось ему предъявить права собственности, после того как молодцы Ригорито швырнули его сюда – не без злорадства подумал, что слышит голос Луисми, что это он вопит и воет от терзающей его душевной боли, это он орет до рвоты, пока из него выбивают признание. Деньги где, деньги куда спрятали, с деньгами что сделали, спрашивали его, только это и интересовало этого хряка Ригорито и его подручных-полицейских, которые молотили Брандо, а когда он стал харкать кровью, отволокли его в эту камеру, провонявшую мочой, дерьмом, кислым потом – всем этим смрадом, что исходил от конченых забулдыг, скорчившихся, как и он, у стен, похрапывавших, тихо пересмеивавшихся, покуривавших, алчно поглядывавших в его сторону. Трое таких встретили его, чуть только он ступил за порог, встретили тычками и приказали отдать им кроссовки: крутого из себя будешь строить, убийца гомосеков, сказал тот, кто вроде бы верховодил тут, орал громче всех и размахивал руками, задевая лицо Брандо, и был он чернявый, смуглый, костлявый, беззубый и бородатый, а одет во что-то, больше похожее на рваную попону, чем на рубашку, и голосина у него был низкий и гулкий, как из бочки: а ну, скидавай шкары сам, пока тебя не нагнули, а Брандо, который на ногах не стоял после того, как его обработали полицейские, пришлось разуться и протянуть свои «адидасы» бородатому, а тот сейчас же натянул их и исполнил победный танец, время от времени пиная стонавших во сне забулдыг на полу. А жалобные вопли и этот вой раздавленной собаки не смолкали ни на миг, долетали сквозь стены камер, а порой заглушались криками других арестантов: Да заткнись ты, сука паршивая! Завали хлебало, убийца. Мамашу свою пришиб в припадке бешенства, а говорит, что это дьявол расстарался, а сам невинен, как голубка! Брандо сумел устроиться на корточках в мокром от мочи углу камеры, руки скрестил на животе, спиной как можно плотнее прижался к стене, скорчившись в том единственном положении, когда внутренности как бы оставались вместе, а не разбредались по всем закоулкам его наверняка кровоточащего нутра. Он и с закрытыми глазами знал, что главарь топчется где-то рядом, ощущал смрад, исходящий от кожи этого полоумного, слышал его угрожающее бормотание, смотри, убийца гомосеков, смотри, убийца, смотри… И заткнул уши, замотал головой. Он же отдал ему свою единственную ценность, чего же еще ему надо? Засранные трусы? Бермуды в подтеках крови и мочи? Он же выкупил своими кроссовками свободный кусочек цементного пола, неужто мало, чтобы посидеть спокойно несколько минут, похныкать-поскулить над своими бесчисленными ранами? Вопли по-прежнему доносились откуда-то из конца коридора, наверняка из той крохотной камеры, которую полицейские ласково называли «норка»: это не я, мама, это не я, это дьявол, это призрак влез ко мне в окно, пока я спал, мамочка, а те арестанты, которые не дрыхли и не валялись в отключке после побоев, отвечали на эти вопли свистом, руганью и шуточками. И это явно им нравилось, а у иных даже хватало смелости обращаться к надзирателю: начальник, а дай-ка ты нам его ненадолго, мы ему воткнем, мы ему засадим, чтоб скулил не зря, а по делу, убийца, сучий потрох, тебя, мразь, пока что не били, а гладили. Да где ты там, Ригорито? Где твои приспешники? Где бадья ссак, чтоб окунуть его, пусть поплещется? Где провода и батарейка, чтоб поджарить ему яички? Отвалил, хряк, на единственной в городе патрульной машине, отвалил со своими ребятами, отвалил сразу же после того, как измолотили Брандо в особой камере на задах полицейского управления. Где деньги? – орал команданте, – отвечай, не то задавлю, как крысу, говори, пока не отрезал тебе хрен и в зад не засунул, отвечай, пидорюга, ну, и не дурак ли он: допытывается, где деньги, хотя Брандо уже поклялся, что ничего не нашел в доме, никаких сокровищ там не обнаружил, все оказалось враньем, сплетнями, выдуманными от нечего делать, он даже пустил слезу перед этими скотами, вспоминая, какая горькая досада обуяла его, когда так и не сумели найти ничего, кроме замусоленной бумажки в двести песо, лежавшей на кухонном столе, да пригоршни монет, рассыпанных по полу в гостиной, и никаких сокровищ, никаких сундуков с золотом, ничего, кроме мусора, гниющего от сырости, каких-то бумажек, и тряпья, и всякой ветоши, и помета ящериц, и передохших от бескормицы тараканов, потому что даже динамики, и проигрыватели, которые гомосек использовал на своих вечеринках, были разломаны, распотрошены и разбросаны по всему нижнему этажу – словно в одном из обычных своих истерических припадков он похватал аппаратуру, затащил наверх да и пошвырял через балюстраду, чтобы расхерачить вдребезги. Ничего там не было, ровным счетом ничего, так и сказал Брандо полицейским, но когда они перестали бить его по почкам, что делали по очереди, давая друг другу передохнуть, когда показали ему провода и аккумулятор, когда спустили с него мокрые бермуды и привязали за руки к трубе под потолком, ничего больше не оставалось, как рассказать о запертой комнате на верхнем этаже Ведьминого дома: дверь всегда была закрыта на ключ, и взломать ее они, как ни старались, не смогли даже с помощью ломика. Когда же Ригорито подсоединил голые проводки к яйцам, пришлось признаться еще, что в ту же ночь он вернулся в дом – уже после того, как убили Ведьму, а тело бросили в канал, – вернулся один, без Луисми и без Мунры, чтобы заново обшарить дом, потому что как же такое может быть, чтоб ничего не было, и, перевернув все вверх дном на первом этаже, поднялся по лестницам и принялся за второй, и опять попытался открыть дверь в запертую комнату, попробовав даже мачете, потому что уверен был – непременно там есть что-то ценное, а иначе почему же всем закрыт туда доступ. И только потом, после того, как он расплакался от стыда, от злости, от унижения, от побоев, эти скоты остались вроде бы им довольны, вывели его из этой комнатки, бросили в камеру, а сами на патрульной машине куда-то уехали – ясно, куда: в дом Ведьмы, чтобы самим поискать эти окаянные деньги, а если надо будет – высадить дверь, хоть Брандо был уверен, что и они ни хрена там не найдут и, разозлившись, что впустую прокатились, вернутся в участок свести с Брандо счеты, отчекрыжат ему все хозяйство, уши отрежут и бросят истекать кровью в камеру, больше похожую на гроб, поставленный стоймя – может, в ту самую «норку», в веселые соседи к тому полоумному, что взбесился и убил мать. Потому что по правде команданте Ригорито на гибель Ведьмы насрать было с высокой колокольни, и знать он желал только одно – где золото. Да какое золото? – кричал Брандо, и – хрясь! получал кулаком под ложечку: отвечай, где ты его спрятал – и бац! дубинкой по почкам, еще прежде, чем он успевал сказать, что не знает, как будто полицейский читал его мысли, имей в виду, щенок, я-то могу продолжать всю ночь, это у меня любимый вид спорта: где деньги? Куда спрятал? Он чувствовал, что почки ему уже размололи, кожу на заду рассекли до живого мяса, но, надо признать, по роже не заехали ни разу, даже сгоряча, чтобы утром журналисты могли его сфотографировать и чтоб не пошли толки, будто признание из него выбили. Мать узнает обо всем завтра же, как только увидит его лицо на первой полосе газеты, а может, какая-нибудь соседка ей уже принесла на хвосте, что, мол, видели, как Брандо пинками и тычками запихивали в машину, и было это прямо напротив магазина дона Роке. Главарем банды, мочившей гомосеков, назвал его этот хряк Ригорито и сильно преувеличил, паскуда: пусть даже они и прикончили одного, но ведь нельзя сказать, что Брандо поставил себе такую цель, и потом, вот ей-богу, Ведьма это заслужила – своим уродством, своей извращенностью, своей подлостью. Никто о нем, о таком мерзавце, не пожалеет, и Брандо не раскаивается в том, что случилось. А с чего бы ему каяться? Во-первых, он даже не резал его, а всего лишь стукнул пару раз, чтоб не дергался – стукнул, когда вошли в дом, и потом, когда грузили его в пикап Мунры. А убил его Луисми, и, значит, вся вина на Луисми, это Луисми полоснул его ножом по горлу, так он и сказал Ригорито. А Брандо всего лишь помогал сбросить труп в канал. Но команданте все это не интересовало, ему важно было только узнать, где деньги, и никак не удавалось втолковать ему, что не нашли они никаких денег, что полный вышел облом, а если он о чем и жалеет, то лишь о том, что кишка оказалась тонка замочить их обоих: сучонка Луисми и попутно – Мунру, козла колченого, и валить, валить как можно скорее из этой вонючей дыры, где от геев не продыхнуть, и самое лучшее было бы – собрать их всех в одно место да и сжечь, он так и сказал полицейским: отловить, собрать их и сжечь, и тут – кровь! и пузырь опорожнился после того, как Брандо саданули в пах. И вот так, залитого мочой, едва переставлявшего ноги, с металлическим вкусом во рту, его и отправили в камеру, где эти сроду не мывшиеся бродяги его ограбили, отняли, козлы, новые «адидасы», не местный самопал, а фирменные, со всеми делами, стоившие большую часть тех двух тысяч, что получил Луисми, да, тех пресловутых двух тысяч, которые Ведьма дала ему, чтоб смотался в Санху и купил кокаин, сучонок же так нажрался своими таблетками, что не заметил даже, что Брандо по дороге выудил деньги у него из кармана, а когда на следующий день Луисми явился к ней без денег и без кокаина, на Ведьму накатил приступ обычного для этого извращенца бешенства, что случалось время от времени, и она страшно разъярилась, решив, что сучонок в очередной раз задумал обдурить ее, и выперла его вон из дому, и кричала, чтоб не смел больше на глаза ей показываться, и разыгрался тут целый скандал: Ведьма топала ногами, а придурок Луисми орал в ответ, что он – не крыса, чтоб у своих воровать, и ничего он не украл, а, наверно, у него у самого украли, а может, и обронил деньги эти, мимо кармана сунул, потому что был совсем не в себе и ничего не соображал, и оба так увлеклись, разыгрывая этот сериал, что на Брандо никто и не подумал, а он на следующей неделе, как раз по окончании Карнавала, отправился в торговый центр «Альмасенес Принсипадо» и купил себе «адидасы» – белые с красным, пришедшиеся как раз впору, как родные – и всем, кто спрашивал, где это он раздобыл такие, отвечал, мол, отец подарил, хотя эта мразь уже несколько лет не приезжала проведать их, а только присылала ежемесячно убогое вспомоществование, на которое они с матерью кое-как сводили концы с концами. Матери же и объяснять не пришлось, откуда взялись кроссовки, она, дура, и не замечала даже, что он не носит говнодавы, купленные ею на рынке – мало того, что немодные, жесткие, грубые, так еще и развалившиеся через два дня – типичную нищебродскую обувку, которую она выбирала в тех же лавчонках, что и всякое дерьмо для уюта в доме: пластмассовых ангелочков, «Тайную вечерю» на стенку, керамических пастушков, плюшевых зверюшек, заполнявших диван в гостиной так, что и сесть было некуда, задницу удобно не пристроить из-за этой пыльной груды, наваленной там, а потому, когда мать уходила в церковь молиться Пречистой Деве вместе с другими старыми святошами, Брандо выбирал какую-нибудь игрушку, раздирал ее в клочья и, полив бензином, сжигал во дворе и мечтал при этом вот так же сжигать зверюшек живых, из мяса и костей – зайчиков, медвежат и кошек с мечтательными глазами – и воображал, как страдальчески заверещат они, когда вспыхнет их шерстка. Его бесило, что мать у него – такая глупая, такая доверчивая, и он должен жрать каждый день одну фасоль, потому что бо́льшую часть того, что присылал отец – не бог весть какие деньги, – она жертвовала церкви. Его возмущало, что мать целыми днями торчит в церкви, подлизываясь к падре Касто, и нет у нее вроде другого занятия в жизни, как долбить мозги Брандо: почему не ходишь к мессе, да почему больше не причащаешься, да почему связался с такой дурной компанией? Долго ли еще будешь носить эту одежду, испещренную сатанинскими символами, изображениями чертей и покойников, богохульными надписями? Почему не выкинешь на помойку всю эту музыку, которая толкает ко злу, прямой дорогой ведет в когти безумия и погибели? Не совестно ли тебе – ведь ты мать в гроб вгонишь? По пятницам, чем шляться с шайкой этого хулиганья и напиваться в парке, пошел бы лучше к мессе, а потом падре Касто прочтет проповедь об одержимых, о тех, кто, поверив в колдовство и волшбу, сам стал жертвой темных сил, легиона бесов и демонов, носящихся по свету, злых духов, живых оттого лишь, что вселяются в людей, чьи помыслы нечестивы и полны суеверий, кто исполняет магические обряды – а таких людей, к несчастью, много в наших краях, чему причины – африканские корни здешних жителей, идолопоклонство, унаследованное у индейцев, бедность, нищета, невежество. Брандо знал эти проповеди, слушал их с детства, ибо мать была уверена, что он одержим бесами. Служба длиннющая и скучнейшая – потому что падре Касто нараспев говорил по-латыни, и Брандо ни пса не понимал, но все же под конец становилась поинтересней: кое-кто из прихожан на передних скамьях вдруг начинал корчиться или закатывать глаза, когда падре Касто кропил их святой водой и возлагал на них руки, а еще была кучка старух, которые непременно падали в обморок, а другие принимались выкрикивать что-то на непонятном языке, ощутив, по их мнению, сошествие Святого Духа. Брандо в ту пору было лет двенадцать, и он не понимал, зачем мать таскает его в церковь, почему она так убеждена, что он одержим, если ему в отличие от этих старых чучел на передних скамьях никогда не хотелось закричать посреди службы, если он никогда не дергался, не извивался на манер сороконожки, когда прыснешь на нее из баллончика, а мать отвечала, что в детстве он разговаривал и плакал во сне, а иногда вставал и, как лунатик, бродил по дому, разговаривая с невидимыми собеседниками, а иногда – смеясь. Если он не был одержим бесами, почему рос таким неслухом и таким скрытным? Почему никогда не смотрел матери в глаза, когда та приказывала, чтоб вынул руки из карманов, чтоб не трогал себя, где не надо, чтоб сию же минуту вышел из уборной и не смел больше заниматься этой гадостью? И тебе не стыдно, что Господь увидит, как ты грешишь? Ибо Господь все видит, Брандо, а в особенности то, чего бы тебе не хотелось, чтобы Он видел, то, что ты делаешь, запершись в уборной, расстелив на полу женские журнальчики; то, чему ты сам научился в бессонные ночи, сам, никто из дружков не подсказывал, хотя издевались над ним без конца: ну что, парнишка, сколько раз дрочил сегодня? Поосторожней, а то волосы на ладонях вырастут. Ой-ой, он на ладонь посмотрел – купился, придурок! Да неужели же ты не дрочишь? Да у тебя небось и не встает, а? И Брандо, смущаясь в компании этих парней, которые уже и пили, и курили, а иные были чуть не вдвое старше, отвечал: не беспокойся, встает, спроси насчет этого мамашу твою, а те готовы были обделаться со смеху, и Брандо гордился, что допущен в среду избранных, собиравшихся обычно у самой дальней скамейки в парке, хоть его продолжали подкалывать, подшучивать над его диковинным именем, дразнить тем, какой у него наверняка крошечный член, а главное – над тем, что Брандо в свои двенадцать лет никогда еще не трахался. Придурок, да я в твои годы уже училок дрючил. Не заливай, Вилли, крикнул на это Гатаррата. Ты разве не помнишь, как Боррега напоил одну училку йумбиной[20], а она как спятит, как свалится и ну об пол биться? Буфера у ней были, что называется, просто отпад, но в тот день никто ими не полюбовался и ее не трахнул, потому что она ушла и больше не вернулась. А вот Нельсона мы взаправду трахнули в шестом, если не путаю, сказал Мутант. А кстати, что с ним стало, с Нельсоном этим? Да говорят, он перебрался в Матакокуйте и открыл там салон красоты, и теперь он никакой не Нельсон, а Эвелин Кристал. А какая у него задница была, ты помнишь? И как он шел мимо нас, качая бедрами, и делал вид, что не замечает, как мы на него смотрим? Он был еще совсем зеленый, когда мы отыгрались на нем за все его фокусы, потому что сколько ж можно было любоваться, как он вертит задом, у нас уже дымилось на него, и вот однажды завели его туда, за пути, и все скопом отдолбили, помнишь? Он прямо рыдал от радости, что заполучил столько! А ты, Брандо, чего – правда еще ни с кем, никогда? Да ладно, не свисти, быть не может! Никому ни разу не присунул? Ни ягненку, ни поросенку? Тут эти скоты хохотали, а Брандо только грыз ногти, и было ему совсем не до смеха, потому что и в самом деле он в свои двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет еще не переспал ни с одной девчонкой, а только разве что мастурбировал в уборной на расстеленные по полу журнальчики, купленные матерью, а потом потихоньку, незаметно относил их на помойку, потому что они все были густо заляпаны этим делом, теперь-то он кончал как положено, не соврали дружки в парке, а вот насчет того, что чем больше дрочишь, тем длинней у тебя вырастает, оказалось, что нет, и Брандо очень переживал из-за размера, даже не столько насчет длины, а больше – что какой-то у него был слишком тонкий, слишком темный, а к корню даже в лиловость отдавал, но вообще-то, если по правде, то да, и длина тоже не очень, особенно по сравнению с тем, какие шланги болтались у жеребцов в порнухе, которую, когда окончательно приелись тетки в купальниках из материных журнальчиков, он стал покупать у Вилли. Лавчонка его притаилась в конце квартала, возле рыночных сортиров – не лавчонка, а скорей кладовка, где он хранил все пиратские диски, какие продавались на лотках, но главный торг вел порнухой и уже набитыми сигаретами с марихуаной, хранившимися в жестянках из-под овсяных хлопьев. Когда Брандо пришел покупать порнуху, Вилли всласть поиздевался над ним, говоря, смотри, поаккуратней с этим, а то волосы на ладони вырастут, ты и так весь в прыщах, и ветром тебя шатает, а тот ему: а тебе какая забота? и выдержал характер, снес все насмешки и подколы, так что Вилли позволил ему зайти за прилавок и выбрать кино по фотографиям, скверно напечатанным на глянцевитых коробках, а потом Брандо, сделав несколько затяжек – Вилли всегда угощал его, – вернулся в свое осточертевшее жилище, поставил диск, благо мать ушла на мессу, а это могло длиться несколько часов, и без помехи предался рукоблудию, пересматривая по нескольку раз сцены, которые ему особенно нравились – вот ту, где огромный негр дрючит грудастую блондинку на капоте автомобиля, или где две девки обрабатывают друг дружку длиннющим дилдо, одним на двоих, или где привязанная к кровати китаяночка плачет и закатывает глаза, как обуянные дьяволом старые святоши на проповеди, покуда двое молодцов жарят ее в обе дырки. Эпизоды эти быстро ему надоели и наскучили, но тут однажды, совершенно случайно – то ли Вилли перепутал, то ли те, кто копировал прямо с экрана в «Капитале» – он впервые увидел сцену, которая все переменила, видео, которое разделила мир его фантазий на «до» и «после»: в этом ролике или клипе, вмонтированном между двумя разными фильмами, появлялась очень тоненькая, коротко стриженная девушка с детским личиком, с россыпью светлых веснушек на плечах и на маленьких острых грудях, а вместе с нею – слюнявое страшилище – гигантский черный пес, скорей всего метис дога – в носках, натянутых на передние лапы, которое гонялось за героиней по всей комнате, прижимало ее к шкафам, просовывало черную морду между ног и розовым языком начинало вылизывать такое же розовое местечко этой куколке, а та хохотала как сумасшедшая и с деланым негодованием бранила пса на непонятном Брандо наречии. Через две минуты, когда девица уже упала на диван, а пес навалился на нее, положив лапы в этих нелепых желтеньких носочках ей на плечи, а она тянулась к остроконечному собачьему члену, и как раз в тот миг, когда готова уже была земляничными губами обхватить его, кино кончилось: экран на секунду стал голубым, а потом началась сцена с каким-то неизвестно откуда взявшимся накачанным малым и блондинкой с силиконовыми сиськами. Брандо даже застонал от разочарования и стал перематывать вперед в надежде, что девица и дог снова появятся, но все было напрасно, и пришлось довольствоваться этими двумя минутами, повторяя эпизод снова и снова, хоть на самом деле ему хотелось увидеть, как пес всовывает девице, как потом она, облизав член, поворачивается задом, а дог сношает ее безжалостно, пока не зальет горячей липкой спермой, а та течет по бледным ляжкам героини, которая со стонами пытается отстраниться от мерзкой твари; и несколько месяцев кряду он без конца прокручивал в голове эту воображаемую сцену, даже когда его зримое возбуждение было совсем уж не ко времени и не к месту – в школе, например, где стоило лишь однокласснице наклониться за уроненным карандашом, как Брандо воображал себя таким черным псом, который набрасывается на нее, ухватив зубами, сдирает с нее трусики, пригибает к полу, вонзает свой жестокий нечеловечий черный член. Просыпаясь иногда посреди ночи, он пытался оживить воспоминание об этом видео, но одних мысленных картинок было мало, а посмотреть на экране было нельзя, потому что дверь в соседнюю комнату, где спала мать, была открыта, и тогда он осторожно выбирался во двор, перелезал через ограду и бродил по безлюдным улицам, стараясь услышать приглушенный лай или тихое поскуливание – приметы, по которым мог бы отыскать место, где происходило это первобытное, периодическое таинство: глухой ли проулок за лавкой дона Роке, парковая ли клумба перед церковью, голые ли пустыри на выселках, куда стремительными тенями скользили бездомные собаки, чтобы там, в священной тишине, устроить случку, вывалив языки и ощерив клыки по адресу тех, кому вздумалось бы нарушить иерархию, которую установит задыхающаяся от похоти сука. Как выберет она первого? Вот для Брандо все были одинаковы хороши – красивы и свободны и уверены в себе так, как он никогда не был и не будет. Он взирал на них с почтительного расстояния, чтобы не спугнуть и не раздразнить, и с помощью своей правой руки издали участвовал в этой оргии и до последней капли изливал на землю отраву, жгуче струившуюся по его жилам, а потом, когда удавалось наконец избыть ее, возвращался домой, ложился в постель и, убаюканный изнеможением и блаженной пустотой, проваливался в забытье, обретал наконец покой. Может, это и доказывало неопровержимо, что в него вселился дьявол, хоть никак не удавалось распознать следы его присутствия, метки, которые, по словам падре Касто, проступают на лице у всякого одержимого, и, сколько ни всматривайся в свое отражение по ночам, стоя у раковины умывальника, не разглядишь ни малейшего следа чего-то дьявольского, сатанинского – там все то же пухлощекое лицо с темными подглазьями, все тот же мутноватый взгляд – обычный, всегдашний образ. Ему бы хотелось заметить зловещий блеск в глазах, красноватые огоньки в глубине зрачков или пробивающиеся надо лбом рожки или внезапно вылезшие клыки, да что бы ни было, черт, что бы ни было, только бы не эта рожа мальчишки-заморыша, разом и осунувшаяся и одутловатая – может, от ночных прогулок, повторявшихся все чаще, а может, от марихуаны, которую он в последнее время курил уже более или менее регулярно и не только в лавчонке Вилли по субботам, но и дома, перед тем как начать сеанс, и в парке, где шлялся с тем же Вилли, с Гатарратой, с Мутантом, с Луисми и прочими дружками: с ними теперь он проводил время после уроков, пил водку, курил косячки, а иногда – нюхал клей или кокаинчик, если деньги были и Мунра соглашался свозить их в квартал Ла-Санха, почти что в окрестности Матакокуйте, где продавали дешевый и слишком сильно разбодяженный кокс, который Брандо предпочитал не втягивать ноздрями, а курить, добавляя в сигарету с обычным табаком или с марихуаной. Брандо жутко нравился вкус расплавленного пластика и сладковатый запах, заполнявший его легкие и так приятно притуплявший все чувства, хоть он и успел уже убедиться, что после этого кончить никак не получается, даже если смотреть тот ролик с девицей и догом. Он часами дергал и тер член, глядя, как на экране притворно убегает от пса эта дивная веснушчатая девица с детским личиком и розовой щелкой, не похожей ни на одну из тех двух, куда ему к пятнадцати, к шестнадцати годам довелось проникнуть, но добиться разрядки не удалось ни разу. Конечно, из-за наркоты, из-за кокса в первую очередь, усыпляющего мозг и тело, но еще и из-за этих придурков-приятелей, гоготавших у него за спиной, и особенно из-за этой девки, с которой он так оконфузился, вот позор-то какой, а всему виной кокс, и бухло, и бессонная ночь, и тогда ведь он впервые прошатался с дружками до самого утра, впервые нарушил запреты матери и наплевал на рассуждения падре Касто о языческой и богохульной природе карнавала в Вилье – праздника, который есть не что иное, как сатанинский шабаш, толкающий юношество Вильи на стезю порока и распутства. Брандо вот уж где было это сидение с матерью в четырех стенах, когда вдали грохочет музыка, доносятся вопли тех, кто всю ночь напролет будет пить и куролесить, гремят петарды, в рассветных стычках со звоном разлетаются о мостовую бутылки и слышится пьяный плач, перебиваемый приступами рвоты, и липко-назойливая музычка механических игрушек, этих железных чудовищ, которые каждый год устанавливают перед церковью, – Брандо удавалось взглянуть на них, когда они уже были разобраны и лежали на асфальте, и на ярком солнечном свету их фонари горели тускло и слабо, и дело было утром Пепельной среды, когда мать тащила его с собой на мессу по улицам, еще заваленным мусором, жестянками из-под пива, пустыми бутылками, меж тем как оборванные крестьяне целыми семьями храпели на аллеях парка и на тротуарах, засыпанных конфетти, и Брандо неизменно спрашивал себя – как же так получилось, что эти валы всеобщего возбуждения и восторга, захлестывавшие город перед карнавалом, вся эта мишурная роскошь, озаренная фейерверками, оканчивались такой апокалиптической помойкой, где в лужах блевотины валялись без чувств опившиеся троглодиты, а ответ получил в год своего шестнадцатилетия, когда решил наконец сам пойти на карнавал, хотя мать плакала, обзывалась распутником и развратником, грозила пожаловаться отцу, и это было так нелепо, что Брандо только хохотал в ответ: уже много лет отец в этом доме авторитетом не пользовался – и потому что давным-давно не звонил им, не говоря уж о том, чтоб приехать повидаться, но больше потому, что, кажется, во всей Вильягарбосе только мать не знала, что у него теперь в Палогачо другая семья, другая жена и детишки другие, а деньги он присылает исключительно из жалости, чтобы с голоду не умерли, а мать, по дурости своей не признавая очевидное, пропадает в церкви и думает, что божьим промыслом, молитвами и обетами можно будет все наладить и разрешить, что Брандо снова станет тем послушным, молчаливым, погруженным в себя мальчиком, каким был прежде, когда ходил с нею по улице под ручку, словно маленький супруг, а парни улюлюкали им вслед и кричали: Бранди, маменькин сынок! Бранди, тебе мамочку задницу подтерла? Бранди, она тебя до сих пор купает, и тальком присыпает, и теребит пипиську, чтоб тебе слаще спалось? Неужели ты до сих пор мальчик, Брандо? Не стыдно тебе до сих пор дрочить? Когда ты уже кого-нибудь трахнешь? Вот тебе и шанс, сказали ему эти гады, присунь ей, пока она не очухалась, и это было в ту первую ночь, когда он отправился с дружками на карнавал, вернее, в то первое утро, потому что до этого никогда не встречал с ними рассвет, а тут провел целую ночь, бродя по улицам городка, преображенным разнообразной музыкой, которую, надрываясь, извергали динамики с платформ аллегорических колесниц. Расширенные, хмельные глаза Брандо скользили по обнаженным телам танцовщиц, по незнакомым лицам людей, заполнявших тротуары, по детям в гротескных масках, которые неожиданно выныривали перед зазевавшимися зрителями и разбивали об их лбы яйца, наполненные мукой или конфетти; а мглистый февральский воздух был пропитан пивной пеной, топленым жиром с лотков, где торговали кукурузными лепешками-такос, щекотал ноздри ароматом фританги[21], смердел отбросами, мочой, экскрементами, по́том сгрудившихся вокруг него тел. Городская площадь была полна и полицейскими, доставленными из Столицы и призванными сдерживать – без особенного успеха – толпу, бурлящую вокруг трона королевы, а она, по виду – совсем еще девочка, закутанная в парчу и тюль, словно принцесса иных времен, кукла с растерянным взглядом и застывшей улыбкой, грациозно покачивалась в такт отрывистому ритму, гремевшему у нее за спиной из сплошной стены динамиков: Ей нравится бензин, и одной рукой придерживала корону, а другую упирала в бок, так дайте ж ей бензину, и глаза у нее были пустые и немного испуганные от всей похабщины, что скорей алчно, чем похотливо, выкрикивали толпящиеся у ее ног пьяные, налейте ей бензину, готовые, если бы не полицейские, сожрать ее заживо, вонзить зубы в ее нежную плоть, прокусить до самых косточек. А Брандо с головой, отуманенной пивом и травкой, никогда в жизни еще так не хохотал – до слез, до истерики, до боли в животе, до того, что приходилось хвататься за стену или за плечо соседа, чтобы не свалиться наземь, – от зрелища, представленного голубыми и трансвеститами, полчища которых со всех концов Республики слетелись на знаменитый карнавал в Вильягарбосе бродить по улицам в обтягивающих балетных трико, в костюмах фей с крылышками за спиной, в белых халатиках соблазнительных сестер милосердия, в обличье чирлидерш, мускулистых гимнасток, женоподобных полицейских, монашек-капуцинок, шотландок или пузатых женщин-кошек в сапогах на шпильках; в подвенечных уборах, гоняться по узким улочкам за мальчишками или, тряся исполинскими накладными бюстами и ягодицами, пытаться поцеловать в губы фермеров, или рядиться в набеленных гейш, или являться то марсианами с антеннами на голове, то пещерными людьми с палицами, а то – могучими крутыми самцами, помужественней многих, но приподнимет такой темные очки – и обнаружит за ними выщипанные брови, подведенные веки в блестках и цепкий блудливый взгляд; были такие, кто, если потанцуешь с ними, платил за пиво, и такие, что кулаками оспаривали твою благосклонность, срывали друг с друга парики или короны и под хохот толпы с воем катались по земле, оставляя на ней кровь и блестки. Короче говоря, Брандо во всем этом кавардаке не заметил, как быстро идет время, а когда спохватился, было уже почти утро, и дружки настаивали, что теперь надо купить коксу и продолжить праздник, что Мунра свозит их в Санху взять кокаинчику, и вот он уже оказался на заднем сиденье пикапа и глядел, как хромач зигзагами шпарит по трассе в сторону Матакокуйте, и – то ли Брандо перекурил марихуаны, то ли так подействовало на него все это карнавальное светопреставление, – но он не смог бы сказать, ни где именно подцепили они девку в зеленом платье, ни который был час, когда она села с ними в машину. Никто не знал ее, даже как зовут, было неизвестно, но ей до этого вроде не было никакого дела – она уже мало чего соображала, была вдребезги пьяна и сильно разогрета, потому что неловко тянула руки во все стороны, норовя ухватить его друзей за что попало. Вилли первым решился ее раздеть: выпростал из выреза ее платья груди, грубо стал дергать за соски, словно хотел добыть молока или еще чего-нибудь, но девке это нравилось, она принялась стонать и просить, чтобы ее трахнули, чтобы трахнули все и прямо здесь, на сиденье, что в точности и было исполнено: сперва Вилли, он, паскуда, вечно лезет вперед всех, потом Мутант, потом Гатаррата, и Боррега, и Канито, словом, все, кроме Мунры, который сидел за рулем и только поглядывал в зеркало, причем довольно кисло, потому что опасался – сиденья малофьей перемажут, вонючки, и кроме Луисми, который от своих таблеток заснул на переднем сиденье, привалившись головой к стеклу, меж тем как Брандо наблюдал за происходящим со смесью восторга и страха. От запаха, который источала серая волосатая промежность этой шлюхи, сводило желудок. Это вот так пахнут женщины? И та узенькая щелка той девицы на видео с догом? Выругавшись, он отвернулся к окну, уставился в бледно-синее небо над зарослями тростника, однако дружки вскоре принялись звать его: Бранди, эй, Бранди, ты один остался, Бранди, засади ей, пока не остыло, кричал Вилли, давай, пока не очухалась, потому что девка то ли отрубилась, то ли перекушалась таким изобилием, то ли еще что, но все кричали: давай, Брандо, не трусь, и он без большой охоты, но не в силах отказаться, перелез назад, расстегнул ширинку, а штаны стаскивать не стал, потому что – ищи дурака светить голым задом перед этими выродками, пристроился между вскинутых ног, взмолился, собрав всю свою веру, чтобы встало, затвердело хоть малость, хотя бы для того, чтоб изобразить, что дрючит ее, и не осрамиться перед приятелями, и, вспоминая девчонку с догом, сумел все-таки, незаметно помогая себе правой рукой, просунуть кончик в липкую впадину – но в этот миг почувствовал, что внизу живота у него стало горячо и мокро. Взглянул вниз и увидел, как ширинка и край трусов вдруг потемнели, вскрикнул от омерзения и отлетел спиной вперед к раздвижной двери фургона, а все, кто сидел в нем, сперва на секунду онемели, а потом грохнули хохотом с переливами, тыча пальцами в мокрый перед его брюк и в струю мочи, все еще бившую между ног девицы. Обоссала! Обоссала она его – вопили они. Брандо ей засадил, а она его обоссала! Ах, свинья, ах, шлюха позорная! И никто не удержал Брандо, когда он бросился на женщину и влепил ей оплеуху – вся компания продолжала веселиться. И счастье еще, что в этот миг Мунра затормозил метрах в пятидесяти от развязки Лос-Пабло, стал ворчать, что в машине воняет мочой, и потребовал, чтобы девку выкинули на обочину – иначе Брандо разбил бы ей лицо, вышиб зубы, а может, даже и прикончил за то, что облила своей вонючей мочой, а главное – выставила на посмешище перед бессердечными подонками, которые, наверно, еще много лет будут потешаться над этим происшествием, и сдержался потому лишь, что знал – они разойдутся еще пуще, если он хотя бы даст понять, что их шуточки его задевают, и, быть может, для того, чтобы отвлечь их и заставить позабыть о досадной истории, а может, и потому, что надоел многолетний ежедневный онанизм, Брандо стал любовником Летисии, задастой негритянки лет на десять старше него, строившей ему глазки всякий раз, как они встречались в лавке дона Роке. Она была замужем за нефтяником, работавшим в Палогачо, целые дни была одна и помирала со скуки – ну, или, по крайней мере, так она сообщала всем, кто хотел ее слушать, покупая сигареты. Брандо с ней в разговоры не вступал, внимания на ее взгляды из-за прилавка не обращал, потому что почти всегда был слишком занят попытками обыграть какого-нибудь юнца у игрового автомата, стоявшего на тротуаре. Разговаривать он с ней не разговаривал, но на задницу ее поглядывал откровенно и бесстыдно, и Летисия, несомненно, это замечала, потому что начинала еще сильней качать крутыми бедрами, вертеть задом, будто созданным, чтобы его кусали, щипали, хлестали. Однажды на виду у дружков, сидевших в парке, она ему подмигнула и подала знак, и Брандо ничего не оставалось, как двинуться за ней следом. Везунчик, сказали ему, когда он вернулся и поведал, что она открыла ему дверь, пригласила войти и без лишних слов задрала подол сзади, показывая, что под юбкой у нее ничего. Трахнул ее прямо там, в передней, рассказывал Брандо приятелям, сперва стоя, а потом на диване в гостиной, а потом – на втором этаже, когда она, прячась за шторами, высунулась из окна и смотрела – вдруг муж сегодня вернется с работы раньше обычного. А на супружескую кровать не пустила, дура. И в рот взять не согласилась, говоря, что ей это не нравится и что ее тошнит от запаха спермы. Меня тошнит от того, как от тебя несет, думал юноша, но вслух не сказал ничего. Ему было очень приятно пилить ее, поставив раком или на четвереньки. А она, перемежая слова стонами, умоляла дергать ее за волосы, покрепче сжимать ягодицы, развести их пошире, чтобы засадить поглубже или в зад и кончить туда. Да вот беда – кончить-то как раз Брандо не мог никак. Но об этом приятелям, разумеется, рассказывать не стал. Сама Летисия этого не заметила, а если даже и заметила, то в таком запале ей это было без разницы – она была счастлива, что Брандо пришел, и присунул, и довел до оргазма. Она твердила, что он – лучший любовник из всех, что были у нее, самый внимательный к нуждам женщины и самый долгоиграющий: она кончала раз по девятьсот, покуда утомленный, взмокший и все более пресытившийся Брандо, стоя сзади, накачивал ее. Удовольствие, которое он получал еще недавно, мало-помалу сменялось отвращением, по мере того как исходивший от Летисии смрад набирал силу с каждым ее оргазмом, застревал в ноздрях, позывал на рвоту. И без толку было закрывать глаза и вызывать образ той девчонки с догом, видеть ее детски нежную и безобидную щелку, наверняка пахнущую медовой малиной – пряная реальность Летисии, источающей ароматы рыбной лавки, приводили к тому, что он обмякал и должен был притворяться, что кончил. Отстранялся и торопливо запирался в ванной, стягивал скользкую, но пустую внутри резинку, швырял ее в унитаз, а потом долго мыл руки, член, яички и вообще все, что соприкасалось с Летисией, но все равно иногда, вернувшись домой, несколько раз принимал душ, потому что никак не мог отделаться от ее назойливого смрада. Но приятелям в парке он этого не рассказывал. Приятелям в парке он во всех подробностях живописал, как бились о его бедра и живот эти черные полушария. И с не меньшей охотой повествовал, как Летисия брала у него в рот или как молила спустить ей на лицо или на груди, то есть о том, чего никогда не было и что он брал из порнухи. Не говорил и что ему не раз хотелось послать негритянку подальше; никогда больше не приходить к ней и не трахать ее, хотя на самом деле очень нуждался в ней – в реальных, а не выдуманных ощущениях, которые испытывал, когда видел, как ходят влево-вправо ее черные ягодицы, когда слышал ее истомные стоны, когда ощущал, как тугое, хоть и зловонное, лоно стискивает его, и все это было нужно, чтобы продолжать эти скабрезные рассказы для развлечения приятелей – может, тогда они забудут наконец про обоссавшую его шлюху. Потому что они, козлы, продолжали дразнить его той историей – они, мать их, которые трахали все, что движется, и даже не брезговали – когда за деньги, нужные на покупку спиртного и наркотиков, а когда и бесплатно, для удовольствия – перепихнуться с педерастами, волнами накатывавшими на Вилью во время карнавалов. Это вот поначалу казалось Брандо чем-то чудовищно оскорбительным, но постепенно он привык, внял доводам своих дружков: Да быть того не может, чтоб тебе ни разу не отсасывал парень, говорил Вилли, еле ворочая отяжелевшим от кокса языком. Не знаешь, какого удовольствия себя лишаешь, подхватывал Боррега, отсосут, дадут и возьмут. Да ты закрой глаза, добавлял Мутант, думай о какой-нибудь телке и кайф лови. Нет, ты правда – никогда? – интересовались они с глумливыми улыбочками. Ну-у, ты самой сласти, значит, не пробовал: вот паренек какой-нибудь застенчивый и нежный, который даже постанывает, как щенок, когда посасывает тебе яички. И обязательно эти подонки находили способ перевернуть все так, чтобы подколоть Брандо, а когда он пытался отвечать и выставить их извращенцами, то непременно получался придурком-сопляком, ничего в жизни не видевшим. Что с него взять, если его даже пьяная шлюха умудрилась обоссать! Однако с пассивными не все было так сладко, так легко и просто, и Брандо знал это. Большинство тех, с кем знались Вилли и остальные (и даже сучонок Луисми, кто бы мог подумать!), были старые, пузатые, манерные сеньоры, шлявшиеся по кабакам Вильи в поисках свежатинки. Уродливые и малость тронутые, вроде как этот, из Ла-Матосы, называвший себя Ведьмой, носивший женское платье и живший взаперти в угрюмом доме посреди тростниковых плантаций, а мороз по коже пробегал у Брандо потому, что это был не просто переряженный, не трансвестит, а что-то такое, чем пугала его в детстве мать, когда загоняла домой, а он не хотел, и мать тогда говорила, что, мол, если сию же минуту не пойдешь, тебя ведьма унесет, и вот в один прекрасный день, нет, ну, надо же было такому случиться, появилась в этот миг та полоумная, что время от времени возникала на улицах Вильи – вся в черном, в покрывале на голове, скрывавшем все лицо, и мать показала на нее – видишь, мол? Вот сейчас ведьма тебя и заберет, и Брандо поднял голову, увидел эту нелепую и жуткую фигуру и опрометью, как ужаленный, кинулся домой, спрятался под кровать и хрен знает сколько времени после этого боялся выйти поиграть на улице: Ведьма нагнала на него такого страху, что, хоть Брандо вроде бы и сумел похоронить его где-то на задворках памяти, он воскресал всякий раз, как ему с дружками приходилось веселиться у этого чертова педераста. Потому что у Ведьмы всегда можно было и выпить, и иной раз нюхнуть, и компания заваливалась к ней в дом, откуда она почти никогда не выходила. Здоровенный домина, возвышавшийся среди каналов Ла-Матосы, как раз за сахарным заводом, несуразным своим уродством напоминал Брандо панцирь дохлой и небрежно похороненной черепахи – серая угрюмая махина, куда войти можно было только через маленькую дверку, а из нее попасть на грязную, запущенную кухню, а потом, по коридору – в огромную, заставленную посудой и пакетами с мусором гостиную, откуда лестницы вели на второй этаж, где никто никогда не был, потому что Ведьма очень сердилась, если кто-то пытался подняться, а под лестницами было нечто вроде подвала, и вот там-то Ведьма устраивала свои вечеринки: там стояли диваны и динамики и даже цветомузыка была, как в дансингах Матакокуйте, а Ведьма, встретив и усадив гостей в этом подземелье, исчезала, а потом возвращалась уже без покрывала, сильно накрашенная и даже в париках с блестками, а когда все уже были сильно навеселе или обкурены марихуаной, которую она выращивала у себя в саду, или одурели от грибов, появлявшихся под слоем навоза в сезон дождей, собранных и законсервированных в сахарном сиропе, чтобы дурманить гостей, мальчишек с громадными, как в японских мультфильмах, зрачками, мальчишек, с разинутыми ртами – в наркотическом бреду они видели, как тают стены, покрываются татуировками лица, у ведьмы вырастают рога и крылья, кожа становится красной, а глаза желтыми – и тут из динамиков начинала просачиваться музыка, а на подобии эстрады, устроенной в глубине подвала и подсвеченной, возникал хозяин и начинал петь, а вернее, блеять таким педерастическим голосом, что никак не мог взять верхние ноты песен, знакомых Брандо, потому что мать любила их слушать, хлопоча по хозяйству; их передавала городская радиостанция в программе «Романтическая музыка», и были они все какие-то печальные и рассказывали что-то вроде – «на самом деле, я давно тебя люблю, и так боюсь, что ты когда-нибудь уйдёшь», или «я стану для тебя всем, чем захочешь, я стану – ты только попроси», или «за оконным стеклом жизнь уходит впустую, мне с тобой одиноко», и поводила рукой с микрофоном, чертова Ведьма, и вперяла взор в пространство, словно стояла на настоящей эстраде, перед толпой поклонников, и то улыбалась, а то, казалось, вот-вот заплачет, и Брандо не понимал, как это все его дружки, и другие парни – по большей части с окрестных ферм, являвшиеся сюда сами по себе, а также один-два, невесть откуда взявшихся женоподобных стариков, словом, все замирали, как придурки последние, как околдованные или, может быть, как напуганные, глядя на Ведьму, и никто не осмеливался освистать ее, крикнуть, чтоб закрыла пасть, что от ее козлиного блеянья блевать тянет, и Брандо, по правде говоря, не очень-то нравилось бывать здесь, потому что, когда кокс заводил его, меньше всего хотелось торчать в этом унылом и зловещем замкнутом пространстве, будто под черепашьим панцирем, и слушать те же песенки, что слушала мать, и в голову вдруг начинали лезть дурные мысли – казалось, будто все, сколько ни есть их тут, хотят им попользоваться, изнасиловать его, если только он уснет или хотя бы закроет глаза, как со многими тут случалось от таблеточек, которые Ведьма раздавала, как карамельки, и парни дурели, соловели, беспричинно хихикали на манер слабоумных, а один раз она так настойчиво требовала, чтобы и Брандо принял таблеточку, что пришлось взять одну и сделать вид, что глотает, а потом незаметно выплюнуть и сунуть за диванную подушку, а потом сидеть и смотреть, как другие сползают со стульев на пол в таком помрачении, что даже не в силах хлопать Ведьме, а она бродит по эстраде под цветными огнями и похожа на исполинскую заводную куклу, на вдруг оживший манекен из кошмарного сна. Но самая хрень была впереди, когда Ведьма устала мяукать в микрофон, и ее сменил сучонок Луисми – сам, своей охотой никто его не заставлял, – словно целый вечер ждал удобный момент, чтобы выпереться на эстраду, полузакрыть глаза и начать хрипловато – потому что и выпил немало, и накурился – петь, но несмотря на это – да кто бы мог подумать, что у него так здорово это получится? Да откуда у этого заморыша с крысиной мордочкой взялся такой красивый, такой глубокий, такой потрясающе юный и одновременно – такой мужественный голос? До этой минуты Брандо не подозревал, что прозвище свое – Луисми – он получил из-за того, что голос его похож на голос Луиса Мигеля[22], и думал, что прозвали его так в насмешку: уж больно не вязался его мальчишеский облик, его выгоревшая на солнце кудрявая грива, его кривые зубы и хилое тельце с импозантным образом знаменитого певца: типа злая пародия на него. Я не знаю, как ты, но забыть не могу, выводил удивительно, кристально чистый голос Луисми, в сердце образ я твой берегу[23], и Брандо почувствовал комок в горле, по коже поползли мурашки, бросило в озноб, и ему на миг показалось, что он не выплюнул, а все же проглотил таблетку и что все это ему мерещится или снится или он грезит наяву от дешевой водки, от того, что перекурил травки и слишком долго сидит взаперти в этом жутком доме у полоумной Ведьмы. Он никому и никогда не говорил, как действует на него голос Луисми, и скорей умер бы, чем признал, что и продолжает-то ходить на эти вечеринки, чтобы слушать его. Потому что Брандо бывал здесь уже несколько лет, а у него до сих пор волосы на затылке вставали дыбом, когда приходилось говорить с Ведьмой – от ее диковинного уродства, от странных резких движений худых рук и ног, дергавшихся, как у марионетки, в которую внезапно вдохнули жизнь, – и по своей воле он бы с ней слова не сказал, а приходил сюда только за компанию, хоть однажды и позволил – так уж вышло, – чтобы Ведьма ему отсосала, вот здесь, на одном из этих диванов в подвале, потому что иначе сучий гомосек выгнал бы его отсюда, а Брандо вовсе не улыбалось одному на рассвете возвращаться в Вилью по зарослям тростника, так что, я не знаю, как ты, пришлось ему согласиться, мне б хотелось опять, закрыв глаза и слушая, как поет Луисми, ту усталость благую с тобой испытать, то есть поступить, как советовали тогда Боррега и Мутант, в ночь, что ты мне подарила, – закрыть глаза и думать о чем-то другом, в то мгновение, что ты остановила, покуда язык порхал вокруг его члена, но никогда, никогда, никогда не давал он Ведьме прикоснуться к его лицу или поцеловать, потому что одно дело – позволять геям любить себя, выпивать за их счет или даже разик трахнуть их в рот или в зад, и совсем другое – стать такой рвотной свиньей, как Луисми, который лижется с Ведьмой и живет с ней по-настоящему. Непонятно, почему Брандо так злился, глядя на это – даже когда он видел, как рябой хряк Мутант дрючит Ведьму, это не приводило его в такую ярость. Потому, наверно, что целоваться с геями казалось ему чем-то особенно мерзким, подлым покушением на его мужественность, и как же Луисми может решиться целоваться с Ведьмой у всех на виду – он ведь всегда казался ему правильным парнем, парнем с ног до головы, без закидонов такого рода, причем, хоть и был всего на год, на два старше, делал что хотел и клал на все, ни перед кем не отчитывался – а вот когда Брандо являлся домой пьяным, мать своими истериками мозг ему выносила. Да, Луисми делал что хотел, и уж над ним никто не стал бы насмехаться, если бы девка в отрубе обмочила его в самый такой момент. Никто не приставал к Луисми, и Брандо завидовал ему, хотя довольно скоро заметил – когда они вместе стали шляться по придорожным пивным, где поджидали голубых, – что и за Луисми повсюду следует неотступная тень – его кузина по прозвищу Ящерка, худосочная, вечно всем недовольная уродина, которая врывалась в эти притоны, устраивала там страшные скандалы, поднимала крик до небес, колотила его при всем честном народе, прежде чем за волосы выволочь на улицу. Никто не понимал, что с ней, чего она так бесится, а когда приятели допытывались, за что она так ненавидит Луисми, тот лишь печально улыбался, но ничего не рассказывал. Ходил слух, что она шпионит за ним, чтобы накрыть за блядством, донести бабке, а та лишит его наследства. А Луисми только на вид был дурачок, а на самом деле всегда умел ускользать от двоюродной сестрицы и продолжать свои забавы, и так шло до тех пор, пока Ящерка не заявилась в дом Ведьмы, и в этот вечер Брандо как раз вышел в патио покурить под тамариндом, росшим у двери на кухню. Вышел, потому что музыка чересчур издергала ему нервы, и настала минута, когда уже невозможно было выдержать рев Ведьмы в микрофон, треск и скрежет синтезаторов, пульсацию цветомузыки, ну, вот и вышел наружу выкурить в тишине, нарушаемой только гуденьем насекомых и свистом ветра, который носился по равнине и норовил вырвать у него из пальцев дарующий кайф косячок, где смешаны были порошок коки и волокна марихуаны. То ли косячок обострил ему зрение, то ли расширенные зрачки привыкли к темноте, но как только тлеющий окурок полетел в шуршащую глубь канала, Брандо заметил, что от грунтовой дороги по тропинке движется к нему небольшая фигурка, зыбкая тень, безмолвная и сгорбленная, и, пошире открыв глаза, тотчас опознал в ней двоюродную сестру Луисми по прозвищу Ящерка. Она его еще не видела – потому, наверно, что ветви тамаринда скрывали, или потому, что фонарь над дверью в кухню слепил ее точно так же, как огромных жуков, суматошно мельтешивших вокруг лампочки, однако дело было в том, что Брандо в приливе внезапно нахлынувшей злости решил не окликать Ящерку, пока не подойдет совсем близко, и в тот миг, когда она уже собралась толкнуть решетчатую дверцу, гаркнул грубо и зловеще: куда? – и Ящерка вскрикнула, как все равно раненая птица, и на лице ее отразился такой страх, что Брандо согнулся от хохота. Наверняка штанишки намочила, подумал он, наконец выходя с глумливой рожей на свет фонаря. Что у тебя в голове, придурок? – сдавленно – то ли еще от страха, то ли от ярости – закричала она. – Я чуть инфаркт не получила из-за тебя, остолопа, и Брандо не удержался от нового приступа хохота. Ящерка повернулась к нему спиной и толкнула решетку, Брандо пришлось шагнуть вперед, чтобы удержать ее. Куда идешь? – повторил он. Она яростно дернула плечом, сбрасывая его руку, ощерилась: Ты кто такой, чтоб спрашивать, какое твое собачье дело? – а Брандо, не теряя спокойствия, с ледяной яростью раздвинул в улыбке непослушные губы, вскинул руки и показал ей ладони: ну да, ты права, я тут никто, ладно, проходи, только смотри, чтоб не вылететь отсюда с визгом… Она посмотрела на него с ненавистью и юркнула в дверь, но, прежде чем раствориться в кухонном полумраке, обернулась и сказала: Дьявол, пес паршивый! Брандо за ней не пошел, остался у двери, ухватившись обеими руками за прутья решетки, потому что у него внезапно все поплыло перед глазами, и сердце заколотилось – не иначе от кокса. Или, может, от того, что до смерти хотелось посмотреть на скандал, который вот-вот начнется сейчас, когда Есения эта самая сумеет добраться до подвала и увидит, что там творится и набросится на кузена с бранью и кулаками, как это уже бывало, когда она накрывала его в пивных на трассе. Однако в ту ночь Брандо ждал напрасно – изнутри не доносилось ни воплей, ни криков, ничего, кроме Ведьминого пения: я стану для тебя всем, чем захочешь, а снаружи тьма становилась все плотней, я стану – ты только попроси, и под порывами этого неуемного южного ветра – все громче шелест цокающих друг о друга листьев на ветках, любимый, говорю серьезно очень, стану всем, чем ты захочешь, лишь слегка умеряемый хоровой серенадой жаб и цикад, царицей, рабыней и женой, лишь позволь мне быть с тобой… Но в тот миг, когда он меньше всего ожидал этого, затряслась от неистового толчка решетка, и из темноты кухни вынырнула фигурка Ящерки, побежала к дороге, однако она не визжала вопреки предсказанию Брандо, а неслась, как будто за ней гнался сам сатана. Музыка меж тем не смолкала ни на минуту, и Брандо решил зайти и взглянуть, что там стряслось, но, еще не войдя в коридор, наткнулся на Луисми. На нем не было рубашки и, как принято говорить, лица, и прежде всего он сказал: слушай, я вроде видел свою сестрицу двоюродную, а Брандо положил ему руку на плечо, стараясь успокоить: да брось, не боись, я стоял снаружи и никого не видел. Но Луисми в смятении твердил свое: я же ее ясно видел, видел, как лицо появилось в дверях, а Брандо с улыбкой: ты просто перебрал, говорю тебе, я был в патио, никто не входил, а Луисми: но как же, как же… И от волнения ничего больше не мог выговорить, и в эту ночь уже не пел на эстраде, а только все пил да пил, пока не отрубился, и лишь несколько дней спустя Брандо узнал, что тот уже не живет с бабкой и кузинами, а перебрался к мамаше, а с ней у него нелады, и потому, наверно, он и торчит почти постоянно у Ведьмы, если только не таскается по кабакам на трассе или по дорожкам за старым заброшенным железнодорожном пакгаузом, хотя это, похоже, сплетня, и сплетня гнусная, потому что одно дело – дрючить геев, когда не хватает денег на дозу, и совсем другое – ошиваться за пакгаузом, где в любое время суток можно увидеть в кустах однополые парочки, которые и долбятся и сосут не для заработка, ибо всем известно, что ничего там не заработаешь, а чистого удовольствия ради, а Брандо просто снедало болезненное любопытство и остро хотелось как-нибудь выследить Луисми, чтобы своими глазами увидеть и убедиться, что тот и вправду теперь – забесплатно с солдатами, смывшимися из казарм в Монтекокуйте, – он их или они его, как течную суку, однако сдерживался, опасаясь, как бы его там не приняли за своего, так что это оставалось игрой воображения. А порой, когда клиенты заводили его в общественный туалет и платили ему, чтобы отсосать, он закрывал глаза и представлял, что это язык Луисми ласкает головку его члена, от этого напрягавшегося все сильней и заставлявшего клиента истомно вздыхать и работать с выдумкой и вдохновением, и Брандо кончал, думая о глазах Луисми, о том, каким бесстыдным взглядом он встречал своего инженера – лысого пузана, служившего в нефтяной компании: каждую пятницу тот появлялся в «Метедеро» и пил с Луисми виски, и странно было смотреть, как они потягивают из стаканов и молчат, как многолетние супруги или старинные друзья, понимающие друг друга без слов, а на вид он был настоящий сеньор – в безупречной сорочке с длинными рукавами, с золотым браслетом на волосатом запястье, с мобильником последней модели в чехольчике на поясе, а Луисми – всклокоченный, ноги грязные оттого, что круглый год шляется в шлепанцах – смотрел на него, как по уши влюбленная девочка лет пятнадцати, а потом отвлечешься на миг, а парочки этой уже нет, и ты знаешь, что сели в инженеров пикап и уехали на какой-нибудь пустырь или в мотель «Парадизо», там же, на трассе. Один только раз видел Брандо, как они целовались в темном уголке патио, как бездомные тайные любовники, прильнув губами к губам, закрыв глаза, и ладони инженера сладострастно, как все еще желанную бабу, гладил Луисми по заднице. Не свисти! – в один голос вскричала вся банда, когда Брандо прибежал, спеша рассказать о только что увиденном: Луисми обжимается с инженером! Ах, Луисми, вон ты кто оказался, кто бы мог подумать! Посмотрим теперь, кто первый ему засадит, расхохотался Боррега, и, чокнувшись пивными бутылками, они принялись предвкушать, как это будет – засадить Луисми, и рассуждать, какое у него очко – тугое или разработанное, и хорошо ли он сосет, а Брандо помалкивал, давая волю воображению, пока чуть не задохнулся от томящего желания, а поскольку в тот вечер никого подходящего рядом не нашлось, и надежды подсмотреть за Луисми с инженером тоже не было, выбрался наружу, плюнул себе в ладонь и, виновато урча, взялся за член, представляя при этом, как долбит Луисми и одновременно тихонько подрачивает его, чтобы тот кончил одновременно с ним, кончил, стоя на четырех костях, как собака – да он и есть собака! – как грязная, тщедушная сучка, горячая сучка, похотливо виляющая хвостом при виде своего инженера: ведь даже Ведьма уже знала, что Луисми крепко запал на инженера, только о нем и говорит – и на каком тот хорошем счету в Компании, и как замечательно при его содействии устроится туда Луисми, однако все это были чистейшие домыслы, потому что Луисми еле-еле одолел начальную школу и кроме как брать и давать ничего делать не умел, и никто в здравом уме даже в дворники бы его не взял. Неизвестно, кто насплетничал Ведьме, но она вдруг стала вести себя как последняя дрянь, когда они приходили к ней с Луисми, и дело было, конечно, в ревности, и до того дошло, что однажды вечером, за несколько дней до карнавала она послала его известно куда, потому якобы, что Луисми увел какие-то деньги, хоть он и твердил, что вовсе нет, не брал, кто-то их у него стырил, а может, он сам где-то обронил, и тут они с Ведьмой на глазах у всех сцепились, крича и обвиняя друг дружку, и Ведьма треснула Луисми по роже, а Луисми накинулся на нее, схватил за горло, стал душить, пока не растащили, и Ведьма плакала, сидя на полу, сучила ногами, словно какой-то мультперсонаж, Луисми же выбежал из дому, а Брандо – за ним, и догнал только у дверей заведения Сарахуаны, и там на украденные деньги – сколько-то из тех двух штук, которые Ведьма дала Луисми на кокс для угощения, а верней – для приманки молодежи, а иначе кто пойдет слушать дерьмовую музыку и гнусные песенки в ее нелепом исполнении? – напоил его. А потом, уже часа в три ночи, когда таверна Сарахуаны опустела, а Луисми совсем охрип от жалоб на подлости Ведьмы, они выбрались оттуда и прошли пятьсот метров, отделявшие пивную от грязной лачуги, которую Луисми называл своим домиком, и там повалились на матрас, и Луисми сразу же заснул, а Брандо, лежа на спине, слушал его дыхание и поглаживал себя через брюки, пока жгучее вожделение, неистовое желание обладать им не достигли такого градуса, что он спустил их, встал на колени и поднес кончик члена к полуоткрытым пухлым губам Луисми, а те вдруг раздвинулись шире, впуская его в себя, вбирая глубоко, до отказа, а язык его прогулялся вокруг уздечки, отчего Брандо сейчас же и кончил, содрогаясь в спазмах такой силы, что это было почти болезненно. Только это он и запомнил об этой ночи, только это он и хотел помнить, потому что, испытав опустошительную силу этого оргазма, сразу лишился чувств и тем ужасней был шок при пробуждении – голова разламывается, штаны спущены до щиколоток, пальцы правой руки запущены в гриву Луисми, голова которого нежно лежала у него на плече. И первым безотчетным побуждением было резко отстраниться от него, и голова Луисми – он так и не проснулся – перекатилась на матрас. Вторым – натянуть штаны, отодвинуть дощатый щит, заменявший дверь, и броситься на дорогу, ведшую к трассе, поймать первый же автобус до Вильи, молясь, чтобы никто – а главное, Мунра, долбаный сплетник Мунра – не увидел, как он выходит из домика Луисми. И лишь добравшись до дому, смыв под душем засохшую сперму, упав голым на кровать, понял, какую чудовищную ошибку совершил: не бежать надо было, как последнему трусу, а навалиться на Луисми, подмять его, спящего, а потому беззащитного, под себя и задушить – руками, а лучше – брючным ремешком, и тогда бы не пришлось весь карнавал отсиживаться дома (к радости мамаши), боясь, что дружки, как узнают в подробностях эту историю, поднимут его на смех перед всем городом, обзовут по-всякому. Он выждал еще целую неделю после Пепельной среды, в парке не появлялся, а потом пришел – руки в брюки, на ногах – новенькие «адидасы», хотя желудок у него сводило от тревоги и волнения, но с несказанным облегчением убедился, что никто ничего не проведал, что Луисми никому не проболтался – может, оттого, что в ту ночь был совсем никакой и ничего не помнил из того, что между ними произошло на вонючем матрасе: по крайней мере, Брандо думал так, пока через две недели, уже в первых числах марта, в одной забегаловке, только что торжественно открытой на трассе, не встретился с этим самым пресловутым инженером и, хоть они раньше и двух слов друг другу не сказали, тот знал его по имени и пригласил распить бутылку виски, а когда ополовинили ее, попросил достать кокаинчику, и на инженеровом пикапе они прокатились в Санху, и Брандо даже сам вылез и свел его с продавцом, а потом мотанули на пустырь и приняли дозу – Брандо, как он любил, насыпал в кончик сигареты, – а когда докурили, инженер со вздохом повернулся к нему и, кокетливо улыбаясь, попросил, если не затруднит, спустить штаны, потому что ему хочется полизать Брандо зад, и Брандо, решив сперва, что ослышался или тот оговорился и хочет полизать не зад, а перед, уже взялся было за пряжку ремня, но тут до него дошло, о чем речь, чего хочет инженер на самом деле, и сдавленным от злости голосом послал его, добавив, мол, бабушке своей полижи, а ему такие штуки не нравятся, на что инженер чуть не обделался от хохота и, задыхаясь от смеха, попробовал поймать его на слове – откуда же ты знаешь, что не нравятся, если ни разу не пробовал? Тут Брандо снова послал его по матери, на этот раз – с настоящей яростью, но инженер не отставал и все говорил, мол, не ломайся, не упрямься, что ты как целка, словно Брандо был из тех, кто обязательно должен сначала пожеманиться, кого надо попросить хорошенько, а без уговоров они штаны не спустят, булки не расслабят и не станут на четвереньки на заднем сиденье, позволяя отлизать себя, а потом наверняка – и засадить, раз уж так удачно вышло. Ну, давай же, озолочу тебя, богат станешь, улещивал инженер и даже облизнул усы, и при виде его бледного языка Брандо взорвался, крикнул: да пошел ты, пидорюга, открыл дверцу и приготовился вылезти, но инженер все посмеивался и повторял: ты ведь знал, куда шел, хватит придуриваться, мне же Луисми рассказывал, как ты шалеешь, если полизать тебе твою звездочку… И от таких слов Брандо, который уже было поставил одну ногу на землю, влез обратно, придвинулся к инженеру и ударил его головой – очки разбил и нос тоже, судя по тому, как хрустнуло, и по тому, как отчаянно заверещал этот козел надушенный, но смотреть и оценивать причиненный им ущерб Брандо не стал, а выпрыгнул из машины, пересек трассу и побежал в гору – бежал и бежал и бежал вдоль тростниковых зарослей, и лишь когда почувствовал, как нестерпимо печет в груди, – остановился. Лоб у него самого был слегка ссажен и немного подкравливал, но когда вернулся в поселок, уже присохло, да и была эта ссадина такая маленькая, что мать даже не спросила, что случилось. Сука рваная этот инженер, сука Луисми – почему не мог прикусить язык и сохранить секрет, зачем надо было выбалтывать это старому козлу? Почему Брандо не задушил его в то утро, когда проснулся рядом с ним на вонючем матрасе? Надо было убить его и смыться с его деньгами, сколько бы их там ни было. Он только и думал об этом в последнее время – убить и убежать, и ни о чем больше, потому что ничего больше и нет: школа? – пустая трата времени; наркота и спиртное опротивели, перестали доставлять удовольствие; дружки – все поголовно придурки, мать – тупоумная святоша, все надеется, что отец Брандо когда-нибудь вернется и будет жить с ними, словно не знает, что у него давно – другая семья в Палогачо, а деньги он шлет, потому что совестно ему, понимаешь, мама, совестно, что бросил нас, выбросил, как мусор какой-нибудь выбрасывают, поступил, как с полным дерьмом, и зачем ты так усердно молишься, если все равно не способна распознать правду, о которой всем уже давным-давно известно. Однако мать запиралась у себя в комнате и читала молитвы не то что вслух, а в полный голос, почти кричала, чтобы заглушить его слова, чтобы не слышать, как он лупит в дверь кулаками и ногами, а если бы можно было – Брандо с удовольствием врезал бы и матери, чтоб поняла наконец, чтоб сдохла наконец и перестала засирать ему мозги своими долбаными небесами и доставать своими молитвами, проповедями, жалобами типа: Господи, в чем я провинилась, что у меня такой сын? Где мой Брандо, мой любимый сыночек, мой нежный и добрый мальчик? Как же ты допустил, Господи, как допустил, что дьявол вселился в него? Нет никакого дьявола, дура ты старая, орал Брандо из-за двери, ни дьявола нет, ни Бога, и тут раздавался пронзительный, страдальческий вопль, а потом снова, все более истово и страстно мать принималась замаливать сыновнее святотатство, и Брандо тогда поворачивался, уходил в ванную, становился перед зеркалом и смотрел на свое отражение до тех пор, пока не начинало казаться, что его черные зрачки на черной радужке растут, расширяются и наконец заполняют всю поверхность зеркала, и жуткая тьма поглощает все вокруг – тьма, где не посверкивали в виде слабого утешения даже отблески адского пламени, тьма мертвенная и опустошительная, пустота, где сгинет все и вся: и жадные губы геев, подкатывавшихся к нему в пивных, и ночные походы на собачьи оргии, и даже воспоминания о том, что делали они с Луисми – даже это. Я не знаю, как ты, но тоскую опять, пело радио в заведении Сарахуаны, и во сне о тебе продолжаю мечтать, а Луисми больше не пел и даже не мурлыкал рассеянно, как всегда, когда звучала запись, которая ему нравилась, и среди друзей бездумных, даже разговаривать и то не мог, и на улицах безлюдных, а все потому, что инженер перестал отвечать ему на звонки и вообще пропал куда-то, не показывался больше в придорожных шалманах, и прошел слух, будто он перевелся подальше, сказав, что в здешних местах становится небезопасно, а Брандо так и не рассказал Луисми, что там вышло у них в тот вечер, когда папочка этот предложил вылизать ему зад, ни словом не упрекнул Луисми, что выболтал то, что было у них, потому что сказать об этом – значило бы признать, что та ночь в самом деле была, а Брандо не готов был взглянуть этой истине в глаза, а еще меньше – к тому, что натворил Луисми, который сначала целыми днями скорбел по своему инженеру, укуривался в туалетах забегаловок или на обочине трассы, а потом однажды вечером появился, сияя от счастья, у Сарахуаны и объявил всем… Ты женился?! Да не свисти! Нет, серьезно? Женился по-настоящему, честь по чести? Ага, кивал в ответ этот придурок. Ее зовут Норма, она из Сьюдад-де-Валье. Да неужто это та девчонка, что ты снял тогда в парке? Многие тогда положили глаз на бродяжку, но Луисми обштопал всех, увез ее к себе в Ла-Матосу, а теперь она его супруга, его женщина и… вы сейчас упадете, парни! Она беременна, и через несколько месяцев Луисми станет отцом. Вот это да! Ну, поздравляю, закричала вся банда и решила отметить такое событие грандиозной пьянкой, а Луисми, пидор гнойный, ходил сам не свой от счастья, и все наперебой рвались его обслюнявить, поздравляя с законным браком, а сам он малость приободрился и даже говорил, что бросит свои таблеточки, и впервые за долгое время глаза у него ожили и заблестели, но Брандо продолжал яриться, вспоминая ту ночь, когда они были вместе, неповторимую ночь, которую нельзя повторить, а можно только забыть, вытравить из памяти, и все спрашивал себя, кто еще знает о ней, кому еще выболтал сучонок этот секрет. А может, инженер и не знал ничего, а решил просто взять его, что называется, на арапа – вдруг выгорит дело? Потому что никто не подкалывал его, не подшучивал над ним, не намекал на его шашни с Луисми, да и тот вел себя как всегда, будто ничего вообще не было, а просто пригрезилось Брандо, словно никогда в жизни даже не трогали они друг друга и не целовали, и держался с ним в точности как раньше – при встрече в парке здоровался с ним, поднимая брови по своему обыкновению, и по их обычаю стукал кулаком об его кулак, а посреди пьянки предлагал курнуть на двоих в патио «Метедеро», и Брандо тянул и затягивался дымком, но не разговаривал с Луисми, не смотрел на него и, само собой, не прикасался к нему, словно ничего и не было, словно Брандо все это себе нафантазировал, хоть это было совершенно немыслимо – он же не гей, не пидор какой-нибудь, с чего бы ему воображать такие штуки, верно ведь? Но отчего ж тогда такого неимоверного усилия стоило ему отвести глаза от Луисми на пьянках или игрищах? Почему казалось ему, что тот только поджидает нужный момент, чтобы рассказать всем, как и что было у них? Почему Брандо все сильней одержим мыслью убить его прежде, чем момент этот настанет? А для этого всего-то и надо раздобыть оружие, – а это дело нетрудное, и потом застрелить, что тоже проще простого, и отделаться от трупа – может, сбросить в канал, а самому отвалить из города куда-нибудь, где он никогда больше никого не встретит, и прежде всего – свою дуру-мамашу, а может, стоит убить и ее тоже, а уж потом смываться, всадить ей пулю, пока спит, или что-то в таком роде, быстро и скрытно, отправить на ее сраные небеса, чтоб раз и навсегда перестала страдать. Ну, на хрена она такая нужна – не работает, не зарабатывает ни гроша, либо в церкви торчит, либо в телевизор пялится, сидит как приклеенная, смотрит свои сериалы либо читает свои журнальчики со сплетнями из жизни звезд, а единственный ее вклад в этот мир – углекислый газ, который она выдыхает. Праздная, ни на что не годная, никчемная жизнь. Убить мамашу – все равно что доброе дело сделать, совершить акт милосердия. Но для этого надо где-то разжиться деньгами, да так, чтобы хватило на переезд в другой город, и на жилье, и на житье, пока не найдется работа, не начнется новая жизнь, свободная жизнь – такая примерно, какую построил себе отец, когда Компания перевела его в Палогачо и он смог наконец избавиться от них: от плаксивой фригидной жены, от придурковатого сына, который слепо повинуется матери, безропотно выполняет все, что она ни скажет, чего ни захочет, каждое воскресенье прислуживает падре Касто на мессе и уверен, что попадет в ад, если только попробует заняться онанизмом. В жопу это все, весь этот вонючий город, думал он, облизывая губы, вспухшие от кокса, щепотку которого он всыпал в сигарету, хорошего кокса, который так славно заходит в легкие, такой приход дарит, когда прикуришь – и разгорается еще не погасший огонек, на хрен это все, на хрен, выстукивали пальцы Брандо, на хрен, и он предложил затяжечку Луисми, но тот лишь открыл в улыбке свои кривые зубы и ответил, что, мол, бросил, даже таблеточки свои больше не глотает и дел с наркотой никаких не имеет. Вилли рассказывал о своих приключениях в Канкуне, о том, как славно жил, когда в шестнадцать лет ушел из дому и работал официантом на полуострове[24]. Брандо хотел было спросить, сколько денег надо, чтобы начать там новую жизнь, но побоялся, что остальные заметят его интерес и поймут – он чего-то задумал. Тридцати тысяч хватит, решил он, тридцати тысяч хватит перебраться в Канкун, снять квартирку и начать искать работу – да любую для начала: официантом или в обслугу ресторана, да хоть посуду мыть, если надо будет, для начала, чтоб зацепиться, а потом – подучить английский и искать счастья по отелям, где всегда полно гринго, мечтающих предоставить кому-нибудь свое очко, но тут главное будет – не застревать на одном месте, двигаться, пошевеливаться, шустрить, быть на все руки у этого бирюзово-синего, почти зеленого моря. Как тебе такой план? – спросил он у Луисми, когда они вышли покурить во дворик «Метедеро». Это вдруг, неизвестно почему, осенило Брандо, как раздобыть эти самые тридцать тысяч – да у Ведьмы же! Заявиться к ней и попросить в долг или просто забрать, говорят, у нее припрятано золото, золото в старинных монетах, они стоят теперь бешеных денег; я слышал, что один малый, которого Ведьма позвала передвинуть шкаф, подобрал монетку, закатившуюся за ножку, подобрал и прикарманил, а когда пошел продавать ее в банк, ему за нее – за одну-единственную вшивую монетку – дали пять тысяч, а Ведьма даже не заметила, что она упала, и совершенно точно, что такими монетами набиты где-то в доме целые сундуки или мешки, а иначе – как бы Ведьма жила, она ведь не работает, а землю у нее давно оттяпали жулики с Завода, да, так вот – на что бы она покупала бухло и наркоту для мальчишек, которые напиваются у нее и нанюхиваются выше крыши, слушают ее песенки и порой дерут ее на диване, и ты прикинь, Луисми, даже если денег этих мы не найдем, в доме до чертовой матери всякого ценного добра: колонки и аппаратура в подвале, здоровенный экран, проектор – это все немало стоит и прекрасно грузится в пикап к Мунре, который и подвезет нас к дому Ведьмы, если ему денег посулить, и, прикинь, что-то наверняка спрятано в комнате на втором этаже – не зря же она всегда заперта, не зря же Ведьма начинает так орать, когда кто-нибудь поднимается по лестнице или спрашивает, что за сокровища там хранятся. Что она там прячет? – Брандо не знал. Стоит ли попытаться? – Брандо понятия об этом не имел, но зато понимал отчетливо: свидетелей оставлять не надо, но Луисми этого не сказал, чтоб тот не заподозрил чего раньше времени. Ведьму – убить, загрузить в пикап к Мунре, который потом уедет вместе с Луисми, а ему, Брандо, придется избавиться и от него тоже, придется-придется, рано или поздно, но сделает он это, когда будут уже далеко от поселка и от Вильи, от всей этой привычной жизни, и вот тогда Брандо заставит Луисми заплатить за унижение, за тоску, грызущую его постоянно и особенно с тех пор, как он увидел его с этой малявкой, которую Луисми называл своей женой, долговязой и тоненькой соплячкой с индейскими чертами лица и с уже заметным пузом: она всегда молчала, а обратишься к ней – заливалась краской. Такая она была дуреха, что не понимала даже – Луисми крутит ей мозги, говоря, что работает охранником в Вилье, а сам продолжает свои игрища со всегдашней клиентурой – дальнобойщиками и теми, кто называл себя инженерами, хотя и трех лет в институте не отучился, и страшно важничали от того, что носят на рубашке логотип Компании и пьют Бьюкананс. Слушай, говорил ему Брандо, когда они встречались в парке, давай нагрянем к Ведьме, заберем деньги и смоемся навсегда, ты да я, но Луисми только мотал головой и отвечал, что больше не желает видеть ее, не может ей простить, что она не поверила, что он не брал денег, вот и пусть катится куда подальше, если ждет, что буду у нее в ногах валяться после того, как она обозвала меня крысой; но Брандо не отставал, настаивал, при каждой встрече заводил эти разговоры, потому что время поджимало – пора было уматывать отсюда, а Ведьма отворила бы решетчатую дверку, только если бы увидела за ней Луисми, потому что всем было известно: она до сих пор тоскует по нему, расспрашивает, как он да что, и если Луисми попросит прощения, совершенно точно простит и, может быть, даже денег даст, и тогда не придется ее убивать, но сучонок все отнекивался, твердил, что не желает ее больше видеть, и потом – на хрена им уезжать из Ла-Матосы, лучше остаться, глядишь, как-нибудь все вскоре и наладится, отчаиваться не надо, да и куда ему с беременной Нормой, мало ли что с ней по дороге может случиться, риск большой, а Брандо кивал и говорил – ну да, наверно, ты прав, но про себя думал: ах ты гнида, сукин ты сын, как же я тебя ненавижу, как же я тебя ненавижу. И клялся себе, что никогда больше ничего не скажет Луисми, но на следующий день при встрече слова будто сами собой срывались с губ: ну, давай же, дурачок, давай грабанем ее и свалим отсюда на хрен, потому что ни о чем другом думать не мог, день и ночь крутя в голове, как они кокнут Ведьму и смоются с деньгами, как обменяют золото, чтоб не вызвать подозрений, как кончится то, что началось когда-то на матрасе Луисми, и как Брандо замочит его во сне. Пасхальные каникулы кончились, но он даже не подумал вернуться в школу: во-первых, не видел в ученье ни малейшего прока, а во-вторых, все равно ни на чем не мог сосредоточиться. Мать не смела к нему приставать и, кажется, рада была уж и тому, что он сидит дома, при ней, а не шляется где-то до зари, не напивается, а смотрит с ней вместе девятичасовой сериал, а чем он занят после, ее не интересовало: она молилась за него, молилась и вверяла его в руки Господа, Иисуса и Пречистой Девы, так что пусть все будет как будет, как должно быть, потому что на все – воля Божья. А Брандо с каждым днем все сильней тяготился ею, и девятичасовым сериалом, и дурацким смехом с экрана, и тошнотворно-слащавой музычкой рекламных вставок, и жужжанием вентилятора, на полную мощность крутившегося под потолком. Ему опротивел и поселок, и дура Летисия, и отговорки, которые приходилось сочинять по телефону, потому что он больше не хотел ее. А она, проклятая, вбила себе в голову родить от Брандо: говорила, что муж, придурок, никак не может заделать ей ребенка, хоть и трахает ее каждый день, а потому она хочет забеременеть от Брандо, так что пусть придет, воткнет и спустит в нее. Мужу скажет, что ребеночек от него, и Брандо пусть ни о чем не беспокоится: его дело маленькое – впустить ей своих живчиков. Ага, всю жизнь мечтал о таком! Да не пошла бы она?! Меньше всего хотелось Брандо оставлять что-нибудь свое в этом дерьмовом мире. И он отказывался наотрез, как Летисия ни молила его, как ни просила и даже чуть ли не денег ему сулила. Он уж как-нибудь сам денег раздобудет, а потом свалит в Канкун, устроится в официанты, будет мутить с гринго, но главное – нигде подолгу не застревать, постоянно двигаться с места на место – и чтобы скучно не было, и чтобы не схватили. Слушай, Луисми, снова и снова уговаривал он его, когда никто не слышал, потому что свидетели Брандо были не нужны – слушай, давай прямо в понедельник… давай во вторник… на следующей неделе… Мунра нас привезет, если заплатить ему, подъедем, постучимся, и ты ее уговоришь открыть решетку, а уж когда внутрь попадем, все сделаем в лучшем виде, одолжим или стырим, какая на хрен разница, и сейчас же свалим, без чемоданов и прочего, чтоб подозрений не вызывать, и никому ничего не скажем, ты да я, давай, Луисми, провернем это дело, а Луисми: так надо будет Норму взять, а Брандо тряс головой и думал: да неужто эта чертова кукла так важна для тебя? – но сейчас же спохватывался и улыбался и вслух говорил так: ну, конечно, куда ж мы без твоей жены? И от слова «жена» во рту становилось так, словно дерьма покушал. И то, как вел себя Луисми, сильно его обескураживало и злило. Одно время думал даже – не учуял ли тот чего, не угадал ли, что Брандо намерен разделаться с ним? И дня два всерьез прикидывал, не лучше ли будет свалить одному, и черт бы с ними, с деньгами, но вот как-то раз в пятницу днем Луисми сам – чего никогда прежде не бывало – пришел к нему. И в таком виде, что, как говорится, краше в гроб кладут: он двое суток не спал – Норма – и Брандо с трудом понимал его слова, от злобы трудно было дышать, и челюсти сводило – Норма, его жена, в очень тяжелом состоянии попала в больницу, а виной всему Ведьма, которая что-то там вытворила над несчастной девчонкой, и потому он согласен пойти к ней, к Ведьме, и выполнить задуманное, но только сделать это надо сегодня же, сегодня же, прямо сейчас, понял, Брандо? – а сам еле на ногах держался, так что Брандо хотел даже послать его, а сначала взять за грудки и потрясти хорошенько, чтобы привести в чувство, чтобы уразумел, какую чушь мелет, но потом подумал – вот он, долгожданный шанс. Какая разница, когда сделать это, и не все ли равно, почему Луисми согласился, ведь такая возможность больше может и не представиться, и сказал: ладно, поехали, только сначала надо еще выпить, и они выпили для храбрости, а потом Брандо пошел в свою комнату и предусмотрительно надел черную футболку – чтоб кровь была незаметна, – а сверху – другую, с логотипом «Манчестера», взял все деньги, сколько их было, матери ничего говорить не стал и вышел из дому, держа Луисми за руку, чтоб не сбежал, и повел его к магазину дона Роке, а там они купили два литра тростниковой водки, смешали ее с какой-то подкрашенной отравой, имевшей вкус апельсина, и выпили на четверых, потому что по дороге в парке встретили Вилли, а тут и Мунра подъехал на своем драндулете, а Брандо все-таки не мог поверить, что Луисми говорил всерьез и в последний момент не соскочит, а то еще хуже – начнет трепать языком перед этими двумя, а те захотят присоединиться, и потому удивился, что Луисми – обдолбанный, а соображает – дождался, когда Вилли совсем окосеет и уснет на скамейке, и лишь потом попросил Мунру свозить их к Ведьме. Может, он не так уж обдолбан, подумал Брандо, и на самом деле хочет отомстить. Мунра сказал, что свезет куда угодно, если только заплатят, по крайней мере сотню, а Брандо ему: полтинник сейчас, полтинник – потом, все равно при себе больше нет, а уж потом погуляем на то, что добудем, а Мунра сказал, мол, ладно, где наша не пропадала, и они поехали, и тут случилось, случилось, случилось так, что он не чувствовал собственных рук, и случилось так, что не надо было бить Ведьму костылем так сильно, когда она повернулась и бросилась бегом из кухни, и уж точно – в эту часть головы, мать ее так, потому что она полетела на пол, а тут и подоспевший Луисми принялся охаживать ее ногами, а уж после этого она не вымолвила ни словечка, даже когда Брандо начал хлестать ее по лицу, допытываясь, где спрятаны деньги, только стонала и пускала слюни, заливая пол на кухне, а из раны текла кровь, пропитывая волосы, так что пришлось искать ее сокровища самим. Неизвестно, сколько времени переворачивали они вверх дном ее жилище: Мунра сказал, что прошло полчаса примерно, а вот Брандо показалось – они провели там несколько дней, со все большим разочарованием обшаривая комнаты на верхнем этаже: комнаты нежилые и скудно обставленные – четыре стены, кровать да шкаф, или кровать и диванчик, или стол посреди пустой комнаты – маленькая темная и убогая уборная, задернутые шторы на затворенных окнах, серые стены с непонятными рисунками на них и повсюду – чудовищный, нечеловеческий смрад застарелой смерти. И кто знает, с ужасом думал Брандо, в какой именно комнате Ведьма ночевала, потому что все они казались нежилыми, необитаемыми и даже разоренными, словно никто и никогда не лежал на этих жестких с виду кроватях под пыльными покрывалами. Он осматривал комнаты и шкафы, заполненные одеждой, пакетами с мусором, трухлявой бумагой, пока не оказался в конце угрюмого коридора, где обнаружил дверь – единственную дверь, запертую на ключ и, кажется, изнутри – и сколько ни налегал он на нее плечом, сколько ни бил ногами, силясь высадить, дверь не поддавалась и осталась запертой, когда на помощь пришел Луисми, хотя, по правде говоря, проку от него к этому времени не было уже никакого, прежний раж уже схлынул и Брандо показалось, что он жутко напуган, а вся эта затея – грандиозная чепуха: ничего не нашлось в этом доме, кроме двухсотенной бумажки, лежавшей на столе в кухне, да россыпи монет на полу, подбирать которые, как брошенную милостыню, пришлось Брандо, потому что у Луисми руки тряслись, и все из них падало, и во всем этом безумии он наконец-то стал постепенно осознавать, что же они натворили: денег у Ведьмы не было, и сама она уже была скорее на том свете, чем на этом, еле дышала, отдуваясь и хрипя, и по тому, как она стонала, видно было, что она страдает, и Брандо сказал Луисми, что Ведьму нельзя оставлять в доме, потому что ее обнаружат женщины, все еще являвшиеся сюда по пятницам, так что надо немедленно, сейчас же оттащить ее куда-нибудь, и они вдвоем, как смогли, завернули Ведьму в ее же юбки, а гнусным покрывалом обмотали голову, чтоб мозги не вылетели из раны, подняли, уложили в пикап, повезли по дороге к Заводу, но, не доезжая до реки, свернули на тропинку, ведшую к ирригационному каналу, там вынесли, дотащили до обочины скотопригонной дороги, а взятый на кухне нож – тот самый, который много лет, с тех пор как Брандо помнит себя, он видел на столе у Ведьмы, на тарелке с крупной солью, тот, который потом держал, идя к машине, он сейчас протянул Луисми, но тот не хотел брать, и пришлось всунуть его в руку, силой заставив стиснуть пальцы, обхватившие черенок. Не хотел он и смотреть на Ведьму, и Брандо опять же должен был втолковывать ему, что она страдает, и надо прекратить ее мучения, добить ее, а раз нет ни пистолета, ни патронов, то – ножом, воткнуть клинок в несчастного педераста, который дрожал и стонал, лежа на траве, и все лицо у него было в крови и в какой-то желтой жиже, вытекшей из раны на затылке и вонявшей невыносимо. Полосни его по горлу, сказал он Луисми, полосни как следует, Ведьма перестанет истекать кровью, но засранец не сумел сделать это как полагается, не рассек ни одну крупную вену, не добил, а добился того, что Ведьма открыла огромные глаза, оскалила окровавленные зубы, и тогда Брандо, не в силах больше выносить все это, опустился на колени рядом с Луисми, снова обхватил его правую руку обеими своими и со всей силы повел лезвием поперек горла Ведьмы, раз – и другой, а потом на всякий случай – и третий, и тогда почувствовал, как раздвигаются кожа, мускулы, стенки сосудов, и хрящи глотки, и даже позвонки, разъехавшиеся с сухим щелчком, при звуке которого Луисми зарыдал, как дитя, не выпуская нож, и когда кровь брызнула во все стороны, пачкая руки, одежду, башмаки, волосы и даже губы, Брандо перехватил нож и швырнул его в канал, хоть и предпочел бы вытереть его и сохранить – может пригодиться сегодня же ночью, чтобы зарезать мамашу и Луисми: потому что сегодня же ночью он должен вернуться в Ла-Матосу, он должен вернуться в дом Ведьмы, когда мать посмотрит девятичасовой сериал, и выпуск новостей, и половину эстрадной программы – это уже задремывая; он поедет на велосипеде, борясь с мухами, которые залетают в открытый от усилий рот, и с корнями деревьев, которые протянулись поперек дороги, и с назойливым ветром, который треплет волосы, срывает со лба крупные капли пота и увлажняет ими пересохшую землю. Он вернулся в дом Ведьмы, вернулся за деньгами, но, как и в прошлый раз, ничего не нашел: комната была пуста, как раковина дохлой улитки, пуста, но при этом полна эхом и удивительной тишиной, и то же самое ожидало его в подвале и на верхнем этаже, где он тоже ничего не нашел, хоть и снова отодвигал шкафы и рылся в хламе и даже разорвал несколько пластиковых мешков с мусором, громоздившихся вдоль стен. И ничего не нашел – ровным счетом ничего. Наконец подошел к той самой двери, которую вечером они с Луисми открыть не смогли – она была как замурованная, – опустился на пол и стал смотреть в щель под нею, но ничего не различил, кроме пыли, и тьмы, и пропитывающего весь коридор запаха смерти. Подумал, что где-нибудь в доме должно быть мачете, пусть даже ржавое, может, с его помощью удастся отжать язычок замка или, по крайней мере, стесать филенку, в которую он вделан, и бегом спустился с лестницы, а в коридоре замер, натолкнувшись взглядом на желтые глаза огромного черного кота, нагло взиравшего на него с порога кухни, и Брандо не мог понять, как попала сюда эта тварь, если он своими руками задвинул засов на кухонной двери, чтоб никто не влез в дом, пока он тут шарит. Кот не шевельнулся, когда Брандо как для пинка отвел назад ногу, не шевельнулся и даже не моргнул, однако из закрытой пасти его послышалось злобное шипение, от которого Брандо сделал шаг назад и оглянулся на стол в надежде увидеть там еще один нож, но когда в этот миг и в кухне, и во всем доме разом погас свет, понял, что в обличье этого разъяренного чудища, фыркающего во тьме, предстал ему сам дьявол, дьявол, преследующий его столько лет и вот наконец явившийся, чтобы утащить его в преисподнюю, и если он сейчас же не скроется, не убежит из этого дома, то навсегда останется здесь, в вечном мраке, а потому кинулся к выходу, дернул щеколду, толкнул дверь что было сил и ничком упал на твердую землю патио, чувствуя, как сверлит ему уши сатанинский вой. Он полз в пыли, пока не нашел свой велосипед, и отчаянно рванул сквозь шуршащую ночь, как безумный крутя педали по тропинкам, пересекавшим заросли тростника, обливаясь потом от страха, от внезапной и ужасающей убежденности в том, что заблудился в глуши и ездит кругами по дорогам, которые рано или поздно приведут к берегу оросительного канала, где ждет его Ведьма с перерезанным горлом, с вытекшими мозгами и окровавленным ртом… а когда совсем уж потерял надежду на спасение, увидел впереди первые огни Вильи – светились окна окраинных домов возле кладбища. Он доехал до совершенно пустого центрального проспекта и через полчаса был уже дома. Убедившись, что мать спит, пошел в ванную вымыть лицо и перепачканные в земле руки – и чуть не вскрикнул, когда поднял глаза и увидел себя в затуманенном зеркале: на месте глаз блистали два светящихся круга. Прошло несколько минут, прежде чем он успокоился, несколько минут он простоял неподвижно, зажмурившись, перед раковиной – волосы дыбом, руки вскинуты ладонями вперед, словно он защищался от своего отражения в запотевшем стекле, – но потом набрался храбрости, снова взглянул на себя и убедился, что под слоем жирной измороси, покрывающей поверхность зеркала, дьявольских светящихся кругов больше нет, а на него смотрят его прежние, собственные глаза – запавшие и воспаленные, обведенные темными кругами и глядящие с отчаянием, но вполне нормальные, и он вымыл лицо, грудь и руки, улегся на кровать и несколько часов смотрел в потолок, не в силах уснуть. Я не знаю, как ты, и был уверен, что в эту ночь не спится и Луисми, но ищу тебя каждое утро, что и он ждет его на своем матрасе, и желанья свои удержать не могу, ждет, когда Брандо приляжет рядом и докончит начатое на этом грязном матрасе, трахнет его и убьет, и, может быть, – одновременно. Потом он подумал, какой же облом вышел с деньгами, и слезы унижения навернулись на глаза. И наконец подумал о том, что в любом случае и как угодно надо бежать и притаиться где-нибудь. Может быть, если бы удалось связаться с отцом, он бы пересидел у него несколько дней в Палогачо… Это недалеко от Вильи, но все же – первый шаг, если полиция начнет искать… И покуда он думал обо всем этом и о том, как оно будет – жить вдали от проклятого города и от матери, небо осветилось, на ветвях миндального дерева запели птицы, и Брандо, ни на минуту так и не сомкнувший глаз, поднялся и пошел в гостиную поискать отцовский номер в книжечке, всегда лежавшей возле телефона, и нашел, и набрал, и в трубке долго раздавались длинные гудки, пока наконец отец не ответил неприветливым «ну?», и Брандо, волнуясь, поздоровался – он уж много лет как не разговаривал с отцом, и тот мог его не узнать по голосу и дать отбой – стал извиняться, что так рано, и бормотать какие-то вежливые слова, ему самому казавшиеся нестерпимо фальшивыми, но все равно договорить не успел, потому что отец перебил его: что вам опять надо? Передай матери, что посылаю сколько могу, у меня большие расходы… На том конце провода запищал младенец. Понимаю, но тут вот какая штука, начал было Брандо. И вообще тебе пора бы уж самому содержать и себя, и ее. Сколько тебе уже – восемнадцать? Девятнадцать, ответил Брандо. Тут вошла мать в своей изношенной ночной рубашке, которую ни за что не соглашалась выбросить и суматошными жестами потребовала дать трубку ей, однако Брандо предпочел отключиться, не попрощавшись. Мать начала спрашивать, что случилось, а он сказал ей, чтоб заткнулась, что, мол, ничего не случилось, и чтобы ложилась и попыталась снова заснуть, а сам вернулся в комнату, натянул на себя первое, что нашел на полу, забрал те двести песо и мелочь, что остались от Ведьмы, и, не обращая внимания на плач матери из коридора, сунул еще какую-то чистую одежду в рюкзак, вышел из дому, хлопнув дверью, и по главной улице поднялся до бензоколонки на выезде из Вильи, собираясь сесть в первый же грузовик, какой остановится. Делать это надо было немедленно, потому что первое мая, выходной, поток машин будет становиться все гуще, а водители, которые согласились бы подбросить, будут попадаться реже, хотя, если поторопиться, можно будет уйти даже с этими двумя сотнями в кармане, положась на щедрость водителей и на свою способность собственным очком отработать путь до Канкуна или до границы или до чего угодно, да и какая в сущности разница? Но по пути он думал и о Луисми, о том, как хочется увидеть его перед расставанием и закрыть наконец этот давний счет, и с каждой минутой нарастали в нем гнев и грусть, и, еще не дойдя до трассы, Брандо повернулся и зашагал назад, к дому. Было уже четыре часа, когда он открыл входную дверь и, не сказав ни слова матери, молившейся на коленях перед домашним алтарем в гостиной, прошел к себе в комнату, сбросил пропыленную пропотелую одежду, лег и проспал часов двенадцать кряду без снов, а проснулся еще затемно в холодном поту. Поднялся с кровати, на кухне выпил целый графин кипяченой воды, заглянул в кастрюлю с фасолью, которую мать держала в холодильнике, но есть не захотел, а потом опять улегся и заснул еще на двенадцать часов. Проснувшись, не сразу понял, где он, и дрожал под простынями всем телом, как от холода. Казалось, стены комнаты сейчас обрушатся на него, если он сейчас же не убежит отсюда, и, торопливо одевшись, он выскочил на улицу, чувствуя, как сводит пустой желудок, как звенит в ушах. Тело было как чужое, и воздух в легкие шел какой-то осязаемо густой, почти жидкий. Брандо направился на угол и, завернув к лавке дона Роке, увидел знакомую картину: местный мальчуган – бледненький, с очень гладкими темными волосами – играл в одиночестве на выставленном на тротуар автомате рядом с корзиной уже увядшей к этому часу зелени, которую дон Роке выставлял у входа. Как зовут этого мальчика, Брандо не помнил, но хорошо знал его в лицо. Он давно уже заприметил его здесь, потому главным образом, что тот был похож на него самого в детстве, разве что кожа светлее, а так – улучшенная версия Брандо, только, видать, этому щенку мамаша его разрешала выйти поиграть на автоматах, ну, вот он и играл – и неплохо играл, по крайней мере, увлеченно, если судить по тому, с какой яростью он дергал рычаги и колотил по кнопкам, как подпрыгивал в ритме музыки его вскинутый задок. Губы у него были розовые – это когда-то и привлекло внимание Брандо: он никогда прежде не видел, чтобы губы были такого цвета, разве только у той девчонки с догом на видео. У него, должно быть, и соски, скрытые под тканью футболки, такого же красноватого оттенка и, наверно, на вкус – как малина, фантазировал Брандо, и если прикусить их, польется не кровь, а малиновый сок. Спохватившись, что стоит посреди улицы, он перешел дорогу, приблизился к мальчику и несколько минут рассматривал его, а когда тот – лет десять, не больше, подумал Брандо, лаская взглядом его гладкие щеки, – обернулся и предложил сыграть против него, сразу согласился, хотя и не знал, как в это играют: автоматы его давно уже не интересовали. Зашел в лавку и купил пачку сигарет, чтобы разменять свои двести песо, и вступил в игру, двигая рычаги наугад, как попало, давая мальчику неизменно оставаться в выигрыше и, стараясь незаметно прижаться к нему сзади, прикидывая, насколько тот силен, легко ли будет с ним совладать, если удастся затащить его за пакгаузы, и Брандо уже совсем было уговорил его пойти поесть мороженого – хоть после этой череды добровольных поражений у него уже не оставалось монет, – как трое в форме набросились на него со спины, огрели дубинкой, свалили на землю, чтобы сейчас же вздернуть на ноги, надев наручники, и запихнуть в патрульный автомобиль. Деньги где, убийца, говорили они и – мать их так – саданули под ложечку, а Брандо: какие деньги, не понимаю, о чем вы, а Ригорито: хватит придуриваться, говори, куда спрятал деньги, а то яйца поджарю, и Брандо терпел боль, потому что не хотел говорить, что в ту же ночь вернулся в дом Ведьмы и ничего не нашел там, кроме жуткого кота, возникшего из ниоткуда, как привидение, терпел, пока не начал плеваться кровью, пока ему не подсоединили оголенные проводки к яйцам, и вот тогда уж пришлось рассказать про запертую дверь в ту единственную комнату, куда проникнуть они не смогли, а там-то наверняка и запрятаны сокровища, а когда рассказал, эти свиньи швырнули его в камеру, набитую пьяными, которых взяли на параде первого мая, и ворами, вроде тех троих, которые сняли с него кроссовки, и Брандо успел разглядеть только одно лицо – худое, обросшее бородой, с беззубым ртом – лицо их главаря, прежде чем заползти на единственное свободное место, возле отхожего места, где он свернулся в клубочек, оберегая свои несчастные отбитые внутренности, меж тем как этот главарь кружился посреди камеры, пиная арестантов новыми кроссовками, и рычал, как дикий зверь в клетке, будто заразился бешенством от воплей еще одного заключенного – наркомана, убившего мать, – которого пришлось запереть в «норку», чтобы не убили соседи. Заткнись, собака! – во всю глотку орал главарь. Заткнись, мразь! – доносилось из соседней камеры. Гори в аду, убийца! Главарь подобрался к Брандо, пихнул его несильно ногой в ноющую спину, скорей, чтобы привлечь внимание, нежели из желания сделать больно и завел нараспев: смотри, смотри, убийца гомосеков, смотри, а Брандо заткнул уши, зажмурился, но главарь не унимался: смотри, смотри, убийца гомосеков, смотри, дьявол, ты веришь в дьявола, а запах от него шел даже хуже, чем от сортира в углу, и Брандо с усилием разогнулся, поднял глаза и пробормотал: какого хрена тебе надо, у меня же ничего больше нет, и взглянул в ту сторону, куда указывал тонкий палец – на стену, возле которой прежде сидел, скорчившись, и на стене этой, чуть выше того места, где была его голова, на стене, где среди густо выведенных каракулями имен и кличек и дат, среди выцарапанных гвоздями сердец, мужских и женских половых органов циклопических размеров и разнообразной похабщины выделялось переплетение красноватых линий, образующих фигуру дьявола. Как это Брандо сразу не разглядел ее, войдя в камеру? Этот исполинский дьявол царствовал здесь полновластно. Враг, враг рода человеческого, говорил между тем полоумный главарь, враг – повсюду и везде. Кирпичом и еще чем-то красным нарисованы были огромная голова с рогами и кабаньим рылом, круглые пустые глаза, окруженные кривыми лучами, проведенными будто рукой испуганного ребенка, схематично прочерченные козлиные ноги, груди, свисающие у этого чучела до пояса, чуть выше длинного вздыбленного члена, извергающего нечто вроде крови – настоящей крови, а бородатый главарь, верховодивший в камере, принялся вопить во всю мочь и расталкивать спавших арестантов, чтобы тоже приобщились к лицезрению предстоящего чуда. Враг! – орал он, как бесноватый. Враг требует себе новых рабов! Готовьтесь, суки! И арестанты стонали, закрывали головы руками, кое-кто даже крестился, но никто не решился отвести глаза от вожака, который исполнял эту пляску смерти, по-боксерски пританцовывая в середине камеры, а потом с криком бросился на Брандо, но бить его не стал, а вместо этого нанес два стремительных удара в стену, как раз по животу нарисованного дьявола – два удара, гулко отозвавшихся в камере, где внезапно воцарилась какая-то мистическая тишина. Два удара, два, зашептали в тревоге его приспешники, два удара, два, повторили хоть что-то соображавшие пьяницы, два, два, начали кричать арестанты в соседней камере, будто заразившись этим поветрием, и даже та гадина, что все плакала, прося прощения у мамочки, вплела свой надтреснутый голос в общий хор: два, два, кричали все, и Брандо невольно повторил: два, два. Крики отражались эхом от стен камеры, заполняли уши, и потому, наверно, он не услышал, ни как заскрежетала, открываясь, дверь, ни звука приближающихся шагов, и лишь когда он отвел наконец глаза от этих слепых солнц на лице дьявола, увидел перед решеткой у входа в камеру три фигуры. Потеснись, мрази, гаркнул надзиратель, размахивая дубинкой; хрен же их знает, как они вечно заранее узнают, скольких я приведу, твари бесноватые, и вслед за тем втолкнул в камеру двоих – приземистого седоусого хромца, который едва держался на ногах, и тощего костлявого паренька с курчавыми волосами, слипшимися от крови, с разбитыми губами, с заплывшими от кровоподтеков глазами, потому что молодцы Ригорито постарались от души, положив на права человека, а также на журналистов и фотографов – это Луисми собственной персоной, пидорюга Луисми отразился в глазах, в налившихся слезами глазах Брандо: наконец-то он будет принадлежать ему, наконец-то он примет его в свои объятия.

7

Говорят, что на самом деле никто вовсе не умер, потому что ведьмы так просто не умирают. Говорят, что в последний момент, когда мальчишки уже начали ее резать, она успела произнести заклинание и обернуться то ли ящерицей, то ли зайцем, тотчас удравшим в самую глубину ущелья. А то ли огромным коршуном, который появился в небе через несколько дней после убийства – исполинской птицей, кругами парившей над полями, а потом садившейся на ветку и красными глазами смотревшей на людей внизу так, словно вот-вот разинет клюв и заговорит с ними.



Говорят, после смерти Ведьмы многие залезали к ней в дом в поисках сокровищ. Едва лишь узналось, чей труп всплыл в канале, как люди бросились с кирками, лопатами и кувалдами крушить пол и стены, копать настоящие траншеи, ища тайные комнаты, фальшивые двери. Люди Ригорито оказались в числе первых и по приказу начальника своего отважились взломать даже находившуюся в конце коридора дверь в комнату Ведьмы Старой, запертую на ключ со дня исчезновения колдуньи. Говорят, ни сам Ригорито, ни его подчиненные не вынесли открывшегося им зрелища – черная мумия, лежащая на массивной дубовой кровати, начала прямо на глазах разлагаться и распадаться и превратилась к груду костей и волос. Говорят, что трусы эти опрометью выскочили оттуда и ни за что не хотели возвращаться в поселок; другие говорят – что, мол, нет, не так все было: Ригорито и его люди все же нашли сокровища, спрятанные в доме Ведьмы, нашли золотые и серебряные монеты, и драгоценности, и даже перстень с таким громадным камнем, что не верилось, будто он настоящий, нашли, говорят, все собрали и погрузили на единственную в Вилье патрульную машину. Говорят, что, когда проехали Матакокуйте, от алчности у Ригорито помутился рассудок, и он решил убить своих людей, чтобы не делиться с ними добычей. Говорят, он сперва разоружил их, а потом застрелил в спину, отрезал им головы, чтобы все думали, что это дело рук наркокартеля, а сам скрылся в неизвестном направлении. И еще говорят: мол, это никак невозможно, все было наоборот – это они вшестером набросились на него и убили; и еще, что полицейские наверняка столкнулись с передовым отрядом «Новой Расы», который двигался на север, подчищая все, что оставила «Группа Тень» на нефтепромыслах, и это именно эти люди перебили всех полицейских и самого команданте, чей четвертованный труп в скором времени будет обнаружен на месте перестрелки – наверняка со следами пыток и с депешами, адресованными Куко Баррабасу и другим типам из «Группы Тень».

Говорят, что ситуация накаляется и что скоро пришлют морскую пехоту наводить порядок в округе. Говорят, от жары люди сатанеют, и – что, мол, где это видано такое – май месяц, а с неба не упало еще ни капли. И что близится сезон особенно бурных ураганов. Что это дурные флюиды виной всех несчастий – обезглавленных, четвертованных, чуть присыпанных землей тел, которые находят на перекрестках дорог или в торопливо вырытых ямах на пустырях вокруг поселков. Застреленные, сбитые машинами, полегшие в войне между кланами; изнасилования, самоубийства, преступления, совершенные, как выражаются газетчики, в состоянии аффекта. Взять, например, парнишку двенадцати лет, что из ревности убил в Сан-Педро-Потрильо свою подружку, забеременевшую от папаши. Или, скажем, крестьянин застрелил сына на охоте, заявив, что якобы спутал его с барсуком, хотя давно было известно, что он неравнодушен к своей невестке и, кажется, даже состоял с ней в тайной связи. Или вот одна полоумная баба из Палогачо твердила, что ее дети – вовсе и не дети, а вампиры, которые хотят высосать из нее всю кровь, и потому убила их вырванными из стола досками, дверцами платяного шкафа и даже экраном телевизора. Или вот другая, приревновав мужа, который все внимание уделяет не ей, а маленькой дочке, задушила ее – набросила на лицо одеяло и держала, пока та не перестала дышать. Или эти четверо подонков, которые изнасиловали и убили четырех официанток и были отпущены судьей, потому что так и не явился свидетель, прежде указавший на них: говорят, что его прикончили за то, что сунулся не в свое дело, а четверка вышла на свободу как ни в чем не бывало.



Говорят, что из-за этого женщины сильно нервничают – особенно те, что из Ла-Матосы. Говорят, они собираются во дворах с малыми детишками на руках, курят сигареты без фильтра, пускают, отгоняя злых москитов, едкий дым на макушки, еще не вполне затвердевшие, наслаждаются прохладой, которая наконец-то поднимается от реки в тот час, когда городок наконец утихает, и слышны только музыка из придорожных борделей, да рев грузовиков, едущих к нефтяным скважинам, да вой собак, по-волчьи перекликающихся с разных концов равнины; в тот час женщины усаживаются и начинают говорить, внимательней, чем обычно, поглядывая на небо – не видно ли там дивного белого зверя, что сидит на самых высоких деревьях и смотрит на все с таким видом, будто хочет предупредить о чем-то. Говорить о том, конечно, чтобы не входили в дом Ведьмы, не входили, близко не подходили и даже мимо фасада не проходили, чтобы не лезли внутрь через дыры, покрывающие теперь стены. О том, чтобы детям своим строго-настрого наказали не соваться туда в поисках сокровищ и чтоб не смели они, созвав приятелей, скопом шататься по ветхим комнатам и подниматься на верхний этаж посмотреть, кто самый смелый, кто рискнет зайти в спальню в глубине и дотронуться до оставленного Ведьмой пятна на грязном матрасе. О том, чтобы рассказали им, как порой в страхе выскакивали из дому люди, одурманенные смрадом, который до сих пор не выветрился оттуда, до полусмерти напуганные призраком, который вдруг отделился от стены и начал их преследовать. О том, чтобы не нарушали мертвую тишину, стоящую там, чтобы уважали страдания тех несчастных, что жили там прежде. Об этом и толковали между собой женщины в этом поселке – о том, что нет там ни золота, ни серебра, ни брильянтов, и вообще ничего нет, кроме сгустка острой боли, который все никак не хочет рассасываться.

8

Присев на пенек, Дед покуривал и смотрел, как разгружают санитарную машину. Он считал всех – всех до единого, даже тех, кого привезли не в целости, не говоря уж о сохранности, кто превратился просто в безличный и бесполый кусок мяса: вот мозолистая нога какого-то крестьянина, который явно с пьяных глаз взялся косить траву на склоне холма, вот пальцы, и куски печени, и лоскуты кожи, – их всегда во множестве остается после операций в больнице нефтяников. Первый, кого выгрузили не фрагментами, а целиком, был скорей всего нищим: кожа тусклая, пергаментная, морщинистая, такая бывает, если полжизни бродить без цели под беспощадным солнцем. За ним последовала та несчастная четвертованная девчонка – слава богу, хоть не голая, а завернутая в небесно-голубой целлофан для того, наверно, рассудил Дед, чтобы отрубленные руки-ноги не рассыпались по полу санитарной машины. За ней – новорожденный с головкой не больше черимойи[25], которого родители наверняка оставили в родильном доме еще прежде, чем несчастное существо наконец испустило дух. И наконец – самый тяжелый, а значит, самый неприятный из всех, которого санитарам пришлось спускать на скрученных простынях, потому что кожа у него отставала от костей, как только его пытались взять за руки и за ноги: он, конечно, доставит Деду хлопот больше, чем все остальные вместе взятые, даже больше, чем эта четвертованная бедолага, потому что долбаный покойник, хоть и был зарезан – и зарезан жестоко, однако остался цел, весь гнилой внутри, конечно, но целый, а с такими больше всего возни: они как будто не желают смириться со своей участью и могильная тьма их пугает. Но двум дурням-санитарам до этого дела мало – им лишь бы стрельнуть у Деда покурить, наплести всякой чуши в надежде что-нибудь из него вытянуть. Будет тебе скоро еще работа, сказал один, тощий такой. Нашли только что пропавших полицейских из Вильи – мертвей мертвого и без голов. Дед продолжал курить, глубоко и медленно затягиваясь, и не отводил глаз от мертвецов, которых санитары уже спустили в яму, смотрел, прикидывал, сколько понадобится для них песка и негашеной извести. Ты бы уж вырыл еще одну могилу, сказал другой санитар, белобрысый: он был неразговорчив и только все смотрел на Деда со своей дурацкой улыбочкой. Да в эту еще душ двадцать уместится, ответил тот. Тощий рассмеялся: то же самое нам сказали в Вилье, а видишь, как обернулось? Пришлось везти сюда, там некуда класть было. Могилы на кладбище у них уже похожи на питчерские горки[26]. Дед продолжал смотреть на него, сощурясь. А может, лучше их стоймя ставить? – спросил белобрысый, швырнув окурок в яму. Спросил в шутку, но Дед знал, что проку от такого не будет. Если не уложить покойников ровненько, не устроить их друг на дружку, им и самим будет неудобно, ерзать будут, маяться, и близкие не смогут позабыть их, и они застрянут на этом свете, и пойдут бродить по кладбищам, спотыкаясь о надгробья, пугая добрых людей. Дед легонько потряс головой и раскурил новую сигарету, покуда санитары из Вильи смотрели на него выжидательно. Он точно знал – они ждут от него очередной истории, но не собирался потешать их. Чего ради? Чтобы потом растрезвонили на всех углах, что Дед окончательно выжил из ума? Да пошли бы они. И первым пусть идет этот тощий, который распустил слух, будто Дед разговаривает с покойниками – и все из-за того, что старик ему по доверчивости своей рассказал, надеясь, что щенок поймет, да как бы не так – тот начал трепать языком направо и налево, будто Дед слышит голоса и, видно, спятил, тогда как Дед всего лишь пытался объяснить ему, придурку, как важно разговаривать с теми, кого погребаешь, потому что по опыту своему знал – так лучше получается, легче идет: покойники, слыша обращенный к ним голос, который все им объясняет и немного утешает, перестают злобиться на живых. Поэтому он дождался, пока санитары уберутся прочь в опустевшей машине, и только потом обратился к новоприбывшим. Их надо было сперва успокоить, втолковать, что никаких причин опасаться нет, что все житейские страдания кончились и что тьма скоро уж рассеется. Ветер гулял по равнине, раскачивал ветви орешника, взвихривал песок на дальних могилах. Идет, идет вода, рассказал Дед мертвецам, с облегчением глядя на грузные тучи, перекрывшие небо. Слава богу, идет вода, повторил он, но вы не бойтесь. Крупная одиночная капля упала на руку, державшую лопату. Дед поднес ладонь ко рту, чтобы вобрать губами сладость первого в сезоне дождя. Надо было поторапливаться, пока не хлынуло, покрыть тела сперва слоем извести, потом слоем песка, потом растянуть над засыпанной ямой сетку-рабицу, а сверху навалить камней, чтобы бродячие псы ночью не разрыли могилу. Но вы не тревожьтесь, продолжал он бормотать еле слышно, лишь чуточку громче, чем себе под нос. Не бойтесь и не отчаивайтесь, лежите себе спокойненько. Небо осветилось зарницей, от глухого раската грома вздрогнула земля. Вода ничего уж вам не сделает, а тьма – она не навсегда. Видите свет – вон там, в отдалении? Слабый такой – вроде как звездочка? Вот туда, на него, вам идти, объяснил он, там выход из этой ямы.