Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А. Якубовский

Дом 

1

Первым всегда просыпался петух. Он был скверный, гадкий волокита, но дело свое — орать по утрам — исполнял. Уже в четыре он хрипел свое «куреу», мотая облезшей от несдержанной жизни головой.

Орал не переставая, без устали, словно в него был вделан электрический моторчик. Иногда от усердия и слабости в ногах он сваливался с насеста и кричал, сидя на земляном полу. И куры, переговариваясь и топчась роговыми лапами, роняли на своего коллективного супруга помет.

Затем просыпалась Наталья. Будто от удара. Она поднимала голову и тревожно взглядывала. И сразу видела волнистый отсвет шкафа и холодное пятно электрического чайника на столе.

Наталья слушала утренние звуки и медленно входила в себя.

Доносился слабый крик петуха, сопел во сне и сучил ногами по своему обыкновению Мишка. Брат его ворочался в кухне на визгливой кровати.

Визг шилом колол уши.

В смежных комнатах спали квартиранты. В одной громко и дружно похрапывали и постреливали носами, в другой не то бредили, не то вели невнятный утренний разговор.

Но главное — дом…

Наталья особо прислушивалась к нему.

Она знала: дом живет своей скрытной жизнью. Вот он спорит о чем-то с ветром, дребезжит приотставшим железным листом… Вот замолчал, снова заспорил… Вот чешет свои бока о тополевые ветки… Затих…

Лежа, Наталья обдумывала предстоящий день, делала ближнюю и дальнюю закидку. Рассчитывала, соображала, чертила план.

Кур следовало подкормить картофельным пюре с рыбьим жиром — авитаминоз, лезут перья. Петуха нужно обмакнуть в холодную воду и посадить под чугун на весь день, чтоб остыл и не шатался бессмысленно, не тратился на чужих кур. И вообще пора менять петуха — износился.

Огород? Нужно крепко его полить, и обильней всего гряды с редиской и укропом, все три. Самое время продать — у других редиска отошла, а укроп еще не подошел.

Нужно сготовить завтрак, постираться, нужно копать землю под помидоры. Нужно то, другое, третье. Самой. Мужики что? Обуза, пустые, бесхозяйственные люди. Ишь, сопит. Муж… Хозяин… Тьфу!..

Наталья откинула одеяло и опустила ноги, худые, в темных узловатых жилах. Поймала ими войлочные тапочки и как есть, в одной рубашке, с распущенными желтыми космами, пошла. В кухне надела шлепанцы на микропорке, в сенях сменила их на другие, расхожие. Вышла на крыльцо. Остановилась. Глубоко дышала приятным воздухом, пила его. Потом умылась у прибитого к забору летнего умывальника.

Холодные брызги попадали на угревшуюся за ночь кожу. Наталья ежилась, переступала с ноги на ногу, ворча: вот черт! Вернулась в дом накинуть домашнее рабочее платье.

И началось.

Ходить не спеша и плавно нельзя было. Нужно торопиться, нужно делать все разом, поскольку одно дело цепляется за другое и тянет за собой третье.

Поставив греться воду, Наталья бежала в курятник, щупала кур и выбрасывала их за дверь. Те, отряхиваясь, ушли завтракать пшеницей. Петух, черт ободранный, прошмыгнул мимо рук и футбольным мячом заскакал по грядам к соседям в огород.

Наталья помчалась в дом. Скорехонько начистив картошки, ставила ее вариться. И тотчас — в огород, волоча тяжелый шланг, словно укротитель удава. Положила его в гряды, и вода заплескалась, заговорила, поднимая жирную пыль, подтапливая фиолетовые бугорки редисок, их серую колкую ботву.

А на рассыпанную пшеницу налетели воробьи. Шумят, радуются: дорвались. Швырнув в них горстью земли, Наталья стала дергать утреннюю прохладную редиску.

— Чо горит там? — заорал, выходя на крыльцо, Мишка. Помят, взъерошен.

— Убери хоть раз в жизни!

— Еще чего?

Мишка, шлепая тапочками и почесываясь на ходу, идет по неотложным утренним делам.

Наталья летит в дом.

— Убрал, — говорит ей Юрий. Этот всегда свеж и улыбчив. Он похож на молоденький огурчик, когда его нашаришь в шершавых листьях. Наталья нет-нет да и взглянет на деверя.

Юрий выходит на середину двора в одних трусах и, кряхтя, вздымает чугунную гирю, а Мишка подошел и считает: раз, два, три…

Потом тянет с гряды шланг и обливает Юрия водой. Всего, с головы до пят.

Тот вертится, трет себя ладошами, гогочет, жеребец стоялый!

Солнце является промеж тополей. Курится роса. Выходят сонные квартиранты. Долгоногий, как циркуль, почтальон приносит газеты и письмо от деверя Яшки с обратным адресом на какой-то Байкит. Наталья жарит картошку и заливает ее яйцами.

Завтрак… Мужики жадно хрупают редиску — своя, даровая. Они цепляют на вилки яичные солнышки и отправляют их в рот. Потом пьют чай и говорят о Яшкином письме и международной политике.

— Дурни-и! — кричит им Наталья в дверь. — Лопайте скорее да на работу!

А те дуют в кружки и гадают, мудро покачивая головами, куда брата Яшку занесут черти на следующий год и будет ли война. Решают — то и другое совершенно неизвестно.

Слава богу, избыла обоих. День становился шире, но работы все прибывало и прибывало.

Перегнав белье в машине один раз, она сходила на базар. Там заглянула в овощной магазин. Пусто! Вернувшись, опять дергала редиску, мыла ее и связывала в пучочки.

Редиски горели на солнце красными лампочками.

Сложив их в таз, Наталья заторопилась обратно. Но устроилась не в торговых рядах, как все, а на самых ступеньках овощного. Закричала пронзительно:

— А кому, кому редиски-и-и-и…

Первыми явились дети и собаки. Они жадно глядели в таз. Потом прошел народ вполне платежеспособный.

— Это разве редиска, — говорили женщины Наталье. — Это ж редисочные лилипутики. Почем?

— Обыкновенно.

— Ни стыда ни совести! Пучочек — глядеть не на что!

— Какой у них стыд.

— А вот редиска свежая-а-а… — кричала Наталья. Она терпеть не могла женщин. Эти нервные чьи-то жены ругались из-за каждой копейки. Мужчины лучше, щедрее. Но редиску покупали, и хорошо покупали. Минут через десять — пятнадцать Наталья уже шла обратно с пустым тазом, к которому прилипли обрывки листьев и огородная грязца.

Наталья спешила, почти бежала, чтобы только взглянуть на дом, убедиться, все ли в порядке.

Дом стоял молчаливый, насупленный. И хотя на дворе гремела цепью здоровенная собака, дом казался Наталье сиротливым и беззащитным.

Он раскалился, он тихо потрескивал под солнцем. Охватывала жуть — вдруг искра. Или, не дай того господи, супротивник какой спичку сунет.

Она вбежала во двор, оглядываясь, принюхиваясь — не дымит ли?

Все было в порядке. Она вздохнула с облегчением и начала уборку. Сняв платье, скребла и мыла, устраивала на полу наводнения и осушала их выкрученной тряпкой. Трещала, разламывалась спина. Гудели пчелы в руках и ногах.

Потом одновременно кормила собаку, готовила обед, полола грядки и собирала розовые яйца, просвечивающие, еще хранящие живое птичье тепло. Она тихонько, одно к одному, клала их в корзину — за яйцами к ней потребители шли сами, вечерами настойчиво торкались в калитку.

И так весь день. Не сделай одно — другое рушится; не сделай всего — день без пользы прошел.

Но были у Натальи и свои тихие радости. Часа в три она брала тазик, чистую, белую тряпку и смахивала пыль со шкафа, тумбочки, с мелких вещичек, веселой гурьбой толпившихся на комоде.

— Милые вы мои, крохотульки, — шептала им Наталья. Треснутые ее губы ласково шевелились, глаза улыбались, и дремавшая на диване кошка просыпалась и вострила уши, слушая, не с ней ли говорит Наталья.

Еще любила ковры. Она гладила их теплую, ласковую шершавость, и в ней шевелилось, дрожало что-то по-молодому. Будто запускает она пальцы в волосы Юрия.

Ложилась в постель, словно в могилу. Не чувствовала, не слышала, когда приходил Михаил (он допоздна точил лясы с квартирантами), не слышала, как среди ночи крался Юрий в кухню. Мертво спала.

В ногах уютно мурлыкала кошка. Во дворе возил цепь по натянутой проволоке пес, басовито гавкал на ночные шумы. Близко — рукой подать — вертелись краны и поревывали МАЗы, сотрясая землю, а сварщики склеивали голубыми искрами железную арматуру многоэтажки. Синий мигающий свет очерчивал шкаф.

А когда низко проходили ТУ — один за другим, — то шкаф мелко дрожал, кошка обрывала песни и Наталья ворочалась, ища щекой холодное место подушки.

2

Тетя Феша не раз ей говаривала:

— Слышь, Наташка, это старик на твое счастье пыхтел. Я ранее думала, чего он, дурак, из себя жилы тянет? А теперь мне ясно.

И в самом деле, жилы старик Апухтин тянул из себя с великим и неразумным усердием. Строить дом он начал давным-давно, лет этак за десять до войны. А пока квартировал у тети Феши, в переделанной баньке. Тетя Феша звала ее флигелем и брала соответственно. Жил Апухтин с женой, пятью пацанами-погодками, собакой, кошкой и петухом.

Петуха, крупного, в красных перьях, Апухтин кормил по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам).

Жили так себе — дети… Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб. И, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они откладывали деньги.

Поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался в начале узенькой, длинной улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…

Он посматривал, попинывал жирную землю, а его вечно хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькал грязной попкой.

Потом ужин, здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская возня. И, наконец — сон… Но Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.

Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал в профком заявление, что-де решил строиться и просит оказать ему помощь.

И — оказали, дали ссуду возвратную и безвозвратную. Хорошо помогли Апухтину, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и тому подобное, Апухтин приобрел сам.

Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, весной, согретые солнцем, пустили густые смолевые слюни.

Весной и началась работа.

С утра над домом старались два бойких сухопарых старика. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку вечера ему не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.

И лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат, и немаленьких.

— Всем по комнате? На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:

— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.

— Уж как-нибудь, потихоньку… Зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.

— Ты, выходит, за председателя?

— За председателя! Другие там как хотят, а мы — кучкой, семейно. Дети народят детей…

— И дурак! (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) Сыновья вырастут, разлетятся. Или, чего хуже, здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестка в доме?

— Человек!

— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?

— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется само. Разработается.

Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала его локтем.

— А может, виляешь? Столько комнат на старости лет — жирный кусочек. В кухне живете сами, пять комнат сдашь квартирантам?

Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.



В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком.

Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — ерунда!

Щепы накопилось горы, и себе хватало, и соседям. Тетя Феша нагребла полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отказывался.

— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони этот сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?…

Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатнутю мечту. Громадный дом глотал ссуды, заработок. Хотя товарищи приходили по вечерам подсобить Апухтину, денег постоянно не хватало. И ребятишки бегали, одетые в крашеный холст, а жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.

Дом — рос.

Уже высоко дыбились стропила, уже лег двойной иол, собранный из самого толстого и отборного теса.

Из остатков сбили объемистый сарай.

Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще не крашенный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.

На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу, Апухтин, ворочаясь и постанывая ночью, нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной — дизентерией, — неожиданно умерла.

Смерть эта скользнула поверх Апухтина, не задев его, пожалуй только рассердив.

Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой; вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе дома.

Тут-то и подошла война. С фронта в Сибирь поначалу приходили обнадеживающие слухи. Всем здесь казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.

Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.

Но дом не пустовал, нет. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.

— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!

Но и его охватывало великое недоумение — нет конца войне. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел петуха, в горло не лезло.

Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал, как вернутся сыновья — все! — и заживут они вместе, колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей, просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был. Вот он! Ждет.

Значит, они вернутся.

Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и, вспоминая жену, очень ее жалел.

Болело все. От грыжи чужела правая нога, прострел стегал зверски. Ломило руки, пальцы.

А дом требовал работы. Его нужно было сберегать, поправлять, делать лучше, удобнее. И готовить к возвращению сыновей. К тому же работа отгоняла дурные мысли.

Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами его можно было найти в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.

…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху. Он выменял ее у знакомых на булку малопитательного, пустого, военного хлеба.

На улице он повстречал тетю Фешу.

Эта по-прежнему существовала козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке.

Дела ее шли неплохо.

За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочки, ноги лезли из туфель. И тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.

Но жир ее был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на тетю Фешу, вдруг подумал, что вот она все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка.

— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься! Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся, я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.

Апухтин молча поволок плаху дальше. Тетя Феша глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили ее, больно ужалили грудь.

Дожил! Такой мужчина!

— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю, подумай.

Апухтин втащил плаху в сарай и запер ее, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, прошлогодняя, но — полевая.

Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные по имени «картошка». Вкусные? Как-то не довелось попробовать: то голод, то разруха, а затем вот это.

Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди.

Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот — правил.

Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами.

Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам. Тогда, морщась, дул на них.

Вокруг было обычное, вечернее. Покусывали комары. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.

— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.

— Давай я.

— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.

И хлюпнул носом, завозился на крыльце.

— Ты чего? — спросил Юрий.

— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.

— Зачем? Ты с железной дороги, у тебя бронь. — Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали. — И старый, тебя не возьмут.

Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:

— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут… братки.

Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.

— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались. Убили, растеряли твоих братиков. Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.

Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца.

Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.

Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:

— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего…

— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.

— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю, того и гляди, свалится. Вот залезу и подобью.

Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы. Они кричали, шумели, махали руками. Будто и не он рубил, Апухтин слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.

Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо, резко и… не видел. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. А осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.

Дом темнел…



В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек в шинели. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на мертвые его окна.

Отсветы ложились на старые стекла, но большинство окон были мутны, завешены чем-то, как бельма слепого. Прислушался — тихо в доме. Только и было слышно — кипят июньские жуки в липких тополевых листьях.

Один такой жук с лету щелкнулся в голову, упал на плечо и пополз, царапая сукно жесткими лапками.

Человек снял его и осторожно положил в траву.

— А окна-то темные, — пробормотал он. И, подойдя к калитке, нащупал веревочку. Дернул. Громыхнул запором.

Калитка шатко распахнулась на перержавевших шарнирах. Вошел.

Во дворе сыро, мусорно… Пучками лезет трава, валяются белые клинышки щепы, оставшейся от небрежной рубки дров. Кусачий червячок завозился под сердцем. Закипали слезы. «Вот ведь, — подумал человек, — всюду был, все видел, а здесь вот — плачешь».

Постоял, успокаиваясь. Тяжело, неуклюже ступая, обогнул сенцы. Дом высится над ним — черный, громадный. Человек прислушался — тихо. Поднялся на крыльцо. Что делать? Стучать в дверь или сначала поглядеть в окно? Решил поглядеть.

Он сошел с крыльца и подобрался к кухонному окну. Тощий свет вырисовывал буквы газетного листа, повешенного вместо шторы. Один угол газеты был оторван.

Человек прилип носом к стеклу. Увидел — за кухонным темным столом сидел брат Яшка, в ту пору, когда ему было шестнадцать лет. Вздрогнул и догадался — Юрий это.

Брат, до жалости худой, сидел с плошкой. В стеклянной баночке плавал фитилек с крохотным венчиком желтого огня. Одной рукой брат доставал не глядя из миски белые шарики картошки, макал в соль и засовывал в рот. Другой рукой придерживал для удобного чтения толстенную, взъерошенную, жирную книжищу.

Пришедший гость легонько постучал в окно казанками пальцев. Газета резко приподнялась, Юрий прижался лбом к стеклу.

Испугался до смерти — смотрел с улицы мужчина с отцовским лицам, материнским вздернутым носом. Братан! Юрий кинулся к дверям.

— Мишка! — крикнул он, распахивая дверь ударом ноги.

— Юрий… Юрка, — растроганно и удивленно говорил тот.

Вошли. Было радостно и неловко.

Михаил огляделся и, взяв плошку, прошел из комнаты в комнату. Юрий шел следом, жался к брату.

— Ты чего это? — спросил Мишка.

— Темно.

— Э-эх, братишка, не темноты, не зверя, не покойников — живого человека бояться надо!

Дом стоял опустевший, обшарпанный. Если бы он был мал и обычен, это бы еще ничего. Маленький дом наполняется движением и жизнью даже двух человек. В маленьком — легче. Но большой смутный дом всегда напоминает об умерших или ушедших людях. Молчание его — тяжелое, удушливое. В нем — мертвые шорохи шагов, окаменевшие голоса. Стены хранят разные мелочи жизни — фотокарточки, репродукции и тому подобное.

А если в доме, где ты рос, долго жили чужие, то и он станет чужим, равнодушным, почти незнакомым.

Михаил прошел в кухню, скинул шинель.

— Ну вот, я и вернулся, — сказал он. — Вернулся-таки.

Прихрамывая, подошел к столу и заглянул в миску — так и есть, картошка, потрогал — склизкая, огородная. И соль в блюдце серая и крупная, должно быть, скотская. А жирная книга — Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Он полистал замусоленные страницы. Спросил:

— Отец в ночной?

Юрий разинул было рот, но потупился и ничего не сказал.

— Так, понятно. Когда?

— В августе, в сорок четвертом.

— Давно!.. Как же ты один жил?

— Да мне тетя Феша помогала. И беженцы хорошие были.

— Где же они?

— Поехали к себе.

— Та-ак… Ладно, братишка, проживем. У меня в вещмешке американская тушенка и хлеб. Сало есть. Веди-ка их сюда. А жил я так…

Некоторое время Михаила, как говорили соседи, «таскали по инстанциям». Потом отступились — выручила хромая нога. Ранили, вот и попался в плен. Правда, устраиваться на работу пришлось с хлопотами. На большой завод Михаила не приняли, и он устроился в «шарагу», стряпавшую грубо и плохо разный домашний дрязг: лейки, грабли, железные лопаты.

Поступил учеником наравне с желторотыми пацанами — все приходилось начинать сначала.

Осенью прислал им письмо брат Яшка, оказывается, партизанивший не где-нибудь, а в самой Италии. Приезжать домой наотрез отказался: «Ну вас, с вашим курятником». Сообщил, что завербовался работать «а Чукотку. Интересовался, нужны ли им деньги. Не вернулись Володька и Павел. Что ж, могло быть и хуже.

Михаил тянулся к жизни с неистовой, звериной жадностью. Он пережил тяготы плена, испытал муку недоверия и отдыхал только с женщинами. А тем не было нужды ни до плена, ни до его хромой ноги и губастого, некрасивого лица. Он был мужчина, и все!

Женщины одна за другой приходили и уходили из дома. И в зависимости от их домашних талантов братья то объедались разными вкусностями и даже толстели, то ели плохо — зато щеголяли заново обшитые.

Захаживала и тетя Феша — ругать.

— Женись, дурак! — говорила она Михаилу. — Вымотаешься, кому нужен будешь? Возьми Наташку, мою племянницу. Девка молодая, хозяйственная, чистая. Телом крепка, как репка. Дом ведь гибнет. Дом!

— И черт с ним! — отмахивался Мишка.

— Вот и говорю — дурак, — отмечала тетя Феша. — Отец жилы вытянул, строил, денег сколько вбито, а ты — к черту. Хозяйку тебе надо, жену, а то вдовы да вдовы. Как свинья, жрешь все подряд.

— Гы-ы! — ржал Мишка, щеря редкозубый рот. — Знаете, тетя Феша, пословицу: «Люби всех подряд, бог хорошую пошлет».

— Вот о Наташке и подумай, ее тебе бог послал. А уж стряпать мастерица. А шьет…

Тетя Феша все ходила и долбила: Наташка, Наташка, Наташка… И — вдолбила. Теперь, когда Михаил задумывался о дальнейшем налаживании жизни, о жене и детях, то в голову сама собой первой лезла именно Наташка.

И в одно прекрасное время в доме появилась Наталья. Была она и тогда худенькая, жиловатая, со стиснутыми, как дужки гаманка, губами. И хотя все, что нужно, было у нее на месте и округло, но какое-то мелкое и жесткое.

А стряпала здорово. Отродясь не ели братья таких густых и наваристых щей, так хорошо, до хруста поджаренной картошки, прямо-таки купающейся в гидрожире.

И дом помолодел, заиграл вымытыми стеклами.

Поначалу жизнь у Натальи с Михаилом шла, как телега по мерзлой пашне, с грохотом и встряхиванием. Михаил то выгонял Наталью, шваркая об пол алюминиевые миски, то ходил уговаривать вернуться.

Наталья то уходила безропотно и молчаливо, взяв свой сундучок, то возвращалась, и сундучок за ней нес Мишка. Каждый раз она задерживалась дольше и дольше, а там и приросла к дому. Без нее и жизнь была какая-то неприкаянная, и дом стоял сиротой.

Тетя Феша поучала Наталью:

— Мужика в наше безмужичье время удержать хитро. Ты его всем привечай — и собой, и постелью, и запахом. Помни, носы у них собачьи, пахнуть нужно аппетитно, как жареный оладышек. Ну, духи разные, притиранья. Догадайся! Но главное — еда! Мужики жрать горазды. Корми, корми его лучше — не уйдет.

Наталья кормила: Михаил замаслился лицом и наел порядочное брюшко. Тут-то она и устроила штуку. Заявила:

— Кто я такая, полюбовница или мужняя жена! Гну на вас спину, обмываю, обшиваю, а семьи нету. Уйду! — И заплакала.

— Уходи, — сказал ей Мишка и даже сам помог унести сундучок к тете Феше. Наталья плакала, а тетя Феша щурилась. Но с уходом Натальи в доме потемнело. И продукты есть, знай себе готовь, а вкус не тот. В комнатах всюду окурки, грязь, кошка хозяйничает в шкафу, белье нужно стирать.

Через пару недель Михаил пошел мириться, но вернулся ни с чем. И еще две недели братья жили черт знает как.

Михаил сдался. Теперь Наталья вошла в дом полновластной хозяйкой. Женой. И сразу взялась за порядочно обветшалый дом. Был сделан ремонт (деньги на него одолжила тетя Феша). Юрия Наталья переселила в кухню, а комнаты сдали неспешно, вдумчиво подобранным квартирантам — спокойным, покладистым и бездетным.

Огород был плотно засажен овощами. Двор — в цветах. Затем Наталья на базаре купила копилку, в виде собаки, огромную, с овчарку величиной. Поставила ее на комод. И велела всю мелочь достоинством ниже пяти копеек ссыпать в гипсовую утробу копилки.

Все — дом, огород и даже гипсовая собака — стало приносить доход.



Воскресный день удался.

С утра он был горячий и румяный. Занавески светились. Усевшаяся в солнечное пятно кошка вылизывала пальцы — растопырив все по очереди.

Мишка проснулся и курил, затягиваясь и осторожно кладя папиросу в пепельницу. Другой рукой он задумчиво пощипывал и покручивал волоски на груди. Наталья сидела рядом. Дела были переделаны вчера, можно и вот так сидеть, опустив ноги на холодный пол.

Накануне они провели приятный вечер у своих же квартирантов, Макеевых. Грамотные люди. Инженеры. Все на «вы»: «Почему вы не кушаете? Пожалуйста, берите бутерброд».

Культура — это все…

В шкафы хоть глядись — заграничная работа. Или, скажем, лампа. Что тут придумаешь? Но умные люди приделали к ней журавлиную ногу, хошь ставь ее к кровати, хошь — к креслу. Приятно смотреть.

Так приятно, будто и не на этом свете живешь. Даже Мишку проняло.

— Вот бы нам так! — говорит, да не шепотом, дурак.

Называется это «ансамбль», или правильное сочетание различных домашних вещей. Это им объяснили хозяева. Только пустовато у них. Так, они говорят, красивее. Но это врут, просто молоды, денег не нажили. Накопят, и будет у них другой ансамбль — погуще.

Да, нужны деньги.

— Сколько там у пас? — спросил Мишка, осторожно стряхивая пепел.

— Чего тебе?

— Чего, чего… Денег, вот чего!

Наталья промолчала и занялась своими косичками. Мишка заговорил искательно:

— Слышь, Наташа, бостон выкинули, вчера видел. Синего цвета, моего.

— Твой цвет коричневый. Мало тебе костюмов, что ли? Серый еще хорош.

— На сером пятно. Жирное.

— Выведешь. Пятно! Я вот другое думаю — комбайн нам надо.

— Чо тебе, хлеб убирать, что ли… Гы-гы… — заржал, махая рукой, Мишка.

— Телевизор, радиола, все вместе, — говорила, не слушая его, Наталья. — Нам бы подошел. Я бы его вот сюда поставила, прикрыла салфеточкой с кружавчиками.

Она сощурилась и словно бы въяве увидела долгоногий ящик с серым квадратом экрана. Да, очень бы подошел… И не просто подошел, а прямо-таки нужен здесь.

Мишка чо! Не понимает он домашнего хозяйства. Не понимает — вещь тянет вещь. А говорить ему бесполезно.

Она давно чувствовала это, сказать только не знала как. Теперь знает: ансамбль нужен.

Одно слово, а как все проясняет: стол требует мягкие стулья, не какие попало. Ковер на стене просит ковровые дорожки. Чайник — подстаканник с чеканными фигурками. И все вещи дружно требуют пылесос на колесиках. А если вслушаться, то вещи зовут другие вещи тоненькими, жалобными голосками.

— Ты чего в угол уставилась? — подозрительно спрашивает Мишка. Наталья улыбается тонко, хитро:

— Давай лучше пылесос купим.

— Это еще зачем? — так и подпрыгивает Мишка. — Рук у тебя нет, что ли?

— Ты повывертывай руки по целым дням. Думаешь, приятно.

Мишка собирает на лбу тугую гармошку, хитро морщится. Потом говорит:

— Ну, ладно, мне костюм, тебе пылесос.

— Истаскаешь, выброшенные будут деньги. Купим лучше холодильник.

— За ним очередь… А мне чего?

— Так тебе же. Пиво будешь пить холодное.

— Ладно, стукнусь сегодня к Кузьме Ильичу. Ему сколько нужно за хлопоты, и мне дай на пол-литра. Идет?

— Идет.

— Заметано. Ну, я встаю.

Позавтракав, пошли в город. Михаил важно нес обтянутый шелковой рубашкой живот, Наталья семенила в шерстяной лиловой жакетке, присланной деверем. Было жарко, но встречные женщины глядели завидуще — французская!

Зашли в сберкассу, сняли малую толику. Пошагали дальше. Мимо них проносились велосипедисты, отчаянно вертя толстыми, шерстистыми ляжками. У каждого на горбушке крупно написанный номер — соревновались. Поискали глазами Юрия, но, должно быть, он уже проехал.



В центральной, высокой части города были интересные магазины. Ходить бы по ним целыми днями — от прилавка к прилавку, от вещи к вещи.

Посудные отделы манили золочеными сервизами и разными прочими фарфоровыми штуковинами.

В ювелирных тянуло к часам, то большим, то к дамским золотым клопикам, блеском схожим с бронзовками, жующими листья хрена в огороде. И в других было полным-полно соблазнов. Они купили самоварчик с кипятильником и, хихикая и пересмеиваясь, долго разглядывали себя в его пузатых боках. Подходящего пылесоса не нашлось, его покупку отложили.

В магазине готового платья Михаил долго примерял костюмы, переползая из одного в другой. Но в одном обтягивало спереди и отвисало сзади, в другом наоборот, у третьего рукава были нехороши. Поэтому костюм решили сшить и купили бостону Мишке на костюм и Наталье на зимнее новое пальто.

Потом искали Кузьму Ильича. Но специалист по сбыту холодильников помимо очередей и списков отсутствовал.

Вернулись домой к вечеру. Открыли калитку, и Наталья вдруг преисполнилась самых мрачных подозрений, оставила все свои свертки Михаилу, а сама заспешила вперед. Ей мерещились ужасы — воры (пес сладко спал у будки, задрав лапы вверх), уснувший с горящей папиросой Юрий. Она тихонько поднялась на крыльцо, тронула потайной запор и открыла дверь. Та — на смазанных шарнирах. Наталья прислушалась и шумно вбежала в дом. С койки вскочили двое, незнакомые, свекольно-красные. Это был Юрка, кобелина беспутный, и высокая брюнетка. Вот ведь что творят!

— С…! — завопила она. — Вон из дома, потаскуха!

Она подступала к девушке, тряся вздетыми жилистыми руками, и глаза ее безумно выкатились.

— Вон!.. — вопила она. — Во-он!.. — И — Юрию: — Ты, дурак, знаешь с кем связался? Да она только под машиной не побывала! Она сифилисом больна!

— Тише ты, тише, — просил ее Михаил.

— Нечего рот затыкать! Я все скажу, все!

Черноволосая выскочила на крыльцо. Наталья рванулась следом. Мужчины перехватили ее, но не удержали. Она стала как пружина. Ее трясло, на губах пузырилась слюна. И над улицей долго катался ее голос, пронзительный, режущий уши.

— Так-то, браток, — сказал, ухмыляясь, Михаил. — Такие, значит, дела… Вот они, бабы. Давай-ка выпьем.

— Не-не, я пойду. К ней!

— Поздно, братуха. Обгадили. Лучше уж и не суйся. Где тут водка?

Братья выпили по рюмке и подышали открытыми ртами, глядя друг на друга, оба разные, но так схожие курносостью, толстыми губами. И чем-то другим, зарытым глубоко. Почувствовав свою родственность, они покивали друг другу.

Вернулась Наталья и сказала Юрию:

— Б… не води, осрамлю, — и занялась готовкой.



Наталья ковырнула в тарелке раз-другой и отодвинула. Один Михаил ел всласть — чавкал, сопел, отдувался. Наевшись, завалился спать. Храпел. Дергал ногой.