Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Говард Джейкобсон

Вопрос Финклера

Посвящается памяти трех дорогих друзей и великих шутников: Терри Коллитса (1940–2009), Тони Эррингтона (1944–2009), Грэма Риса (1944–2009). И кто теперь оживит застолье?
Часть первая

Глава 1

1

Он должен был это предвидеть.

Вся его жизнь являлась чередой печальных казусов, так что уж к этому мог бы и подготовиться.

Он был их тех, кто предвидит события. Речь не о каких-то там смутных предчувствиях, посещающих перед сном или тотчас по пробуждении, а о картинах, до боли реалистичных, врывавшихся в его сознание средь бела дня. Он вдруг отчетливо видел, как поваленные столбы и деревья возникают перед ним словно ниоткуда, жестоко разбивая ему голени. Ему виделись автомобили, на полном ходу теряющие управление, чтобы вылететь на тротуар и превратить его тело в месиво из рваных мышц и ломаных костей. Виделись разные острые предметы, которые слетали со строительных лесов и раскалывали его череп.

Но хуже всего были женщины. Когда Джулиану Треславу жизненный путь пересекала женщина, которую он находил привлекательной, страдало уже не тело в видениях, а его рассудок наяву. Женщина выбивала его из душевного равновесия.

Сказать по правде, этого самого равновесия не было и до появления женщины, но она нарушала гипотетическое душевное равновесие, которое он надеялся обрести в будущем. Ну а теперь она становилась его будущим.

Люди, предвидящие события, на самом деле путаются в хронологии, только и всего. Внутренние часы Треслава нещадно искажали время. Стоило ему положить глаз на женщину, как он тут же видел все последствия, с ней связанные: он делает ей предложение, она его принимает, в их доме-гнездышке лиловый свет уютно сочится сквозь шторы из плотного шелка, над постелью вздымаются облаками белые простыни, от камина тянет ароматным дымком (только когда засорится труба), тут же и красная черепичная крыша, и высокие фронтоны, и слуховые оконца, тут его счастье, тут его будущее — и все это обрушивалось на него за считаные мгновения, пока женщина проходила мимо.

В видениях она не бросала его ради другого мужчины и не говорила, что до чертиков устала от него и от их совместной жизни. Нет, она покидала сей бренный мир, идеально соответствуя его представлениям о красивом трагическом финале — смертельно-бледная, с капельками слез на ресницах и с прощальными фразами, взятыми большей частью из популярных итальянских опер.

Детей они не заводили. Дети только портили историю.

В промежутках между возникающими из ниоткуда фонарными столбами и падающим с высоты строительным инструментом он ловил себя на том, что репетирует обращенные к ней предсмертные слова (большей частью взятые из тех же опер), — как будто время сложилось гармошкой, его сердце было загодя разбито вдребезги, а она начала тихо угасать еще до момента их знакомства.

Треслав испытывал своего рода изысканное удовольствие, представляя любимую испускающей дух у него на руках. Порой испускающим дух на руках у любимой представлялся он сам, но ему больше нравилось, когда дух испускала она. Именно так он понимал, что влюблен, — видение безвременной кончины было сигналом к предложению руки.

В этом и заключалась поэзия его жизни. А в прозаической реальности женщины обвиняли его в том, что он душит их прекрасные порывы, и уходили прочь, банально хлопая дверью.

В прозаической реальности не обошлось и без детей.

Но за пределами этой реальности всегда было ожидание.



Давным-давно он со своим классом на каникулах ездил в Барселону и там заплатил цыганке за гадание по руке.

— Я вижу женщину, — объявила цыганка.

Треслав начал волноваться:

— Она красива?

— По мне, так вовсе нет, — сказала цыганка. — Но на твой взгляд… может быть. И еще я вижу опасность.

Треслав разволновался уже не на шутку:

— Как я при встрече пойму, что это та самая женщина?

— Ты сразу это поймешь.

— А можно узнать ее имя?

— За имя надо бы еще позолотить ручку, — раздумчиво молвила цыганка, отгибая назад его большой палец. — Но тебе, молодой, уж ладно, скажу за так. Я вижу имя Джуно — ты знаешь какую-нибудь Джуно?

Она произносила «Хуно», по-другому у нее не получалось.

Треслав прикрыл один глаз. Джуно? Знает ли он какую-нибудь Джуно? Знает ли кто-нибудь вообще какую-нибудь Джуно? Нет, увы, он не знал. Но он знал одну Джун.

— Нет-нет, это больше, чем просто Джун. — Цыганку, похоже, начала раздражать его неспособность представить себе нечто большее, чем просто Джун. — Джуди… Джулия… Джудит. Ты знаешь Джудит?

В ее устах это была «Худит».

Треслав покачал головой. Но ему понравилось созвучие: Джулиан и Джудит. Хулиан и Худит Треслав.

— В общем, она тебя ждет, эта Джулия, или Джудит, или Джуно… Мне все же лучше видится Джуно.

Треслав прикрыл второй глаз. Джуно, Джуно…

— И как долго она будет ждать? — спросил он.

— Пока ты ее не найдешь.

Треслав представил себя бродящим по белу свету в бесконечных поисках.

— Ты сказала, что будет опасность. Чем таким опасна эта женщина?

Мысленно он уже видел ее подбирающейся к нему сзади с занесенным для удара ножом: «Addio, mio bello, addio».[1]

— Я не говорила, что опасна именно она. Просто я вижу опасность. Может, это ты будешь опасен для нее. Или еще какой-то человек будет опасен для вас обоих.

— Тогда, может, мне лучше избегать этой женщины? — спросил Треслав.

Она пожала плечами так, как обычно пожимают плечами гадалки:

— Тебе ее не избежать.

Сама цыганка была красива. Во всяком случае, так показалось Треславу. С налетом трагической изнуренности, с большими золотыми кольцами в ушах и с акцентом, отчасти напоминающим бирмингемский. Не будь этого акцента, он бы в нее влюбился.



В сущности, она не сообщила ему ничего нового. Информация эта давно уже хранилась в дальнем закоулке его сознания.

И это было куда важнее, чем видения печальных казусов.

Судьба назначила ему в удел несчастья и страдания, но до поры до времени и те и другие его миновали, самую малость промахиваясь. Как-то раз внезапно рухнувшее дерево прибило человека в паре шагов позади него. В другой раз убийца-психопат расстрелял пассажиров лондонской подземки, избрав для бойни вагон по соседству с тем, в котором ехал Треслав. Полицию он не интересовал даже в качестве свидетеля. А девчонка, которую он безнадежно любил в подростково-прыщавую пору, — дочь одного из отцовских друзей, воистину ангельское создание с кожей нежнее лепестков осенних роз и с неизменно влажным взором — скончалась от лейкемии тринадцати лет от роду, как раз когда Треслав находился в Барселоне и выслушивал предсказания гадалки. Его родители не стали вызывать сына из-за границы, чтобы он повидал ее перед смертью или хотя бы поприсутствовал на похоронах. По их словам, они не хотели портить ему каникулы, но в действительности они опасались ненужных эксцессов, не веря в стойкость его духа. Люди, хорошо знавшие Треслава, предпочитали не приглашать его к смертному одру или на похороны.

Итак, все обещанные судьбой невзгоды еще ждали его впереди. К сорока девяти годам он был в хорошей физической форме, не получил ни единого синяка с той поры, как в младенчестве упал с маминых коленей, и даже не мог назваться вдовцом. Насколько он знал, ни одна из женщин, с которыми у него когда-то была связь или хотя бы мимолетная интрижка, не отбыла в лучший мир; впрочем, лишь немногие поддерживали с ним отношения достаточно долго, чтобы их смерть можно было худо-бедно представить как трогательный финал большой любви. Это затянувшееся ожидание жизненной трагедии странным образом сказывалось на внешности, придавая ему неестественно моложавый вид. Подобный вид порой имеют люди, крепко утвердившиеся в своей вере.

2

Был теплый вечер в конце лета; луна стояла высоко над горизонтом, но легкая облачность делала ее свет неверным и зыбким. Треслав возвращался домой после меланхолического ужина в компании двух давних друзей, один из которых был его ровесником, а другой гораздо старше, оба — новоиспеченные вдовцы. Невзирая на опасности, подстерегающие одинокого прохожего на пустынных улицах, он решил немного прогуляться по хорошо знакомому району Лондона, предаваясь тихой ночной грусти, а потом доехать до дому на такси.

Именно на такси, а не подземкой, хотя он жил рядом со станцией метро. Человек, с такой осторожностью и опаской шагающий по поверхности земли, не станет без крайней необходимости спускаться в ее недра. Тем более что ему уже довелось побывать в близком подземном соседстве с озверевшим убийцей.

— Как это все невыразимо печально, — произнес он вполголоса, имея в виду смерть жен его друзей и смерть женщин вообще.

Но при этом он думал и о мужчинах, оставшихся в одиночестве, в том числе о себе. Это так ужасно — потерять любимую женщину; но не менее тяжко было вовсе не иметь любимой, которую он мог бы с великой грустью проводить в последний путь…

— А иначе какой от меня толк в этой жизни? — уныло спрашивал себя Треслав, не умевший быть самодостаточным человеком.

Он прошел мимо штаб-квартиры Би-би-си[2] — раньше он работал в этой корпорации, лелея идеалистические надежды, о которых сейчас вспоминал с иррациональной ненавистью. Будь его ненависть хоть чуточку рациональной, он принял бы меры к тому, чтобы не появляться так часто вблизи этого здания. Он тихо выругался по его адресу.

— Куча говна, — сказал он.

Ругательство вышло по-детски беспомощным.

Вот за что Треслав ненавидел Би-би-си: эта контора сделала его инфантильным. Нация любовно называла Би-би-си «Тетушкой». Но любимая тетушка — образ весьма неоднозначный; эти тетушки зачастую эгоистичны и своенравны, они притворяются любящими только до тех пор, пока сами нуждаются в ответной любви, но если такая нужда вдруг исчезает, вместе с ней из вашей жизни легко исчезает и тетушка. Би-би-си подсаживала слушателей на свою волну, как подсаживают на иглу наркомана, формируя у людей психологическую зависимость. Точно так же корпорация поступала и с собственными сотрудниками. Хотя нет — с сотрудниками она поступала гораздо хуже, заковывая их в кандалы должностных продвижений и привилегий, опутывая сетями тщеславия и дутого самомнения, делая их непригодными для иной, внекорпоративной жизни. Здесь Треслав мог бы послужить примером — не в плане продвижений-привилегий (за отсутствием таковых), но в том, что касалось дальнейшей непригодности.

Сейчас здание было окружено строительными кранами — высокими, как луна, и зыбкими, как лунный свет. «Это может стать логичным завершением жизненного цикла, — подумалось ему. — Здесь вначале мне напрочь промыли мозги, а под конец башенный кран Би-би-си в падении вышибет их остатки». Погребенный под кучей говна. Ему отчетливо представился треск собственного черепа, раскалывающегося, как земная кора в каком-нибудь фильме-катастрофе. А чем не фильм-катастрофа вся эта жизнь, когда любимые женщины одна за другой уходят в небытие? Он ускорил шаг. И вдруг перед самым его носом словно ниоткуда возникло дерево. Резко свернув, он едва не налетел на поваленный поперек тротуара столб со знаком ремонтных работ: «ОПАСНО». Его голени заныли — воображаемая боль от несостоявшегося столкновения. Этим вечером его душа была исполнена дурных предчувствий.

«Реальная беда приходит не с той стороны, откуда ее ждешь, — сказал он себе. — Реальная беда непредсказуема». И сей же миг темная тень под козырьком ближайшего подъезда материализовалась в нечто агрессивное, больно сдавила ему загривок и ткнула лицом в стекло витрины, а чуть погодя растворилась в ночи, унося его часы, бумажник, авторучку и мобильник.

Прошло еще какое-то время, прежде чем он перестал трястись и смог проверить свои карманы. Не обнаружив там искомого, он только теперь осознал, что все это произошло на самом деле.

Ни бумажника, ни телефона.

Исчезла авторучка из нагрудного кармана.

Часов на запястье и след простыл.

И в душе пустота, как в карманах, — ни желания бороться, ни инстинкта самосохранения, ни amour de soi,[3] ни как там еще именуются ингредиенты пресловутого скрепляющего состава, который предохраняет нашу личность от распада и помогает нам стоически переносить лишения.

Да и откуда им взяться сейчас, этим ингредиентам, если их у него никогда не было?



В университете он учился многому понемногу, то есть не специализировался на каком-то конкретном предмете, а комбинировал элементы разных дисциплин («полудисциплин», «недодисциплин» и тому подобных), более или менее связанных с искусством, — как собирают нестандартную игрушку из обычных деталей «Лего». Археология, конкретная поэзия,[4] СМИ, фестивальный и театральный менеджмент, сравнительное религиоведение, сценография, русская новеллистика, политология, проблема равенства полов… По завершении учебы — хотя никто в университете не смог бы точно сказать, когда он ее завершил, учитывая неопределенное количество «кусочков», составивших мозаику его образовательного профиля, — Треслав получил диплом с такой расплывчато-туманной записью в графе «специальность», что ему ничего не оставалось, как согласиться на предложенную стажировку в Би-би-си. Корпорация, в свою очередь, не нашла ничего лучше, как задвинуть его режиссером в ночную программу об искусстве на «Радио-3».[5]

Очень скоро он ощутил себя чахлым кустиком в тени могучего строевого леса. Сплошь и рядом другие стажеры с поразительной быстротой — за считаные недели — пробивались к свету. Они шли в рост просто потому, что это было единственное направление, в котором можно было двигаться, если только вы не хотели уподобиться какому-нибудь Треславу, остававшемуся там, где он был, поскольку никто и не знал, что он там есть. Его ровесники становились руководителями программ, главами каналов, членами правления и даже генеральными директорами. Никто из них не ушел. Никто не был уволен. Корпорация требовала от своих сотрудников безоговорочной лояльности, культивируя характер служебных отношений сродни тесным связям внутри мафиозного клана. Как следствие, все «члены семьи» были близко знакомы (кроме Треслава, который никого не знал) и понимали друг друга с полуслова (исключая Треслава, чье унылое брюзжание не понимал никто).

— Выше нос! — порой говорили ему коллеги в буфете.

В ответ ему хотелось заплакать. Какое тоскливое, депрессивное выражение: «Выше нос!» Оно не только намекало на его неспособность по-настоящему задрать нос, но и косвенно указывало предел его амбициям, которые не могли простираться дальше и выше кончика собственного носа, пусть даже нацеленного в потолок.

Он получил выговор на фирменном бланке, подписанный кем-то из творческого совета (он так и не разобрал имя): за излишнюю склонность к болезненно-мрачным темам и трагической музыке в его программе. «Оставьте эту тематику для „Радио-3“», — рекомендовалось в заключение. Он написал в ответ, что его программа как раз на «Радио-3» и выходит. Никакой реакции на это не последовало.

После дюжины лет призрачных блужданий по ночным коридорам Дома вещания, прекрасно сознавая, что никто не слушает его передачу, в которой живые поэты обсуждали мертвых собратьев по перу — с таким же успехом мертвые могли бы обсуждать живых, — он подал в отставку. «Заметит ли кто-нибудь исчезновение моей программы из эфира? — написал он в увольнительном заявлении. — Заметит ли кто-нибудь мое отсутствие, если я перестану появляться на рабочем месте?» И на сей раз ответа не последовало.

«Тетушка» его не замечала, как и все остальные.

По газетному объявлению он устроился помощником режиссера в только что запущенный проект — фестиваль искусств на южном побережье. Состояние «только-что-запущенности» подразумевало помещение школьной библиотеки (где не было книг, но имелись компьютеры), троицу приглашенных лекторов, поочередно бубнящих в микрофон, и никакой публики. Это напомнило ему Би-би-си. Дамочка-режиссер переводила на упрощенный английский все составленные им тексты, заодно придираясь и к его манере говорить. Окончательный разрыв произошел при обсуждении рекламного буклета.

— Зачем писать «волнующий чувства», если можно просто написать «сексуальный»? — поинтересовалась она.

— Потому что фестивали искусств по своей сути не сексуальны.

— А знаешь, почему они не сексуальны? Потому что такие, как ты, обзывают их «волнующими чувства».

— Чем тебе не нравятся эти слова?

— Они слишком обтекаемы.

— Не вижу тут ничего обтекаемого.

— У тебя это звучит именно так.

— Может, сойдемся на формулировке «возбуждающий»? — предложил он.

— Может, сойдемся на другой: «по собственному желанию»?

А перед тем они успели сойтись как любовники. Все равно больше нечем было заняться. Они совокуплялись на полу в спортзале после очередного пустого дня — никто не проявлял интереса к их фестивалю. Она не снимала сандалии даже во время секса. Он понял, что влюблен в нее, лишь после того, как она его уволила.

Ее звали Джулия, но и эту деталь он отметил только после увольнения.

«Хулия».

Впоследствии он отказался от попыток сделать карьеру в сфере искусства и переменил ряд несообразных профессий и столь же несообразных женщин, влюбляясь на каждом новом месте и теряя любовь вслед за работой — всякий раз не по своей воле. Он водил мебельный фургон — и влюбился в первую же заказчицу, освобождая ее дом от старой мебели; он развозил молоко на электрокаре — и влюбился в кассиршу, выдававшую получку по пятницам; он работал на подхвате у плотника-итальянца, который заменял раздвижные окна в викторианских домах и попутно заменил Треслава в постели и в сердце упомянутой выше кассирши; он заведовал обувным отделом в престижном лондонском магазине — и влюбился в заведующую отделом декоративных тканей этажом выше; в конце концов он нашел непостоянную и скудно оплачиваемую работу в театральном агентстве, поставлявшем двойников знаменитых людей на корпоративные гулянки и тому подобные сборища. Треслав не был похож на какую-то конкретную знаменитость, но в общих чертах напоминал сразу многих известных людей и пользовался относительным спросом в силу не столько правдоподобия, сколько многообразия имитируемых лиц.

Ну а как же та женщина из магазина? Она оставила Треслава, когда он заделался двойником-многостаночником.

— Мне надоело каждый раз гадать, кого ты из себя корчишь, — сказала она. — Это плохо отражается на нас обоих.

— А ты воображай кого угодно, на твой выбор, — предложил он.

— Я не хочу выбирать. Я хочу знать наверняка. Мне нужна определенность. Мне нужен человек, который верен себе, невзирая ни на что. Я целый день вожусь с тряпками и, приходя домой, нуждаюсь в надежной опоре. В твердой скале, а не в хамелеоне.

У нее были рыжие волосы и очень раздражительная кожа. И характер ее был под стать коже, так что Треслав старался не попадать под горячую руку.

— Я твердая скала, — заверил он ее, сохраняя безопасную дистанцию. — И я буду с тобой до конца.

— Ну хоть здесь ты оказался прав, — сказала она, — потому что это уже конец. Я от тебя ухожу.

— И все потому, что я пользуюсь спросом в агентстве?

— Все потому, что ты не пользуешься спросом у меня.

— Не уходи, пожалуйста! Если я не был твердой скалой раньше, то стану ею с сегодняшнего дня.

— Не станешь. Кишка для скалы тонковата.

— Разве я о тебе не заботился, когда ты болела?

— Это верно. Тогда ты был очень заботлив. Но когда я здорова, в тебе нет нужды.

Он умолял ее не уходить. Он даже рискнул приблизиться, обнять ее и поплакать, уткнувшись носом ей в шею.

— Да уж, скала та еще… — сказала она.

Ее звали Джун.

Спрос — понятие относительное. Треслав не был настолько загружен имитацией кого ни попадя, чтобы не иметь свободных часов на раздумья о том, что произошло — или, скорее, не произошло — в его жизни; о женщинах, оставивших в его сердце тоску, о своем одиночестве, об отсутствии в нем чего-то такого, чему он не мог подобрать точного определения. Его недоформированная, нецельная личность пребывала в ожидании конца — или это конец дожидался начала? — а его история все еще не обрела сюжет.



Нападение случилось ровно в половине двенадцатого вечера. Треслав мог утверждать это с уверенностью, поскольку что-то побудило его свериться с часами буквально мгновением ранее. Если у него и было предчувствие, что он видит свои часы в последний раз, осознать это он просто не успел. При всем том улица была ярко освещена и некоторые заведения поблизости еще работали — в частности, парикмахерская, китайский ресторанчик и газетный киоск, как раз пополнявший ассортимент периодики, — так что в целом не создавалось ощущения позднего часа. Были и прохожие; как минимум десяток человек могли бы прийти на помощь Треславу, но никто этого не сделал. Возможно, свидетелей нападения обескуражила его дерзость — все произошло в какой-то сотне шагов от вечно оживленной Риджент-стрит, на расстоянии хорошего плевка до Би-би-си. Возможно, они подумали, что участники этой сцены просто шутят или же повздорили после совместного похода в ресторан либо театр. Если уж на то пошло, их вполне могли принять за семейную пару.

Вот что было самым досадным и оскорбительным для Треслава. Не тот факт, что постороннее вмешательство грубо прервало сладостно-печальные грезы несостоявшегося вдовца. И не шокирующая внезапность нападения — в мгновение ока лицо его было припечатано к витрине скрипичного магазина Гивье,[6] и он услышал, как инструменты за потрясенным стеклом издали звенящий стон (если только источником этого звука не был его собственный расквашенный нос). И даже не похищение часов, бумажника, ручки и телефона, при всей его сентиментальной привязанности к первым и при всех неудобствах из-за потери трех остальных. Нет, более всего он был расстроен тем обстоятельством, что человек, обобравший, унизивший и, надо признать, ужасно его напугавший, — этот грабитель, которому он даже не попытался оказать сопротивление, был… женщиной.

3

Вплоть до момента нападения этот вечер для Треслава был полон грустных впечатлений и мыслей, но в целом его нельзя было назвать тягостным. Во время ужина все трое — два вдовца и Треслав в ранге «третьего-не-лишнего» — вволю посетовали на судьбу, но, помимо того, обсудили экономические проблемы и международное положение, припомнили старые шутки и анекдоты, в конечном счете едва не убедив самих себя, что они перенеслись обратно во времена, когда их жен еще не нужно было оплакивать. Все это показалось лишь сном — любовь, браки, дети (Треслав непреднамеренно дал жизнь как минимум двоим), горечь и боль расставаний. И никто из любимых их не покидал, ибо они еще не успели влюбиться.

Хотя кого они пытались обмануть?

После ужина Либор Шевчик — на чьей квартире, между Домом вещания и Риджентс-парком, происходила встреча — сел за рояль и исполнил Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, который так любила играть его жена Малки. Слушая эту музыку, Треслав чувствовал, что вот-вот умрет от горя. Он с трудом представлял себе, как Либор смог пережить смерть Малки. Их брак продлился более полувека, и сейчас Либору было под девяносто. Что удерживало его на этом свете?

Быть может, любимая музыка Малки. При ее жизни Либор никогда не садился за рояль — занять это священное для нее место было все равно что вломиться в туалет, когда она там находилась, — но имел привычку стоять за ее спиной во время исполнения. В молодые годы он аккомпанировал ей на скрипке, но потом ее тихие, но настойчивые требования («Tempo, Либор, tempo!») побудили его оставить свой инструмент и переместиться на позицию за стулом жены, где он мог вволю восхищаться ее мастерством, вдыхать запах алоэ и аравийских благовоний, исходивший от ее волос, и любоваться красотой ее шеи — «лебединой», как он ее назвал в первый день их знакомства. Правда, тогда его подвел ужасный акцент, и Малки послышалось слово «блядина», что на порядок понизило ценность комплимента.

Согласно семейным мифам, если бы Малки Гофмансталь не вышла за Либора, она, безусловно, снискала бы славу в качестве концертирующей пианистки. На одном светском приеме в Челси ее исполнение Шуберта услышал и одобрил Горовиц.[7] По его словам, она играла именно так, как играл бы сам Шуберт, — словно сочиняя музыку в процессе игры и закладывая в импровизации «глубокий интеллектуальный подтекст». Ее родные не одобряли этот брак по множеству причин, не последними среди которых были недостаток в Либоре той самой интеллектуальности, какая в избытке имелась у Шуберта, а также его вульгарный журналистский жаргон и сомнительные знакомства; но более всего они сокрушались по ее загубленной музыкальной карьере.

— Почему ты не выйдешь за Горовица, если тебе так уж хочется замуж? — спрашивали они.

— Но он вдвое старше меня, — возражала Малки. — С таким же успехом вы можете сосватать меня за Шуберта.

— А кто сказал, что муж не может быть вдвое старше жены? Музыканты живут вечно. Ну а если ты его переживешь, что ж…

— С ним не повеселишься, — сказала она, — а Либор всегда меня смешит.

В качестве дополнительного аргумента она могла бы сослаться на то, что Горовиц уже состоял в браке с дочерью Тосканини.

И что Шуберт давно умер от сифилиса.

Сама она никогда не сожалела о своем решении. Ни в тот день, когда Горовиц давал концерт в Карнеги-холле и родители отправили ее в Нью-Йорк (заодно подальше от Либора), оплатив место в первом ряду, чтобы Горовиц наверняка ее заприметил; ни позднее, когда Либор, уже ставший известным кинокритиком и светским хроникером, ездил без нее в Канны, Монте-Карло и Голливуд; ни в периоды его дремучих чешских депрессий; ни даже в ночи вроде той, когда забывшая о часовых поясах Марлен Дитрих в полчетвертого утра звонила из Калифорнии в их лондонскую квартиру, называла Либора «мой милый» и долго рыдала в трубку.

— Я полностью реализовалась в тебе, — говорила Малки Либору.

По слухам, то же самое говорила ему и Марлен Дитрих, но все же он выбрал Малки с ее изумительной шеей, способной вынести любые комплименты. Он настаивал, чтобы она продолжала играть, и купил на аукционе в Южном Лондоне пианино — превосходный «Стейнвей» — с парой позолоченных канделябров.

— Я буду играть, — пообещала она. — Я буду играть каждый день. Но только если ты будешь рядом.

Позже, когда его финансы это позволили, он приобрел концертный рояль «Бехштейн» в корпусе черного дерева. Вообще-то, она хотела «Блютнер», но он заявил, что не потерпит в своем доме вещей, произведенных за железным занавесом.

Уже в старости она взяла с Либора обещание не умирать раньше ее, чувствуя себя неспособной прожить и часа, если его не станет, — и это обещание он добросовестно сдержал.

— Ты можешь смеяться, — сказал он Треславу, — но я давал ей обещание, встав на одно колено, совсем как в тот день, когда просил ее руки.

Не найдя слов, Треслав сам опустился на одно колено и поцеловал стариковскую руку.

— Мы даже думали вместе броситься с Блядомеса, если один из нас смертельно заболеет, — сказал Либор, — но Малки посчитала меня слишком легким, чтобы долететь до моря одновременно с ней, а перспектива болтаться на поверхности воды, ожидая моего прилета, ее не вдохновляла.

— Блядомес? — растерянно переспросил Треслав.

— Ну да. Мы даже ездили туда однажды. Чтобы заранее настроиться. Милое местечко. Высоченный обрыв, чайки летают внизу, засохшие венки на колючей проволоке — один, помнится, даже был с ценником — и еще плита с цитатой из Псалтыри про глас Господень, что сильнее волн морских, а из травы торчат деревянные крестики. Вот из-за этих крестиков мы, наверное, и передумали.

Треслав никак не мог взять в толк, о чем говорит Либор. Колючая проволока? Может, они с Малки готовили совместное самоубийство в Треблинке?

В то же время чайки… И крестики в траве… Поди догадайся.

Они так и не совершили роковой прыжок. Первой смертельно заболела Малки, но они не поехали снова в то место.

Через три месяца после ее смерти Либор бросил вызов безысходности и нанял учителя музыки, пропахшего старыми нотными листами, табаком и «Гиннесом», чтобы тот научил его играть те самые экспромты, при исполнении которых Малки воображала, будто Шуберт находится вместе с ними в комнате (и сочиняет в процессе); и потом он играл их снова и снова, поставив перед глазами четыре свои любимые фотографии Малки. Она была источником его вдохновения, его наставницей, его судьбой и его судьей. На одной фотографии она выглядела невыносимо юной, когда с улыбкой подставляла лицо солнцу, облокотившись на перила брайтонского пирса. На другой — она была в подвенечном платье. И со всех фото ее взгляд был устремлен на Либора, только на него одного.

Джулиан Треслав не скрывал слез, слушая эту музыку. Будь он женат на Малки, он плакал бы от счастья каждое утро, просыпаясь рядом с ней. А потом, однажды утром не обнаружив ее рядом в постели, что бы он сделал тогда? Кинулся вниз с этого… Быдломеса, или как оно там… почему бы и нет?

Как ты будешь жить дальше, понимая, что никогда больше — никогда-никогда — не увидишь любимого человека? Как ты переживешь хотя бы один час, одну минуту, одну секунду этого понимания? Как ты сможешь постоянно держать себя в руках?

Он хотел спросить об этом Либора. «Какова была первая ночь без нее, Либор? Смог ли ты уснуть? И спал ли с тех пор вообще? Или как раз сон — это единственное, что тебе осталось?»

Но он не спросил. Возможно, ему и не хотелось услышать ответ.

Впрочем, Либор сам затронул эту тему чуть погодя.

— Когда ты думаешь, что справился со своим горем, — сказал он, — тебя начинает душить одиночество.

Треслав попытался представить себе одиночество еще большее, чем у него. «Как только ты справишься со своим одиночеством, — подумал он, — вот тут горе и возьмет тебя за глотку».

Но он и Либор были слеплены из очень разного теста.

Он был шокирован, когда Либор поведал ему секрет: в последнее время они с Малки разговаривали, не стесняясь в выражениях. Крыли друг друга почем зря.

— Вы с Малки?

— Ну да, мы с Малки. Пускали в ход крепкие словечки по поводу и без повода. Таким способом мы защищались от пафоса.

Треслав не мог этого понять. Зачем кому-то нужно защищаться от пафоса?

Либор и Малки принадлежали к поколению родителей Треслава, давно уже покойных. Он любил родителей, хотя и не был с ними особо близок. Они могли бы то же самое сказать о сыне. Наручные часы, которых ему предстояло лишиться тем же вечером, были подарком от его вечно тревожившейся мамы. «Часули для Джуля», — было выгравировано на задней крышке корпуса. Но в жизни она никогда не называла его Джулем. Чувство цельности (увы, им утраченное) было в высшей степени свойственно его отцу — вот уж кто был твердой скалой, чтоб не сказать монументом, вокруг которого сама собой создавалась «зона тишины». Отец всегда держался так прямо, что по нему можно было сверять линию отвеса. Но в тот вечер у Либора причиной его слез были не воспоминания о родителях. Он плакал от пронзительного осознания непрочности этого мира — и за все надо было в итоге расплачиваться, причем плата за счастье взималась по самой жесткой таксе.

Так, может быть, лучше вовсе не знать счастья, учитывая огромность последующей потери? Быть может, лучше пройти по жизни, все время ожидая чего-то несбыточного, и тогда в конце будет нечего так уж горько оплакивать?

Не потому ли Треслав столь часто оказывался в полном одиночестве? Не было ли это подсознательной защитой от вроде бы желанного счастья, поскольку в глубине души он боялся того, что последует за неизбежной утратой?

Или сама эта утрата, так его пугавшая, как раз и была желанным счастьем?

Попытки разобраться в причине своих слез привели лишь к тому, что он расплакался еще сильнее.

Третий участник встречи, Сэм Финклер, за все время, пока Либор играл, не пролил ни слезинки. Ошеломляюще внезапная кончина собственной супруги — они с Либором овдовели в один и тот же месяц — оставила его не столько скорбящим, сколько разгневанным. Тайлер никогда не говорила, что она «реализовалась в нем». Но это не мешало ему глубоко любить жену, все время оставаясь настороже, — как будто он надеялся, что однажды она наконец одарит его изъявлением ответных чувств, и боялся пропустить столь долгожданный миг. Увы, ожидание было напрасным. Сэм просидел у ее постели всю последнюю ночь. Была минута, когда она попросила его наклониться поближе, и он поднес ухо к ее иссохшим губам. Но если она и хотела изъявить какие-то чувства, это ей не удалось. Он услышал лишь стон, да и тот мог исходить из его собственной груди.

Их брак тоже был заключен по любви, и пусть его нельзя было назвать безоблачным, зато с детьми им повезло больше, чем Либору и Малки. Немало мучений доставлял Сэму замкнутый и скрытный характер жены. Он подозревал, что Тайлер была ему неверна. Возможно, он смирился бы с этим, если бы узнал. Но ему так и не довелось «проверить себя на смиренность». А теперь все ее тайны ушли в могилу вместе с ней. Сэму Финклеру хотелось плакать, но к своим слезам он относился так же настороженно, как и к своей жене. Он хотел быть уверен, что если заплачет, то это будут слезы любви, а не слезы гнева. А пока такой уверенности не было, он старался не плакать вообще.

Тем более что у Треслава хватало слез за всех троих.



Джулиан Треслав и Сэм Финклер вместе учились в школе. Они были скорее соперниками, нежели друзьями, но соперничество также может длиться всю жизнь и связывать людей не менее тесно, чем дружба. Из них двоих Финклер был умнее. В ту пору он настаивал, чтобы его именовали Сэмюэлом.

— Меня зовут не Сэм, а Сэмюэл, — говорил он. — Сэм — это имя какого-нибудь частного сыщика, а Сэмюэл напоминает о пророке Самуиле.

Самуил Эзра Финклер — как можно не быть умным при таком-то имени?

Именно Финклер оказался первым, кому взволнованный Треслав там же, в Барселоне, поведал о предсказании гадалки. Они тогда жили в одном номере.

— Еще и Джуно приплела какую-то, — жаловался Треслав. — Ладно там Джудит или Джулия, это хоть нормальные имена, но на кой же тут Джуно?

— На гой жиду жены? — переспросил Финклер в своей гнусаво-невнятной манере.

Треслав не понял.

— На гой жиду жены? — повторил Финклер.

Треслав по-прежнему не понимал. Тогда Финклер написал эту фразу на бумажке.

Треслав пожал плечами:

— По-твоему, это смешно?

— Меня это забавляет, — сказал Финклер, — а твое мнение меня не колышет.

— И что забавного, если еврей напишет слово «жид»? В чем тут фишка?

— Забудь, — махнул рукой Финклер. — Тебе все равно не понять.

— Почему это мне не понять? Я знаю, что значиг «гой». Но если я напишу проще, например: «Женясь на нееврейках, евреи плодят неевреев», я хотя бы смогу объяснить, что в этом забавного.

— Как раз в этом ничего забавного нет.

— Вот именно что нет. Меня, как нееврея, вряд ли позабавит написанное слово «нееврей». Мы не ищем подтверждения своей самобытности в словесных вывертах.

— А на гой оно жидам? — хмыкнул Финклер.

— Да отьебись ты с причмоком! — вышел из себя Треслав.

— Это типа пример нееврейского юмора?

До знакомства с Финклером Треслав не имел никаких дел с евреями, по крайней мере сознательно. Абстрактный еврей представлялся ему похожим на само слово «еврей» — маленький, чернявый и суетливый. А еще хитрый и скрытный. Но Финклер имел почти оранжевую шевелюру и внушительные габариты. У него были крупные черты лица, массивная челюсть, длиннющие руки, а что касается ног, то уже в пятнадцать лет ему было сложно найти подходящий размер ботинок (Треслав, надо заметить, всегда обращал внимание на чужие ноги, притом что его собственные были изящны, как у танцора). Более того — а у Финклера всего было более, — он имел привычку задирать нос, из-за чего казался еще выше ростом, и выносить вердикты по любому поводу самым безапелляционным тоном, так что слова срывались с его губ, как плевки. «Жуй, да не плюй», — говорили мальчишки, сокращая это в «жидоплюй», но не слишком этим увлекались, понимая, насколько рискуют здоровьем. «Если все евреи такие, — думал Треслав, — то плевательно-фыркальное название „финклеры“ подходит им больше, чем их нынешнее черняво-вертлявое имя». Так он про себя и называл евреев — финклерами.

Ему очень хотелось рассказать об этом своему другу. Такая смена терминов, по его мнению, устраняла негативный, заведомо клеймящий подтекст. В результате появлялась возможность спокойно, без предвзятости и злопыхательства, рассуждать о таких вещах, как «финклерский вопрос» или «всемирный финклерский заговор». Но он так и не решился поднять эту тему в разговорах с самим Финклером.

Отцы того и другого занимались торговлей. Треслав-старший владел табачной лавкой, где, помимо сигар и тому подобного, продавались всякие курительные принадлежности, а отец Сэма Финклера держал аптеку и прославился своими чудо-пилюлями, которые только что не возвращали людей с того света. После приема финклерских пилюль у лысых отрастали волосы, горбуны обретали стройность, а бицепсы дохляков бугрились, наливаясь немереной силой. Сам Финклер-старший, в прошлом страдавший раком желудка, являл собой живое доказательство чудодейственной силы пилюль. Бывало, он приглашая какого-нибудь посетителя аптеки (не важно, чем страдавшего) ударить его, Финклера, кулаком в живот — в то самое место, где находилась раковая опухоль.

— Бейте сильнее, — говорил он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно.

А когда посетители удивлялись этому обстоятельству, он гордо демонстрировал коробочку с пилюлями:

— Три раза в день во время еды, и вы тоже не будете чувствовать боли.

При всех этих цирковых фокусах, он был религиозным человеком, носил черную шляпу хасидского фасона и регулярно посещал синагогу, где молил Господа о даровании ему долгой жизни.

Джулиан Треслав сознавал, что никогда не будет умником на финклерский манер. «На гой жиду жены?» Все эти словесные кривлянья были не для Треслава. Его мозг работал в другом режиме. Он дольше настраивался на определенную мысль и порой уставал от нее уже в процессе настройки, стремясь переключиться на что-то другое. В то же время Треслав был убежден, что из них двоих он обладает более ярким и богатым воображением. Он приходил утром в школу, бережно неся в памяти груз недавних сновидений, как акробат несет на плечах человеческую пирамиду. В большинстве своем это были сны об одиноких блужданиях по пустынным залам, стоянии на краю разверстых могил или созерцании горящих домов. «Что бы это могло значить?» — спрашивал он у своего друга. «Без понятия», — неизменно отвечал Финклер с таким видом, словно у него была масса других, более важных тем для размышления. Финклер никогда не видел снов — из вредности, как полагал Треслав.

Или он просто был слишком высок для таких мелочей, как сновидения.

Так что Треславу приходилось разбираться со своими снами без посторонней помощи. В них он всегда был не к месту и не ко времени. В них он всегда опаздывал или появлялся слишком рано. В них он видел занесенный топор, летящую бомбу или опасную женщину, сжимающую в руке его бедное сердце. Джулия, Джудит, Джуно…

«Хуно».

Он также видел во снах разные вещи, которые клал не туда, куда следует, а после никак не мог найти, хотя искал везде, где только можно, в том числе под гладильной доской, внутри отцовской скрипки и между страницами книг, даже если искомый предмет никак не мог бы поместиться в таких местах. Иногда чувство, что он затерял что-то очень ценное, преследовало его на протяжении всего дня.

Либор, на момент знакомства бывший втрое их старше, объявился в их классе словно с неба упал: в своем бордовом бархатном костюме и галстуке-бабочке он выглядел случайно вошедшим не в ту дверь — точь-в-точь как в сновидениях Треслава. Он считался преподавателем европейской истории, но в его изложении вся эта история сводилась лишь к ужасам коммунистической тирании (от которой ему посчастливилось бежать в 1948 году), героизму гуситской Богемии и судьбоносности чешских дефенестраций.[8] Треславу послышалось «чешских дегенератов», и он заинтересовался:

— А что сделало этих дегенератов такими судьбоносными, сэр?

— Кидание из окон, chlapec,[9] кидание людей из окон!

У себя в стране он был известным журналистом, кинокритиком и автором колонки светских новостей, а позднее под псевдонимом Эгон Слик работал корреспондентом в Голливуде, увивался за красивыми актрисами в барах на бульваре Сансет[10] и снабжал тамошними сплетнями изголодавшуюся по гламуру английскую прессу. Теперь же он подвизался учителем средней школы на севере Лондона, забивая детские головы нелепостями и абсурдами чешской истории. Если что и могло потягаться абсурдностью с историей Чехии, так это история его собственной жизни.

От Голливуда он отказался из-за Малки. Она никогда не сопровождала его в заграничных поездках, предпочитая поддерживать огонь в семейном очаге.

— Мне нравится тебя ждать, — говорила она. — Я всегда с такой радостью предвкушаю твое возвращение.

Однако даже радостные предвкушения со временем выдыхаются, и он не мог этого не почувствовать. Кроме того, имелись некоторые материальные вопросы, решение которых он не хотел взваливать на плечи жены. Посему он разорвал свой контракт и разругался с главным редактором. Отныне ему нужно было больше свободного времени, чтобы писать книгу о том, где он побывал, и о людях, с которыми он встречался. Преподавание в школе оставляло достаточно такого времени.

Из Пасифик-Палисейдс[11] в Хайгейт,[12] от Греты Гарбо к Сэму Финклеру — едва подумав о такой карьерной траектории, он начинал хохотать прямо в классе, чем быстро завоевал симпатию учеников. И каждый раз он повторял им один и тот же урок: для начала гневно клеймил Гитлера и Сталина, потом переходил к гуситам и Первой пражской дефенестрации, иногда — «если вы хорошо себя вели» — добираясь и до Второй. Периодически он вызывал к доске кого-нибудь из учеников, и тот бойко пересказывал все от начала и до конца, благо не запомнить материал после стольких повторов было просто невозможно. Но когда в их экзаменационных билетах не оказалось ни первой, ни второй, ни какой-либо из последующих пражских дефенестраций, класс посетовал на это Либору.

— Не ждите, что я буду готовить вас к каким-то там экзаменам, — сказал он, презрительно кривя губы. — Есть много других учителей, которые помогут вам получить хорошие отметки. А я вижу свою задачу в том, чтобы открыть перед вами окно в большой мир.

Либор охотно рассказал бы им о мире Голливуда, но Голливуд никак не вписывался в школьную программу по истории. Прагу с ее дефенестрациями он еще мог сюда притянуть, но кинозвезд с их эскападами — никак.

Долго он в школе не продержался. Оно и неудивительно — такое редко удается учителям, которые носят бабочку и рассуждают об окнах в большой мир. Через полгода он уже работал в чешском подразделении Всемирной службы Би-би-си, а по ночам писал биографии голливудских звезд.

Малки была не против. Малки обожала мужа, находя его чрезвычайно забавным. Быть забавным куда лучше, чем нелепым или чокнутым. Мысль о том, что она считает его забавным, помогала Либору не свихнуться.

— О многих чехах этого не скажешь, — бывало, шутил он.

Время от времени он встречался с двумя мальчишками, чья простодушная невинность помогала ему развеяться (сам он никогда, даже в детстве, не был простодушно-невинным). Он водил ребят в бары, посещать которые самостоятельно они не могли, угощал их напитками, о которых они ранее и не слышали, не говоря уже о том, чтобы пробовать, в деталях описывал им свои эротические приключения — слово «эротические» он всегда коверкал и произносил с придыханием, как будто возбуждаясь от самого его звука, — и много рассказывал о Богемии, из которой он так удачно сбежал и которую уже не рассчитывал увидеть вновь.

По мнению Либора, из всех свободных стран жить стоило только в Англии или в Америке. Он любил Англию и старался делать покупки «в чисто английском стиле», как он это себе представлял: ароматизированный чай и анчоусную пасту — в «Фортнум и Мейсон»,[13] рубашки и блейзеры — на Джермин-стрит,[14] где он вдобавок баловал себя бритьем и пропитанными соком лайма горячими полотенцами так часто, как только мог себе позволить. Еще он хвалил Израиль (сам будучи из финклеров) — в том смысле, что его существование является славным притягательнораздражающим фактором, но из его речей не создавалось впечатления, что лично он хотел бы там жить. Слово «Израиль» Либор произносил с раскатисто утроенным «р» и выпадением последних букв «ль», как бы подчеркивая, что это святое место принадлежит Всевышнему и он, Либор, не считает себя достойным произносить его название полностью. Обычные финклерские выкрутасы с языком, — Треславу это уже было знакомо. Они либо безбожно коверкали слова, либо приписывали им божественные свойства. Причем они могли делать это с одним и тем же словом. К примеру, Сэм Финклер обычно выплевывал слова, имеющие отношение к Израилю («сионизм», «Тель-Авив», «кнессет» и тому подобные), так, словно это были грязные ругательства.

Однажды Либор поведал им великую тайну. Он, видите ли, был женат. И состоял в браке уже более двадцати лет. Жена его выглядела, как Ава Гарднер,[15] если не лучше. Сказать по правде, она была настолько хороша, что он боялся приводить к себе домой гостей, чтобы их не ослепила ее неземная красота. Треслав удивился, почему он вдруг решил рассказать о ней сейчас, если прежде скрывал от них эту тайну.

— Потому что вы готовы, как мне кажется, — прозвучало в ответ.

— Готовы ослепнуть?

— Готовы рискнуть своим зрением.

Настоящей причиной было то, что у Малки имелись две племянницы в возрасте Треслава и Финклера и эти девчонки никак не могли обзавестись парнями. В конечном итоге ничего путного из этого сводничества не вышло — даже влюбчивый Треслав не польстился на племянниц Малки, которые не имели ни малейшего сходства со своей тетей; хотя он, разумеется, сразу влюбился в саму Малки, годившуюся ему в матери. Либор не преувеличивал — Малки и правда так походила на Аву Гарднер, что ребята между собой всерьез обсуждали: а не Ава ли это Гарднер на самом деле?

Вскоре после того их дружба с Либором начала угасать. Показав им свою ослепительную жену, он теперь мало чем еще мог их впечатлить. В дальнейшем каждому из них предстояло искать собственную Аву Гарднер.

А потом была опубликована первая из написанных им биографий, за которой последовали другие — пикантно-занимательные, с легким налетом фатализма. Либор снова стал знаменит, и даже более прежнего, поскольку некоторые из описанных им женщин были уже мертвы, а молва гласила, что они в свое время поверяли Либору больше секретов, чем кому-либо еще. Глядя на фотоснимки, где Либор танцевал с ними щека к щеке, нетрудно было себе представить, как они изливают ему свою душу. Он внушал им доверие, потому что был таким забавным.

Несколько лет Сэм и Джулиан следили за успехами Либора исключительно по его публикациям. Джулиан ему завидовал. Сэм тоже, но в меньшей степени, будучи себе на уме. Блескучий мир Голливуда чурался пустых полуночных коридоров Дома вещания, ставших домом — насколько ад может считаться домом — для Джулиана Треслава. Карьера Либора казалась ему прямой противоположностью его собственной, и он постоянно воображал себя на его месте.

Что до Сэма Финклера — в ту пору все еще звавшегося Сэмюэлом, — то он был не из тех, кто прыгает по вершкам дисциплин в заштатном университетишке на побережье. По его словам, он четко знал, откуда дует ветер и с какой стороны намазан маслом его хлеб насущный. Треслав невольно восхищался его финклерским чутьем и мечтал о чем-то подобном для себя, устав наблюдать свои бутерброды стабильно падающими маслом вниз.

— Ну и что ты выберешь? — спросил он. — Медицину? Право? Финансы?

— Ты знаешь, как это называется? — сказал Финклер.

— Что называется?

— То, что ты делаешь.

— Проявление интереса?

— Подгонка под стереотип. Ты хочешь подогнать меня под стереотип.

— Ты сам только что говорил про дующий ветер и намазанный хлеб — это разве не стереотип?

— Я имею право подгонять под стереотип самого себя.

— Вот оно как, — сказал Треслав и в очередной раз задался вопросом: сможет ли он когда-нибудь уяснить, какие именно вещи финклеры запросто могут говорить о себе, при этом не допуская, чтобы то же самое говорили о них другие.

Отрешившись от стереотипов — что само по себе было стереотипно, — Финклер стал изучать этику в Оксфорде. На первый взгляд это могло показаться не бог весть каким ловким карьерным ходом; еще менее убедительными в этом плане выглядели последующие пять лет, в течение которых он вел семинары по риторике и логике там же, в Оксфорде. Но затем проницательный Финклер подтвердил свою репутацию в глазах друга, выпустив в свет бестселлер по практической философии самосовершенствования, а вскоре продолжил его целой серией книг, сколотив на этом недурное состояние. Первый опус назывался «Экзистенциалист на кухне». Второй — «Самоучитель бытового стоицизма». Следующие книги из этой серии Треслав покупать не стал.

Еще во время учебы в Оксфорде Финклер отказался от имени Сэмюэл в пользу Сэма. «Означало ли это, что ему вдруг захотелось походить на частного сыщика?» — гадал Треслав. Крутой Сэм Железные Яйца. Или же он старался не походить на финклера — но тогда логичнее было бы отделаться от фамилии Финклер, а не от имени Сэмюэл. Возможно, он просто хотел казаться свойским парнем. Каковым, разумеется, не был.

В действительности правильной была догадка Треслава насчет нежелания Финклера выглядеть финклером в глазах окружающих. Его отец к тому времени уже умер, напоследок мучась страшными болями, — какие там, к черту, чудо-пилюли! А отец был главным связующим звеном между ним и сообществом финклеров. Мать его всегда слабо разбиралась во всех этих финклерских вещах, а после смерти мужа и подавно перестала обращать на них внимание. Теперь Финклер был волен сам выбирать свой путь. И он решил, что с него довольно всяких иррациональных верований. Треслав не понимал, почему он при этом цеплялся за фамилию Финклер, но для Финклера она сохраняла определенную значимость даже после того, как он повернулся спиной к финклерству как таковому. Пока Финклер именовался Финклером, он не давал прерваться глубинной связи с верой своих отцов. А избавление от «Сэмюэла» было, скорее, символическим жестом, обозначая его выбор в пользу нефинклерского будущего.

На волне успеха самоучителей житейской мудрости Финклер — при его-то нескладной фигуре, плевательно-фыркальной манере речи и неуважительном отношении к любому собеседнику — умудрился прорваться на телеэкран и приобрел известность как ведущий цикла передач, в которых с помощью Шопенгауэра просвещал людей в искусстве любви, с помощью Гегеля организовывал их досуг и с помощью Витгенштейна учил их запоминать банковские PIN-коды («А заодно и уродские рожи всяких финклеров», — в раздражении думал Треслав, выключая телевизор).

— Я знаю, что вы обо мне думаете, — при гворно сокрушался Финклер в компании старых знакомых, когда последних уже начали коробить его успехи, — но мне нужно огрести побольше денег, чтобы выглядеть достойно в глазах Тайлер, пока она от меня не ушла.

Втайне он надеялся когда-нибудь услышать от Тайлер, что она слишком его любит, чтобы помышлять об уходе, но так и не дождался этого признания. Возможно, потому, что она все время только об уходе и мечтала.

Сам же Финклер, если предположение Треслава было верным, не растрачивался на пустые мечтания и сны.

Хотя их жизненные пути разошлись, они никогда не теряли из виду друг друга и семьи друг друга — если недолговечные сожительства Треслава можно было назвать семьями, — а также Либора, который и в зените славы, и позднее, когда болезнь жены стала его главной заботой, периодически вспоминал о своих бывших учениках, приглашая их то на вечеринку, то на новоселье, а то и на премьеру какого-нибудь фильма. В первый раз, когда Треслав посетил их новую шикарную квартиру на Портленд-Плейс и услышал, как Малки исполняет Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, он расплакался, как дитя.

Понесенные утраты сгладили возрастные и карьерные различия между ними, возродив былую дружбу. Именно тяжесть этих утрат стала причиной того, что за последнее время они общались больше, чем в предыдущие тридцать лет.

Теперь, оставшись без своих женщин, они могли хоть ненадолго вновь почувствовать себя молодыми.

В случае с Треславом «остаться без женщины» означало не смерть, а всего лишь укладку чемоданов и хлопок дверью — иногда с упоминанием о ком-то «более твердом и менее впечатлительном» — или просто паузу перед тем, как новая женщина пересечет его путь на опасных улицах жизни, чтобы выбить его из душевного равновесия.

4

Распрощавшись в тот вечер с друзьями, Джулиан прогулялся до Риджентс-парка и постоял у его запертых ворот.[16] Финклер предлагал подвезти его до дому, но он отказался. Ему не улыбалась перспектива всю дорогу сгорать от зависти на мягком кожаном сиденье в роскошном «мерседесе» Сэма. Хотя Треслав терпеть не мог автомобили, он всегда завидовал Сэму с его черным «мерсом» и личным шофером, особенно в те вечера, когда надо было добираться до дома в подпитии. Ну и где же тут логика? Хотел ли он иметь такой же «мерседес»? Нет. Хотел ли он иметь личного шофера, который отвозил бы его домой с ночных гулянок? Нет. Что он хотел бы иметь, так это любимую жену, а у Сэма теперь жены не было. Так что же такого имел Сэм, чего недоставало Треславу? Ничего.

Исключая разве что самоуважение.

И это было более чем странно. Судите сами: может ли человек, разглагольствующий на телеэкране об оральном сексе с притягиванием за уши цитат из Блеза Паскаля,[17] сохранять какое-то самоуважение? Напрашивается ответ: не может.

Но Финклер его сохранял.

Хотя, возможно, это было вовсе не самоуважение. Возможно, это чувство не было связано с собственным «я» Финклера, а, напротив, означало освобождение от того, что Треслав понимал под собственным «я»: ничтожно малое местечко во вселенной, выделенное человеку для существования и огражденное колючей проволокой из прав и обязанностей. Как и его папаша, аптекарь-циркач, Сэм умел быстро забывать свои неудачи и обладал той расчетливой наглостью, которую называют «вторым счастьем» и которая, по мнению Треслава, была частью финклерского генетического наследия. Если ты родился финклером, это было в твоих генах вместе с некоторыми другими финклерскими атрибутами, упоминать о которых считалось невежливым.

И все эти финклеры — не исключая Либора — вечно совали свой нос туда, куда нефинклеры совать его не считали нужным без особой необходимости. Тем вечером, уже после музыки, они принялись обсуждать ближневосточную проблему; в этом разговоре Треслав участвовал чисто символически, не считая себя вправе судить о вещах, его не касающихся, по крайней мере не касающихся так, как Сэма и Либора. Но знали ли они об этой проблеме больше, чем знал Треслав? А если знали, то почему они умудрялись разойтись во мнениях по всем ее аспектам? Или их просто ничуть не смущало собственное невежество?

— Ну пошло-поехало: опять «холокост, холокост»! — говорил Финклер, хотя Треслав был уверен, что Либор перед тем о холокосте и не заикался.

Возможно, подумал он, евреям необязательно упоминать о холокосте вслух, чтобы упомянуть холокост. Быть может, они могут передавать друг другу мысль о холокосте взглядом. Однако по виду Либора было непохоже, чтобы он в тот момент транслировал холокостные мысли. В свою очередь он восклицал:

— Ну пошло-поехало: опять эта еврейская ненависть к себе!

И это притом, что Треслав не встречал ни одного еврея — да и вообще никого, — кто ненавидел бы себя в меньшей степени, чем Финклер.

Далее они пошли-поехали опровергать аргументы друг друга с такой горячностью, будто спорили в первый раз, хотя Треслав слушал этот их спор на протяжении десятилетий, как минимум с той поры, как Сэм поступил в Оксфорд. В школьные годы Финклер был ярым сионистом и во время Шестидневной войны даже пытался записаться добровольцем в израильскую авиацию, будучи всего семи лет от роду.

— Ты все перепутал, — сказал Финклер, когда Треслав напомнил ему об этом случае. — На самом деле я хотел записаться в палестинскую авиацию.

— Но у палестинцев нет авиации, — возразил Треслав.

— Так ведь меня и не взяли, — сказал Финклер.

Либор относился к Израилю, произнося это название с тремя «р» и без «ль» — «Изр-р-раи», — как к «последней спасательной шлюпке».

— Я никогда там не был, да и не стремлюсь побывать, — говорил он. — Но даже в моем возрасте я могу столкнуться с ситуацией, когда мне будет некуда больше податься. Это урок истории.

Финклер вообще избегал употреблять слово «Израиль». Для него Израиль не существовал, была только Палестина. Изредка он именовал эту землю Ханааном. Термина «израильтяне» он, однако, избежать не мог, обозначая «несправедливую сторону конфликта». Но если у Либора «Израиль» звучал как священное слово, вроде кашля Господня, то Финклер впихивал между звуками «а» и «и» оттяжное «й» — «израйильтяне» — и произносил это слово так, будто оно было названием одной из болезней, от которых его отец прописывал свои чудо-пилюли.

— Урок истории! — фыркал он. — Урок истории заключается в том, что после каждой битвы с израйильтянами их противники становятся все сильнее. Урок истории в том, что рано или поздно агрессоры сами устроят себе разгром.

— Почему тогда не подождать спокойно их саморазгрома? — неуверенно предложил Треслав, который не очень понимал, за что именно Финклер клеймит Израиль: за одержанные победы или за близость к поражению?

Хотя Финклер только что с отвращением говорил о неоправданном единодушии своих собратьев-евреев в поддержке Израиля, он не мог не возмутиться наличием собственного мнения у «постороннего».

— Потому что прольется еще много крови, пока мы все будем сидеть в бездействии! — излил он презрение на Треслава, после чего обернулся к Либору. — И потому, что я стыжусь этого, как еврей.

— Только посмотри на него, — сказал Либор Треславу. — Выставляет напоказ свой стыд перед нееврейским миром, как будто нееврейский мир можно всерьез этим заинтересовать. Что скажешь, Джулиан?

— Ну, я… — начал было Треслав и замолк, видя, что мнение нееврейского мира в его лице ничуть их не интересует.

— По какому праву ты утверждаешь, будто я что-то «выставляю напоказ»? — возмущался Финклер.

А Либор гнул свое:

— Разве они недостаточно тебя любят за твои книги? Ты хочешь, чтобы тебя любили еще и за показной стыд?

— Я не ищу чьей бы то ни было любви! Я ищу справедливости.

— Справедливости? И он еще называет себя философом! На самом деле тебе нужна уютная фарисейская самоуспокоенность, которая скрывается за этим словом. Послушай меня: я был твоим учителем, и я по возрасту гожусь тебе в отцы, так вот, стыд — это сугубо личное для каждого. Его надо держать при себе.

— Это уже смахивает на семейный спор.

— А чем тебе не нравятся семейные споры?

— Когда член твоей семьи совершает ошибку, разве ты не должен сказать ему об этом?

— Сказать ему — да. Но не бойкотировать его. Разве можно бойкотировать собственную семью?

И в таком духе они спорили до тех пор, пока всех троих не развели обычные потребности мужчин, лишенных женского общества, — еще один бокал портвейна, визит в уборную и желание вздремнуть после застолья.

Будучи скорее пассивным наблюдателем, чем участником спора, Треслав дивился их финклерскому апломбу и уверенности в своей правоте, что бы там ни говорил Либор насчет стремления каждого финклера заслужить одобрительную реакцию нефинклеров.