Рабби Соломон снисходительно улыбнулся. — Многие народы думают, что адамический язык — это их собственный. Но они забывают, что Адам мог выражаться исключительно на языке Торы. Он ведь не мог употреблять язык тех книг, где описаны лживые и ложные боги! В семидесяти двух возникших после столпотворения языках отсутствуют самые важные буквы. К примеру, язычникам неизвестна Гет. У арабов нет Пех. Поэтому их языки звучат как свиное похрюкивание, как кваканье жаб, как карк журавлей, ибо они — собственность народов, отринувших честное поведение в жизни. В то же время первородная Тора в миг творения находилась перед Всевышним, Благословенным Творцом, Им Святым, написанная черным огнем по белому огню. Однако буквы в первородной Торе были составлены в порядке, который отличается от порядка письменной Торы, читаемой нами сейчас. Порядок букв в нашей Торе стал таким только после грехопадения Адама. Поэтому я каждую ночь час за часом прилежно переставляю буквы и слоги, их смешиваю и перетряхиваю смесь, поворачиваю как мельничные колеса, чтобы в бесформенной мешанине проступило первоначальное устроение извечной Торы. Оно, предшествовавшее Творению, было передано ангелами Всевышнему, Святому Творцу, Он благословен. Если бы я знал, что существует далекое царство, где сохранился первичный порядок букв и тот язык, на котором Адам говорил с Создателем до грехопадения, я бы охотно посвятил жизнь его поискам.
При этих словах лицо Соломона озарилось таким светом, что друзья сказали себе: позовем-ка его на наши собрания. Самые решительные аргументы «за» выдвинул Поэт. Если этот иудей полагает, что в царстве Пресвитера Иоанна употребляется его древний язык и живут его десять колен, нам-то что? Пресвитер Иоанн настолько мощен, что может управлять, в частности, даже и десятью потерянными коленами, и может говорить, в частности, и на адамовом языке. Нас волнует сейчас само царство, которое предстоит построить, для какового дела иудей годится не хуже христианина.
Поскольку дело с дворцом не продвигалось, чтоб решить задачу, компания ночами впятером стала заседать в комнате у Баудолино. Подстрекаемый гением места Абдул открыл своим новым друзьям секрет зеленого меда. Мед призван был помочь им всем просто увидеть, без всяких вычислений, непосредственно, перед собой резиденцию Пресвитера.
Рабби Соломон моментально возразил, что ему известны гораздо более мистичные способы обретать видения. Нужно просто ночью сесть и произносить многочисленные комбинации букв тайного Имени Господа, перекатывая их на языке, как свиток, и без какого бы то ни было отдыха, и рокочущий водоворот мыслей и образов увлечет тебя в блаженную прострацию.
Поэт отнесся к идее меда с подозрением, но все-таки решил попробовать… в целях сравнения достоинств меда с пьянящими свойствами вина. Но под конец он утратил самообладание и пошел заговариваться почище остальных.
Основательно захмелев, Поэт редкими нечеткими линиями прямо по столу пальцем, обмакнутым в вино, вычерчивал свой план. Следовало реконструировать помещение, которое святой апостол Фома построил для индийского царя Гондофора. Потолки и балки из кипрского дерева, крыша эбеновая, а наверху на куполе два золотых шара, на каждом из которых сверкают два карбункула. Золото лучится днем на солнце, ночью драгоценные камни отражают лунный свет… Дальше Поэт творил уже не опираясь ни на собственную память, ни на авторитет Фомы. Так что пошли сардониксовые ворота с рогаткой сверху из рогов гадюки, благодаря которым никакие яды не могут быть пронесены внутрь дворца… пошли окна из хрусталя, золотые столы на витых ногах слоновой кости, светильники на бальзаме вместо масла, кровать Пресвитера из сапфира, для охранения непорочности, потому что, настаивал Поэт, монарх-то он монарх, однако при этом и священник, так что без никаких женщин.
— По мне, красиво, — сказал Баудолино. — Но для царя, владычествующего таким широким пространством, я бы поставил по залам особые автоматы, которые, говорят, стояли в Риме и извещали, лишь чуть со стороны провинций надо было ожидать бунта.
— Не думаю, чтобы в царствии Пресвитера, — отозвался Абдул, — надо было ожидать бунтов, ибо там миролюбие и гармония. — И все же он был не против автоматов: известно, что у великих императоров, будь они мавританские или крещеные, имеются автоматы при дворе. И он увидел автоматы воочию, и посредством тонкой гипотипозы воспроизвел их для друзей: — Дворец находится на взгорье. И это взгорье все из оникса. Вершина взгорья так отполирована, что посылает лучи, как луна. Храм круглый, купол золотой. Стены тоже золотые, усыпанные самоцветами, столь светоносными, что они согревают зимой, а летом дают прохладу. Потолок инкрустирован сапфирами, отображающими небо. На месте звезд стоят карбункулы. Золотое солнце, серебряная луна, вот вам ваши автоматы. Они обтекают небосвод. Механические птицы целый день поют, а в углах четыре ангела из позолоченной бронзы вторят птицам, создавая трубный звук. Дворец стоит на потаенном колодце. Там спрятаны четверки лошадей. Они вращают мельничное колесо, подвигая созвездия сообразно коловращению времен года. Поэтому дворец уподоблен космосу. Под хрустальным полом плавают рыбы и чудесные морские создания. Но я слышал и рассказы о зеркалах, позволяющих наблюдать все, что совершается. Это было бы удобно для Пресвитера, он бы видел самые далекие пределы государства.
Поэт, видимо, очень увлекся архитектурой и стал рисовать на столе зеркало, приговаривая: — Стоит оно очень высоко, ведут к нему сто и двадцать порфировых ступеней…
— …также алебастровых… — подхватил Борон, который до этих слов в полном молчании проникался парами зеленого меда.
— …подпустим алебастровых. Но самые последние ступени пусть будут: янтарь и пантерий глаз.
— Какой пантерий, в честь Пантеры, Христова родителя? — спросил Баудолино.
— Не говори чушь. Камень пантерий глаз, он есть у Плиния… Вернемся к зеркалу. Зеркало опирается на колонну. То есть погоди. На колонне стоит подножье, на которое опираются две колонны, а на них стоит подножье, на которое опираются четыре колонны, и их число паки удваивается, покуда на некоем серединном подножии не оказываются шестьдесят четыре колонны. На них стоит еще одно подножие, которое держит тридцать две колонны, которые поддерживают подножие, на котором шестнадцать колонн, и так они паки уполовиниваются, пока не кончается дело единственной колонной, и вот на нее-то и опирается зеркало.
— Слушай, — ответил на все это Рабби Соломон, — оно-то опирается на нее-то, но вся постройка рухнет немедленно и вместе с зеркалом.
— Ты помолчи, лживое отродье, душа Иуды. Ваш Иезекииль вообще описывает так, что не поймешь что он толкует. Но пусть только мастер из крещеных укажет вам на непонятицу, вы ему ответите, что Иезекииль слушал голоса и не обращал внимания на фигуры. А я, выходит, тебе обязан выдавать такие зеркала, которые держатся и не падают? Тогда я поставлю двенадцать тысяч оружных воинов на поддержку этого зеркала, всех вокруг нижнего столба, и это уже их дело — держать, чтоб постройка не грохнулась. Понятно?
— Понятно, не понятно, зеркало твое… — беззлобно проворчал Рабби Соломон.
Абдул с улыбкой выслушивал их беседу, глаза его вперивались в пустоту, и Баудолино понимал, что он мечтает в том зеркале увидеть хотя бы тень дальней принцессы.
— В течение следующих дней работа наша просто кипела. Поэт собирался уезжать, но хотел присутствовать при завершении, — подытожил для Никиты Баудолино. — Теперь, когда мы уже были на верном пути…
— На верном пути? Но ведь этот же ваш Пресвитер был, по-моему, гораздо невероятнее Волхвоцарей, переодетых кардиналами, и Шарлеманя среди ангельских когорт…
— Пресвитер стал гораздо вероятнее с тех пор как он написал императору Фридриху собственноручное письмо.
12
Баудолино пишет письмо от Пресвитера Иоанна
Решение написать письмо от Пресвитера Иоанна родилось под влиянием рассказа, который Рабби Соломон вывез из Испании, где слышал от арабов. Один мореход, Синдбад, живший при халифе Гаруне аль-Рашиде, однажды кораблекрушением был выброшен на остров в океане на линии равноденствия, где день и ночь всегда продолжаются по двенадцать часов. Синдбад рассказывает, что нашел на том острове множество индийцев. Значит, остров был поблизости от Индии. Индийцы привели его пред лицо князя Сарандиба. Этот князь передвигался всегда на троне, установленном на слоне, высотой две сажени, а по сторонам сдвоенными шеренгами маршировали его ленники и министры. Вел это шествие герольд с золотым копьем, за ним шел еще один с золотой булавой, увенчанной огромным изумрудом. Когда князь спускался с трона, чтобы пересесть на лошадь, за ним следовала тысяча всадников в шелках и парчовых одеждах. Еще один глашатай выступал перед строем, возвещая, что се грядет некий царь, обладатель такой короны, которой не обладал и Соломон. Князь соизволил принять Синдбада и задал ему много вопросов о царстве, из коего он прибыл к ним. В конце приема он попросил передать Гаруну аль-Рашиду послание, написанное на пергаменте ягнячьей кожи ультрамариновыми чернилами, где говорилось: «Я шлю тебе привет мира, я Сарандибский князь, передо мной стоит тысяча слонов и на дворце моем зубцы стен выложены из сокровищ. Обращаясь к тебе как к брату, просим передать нам ответ. И просим принять от нас скромный подарок». Скромным подарком была огромная чаша из яхонта, в середине усыпанная жемчугами. Этот дар и это послание еще сильнее прославили в сарацинском мире имя величайшего Гаруна аль-Рашида.
— Этот твой моряк не иначе как побывал в царстве Пресвитера Иоанна, — сказал на это Баудолино. — Просто на арабском языке имя его звучит несколько иначе. Но он солгал, утверждая, будто Пресвитер посылал дары и письма халифу, поскольку Иоанн — христианин, хотя и несторианского толка, и если уж собрался бы посылать письмо, то слал бы прямо императору Фридриху.
— Ну так давайте напишем это письмо императору Фридриху, — сказал Поэт.
Подыскивая материалы для устроения Пресвитерова царства, друзья познакомились с Гийотом. Это был молодой человек из шампанского семейства, он только что возвратился из путешествия по Бретани, в его душе еще роились рассказы о странствующих рыцарях, заклинаниях, феях и волшбе, которые обитатели тех земель обычно рассказывают друг другу холодными вечерами у жаркой печки. Стоило Баудолино коснуться в разговоре чудес Пресвитерова обиталища, тот завопил: — Конечно, мне в Бретани рассказали о таком, о похожем замке! И в нем оберегается Братина!
— А что ты знаешь о Братине? — спросил Борон, насторожившись, будто Гийот затронул его личное имущество.
— А ты-то что о ней знаешь? — отозвался Гийот, насторожившись не меньше.
— Однако, — сказал друзьям Баудолино, — похоже, эта Братина вам обоим небезразлична. Что же она такое? Если я правильно понимаю, слово «братина» означает какую-то кружку.
— Кружку, чашку… — снисходительно улыбнулся Борон. — Кубок, скорее. — Потом он решил все-таки выложить свой секрет. — Удивительно, однако, что вы об этом ничего не слыхали. Это самая наиценная реликвия крещеного мира, чаша, в которой Иисус освятил вино Тайной Вечери и куда Иосиф Аримафейский сцедил кровь из ребра Христа распятого. Есть традиция называть эту чашу святой Градалью, Граалью, или же Сангреалью (sang real — «царская кровь»), потому что, владея ею, рыцарь приобщается к семени избранничества, равно как и к семени Давида и к семени нашего Господа.
— Градаль, Грааль, Сангреаль, Бретань, так отчего же вы зовете ее Братиной? — спросил Поэт, внимательный ко всему, что можно было впоследствии доложить начальнакам.
— Не знаю, — ответил Гийот. — Это принято. Еще говорят: Гразаль, Граальц… Какое из названий выбрать? «Братина» означает просто «чаша». Хоть, впрочем, не доказано, что форма священносподвижнического предмета — чашевидная. Те, кто видел Братину, не помнят ее формы. Знают только, что она наделена исключительными качествами.
— А ее кто-то видел? Кто? — спросил Поэт.
— Ну, конечно, те братья-рыцари, которые охраняли ее в Броселианде. Но и о них не дошло прямых свидетельств. Я знаком был только с теми, кто рассказывал о них…
— Лучше бы о Братине поменьше рассказывали, да побольше узнавали, — сказал Борон. — Этот парень только что побывал в Бретани, слышал далекий звон, и вот он уже косится на меня, как будто я украл у него что-то. То, чего у него нет. И не один он такой. Все судачат о Братине. Каждый думает, что именно ему повезет этой Братиной завладеть. А я провел в Бретани, и даже на тех островах, что от Бретани лежат через море, провел целых пять лет… и ни о чем не судачил, а только искал усердно…
— И нашел? — спросил Гийот.
— Не нашел. Надо искать не саму Братину, а тех братьев-рыцарей, которые о ней знают. Я скитался, я спрашивал… Никого из них я не встретил. Наверное, я не принадлежу к избранным. Теперь сижу тут, копаюсь в пергаментах, надеюсь обнаружить хотя бы след того, что от меня сокрылось, пока я блуждал в лесах…
— Но зачем нам эта Братина, — прервал его Баудолино, — и эта Бретань со всеми братьями? Они же нас не интересуют, поскольку не имеют отношения к Пресвитеру Иоанну?
— Братья не обязательно в Бретани, — возразил на это Гийот. — Где на самом деле находятся и замок, и сокрытая в нем Несоглядаемая тайна, никогда не было известно. Среди слышанных мной рассказов был один, в котором рыцарь Фейрефиц находит святой сосуд и передает своему сыну, священнику, которому предстояло потом сделаться царем в Индии.
— С ума сойти! — сказал на это Борон. — Так я все эти годы ищу Братину в неправильном месте? Да кто же тебе рассказал об этом Фейрефице?
— Любая история может сгодиться для дела, — сказал Поэт. — Если ты прислушаешься к словам Гийота, может быть, отыщешь свою Братину. Но нам в данную минуту не столь желательно отыскать ее, сколь желательно понять, не увязать ли эту Братину с Пресвитером. Дорогой мой Борон, мы ищем не сам предмет, а тех, кто говорит о предмете. — И обратился к Баудолино: — Как тебе кажется? Иоанн — хозяин Братины, которая облекает его величайшим достоинством. Вот он возьмет и преподнесет это достоинство Фридриху! Дарует ему Братину!
— Которая вдобавок окажется тою самою яхонтовой чашей, которую князь Сарандиба преподнес Гаруну аль-Рашиду, — поддакнул Соломон, шипя от возбуждения беззубой стороной рта. — Сарацины чтут Иисуса как великого пророка, они сначала нашли эту чашу, потом Гарун преподнес ее Пресвитеру…
— Чудненько, — сказал Поэт. — Чаша выступит провозвестием грядущего отвоевания тех стран, кои у мавров обретаются в несправедливом узилище. Готова мотивировка для захвата Иерусалима!
Было решено разрабатывать именно эту линию. Абдул сумел вынести под покровом ночи из скриптория Сен-Викторского аббатства ценный пергамент, ни разу не чищенный. Дело стояло только за печатью, которая придала бы письму вполне царский вид. В комнате, рассчитанной на двоих, около шаткого стола сгрудились шестеро, и Баудолино, прикрывая глаза, как под наитием, диктовал. Абдул писал под его диктовку. Почерк Абдула, приобретенный им в заморских христианских землях, мог сойти за манеру пишущего латиницей восточного мудреца. Прежде чем приступить к работе, желая пуще изощрить изобретательность и ум участников, он предложил было прикончить имевшийся в посудине зеленый мед. Но Баудолино отсек это предложение. При подобном деле, сказал Баудолино, требуется трезвость.
Прежде всего встал вопрос, не пристал ли Пресвитеру адамический язык, или уж на худой конец греческий, однако было принято решение, что такой монарх, как Иоанн, имеет обширную секретарскую службу, в которую входят специалисты по всем языкам, и затевая переписку с Фридрихом, они избирают для него язык латинский. Еще и потому, ввернул Баудолино, что письмо призвано удивить и убедить римского папу и всех венценосцев крещеного мира, а следовательно, должно звучать как можно доходчивее для них.
Начали писать.
«Пресвитер Иоанн, всемогуществом Божиим и властью Владыки нашего Иисуса Христа царь царей, владыка владык, желает Фридриху, Святому и Римскому императору, здравствовать и благоденствовать силой крестною, Божией милостию и помощью…
…Было возвещено нашему величеству, что ты сильно уважаешь наше превосходительство и что достигло до тебя известие о нашей славе. Также узнали мы от наших спроведчиков, что ты желал направить нам нечто приятное и занимательное, на забаву нашего миролюбия. Благосклонно примем твой дар, и посредством нашего поверенного посылаем тебе знак наших щедрот, желая знать, есть ли у тебя общая с нами истинная вера и придерживаешься ли ты во всех делах Иисуса Христа? От широты нашей милостыни: изъяви, что тебе в удовольствие, изъяви нам, в знак принятия нашего дара и в знак твоего благорасположения. Прими от нас…»
— Погодите, — сказал Абдул. — Вот тут-то Пресвитер и подарит Фридриху Братину!
— Да! — ответил Баудолино. — Но эти два разгильдяя, Борон с Гийотом, никак не могут объяснить нам, что она такое!
— Слишком много слышали, слишком много видели, всего не упомнят… Я же говорил, что полезно было бы им принять медку. Порастрясти мысли…
Абдул был явно прав. Диктующий Баудолино и пишущий Абдул, конечно, могли подогреваться только вином. Но вот что касается свидетелей (они же источники откровений), в их-то случае зеленый мед мог только поспособствовать процессу. Поэтому через несколько минут Борон, Гийот (ошарашенный новыми для себя ощущениями) и Поэт, который к зеленому меду за эти дни основательно приохотился, сидели на полу со слабоумными улыбками, застывшими на лицах, и бредили, подобно юношам-затворникам Алоадина.
— О да, — грезил Гийот, — громаднейшая зала, факелы освещают эту залу неописуемым блистаньем. О да, паж несет копье белизны невыразимой, и белая поверхность отражает пламя очага. С острия копья стекает капля крови, опускается пажу на руку… Являются два других пажа с подсвечниками червонного золота, на каждом подсвечнике горит не менее десяти свечей. Пажи прекрасны… О, вот и дева, входит дева, несущая Братину, по залу расплывается бесподобная лучезарность. Свечи тускнеют, как луна, как звезды при восхождении солнца. Братина состоит из чистейшего золота на свете, изузоренного самыми редкими в природе перлами, богатейшими из всех сущих и под водами и в земле… Входит еще одна дева, эта с серебряным подносом…
— Ну а злополучная Братина, опишешь ты ее, в конце концов? — простонал Поэт.
— Я ее не вижу. Вижу лишь испускаемое ею сияние…
— Ты видишь испускаемое сияние, — вмешался Борон, — а я вижу кое-что вдобавок. Факелы озаряют зал… Да. Но вот раздается сильный гром, ужасное содрогание, как будто рушится весь замок. Нисходит непроглядная темень… Да. Но вот сейчас луч солнца освещает палату, он светит всемеро сильнее, нежели все предыдущие свечи. Это вносят святую Братину под белобархатной оболокой, и при ее вносе палата проникается благовониями всех известных зелий. Обнося той Братиною стол, рыцари видят, что в обычных посудах, пребывавших на столе, появились многоразличные кушанья…
— Да как же она выглядит, проклятущая? — выходил из себя Поэт.
— Не богохульствуй. Братина как братина.
— А откуда это известно? Она же накрыта белым бархатом?
— Откуда надо, оттуда известно, — огрызнулся Борон. — Мне так рассказывали.
— Да пропади ты пропадом на вечные времена и провались ты к чертовой матери! Тебе организуют видение, а ты-то в ответ на это! Мямлишь, что тебе когда-то рассказывали, вместо того чтобы видеть образы! Ты хуже этого придурка Иезекииля, который не умел описать, что увидел! Ты как жиды, которые никогда не обращают внимания на то, что видят! У жидов принято обращать внимание только на слова, и все тут!
— Прошу тебя, сквернослов, — вскричал тут Соломон, — опамятуйся, если не ради меня, то ради Библии, она свята и для вас, ненавистные святогоны!
— Замолчите, прошу вас обоих, — успокаивал Баудолино. — Слушай лучше меня, Борон. Думается, Братина — это стакан, в котором Господь освящал вино. Потому что как мог Иосиф Аримафейский сцеживать туда подреберную кровь с распятия, ежели после снятия с креста наш Спаситель был уже не жив, а мертв, а мертвецы, как известно, крови не источают?
— Даже и по смерти Христос был вполне способен явить чудо.
— Братина не простой стакан, — упирался Гийот, — ибо тот, кто рассказал мне повесть о Фейрефице, добавил, что речь шла о камне, свалившемся с неба, lapis ex coelis, то есть Братину выточили на земле из этого небесного камня.
— Почему тогда не из наконечника копья, которым было прободено ребро Спасителя? — упирался Поэт. — Разве не от тебя мы слышали, что паж внес напоенное кровью копье? Вот и я вижу не одного, а даже троих пажей с копьем, изливающим потоки священной крови… Вижу мужа, одетого прелатом, с крестом в руке, несомого на седалище четырьмя ангелами, ангелы восставляют седалище пред серебряным столом, на который возложено копье… Входит пара дев, пара несет поднос, там отрубленная голова мужчины, голова залита кровью. Прелат служит над копьем, вынимает просфору, и в просфоре проявляется образ младенца! Копье — колдовская вещь, и оно знак власти, потому что символ силы!
— Нет, нет, с копья стекают капли крови и попадают именно в Братину, в подверждение чуда, которое я вам описывал, — протестовал Борон. — Все так несложно… — Но тут им овладела улыбчивость.
— Удовлетворимся этим, — безутешно качнул головой Баудолино. — Бог с ней, с Братиной. Займемся остальными вопросами.
— Друзья мои, — Рабби Соломон говорил небрежно, с равнодушием иудея, которого святая реликвия никак не впечатляла. — С какой бы стати Пресвитер вдруг начал дарить незнакомым людям такие ценные вещи? По-моему, это неправдоподобно. Вдобавок, читая письмо, адресат может попросить гонца предъявить ему волшебный подарок. Наконец, не исключено, что рассказы Гийота и Борона бытуют где-нибудь себе независимо от нас, а следовательно, достаточно намека… имеющие уши услышат! Не пишите «Братина», не пишите «Грааль», не пишите «Сангреаль», употребите какое-нибудь промежуточное слово. В Торе никогда наиважнейшие понятия не именуются буквально. Они всегда обозначаются опосредованным тайным образом, предоставляя читателю постепенно расшифровывать то, что Всевышний, Благословенный Святой, Он Творец, предрасположил открыться только перед самым скончанием времян.
Баудолино тогда сказал: — Ладно, пусть посылает какой-нибудь ларчик, сундучок, коробку, ковчег, напишем: accipe istam veram arcam, прими сие вместилище истины…
— Недурно, — оценил Рабби Соломон. — Такая фраза и скрывает и в то же время приоткрывает… приоткрывает бездну возможных толкований…
Вернулись к прерванному сочинению.
«Буде возжаждешь прийти в наши вотчины, возвысим и удостоим тебя пред нашим и двором и домом и дадим насладиться нашими роскошами. Из оных, изобилующих в нашей собственности, сможешь почерпнуть для себя, пожелай ты воротиться в собственную державу. Памятуй о Новейших, николиже не согреши».
После этого богонравного напутствия, Пресвитер переходил к описанию своего имущества.
— Без ложной скромности! — скомандовал Абдул. — Положение Пресвитера до того высокое, что некоторое бахвальство, я сказал бы, даже оправданно.
Какая уж тут скромность! Баудолино вроде с цепи сорвался. Его dominus dominatium превосходил могуществом всех властителей земли и его достаток не имел равных в целом свете. Семьдесят два царя выплачивали ему дань. Семьдесят две провинции лежали под его рукой, и не беда, что не все провинции были христианскими. Дабы удовлетворить Рабби Соломона, в царство Пресвитера подселили потерявшиеся Израилевы колена. Суверенное владычество прелата простиралось на три Индии и земли его досягали до самых отдаленных пустынь, вплоть до Вавилонской башни. Каждый месяц за столом Пресвитера прислуживают семь царей, шестьдесят два герцога и триста шестьдесят пять графов, и каждый день садятся за его стол двенадцать архиепископов, десять епископов, патриарх Святого Фомы, митрополит Самарканда и архидиакон Сузы.
— А не перебор? — спросил на это Соломон.
— Нет, нет, — отмахнулся Поэт. — Надо так, чтобы довести до родимчика и папу, и византийского василевса. Подбавь вот что… Пресвитер-де дал обет посетить Гроб Господен с великим воинством, чтоб разбить неприятелей Христа. Этим подтверждается, что было сказано Оттоном, и затыкается рот папе, если он часом возразит, что Пресвитер так и не перешел Ганг! Иоанн еще перейдет Ганг, он дал обет! Потому-то имеет смысл разыскать Иоанна и заключить с ним союз.
— Теперь подскажите мне, кем населить его владения, — распорядился Баудолино. — Там будут жить слоны, дромадеры, верблюды, гиппопотамы, пантеры, онагры, львы белые и красные, безголосые цикады, грифоны, тигры, ламии, гиены, все звери, которых у нас тут никогда не водилось и которые в качестве трофеев могут привлечь наших охотников туда. А также невиданные на свете люди, о которых рассказывают книги о природе вещей и природе вселенной…
— Стрельцы, рогачи, фавны, сатиры, пигмеи, псиглавцы, гиганты высотой в сорок локтей, одноглазки… — перечислял Гийот.
— Отлично, отлично, пиши, Абдул, пиши, — поторапливал Баудолино.
В общем, работа состояла в том, чтобы собрать все выдуманное и рассказанное в прошлые встречи, слегка приукрасив в описаниях. Земля Пресвитера сочится медом, преет молоком… тут Рабби Соломон с удовольствием отмечал отсылки к Книгам Исход, Левит и Второзаконие… В той земле не живут ни аспиды, ни скорпии. Там течет Июдон-река, чьи истоки в Земном Раю. В той реке обретаются… камни и песок, предлагал Гийот. Нет, нет! — протестовал Рабби Соломон, камни и песок обретаются в Самбатионе. А что, Самбатион мы так и не вставим? Вставим, но чуть попозже. Июдон течет прямо из Земного Рая и поэтому там обретаются… изумруды, топазы, карбункулы, сапфиры, хризолиты, ониксы, бериллы, лалы, алабандины, аметисты, азартно выкрикивал Гийот… Он недавно попал в их компанию и поэтому не в состоянии был понять, отчего все остальные изобразили рвотные позывы, а Баудолино завопил: еще хоть один топаз, и я его проглочу, а когда он захочет выйти, высуну задницу в окошко! После всех счастливых островов и раев, оприходованных в ходе их подготовки, от драгоценных камней им просто становилось дурно.
Абдул тогда предложил, учитывая, что царство Пресвитера расположено на Востоке, припомнить редкие растения. Пускай там растет перец. Борон добавил, что пускай этот перец растет на деревьях, охраняемых змеями, и когда он поспевает, пусть это дерево поджигают, змеи убираются в свои норы, тогда к дереву подходят и трясут его, перец опадает с веток вниз и его стряпают. По неведомому рецепту.
— Теперь вставим, может, Самбатион? — спросил Соломон.
— Валяй, вставляй, — отвечал Поэт, — пусть всем будет ясно, что десять потерявшихся колен живут за этой противной рекой. Даже следует особо это оговорить. И Фридрих может их отыскивать, если жаждет подвигов.
Абдул согласился со всеми, что Самбатион приходится кстати. Будучи неодолимой преградой, он распаляет упрямство и обостряет интерес, почти любовное Ревнование. Кто-то несмело предложил приписать еще и подземный поток, несущий ценные камни. Баудолино сказал, что пусть Абдул пишет себе что хочет, но он лично на время затыкает уши, чтобы не услышать снова про топазы. В честь Исидора и Плиния было решено поселить в той земле еще и саламандр: четверолапых змей, обитающих только в открытом огне.
— Все, что существует на свете истинного, годится в наше дело, — подытожил Баудолино. — Главное — никаких выдумок и сказок.
В письме еще расписывались достохвальные нравы, царящие в державе Иоанна. Там каждого странника принимают с гостеприимством, там нет бедняков, воров, попрошаек, угождателей и скупцов. Пресвитер нечувствительно добавлял к этому сказанному, что по его сведениям, не существует в земных пределах монарха столь же богатого и избыточествующего подданными. В доказательство роскошеств, приводившееся, впрочем, уже и Синдбадом в рассказе о Сарандибе, Пресвитер описывал свой великий выезд на войну против недругов: перед строем воинов движутся тринадцать крестов, усыпанных ярким жемчугом, каждый крест вывозится на отдельной колеснице, каждую колесницу сопровождают десять тысяч конников и сто тысяч пеших. Когда же Пресвитер выезжает в мирное время, перед ним деревянный крест, в память страсти Господней, и златой сосуд, полный праха, дабы памятовать всем и себе, что из праха все созданы и в прах же уйдем. Однако, желая памятовать в то же время, что выезжающий все-таки — царь царей, возят рядом с тем сосудом иной, серебряный, полный злата.
— Попробуй только подсыпать в него топазы и я разобью этот сосуд о твою башку, — предупредил Баудолино.
Абдул, по крайней мере на этот раз, от топазов воздержался.
— Припиши еще, что у них не бывает прелюбодеев и что никто не смеет лгать, а кто лгал, тот умер на месте, то есть я хочу сказать, все равно что умер, потому что был изгнан и все перестали с ним знаться.
— Но я ведь уже писал, что там нет пороков и злостяжателей.
— Ну, ничего страшного, повторишь… Царство Пресвитера Иоанна должно быть таким местом, где христиане действительно соблюдают заповеди Господни. В то время как папе не удается этого добиться от своей паствы. Вдобавок сам папа лжет, и даже лжет хуже остальных прочих. Кроме того, если мы особо подчеркнем, что в той державе никто не обманывает, — значит, неоспоримо, что все рассказываемое Иоанном чистая правда.
Пресвитер Иоанн поддавал жару. Каждый год он с великой воинской силой посещает надгробие пророка Даниила в Вавилонской пустыне. В его стране ловится рыба, из крови которой добывают пурпур. Его господство простирается над Амазонами и над Брахманами. При упоминании Брахманов заметно оживился Борон, потому что этих Брахманов видел в свое время Александр Македонский, когда заступил настолько далеко на Восток, насколько только можно вообразить. Следовательно, Брахманы доказывали, что пресвитерова держава вмещает в себя даже и империю Александра.
Ну, оставалось только описать дворец Пресвитера и магическое зеркало. То самое, о котором Поэт докладывая компании за несколько вечеров до того. Правда, сейчас, при повторении, он снизил голос и нашептывал Абдулу прямо в ухо, чтобы громко не прозвучали слова «топазы» и «бериллы», без которых, как ни крути, обойтись было невозможно.
— Думаю, что при чтении этого письма, — сказал Рабби Соломон, — возникнет вопрос: по какой причине столь мощный властитель называет себя всего лишь только пресвитером.
— Вот-вот! И это помогает нам закруглиться, — ответил Баудолино. — Абдул, пиши!
«О велелюбезнейший Фридрих, отчего наше превосходительство не льстится именованием более возвышенным, нежели Пресвитер, сей вопрос делает честь твоей мудрости. Всеконечно, при нашем дворе мы содержим министериалов облеченных достоинством и именами гораздо более высокими, в переводе на иерархию духовенства… Дворецким у нас служит примас и царь, чашником архиепископ и царь, камергером у нас царь и епископ, сенешалем царь и архимандрит, кухмейстером царь и аббат. Таким образом наше величество, не приемля титлов, к прочим особам применимых, и не взыскуя почестей, коими тешатся наши придворные сановники, ради смирения постановило благоузаконить самонаималейшее к себе самому обращение. В сию пору достаточно тебе знать, что вотчина наша простирается в одну сторону — на четыре месяца пути, а в другую сторону, никому неведомо, докуда она простирается. Если бы ты был способен сосчитать все звезды на небе и все песчинки на дне моря, только тогда ты бы сподобился уяснить размеры наших владений и измерение нашей власти».
Почти светало. Сочинители закончили письмо. Те, кто потреблял мед, все еще пребывали в улыбчивом отупении. Те, кто пил вино, были просто навеселе, Поэт, приложившийся и к тому и к другому, еле держался на ногах. Горланя песни, они брели но переулкам и площадям Парижа, то и дело пощупывая драгоценный пергамент, с ощущением, как будто он только что прибыл почтой из державы Пресвитера Иоанна.
— И ты тогда же отослал его Рейнальду? — спросил Никита.
— Нет. После отъезда Поэта месяц за месяцем мы его перечитывали, и передумывали, и переделывали, сцарапывали текст и вписывали мелкие поправки. Всем нравилось предлагать добавления, улучшения…
— Но Рейнальд торопился получить это письмо, если я верно понял…
— Штука в том, что за это время Фридрих отстранил Рейнальда от обязанностей имперского канцлера и назначил канцлером Христиана фон Буха. Безусловно, Рейнальд оставался архиепископом Кельнским, а следовательно, эрцканцлером Италии, то есть он оставался в большой силе, и, скажем, именно он организовывал канонизацию Великого Карла, однако замена его Христианом фон Бухом означала, по крайней мере на мой взгляд, что Фридриху начало казаться, что Рейнальда становится немножко слишком много. Как же тогда подать Фридриху письмо, по сути дела заказанное Рейнальдом? В тот год проводилась канонизация. И еще я забыл сказать, что Беатриса в тот год родила второго ребенка. Поэтому у императора были другие заботы, в частности из-за того, что, по слухам, первый сын постоянно болел. Так за всякими делами год незаметно и кончился. За ним кончился другой.
— И Рейнальд ни разу не напомнил тебе?
— Сперва и у него были другие заботы. А потом он умер. В то время как Фридрих в Риме сгонял с престола Александра Третьего и заменял его антипапой, началось чумное поветрие. Чума не разбирает, кто богат, а кто нищ. Так погиб и Рейнальд. Я удручился. Я, конечно, никогда не любил Рейнальда. Он был высокомерен, злопамятен… но все-таки он был смелый человек и до последней минуты сражался за своего господина. Пухом ему земля… Ну, он умер, и к чему было теперь наше письмо? У Рейнальда у единственного хватило бы ума как следует разыграть эту карту. Уж он-то сумел бы заинтересовать имперские канцелярии всего христианского мира…
Баудолино выдержал паузу. — И вдобавок тогда начиналась вся история с моим городом.
— Какой город, ты рожден на болоте!
— Да… Извини, я тороплюсь, тебе трудно следить. Мы с тобой еще не построили город?
— А что, был город, который строился, а не разрушался?
— Да, — сказал Баудолино. — В первый и единственный раз в моей жизни я увидел, как город не погибает, а зачинается.
13
Баудолино видит, как зачинается город
Баудолино был в Париже уже десять лет. Он уже прочитал все, что только было можно прочесть. Он выучил греческий от одной византийской проститутки, написал много стихов и любовных писем от чужого имени, фактически выстроил державу, в которой никто не ориентировался лучше, чем он и друзья. Но курса в университете не кончил. Для утешения он внушал себе, что и само по себе парижское учение было великим делом, памятуя, что отроду ему сулилось пасти коров… Однако сам себе же и возражал, что учеными как раз и становятся такие, вроде него, голодранцы, не господские же сынки, те учатся бою, не желают знать чтение и письмо… В общем, Баудолино не слишком гордился собой.
Внезапно он осознал, что ему уже исполняется (ошибка могла быть в какие-то месяцы) приблизительно двадцать шесть лет. Из дому он уехал в тринадцать. И ровно столько же лет не был дома. Тогда в нем поселилось чувство, которое мы определили бы как ностальгию, тоску по родному дому, хотя он, никогда не сталкивавшийся с этим, не понимал, в чем дело. Поэтому он подумал, что хочет видеть приемного отца, и решил ехать к тому в Базель, где Фридрих остановился после очередного возвращения из Италии.
Фридриха он не видел с тех пор как у того родился первый сын. Пока Баудолино писал и переписывал пресвитерово послание, Фридрих работал без передышки, мотался то с севера на юг, то с юга на север, ел и спал в седле, как его прадеды-скитальцы. Королевскими палатами становились палатки в чистом поле, всякий раз на новом месте. В Италию он за эти годы вступал дважды. Во второй раз, на обратном марше, он потерпел афронт под Сузой, там горожане взбунтовались, он был принужден удрать тайно, переодетым. Они держали заложницей Беатрису. Потом ее отпустили, не причинив вреда, но император не забыл бесчестья и занес сузанцев в черный список. А когда он переваливал через Альпы на север, снова не было отдыха и покоя, приходилось улещивать и держать в узде германских князей и владетельных герцогов.
Баудолино приехал к императору. Тот был мрачен, темнолик. С одной стороны, Фридриха все сильнее беспокоило здоровье старшего сына (его тоже звали Фридрихом), а с другой стороны — положение дел в Ломбардии.
— Они имеют все основания, — объяснял он. — Между нами, основания они имеют. Мои сборщики податей, да и мои управители дерут с них всемеро больше должного. С каждого очага каждый год по три сольда в старых деньгах. Двадцать четыре динария старыми за каждую мельницу на судоходном месте. У рыбарей изымают треть улова. Конфискуют наследство бездетных. Мне бы следовало обращать больше внимания на жалобы, они плачутся-то по делу… Но я все время ужасно занят. А теперь, похоже, ломбардские коммуны стакнулись и основали лигу, союз против императора. Понимаешь? И какое у них первое дело, а? Заново возвести стены Милана!
Итальянские города, это ясно, всегда были строптивы и ненадежны. Но тут-то! Они просто-таки учреждали новую res publica! Конечно, вряд ли на долгие годы, учитывая, как ненавидели друг друга все города в Италии. Вряд ли на долгие годы… и все же налицо имелось оскорбление империи — vulnus.
Кто же вошел в состав лиги? По слухам, в какой-то монастырь неподалеку от Милана съехались представители Кремоны, Мантуи, Бергамо, может быть, еще и Пьяченцы и Пармы, но на этот счет не было доказательств… И все же слухи были очень тревожны: к союзу продолжали примыкать все новые города. Кажется, Венеция, Верона, Падуя, Виченца, Тревизо, Феррара, Болонья…
— Болонья! Представляешь себе? — выкрикивал Фридрих, бегая взад и вперед перед Баудолино. — Ну ты же помнишь, как было дело, правда? Лишь только благодаря мне ихние профессора стали огребать сколько хотят денег со своих распроклятых студентов, не давая отчет ни мне ни папе! И все-таки они лезут в эту лигу! Ну есть у них совесть? Есть у них стыд? Еще бы Павия туда подалась, совершенно был бы конец света!
— Или Лоди, — поддакнул Баудолино, приведя невозможный пример.
— Лоди?! Лоди! — зашелся криком Барбаросса, такой пунцовый, что казалось, его сейчас хватит удар. — Да если доверять слухам, если верить, что мне тут доносят, город Лоди уже готов! Примкнул к их комплоту! Ты помнишь, как я харкал кровью, чтобы их защищать, баранов! Если б не я, миланцы бы топтали их каждую неделю! А теперь они снюхиваются со своими палачами и гадят благодетелю!
— Но, отец, — переспросил Баудолино, — как это «если верить слухам» и «может быть»? У тебя что, нет точных сведений?
— Точных сведений! Быстро вы забываете в своем Париже, как устроен белый свет! Где тайный союз, там конспирация, а где конспирация, там предатели, предателями стали мои прежние верники, и рассказывают все наоборот! Знают, что там делается, но нарочно врут и запутывают! Поэтому меньше всего точных сведений именно у императора! Вроде рогоносцев-мужей, о ком знает весь околоток, кто угодно, за исключением их самих!
Трудно было подобрать худшее сравнение для этой минуты, потому что именно тогда в комнату вступала Беатриса, до которой донесли весть о приезде милого Баудолино. Баудолино преклонил колени, поцеловать ей руку, не взглядывая на лицо. Беатриса будто замерла в нерешительности. Может быть, ей казалось, что если не выказать благорасположение и нежность, она выдаст свое смущение. Поэтому свободной рукой она по-матерински приласкала и взъерошила его волосы… забывая, что тридцатилетняя женщина не должна так обходиться со взрослым мужчиной, совсем ненамного моложе себя. Фридриху все это показалось естественным, он был отец, Беатриса мать, хотя и приемная. Кто почувствовал себя хуже всех — это Баудолино. Двойное соприкосновение, близость этой женщины, запах ее одежды… он был как запах тела… голос, так близко звучащий… Великое Баудолиново счастье, что в том положении он не глядел ей в глаза, иначе побелеть бы ему лицом и рухнуть на землю уже совершенно без чувств… Его переполняло невыносимое блаженство, отравленное мыслью, что и в обычном приветном поклоне он ухитряется снова предать своего отца.
И не ведать бы ему, как выпутываться, если бы император не обратился к нему с просьбой или с приказанием… разницы не было. Чтобы разобраться в итальянской ситуации, не доверяя ни официальным послам, ни посланным офицерам, Фридрих отправлял в Италию несколько человек из самых надежных, из тех, кто знал Италию, но при этом по виду не напоминал императорских приближенных. Задание было — выведать, чем пахнет. Собрать информацию из первых рук, а не от двурушных чужих клевретов.
Баудолино был рад уйти от неловкости, которую испытывал при дворе. Вдобавок он чувствовал, что ему действительно охота видеть родные места. Поразмыслив, он понял, что именно по этой причине в свое время решил выехать из Парижа и тронуться в дальний путь.
Перевидав множество городов, проскакав множество верст, вернее протащившись верхом на мулице, так как Баудолино притворялся мирным негоциантом, едущим с базара на базар, в некий прекрасный день он увидел с вершины горы ту равнину, за которой, после доброго перегона пути, лежал брод через Танаро, а по другую сторону Танаро среди топких суглинков, болот и каменистых гатей — его родимое селение Фраскета.
Хотя расставания с домом в те времена совершались так, что никто не рассчитывал вернуться, у Баудолино все же побежали мурашки по телу. Ему страшно захотелось узнать, живы ли еще старики.
И не только. Вдруг, по волшебству, перед его глазами возникли лица разных парней из околотка: Мазулу с хутора Паницца, с кем на пару ходили ставить силки на зайцев… Порчелли по прозвищу Гино (а может, Гини по прозвищу Порчелло?). С этим при всякой встрече они швыряли друг в друга камнями. Алерамо Скаккабароцци, чье прозвище было неприлично, и Куттика с хутора Кварньенто, втроем часто рыбачили на Бормиде… — Боже милостивый, — пробормотал он, — ино моя душа занадобилась кому-то? Говорят, что раннее детство вспоминается в таких мелочах лишь перед тем как расстаешься с жизнью.
Дело было в сочельник, только Баудолино этого не ведал, потому что в своих путешествиях утерял счет дням. Холод пробирал его, мулицу тоже, кажется, знобило, но небо было ясное в разгаре заката, закат был такой чистый, как бывает, когда собирается снег и всюду уже начинает пахнуть этим снегом. Он узнал всю местность, будто проходил по ней вчера. Он явственно вспомнил, как однажды на эти горы с отцом он загонял троих мулов, надо было взбираться на откосы, а откосы сами по себе были такие, чтоб обезножел даже мальчишка, можно представить себе — чего стоило загнать скотину, которая идти вверх не хотела. А вот обратный путь им был, наоборот, приятен, они увидели равнину с высоты и пустились вниз легкими ногами. Баудолино припомнил, что почти вблизи реки эта равнина ненадолго вхолмливалась и с вершины взгорья он в тот раз сумел разглядеть среди млечного тумана торчащие колокольни городишек вдоль по течению реки Бергольо. Дальше видно было Роборето и совсем уже неблизко — Гамондио, Маренго, Палея, места топистые, с гравийными пролысинами, по которым пробирались к тому перелеску, где на окраине лепилась лачуга его родителя Гальяудо.
Но теперь, одолевши взгорье, Баудолино увидел совсем другую картину: всюду, на горах, на горбах и в долинах, воздух стоял прозрачный, как промытый, и только над распростиравшейся перед Баудолино равниной воздух кое-где отуманивался мокрыми парами, клубами сероватого цвета, они порой встречаются на пути и обволакивают идущего, и он совсем ничего не видит, а потом кончаются, путник выныривает из этих полос и будто вовсе их не бывало… так что Баудолино пробормотал: ну вот поди ж ты, на дворе хоть январь, хоть август, только в нашей Фраскете целый божий год лежит туман, как снега лежат целый божий год на макушках Альп Пиренейских… Он, впрочем, на это не подумал роптать, потому что кто родился в тумане, тот как раз внутри тумана и чувствует себя как дома.
Однако, подъезжая ближе к речке, он заметил, что пары были вовсе не мокрые. И вообще это были не пары, а клубы дыма, отлетавшие от костров. Между дымами и кострами Баудолино удалось разглядеть, что на другом берегу реки, вокруг того, что прежде именовалось Роборето, городские дома надвигаются на село, и повсюду, как гнезда опят, налепляются друг на друга постройки, каменные, деревянные, многие были еще не докончены, с западной стороны различались первые куски городской стены… да никакой стены там в прежнее время не было! На всех кострах кипели котлы, по всей вероятности, с водой; котлы подтаскивали к стройке, вливали воду в строительный раствор. Баудолино когда-то ходил смотреть на закладку нового городского собора в Париже на острове посреди реки, поэтому он знал, как выглядят строительные машины, как ставится опалубка, как работают каменщики-мастера. Если он правильно понимал, сейчас на его глазах люди строили себе город прямо на голом месте, и это было зрелище, которое — если повезет — удается увидеть не более одного раза в жизни.
— Одуреть от них можно, — сказал он почти вслух. — Отвернешься на минуту, и вот пожалуйста. — И лягнул шпорой мулицу, чтобы она попроворнее дотрусила вниз в долину. Через реку он переправился на плоту, возившем камень всевозможных сортов и размеров, и высадился как раз на месте, где какие-то работники на ненадежных строительных подмостках выводили высокую стенку, а другие с земли лебедкой подымали для них на подмостки решета, наполненные щебнем. Лебедкой, впрочем, назвать эту дикарскую конструкцию можно было с большой натяжкой, она состояла из хилых жердей, а не из основательных мачт, колыхалась во все стороны, а те двое, которые на земле крутили колесо, похоже, не столько его крутили, сколько силились удержать всю эту шаткую связку реек. Баудолино сразу сказал себе: — Ну вот оно и видно, наши уж если возьмутся за что, то выходит или погано, или кошмарно… ну гляди ж ты, разве же так работают, будь я хозяин, давно наподдал бы им под заднее место так, чтобы долетели до середины Танаро!
Потом он увидел дальше кучу мужиков, пытавшихся сладить галерейку; они клали плохо обтесанные камни на плохо обструганные балки, а что до колонн и особенно до капителей, было похоже, будто их высекали рогами быки и козы. Для поднятия тяжестей эти тоже использовали какой-то ворот. Баудолино подумал, что в сравнении с этими новыми те предыдущие работяги — просто несравненные мастера, какими славится приозерный город Комо.
Скоро он перестал сравнивать одних олухов с другими, потому что, идя по площадке, видел, что иные строители были и того нелепей: в точности малые дети, что играют в куличики. Вот последнее творение их рук (хотелось бы сказать — ног): глинобитная халупа, нет, не одна, а целых четыре, прилепившиеся плотно друг к другу. Крыши были из плохо спрессованной соломы. Видимо, замышлялась целая улица халуп, строители которых как будто соревновались, кто скорее подведет дома под крышу, без наималейшей оглядки на правила ремесла.
Углубившись, однако, в меандры этого незавершенного муравейника, Баудолино находил порой и хорошо провешенные фундаменты, и ровные стены, и фасады с добрым фахверком, и бастионы, которые даже в полудоделанном виде уже смотрелись очень крепко и надежно. Оставалось заключить, что среди работников, сооружающих город, есть как местные, так и приезжие, как растяпы, так и искусники. Местным, ясное дело, любое зодчество было внове. Местные люди кто? Вахлаки! И городские дома возводят в точности так, как навыкли сколачивать скотские загоны. Но соседние постройки были созданы умелыми руками, руками опытных людей, обученных мастерству.
Опознаваясь с многоразличными видами работ, Баудолино одновременно опознавался и с многообразными диалектами, звучавшими на каждом новом углу. Куча каких-то кривых хаток бесспорно являлась творением мужичья из Солеро. Кривоватая, но высокая башня возводилась монферратскими ребятами. Дальше на него чуть не вылили кипятковый раствор из котла, он еле отпрыгнул. Лившие, судя по их гомону, были павийцами. В стороне кто-то обстругивал матицу так, что хотелось руки ему перебить; впрочем, эти руки, что с них возьмешь, приспособились за свою жизнь только рубить дрова в лесах вокруг Палеи… И куда ни сунься, среди прочих строек, стоило заслышать осмысленные команды, стоило завидеть артель, работающую с умом и толком, всякий раз было понятно: эти говорят по-генуэзски.
— Ну, я попал прямо на вавилонское столпотворение, — констатировал Баудолино. — А может, в Гибернию, где, сказывал наш Абдул, семьдесят два мудреца восстанавливали Адамов язык, перемешивая все известные языки на свете, как для построек в ведерках перемешивают воду и глину, вар и битум… Но здесь еще до Адамова языка, пожалуй, не домешались. Здесь пока еще все семьдесят два языка в чистом виде, каждый в полной красе. Глянь-ка, экая прорва народов, и в обычное время все они между собой перестреливаются! А сейчас потеют вместе, да и в охотку! Ты гляди на них! Мир да любовь! Ну и дела!
Он подошел ближе к артели, которая споро выводила сложный навес с узорными балясинами, не иначе как с расчетом на будущую аббатскую церковь. У них был налажен и прекрасный подъемный ворот, крупный и мощный, приводившийся в движение не вручную, а припряженной лошадью. Конь у них был в шорной сбруе. Вместо грубого деревянного дышла, которые употребляли здешние деревенские, сдавливая при этом лошади шею, на их коне была удобная шлея вперехват на плечах. Все, что выкрикивали работники, звучало столь определенно по-генуэзски, что Баудолино счел возможным обратиться к ним на их родном наречии, хотя и не смог так похоже его воспроизвести, чтобы сойти за своего.
— Что это вы строите? — спросил он для завязки разговора. Один из генуэзцев, покосившись по-песьи, ответил: хотим построить машину, чтоб чесать себе дрын. Так как вся ватага заржала и было совершенно ясно, что смеются над ним, Баудолино (которому уже достаточно обрыдло прикидываться смирным купцом и таскаться на чахлой мулице, в то время как в переметном тюке у него таился, аккуратно замотанный в штуку сукна, меч имперского министериала) без промедления уведомил его, изъясняясь на диалекте Фраскеты, который вдруг — после стольких-то лет отвычки! — сам слетел с его уст, что ему-де лично не требуются для этой надобы машины, потому что он привык, чтобы дрын, который, кстати, у приличных людей называется членом, ему чесали ваши потаскухи, ваши мамаши! Генуэзцы не полностью прочувствовали точный смысл его слов, но общую идею уловили. Они побросали свои занятия и, подбирая с земли кто камень, кто кривой кол, начали группироваться полукругом около мулицы. К великому счастью, именно в это время и в это место пожаловала некая кавалькада, в которой один из всадников имел вид благородного рыцаря, и они на франкском языке, перемешанном с латынью, с провансальским и еще черт знает с каким, заявили генуэзцам, что этот-де паломник говорит как один из местных, и следовательно, те не имеют права задерживать его на его собственной земле. Генуэзцы заспорили, закричали, что этот молодчик расспрашивает и выведывает, и он шпион. Рыцарь ответил, что если император засылает сюда шпионов, то это к лучшему, пускай узнает, что в здешних краях закладывается город именно в пику императору. И обратился к Баудолино: — Вроде я тебя прежде не видел, но, чать, ты здесь не впервые. Почто вернулся? Подсоблять на стройке?
— Твоя светлость, — почтительно отвечал Баудолино, — я урожденный из Фраскеты, но много лет как уехал отсюда и не ведаю ничего о делах, что затеваются тут. Меня звать Баудолино, я сын Гальяудо из семьи Аулари…
Он не успел договорить фразу, как из группы этих новых проезжих какой-то дед, седовласый и с сивою бородою, угрожающе взметнул палку и взвизжал: — Подлый ты и бессовестный обманщик, да падет тебе стрела на голову, как ты смеешь поганить имя сына моего Баудолино, бедного отрока, я ведь и есть тот Гальяудо и вдобавок из Аулари, как и он, то есть сын мой, его свели из дому множество лет назад, забрал какой-то барин алеманский, загорский, заморский, шут знает, небось из тех, кто таскает ученых обезьян по базарам, потому что о несчастном моем парне я с тех пор не имел ни известия ни привета, и прошло столько уж лет, что пора уж ему было скончаться, и вот мы с болезной моей хозяйкой уже тридцать лет проливаем по нем слезы, о горькое бездолье моей жизни! А и без того я мыкался в нужде в вековечной! Но что стоит потерять родимую кровину, никому нету моготы понять, коль самому не доводилось!
В ответ Баудолино завопил: — Отец, так это ты и есть! — и тут голос его почему-то осекся и слезы залили глаза, но льющиеся слезы не способны были скрыть великую радость. И добавил, овладев голосом: — И никакие не тридцать лет вы проливаете слезы, потому что я уехал ровнешенько тому назад тринадцать, и ты должен быть доволен, потому что я провел их с толком и вышел в люди. — Дедок подлез под самую морду мулицы, чутко вперился Баудолино в лицо и проговорил: — Да и ты, однако, ты и есть! Хотя и миновало тридцать лет, но твоя лукавая харя все такая же, как была! Ну, скажу тебе со всей прямотою: хоть и вышел ты вроде, как рассказываешь тут, в люди, но с родителем своим ты не моги сметь спорить, и если я говорю, что тридцать, значит, мне они за тридцать показались, и за эти тридцать лет мог бы, бездельник, хоть какую-нибудь весточку послать, этакая ты каналья, погубление всего нашего рода, слазь сюда с твоей лядащей скотины, ведь она, поди, краденая, дай я тебе влуплю за это батогом по хребту! — И он схватил Баудолино за сапог, стягивая с мулицы, однако в этот миг встрял тот, кто казался над ними всеми воеводой. — Ты что, Гальяудо, ты смекни, встречаешь сына через тридцать лет…
— Тринадцать, — поправил Баудолино.
— А ты заткнись, у меня с тобой разговор особый! Однако смекни, папаша, встречаешь через тридцать лет, тут по порядку надо вам обниматься и возносить благодарение Господу, черти вас побери совсем и к дьяволу!
Баудолино тем временем действительно спешился и готовился бросаться в объятия Гальяудо, который, стоя перед ним, заплакал, но тот же главный, который казался воеводой, снова влез в середину и ухватил Баудолино за шиворот. — А вот если у кого и найдутся к тебе старые счеты, то учти, что у меня.
— Кто ж ты такой? — спросил Баудолино.
— Я Оберто из Форо, хотя ты об этом не знаешь и не помнишь ничего. Когда мне было десять лет, мой родитель оказал вам честь, заехал к вам на двор посмотреть бычков, торговал он бычков у твоего папаши… Я был одет как подобает сыну рыцаря, и отец не разрешал мне входить в ваш хлев, чтоб не запачкался. Я ждал его около дома, свернул за угол, а там ты терся, грязный, вонючий, прямо из кучи назема. Ты подошел ко мне, присмотрелся и спросил: играть будешь? Я как дурак сказал: буду. Ты мне дал пинка и я улетел в свиное корыто. Отец за перепачканный новый наряд вечером меня выдрал…
— Понятно, — сказал Баудолино. — Но прошло тридцать лет…
— Во-первых, тринадцать, а во-вторых, я с того дня все жду случая поквитаться, потому что никогда меня так не унижали. Пока рос, я каждый день обещал себе, что вот попадется мне сынок того Гальяудо и я прикончу его.
— И теперь ты меня прикончишь?
— Теперь нет. То есть теперь уже нет. Потому что мы здесь занимаемся важным делом, строим город, чтобы воевать против императора, пускай-ка он снова сунется на наше место… так что подумай сам, можно ли мне терять время, тебя приканчивать! Подумай! Целых тридцать лет…
— Тринадцать.
— Целых тринадцать лет я носил эту занозу в сердце, и тут в самый интересный момент, когда я наконец тебя нашел, злоба прошла.
— Вот так со мной поговоришь, ан глядь…
— Ладно, кончай зубоскалить, обнимись с отцом. Потом, если ты извиняешься за ту историю со свиным корытом, то тогда, тут рядом обмывают окончание одной постройки, и в этих случаях берется бочка вина, настоящего праздникового, и, как говаривали наши пращуры, все упиваются в гогу-магогу.
Через какие-то минуты Баудолино сидел в трактире и давался диву: еще и города толком нет, а кабак у них уже налажен. Стоят столы и скамьи на улице под красивым навесом. Ясно, в эту холодень, по справедливости, все пошли во внутреннюю залу, всю обставленную бочками, и с длинными деревянными столами, а на столах было наставлено добрых кружек, на блюдах наложено колбас из ослятины, которые (объяснял Баудолино ужасавшемуся Никите) поначалу смахивают на такие раздутые бурдючки, ты их — пших! — протыкаешь ножичком и кидаешь в котел с чесночным маслом, и выходит невозможно описать какой смак. Поэтому все участники застолья лучатся довольством, воняют чесноком и не вяжут лыка. Оберто из Форо торжественно объявил о возвращении сына Гальяудо Аулари, и большинство присутствующих начало лупить Баудолино по плечам что есть силы, а тот сперва таращился на них, силясь припомнить имя, а потом, с ответным хлопанием, узнавал и выкрикивал, как зовут то того, то этого, и тут конца-краю не предвиделось. — О господи, ты же Скаккабароцци, а ты Куттика из Кварньенто, а ты, погоди, не надо говорить, я сам хочу вспомнить, да ты же Скварчафики! А ты, выходит, Гини? Или Порчелли?
— Нет, вон он Порчелли, вон тот самый, с кем вы всегда кидаетесь камнями! А я был другой, я был Гино Гини, и, по правде говоря, им же до сих пор и остался. Мы с тобой зимой удили в проруби, помнишь?
— Господи Иисусе, а ведь и правда, ты Гини. И ты, как я помню, был великий дока продавать! Мог продать что угодно! Даже козье дерьмо! Ты ведь всучил кизяк одному паломнику, будто это мощи святого Баудолина?
— А как же. Да я и стал купцом: с планидой не поспоришь. Тогда скажи еще, кто вон тот, видишь, вон я показываю…
— Ну, ясное дело, Мерло! Мерло, что я тебе всегда говорил?
— Ты говорил: везет тебе, Мерло, ты такой глупый, никто тебя не лупит… Но, по правде, несмотря на глупость, мне все-таки влупили, — и он поднял правую руку с культей вместо кисти. — Во время осады Милана, десять лет тому назад.
— Вот то-то же, я и хотел спросить! Сельчане Гамондио, Бергольо и Маренго, вы и тогда под Миланом, и всегда вообще сражались за императора! Как же случилось, что вы теперь строите город ему в пику?
Ну, тут все бросились втолковывать, и единственное, что Баудолино раскумекал в безумном оре, было: в окрестностях старого замка и церкви Святой Роборетской Марии возводится вот этот город, который заложили обитатели ближайших селений, тех самых Гамондио, Бергольо и Маренго. К ним присоединились выходцы из других мест с чадами и домочадцами, целые выводки из Ривальты Бормиды, из Бассиньяна, из Пьовера, и стали строить дома для будущей своей жизни. Дошло до того, что в месяце мае трое из них: Родольфо Небия, Алерамо ди Маренго и Оберто дель Форо, приехали в собрание представителей городов, которое проходило в Лоди, и заявили о присоединении их нового города к уже объединившимся коммунам. Даром что этот город существовал, по положению на май месяц, скорее в их намерениях, нежели на берегу реки Танаро. Однако народ провкалывал диким образом все лето, всю осень, и ныне город, можно считать, почти готов. Готов остановить армию императора, когда бы ни вознамерился тот, по своему дурному обыкновению, заявиться опять в Италию.
Да какое там остановить, да что за идеи, скептически возражал Баудолино, стоит ему обойти вас стороною… Э, нет, кричали в ответ, не знаешь ты императора. (Куда уж мне, думал Баудолино.) Город, если он строится без его соизволения, это смертная обида, смывается кровью, ему придется осадить этот город. (Вообще-то они точно просекли характер императора, думал Баудолино.) И потому нужны упорные стены и такое устройство улиц, которое лучше всего подходит для защищенья. Для этих-то надоб нам затребовались генуэзцы. Они, ясное дело, люди морские, но в далеких краях, доплыв туда, возводят города и потому досконально знают, как это делается.
Да ведь генуэзцы и шага не ступят за так за просто, спросил Баудолино. Кто же им платит, генуэзцам? Наоборот, генуэзцы платят, ответили ему! Они уже выдали нам в долг тысячу генуэзских сольдов, и еще тысяча обещана на будущий год! А что за устройство улиц особо подходит для защищенья? Пусть ему объяснит Эммануэле Тротти, это его идея, говори, наш ты полиоркет драгоценный!
— Какой еще полиорхрен?
— Цыц, Бойди, молчи, дай сказать Тротти.
Тут Тротти, который, как и Оберто, выглядел вполне по-господски и, похоже, был вассалом вассала достаточно высокого ранга: — Город должен так противиться врагу, чтобы тот не взял приступом стены. Но если все же противник берет приступом стены, город должен суметь принять его в штыки и переломить хребет. Если враг, преодолев крепостные защиты, попадает в переулки и имеет возможность в них затеряться, его уничтожить непросто, врагов приходится вычищать по одному, и через некоторое время сами защитники оказываются в мышеловке. Если же враг, прорвавшись за стены, попадает на широкое пространство и если время, потребное на пересечение пространства, достаточно для расстрела противника из окон и из-за всех углов, вражеская сила, взломав оборону города, в уличных боях теряет половину состава.
(Вот-вот, бормотнул еле слышно Никита, так следовало оборонять Константинополь! А у нас-то прямо от защитных стен идет такая путанина переулков… Ох, чуть было не парировал ему на это Баудолино, да ведь прежде всего народ требуется пожилистее, вроде наших деревенских быков. А не ваши мозгляки, трусы, бабы. Так называемые воины императорской гвардии… Но он сдержался, чтоб не ущемить собеседника, и вдобавок придержал того: погоди, не перебивай оратора Тротти, не мешай мне рассказывать!)
Тротти пел своим чередом: — Если же неприятель преодолевает открытое пространство и вступает на улицы, следует позаботиться, дабы оные не имели прямого и единого направления, и не вдохновляться древнеримскими канонами городов, напоминающими решетку. В вытянутой и прямой улице нападающий предугадывает, с чем он столкнется впереди! Пусть же улицы будут перегибисты и поворотисты, или, если предпочитаете, коленчаты. Защитники укрываются за выступами, на уровне земли или на высоте крыш, и могут отслеживать любые действия нападающих. Ибо соседняя крыша (что прямо за углом) занята другими защитниками, которые посредством знаков передадут сообщения тем первым, чье поле зрения перекрыто. Неприятель же, не угадывая, чего ему следует ждать, будет вынужден продвигаться крайне медленно. Вот почему порядочному городу приличествуют улицы неровные. Дома на них должны плясать, как зубы у старой бабки. Пусть это не так прельстительно с виду, однако крайне полезно. И наконец, в городе необходим фальшивый подкоп.
— Этого мы еще от тебя не слышали, — перебил его все тот же Бойди.
— Еще бы, я сам только что узнал от генуэзца, который узнал о нем от грека, а само изобретение восходит к Велизарию, генералу императора Юстиниана. Каков замысел осадчика? Прокопать подземный ход в середину осаждаемого города. Какова его мечта? Обнаружить уже готовый подземный ход, почему-то неизвестный защитникам. Ну так надо приготовить для неприятелей подкоп посолиднее, начинающийся возле наружного края крепостной стены, хорошенько замаскированный валунами и кустарниками. Но не слишком уж засекреченный. Надо, чтобы осадчики рано или поздно все же на него наткнулись. На противоположном конце подкопа, в середине города, должен иметься узкий выход, куда солдатам возможно просовываться лишь по одному, ну на худой конец по паре. В конце выхода пусть имеется закрытая калитка, через щели в которой первый лазутчик разглядит городскую площадь, ну не знаю там, угол какой-нибудь церкви… в общем, такие приметы, которые убедят его, что подкоп точно привел в центр города. При калитке же мы поставим сменных часовых. Когда враг, разведав через лазутчиков дорогу, наконец припожалует настоящей военной силой, им придется выходить по одному… и по одному переходить прямо на тот свет.
— Потому что наш враг такой малоумный, что продолжает выходить по одному, не замечая, что шедшие впереди уже покойники, — сострил неуемный Бойди.
— А что, есть гарантия, что наш враг очень многоумный? Ну в общем… Может, этот прием надо еще усовершенствовать, но в принципе — богатая идея.
Баудолино отвел в сторону пошептаться Гини, который был теперь негоциантом и, следовательно, лицом рассудительным, осторожным… Не то что важные рыцари, феодальная знать, во имя военной славы готовая всунуться в опасную авантюру. — Слушай сюда, Гинен… налей мне еще вина и скажи-ка… Вот мне сдается, выходит складно. Строите вы, значит, город. Барбаросса вынужден брать его осадой, чтобы сохранить лицо. Благодаря этому ребята из Лиги получают время, чтобы взять его за задницу. А зубы он сам себе обломает на вашей осаде. Но ведь при таком раскладе придется идти в расход чуть ли не всем горожанам? И ты станешь убеждать меня, что у нас в деревне народ добровольно расстанется с нажитым и с кровным и пойдет на голгофу, только чтоб подсобить латникам из Павии? Станешь убеждать меня, будто генуэзцы, о коих известно, что они не дадут дырявого сольда, чтобы вызволить собственную матушку от сарацинских пиратов… будто они добровольно дарят вам и деньги и работу ради того, чтоб возвелся город, потребный разве что миланским заправилам?
— Баудолино, — отвечал ему рассудительный Гини, — эта штука хитрее. Смотри, где тут мы. — Умакнув палец в вино, он стал чертить на столе. — Вот Генуя, да? Здесь вот Тортона, тут Павия, дальше Милан. Богатые города. А что есть Генуя? Генуя есть порт. Значит, Генуя нуждается в сообщении с ломбардскими богатыми городами. Понятно? Пути сообщения проходят по перевалу Лемме, по перевалу Орбы, по долине Бормиды и по ущелью Скривии. Это четыре балки, это четыре горные реки, и все они втекают в Танаро приблизительно возле нас. Кому принадлежит мост через Танаро, тому и открыта дорога, купецкие пути в земли Монферратского маркиона, а оттуда вообще куда хошь. Так вот. Покуда Генуя с Павией еще умели договариваться, эти долины, по умолчанию, могли оставаться и ничьими, то есть принадлежали то Гави, то Маренго… Это устраивало всех. Но как наслался на нашу голову нынешний император, и Павия его поддержала, и монферратцы его поддержали, вот тогда Геную подпихнули под бока и справа и слева. А примкни она, в свою очередь, к Фридриху, то прощай богатая миланская торговля… Вот почему Генуя заигрывала с Тортоной и с Нови. Это ей давало проходы по долине Скривии и по долине Бормиды. Но потом ты знаешь, как повернулось дело. Император сравнял Тортону с землей, Павия захватила тортонские вотчины до апеннинских отрогов. А мы, то есть наши селения, отошли к императору. И черт разрази, могли ли мы при нашей малости кобениться? Поэтому генуэзцы, чтобы нас перевести на свою сторону, обязаны были сделать такое предложение… обещать нам что-то такое… о чем мы не могли и мечтать… И нам пообещали город. С консулами, с солдатами, с епископом и с городскими стенами. Город, способный взимать мыт и брать ввозное и вывозное. Ты понимаешь, Баудолино, чего сколько принесет один только мост через Танаро! Сидишь спокойно себе тихо у мосточка, берешь с одного денежку, с другого куренка, а с некоторых целого быка. А что они могут поделать? Хотят проехать, дают монету. Не город, а страна Кукана. Знаешь, какие это были богачи прежде, тортонцы, по сравнению с нашими, с мужичьем из Палеи? Город на этом месте нужен и нам, и ломбардской Лиге, и генуэзцам. Пусть самый захудалый… Но он застрянет, как кость поперек горла, у всех у прочих. Он не позволит хозяйничать в наших краях ни Павии, ни императору, ни маркиону Монферрато…
— Но вдруг нагрянет, неровен час, Барбаросса? И размозжит вас как жаб? Оставит мокрое место?
— Ну-ну. Так уж и размозжит! Главное, что когда нагрянет Барбаросса, город будет уже готов. Потом… Ты знаешь как устроена жизнь… осаждать дело долгое, дорогое… Мы ему уважительно поклонимся, он и удовлетворится. Такие, как Фридрих, больше всего ценят, чтобы их уважали. Удовлетворится и пойдет себе восвояси без разбирательств.
— Ну, а ребята из Лиги вместе с генуэзцами? Гроханули экие деньжищи на строительство вашего города, а вы их спокойно так пошлете к крещеной матери?
— Ну… Все зависит от того, когда Барбаросса заявится. Ты ведь знаешь, города за три-четыре месяца успевают переменить союзников как нечего делать. Подождем. Кто их знает? Вдруг ко времени осады Лига будет другом императора?
(— Государь ты мой Никита, — не находил себе места Баудолино, — лопни глаз, так оно и получилось! Через шесть лет, когда мы этот город штурмовали боем, в армии Фридриха состояли генуэзские бомбардиры! Ты подумай, те же самые генуэзцы, что заправляли его постройкой!)
— А коль выйдет не по-нашему, — продолжал говорить Гини, — выдержим осаду. Анафемское семя! Грудь в крестах иль голова в кустах! Давай я лучше тебе покажу город.
Он взял Баудолино за руку и вывел из остерии. Вечер уже овладел землей, и сильно похолодало. От маленькой площади, нетрудно угадать, должна была расходиться тройка улиц. Но пока что имелось только два готовых угла, да и те об одном этаже и под соломенными крышами. Свет на площадь поступал только из нескольких окошек да от двух или трех жаровен, которыми обогревались остатние бродячие торговцы, продолжавшие зазывать: слушайте, спешите, бабы, наступает святая ночь, не оставляйте ваших мужиков без закусок… В самой той точке, на которую попадал третий, еще не построенный угол, разместился точильщик. Лезвия скрежетали о его колесо, обливаемое водою. Подальше от них лотошница с гороховыми пирогами, стручками, смоквами. За нею пастух в овчинном тулупе торговал творогом из корзинки. Два дома находились один от другого на отдалении, и в этом пустом пространстве мужики рядились из-за кабанчика. Прошли еще несколько шагов. Две девицы развязно подпирали косяк недопостроенных ворот. Выбивая зубами дробь, но не запахивая шальку над выставленными напоказ грудями, одна задела боком Баудолино: «Красивый, пойдем попразднуем сочельник, поиграем в зверюшечку о восьми ногах?»
Свернули за угол. Шерстяник вопил, что самое время набивать тюфяки оческами или хоть соломой, чтоб не морозиться во сне, как иисусик… Вопил и водонос. Так, проходя по переулкам, едва размеченным, не обустроенным, они миновали то лавку столяра, возившего рубанком по грубой плахе, то кузню, где отлетала окалина от наковальни, а то пекарню с пылающею печью, приоткрытой для вытаскивания буханок и напоминавшей своим видом ад. Залетные купцы, подманенные этим новым многообещающим сбытом, мешались с теми, кто отродясь не выбирался из тутошних чащоб: с угольщиками, с искателями дикого меда и с заготовщиками золы на поташ для портомоен, со сборщиками лыка для веревок, коры для дубления кож и с продавцами заячьих шкурок, да и с отъявленными висельниками, спешившими на поживу в отстраиваемый город, где, глядишь, что-то могло бы и им обломиться. Там отирались убогие, паршивые, слепые, кривые, косые. Людские заторы на улицах города, толпы по церковным праздникам им, конечно, сулили более значительный улов, нежели пустые поселковые тракты.
Небо начинало ронять первые снежные хлопья. Густея, они забелили и землю и новорожденные крыши, которым предстояло доказать, сумеют ли они выдержать вес. Внезапно Баудолино, припомнив собственную находку, собственную хитрость в захваченном Милане, как будто взбредил, и ему привиделось, что три купца, въезжавшие в полукруг крепостных ворот на своих мулах, были Волхвоцарями, в окружении челяди, груженной сосудами и узорочными тканями. А следом за ними, по ту сторону Танаро, ему виделось, как стада овец стекают с курганов в долы, и всхолмия гор серебрятся, и осчастливленные пастыри играют на дудках и на волынках, а следом караваны восточных верблюдов движутся к городу, ведомые важными арапами в многополосных разноцветно изукрашенных тюрбанах. На всхолмии редкие огоньки затухали, скрывались за промельком учащавшихся хлопьев, и Баудолино примстилось, будто громадная и хвостатая звездина протянулась по небосклону в направлении испускавшего первые крики города.
— Понял ты, в чем смысл города? — втолковывал Гини. — Он ведь уже готов, хотя не готов еще и наполовину! Понял ты, к чему дело идет? Оно идет к совершенно другой жизни. Каждый день видеть новые лица! Для купцов, понимаешь, это грандиозней Небесного Иерусалима. Что до рыцарей, то император не позволял им продавать участки, чтоб не дробить феоды, и они сдыхали с голоду в деревне. А теперь командуют ротами лучников, выезжают верхами на парад, повелевают тут, повелевают там… И не единственно для господ с купцами от этого строительства великая польза. Это истый подарок судьбы и для таких, как твой собственный родитель. Угодий у него негусто, зато есть кой-какая скотина, а в города ходят за скотиной покупщики и платят за скотину настоящей монетой. Теперь начинаем торговать за монеты, а не в обмен. Сам смекаешь, какая это разница. Менявши курей на кролей, всякий обязан в конце концов этих кроликов съесть, покуда они не состарились и не сдохли. А деньги можно заныкать там, где спишь, они не состарятся и за десять лет. Если повезет, перетаятся даже и от дурных людей в твоем жилище. Кроме того… что получилось в Милане, то получилось и в Лоди, то получилось и в Павии. И может получиться тут! Нам, из простых, из семьи Гини, из Аулари, никто не затыкает больше рот. Нами не командуют разные Гуаско и Тротти. Теперь мы все принимаем решения. Открыта дорога и тем, кто был не знатен. Вот чем прекрасен город. Прекрасен в первую очередь для тех, кто не родился в знати. Для тех, кто согласится и жизнь свою отдать (хоть лучше пусть до этого дело не доходит) ради того, чтоб сыновья могли спокойно говорить: меня по отцу прозывают Гини, а ты, пускай ты и зовешься по отцу Тротти, а вот по-моему, ты дерьмец.
Естественно, Никита, дослушав до оных пор, решил узнать у Баудолино, как назывался достойный город. Так вот (Баудолино рассказывал искусно: до нужного момента не открывал удивительное), так вот, город имени не имел. Ну разве что Civitas Nova, что определяло его как genus, а не как individuum. Выбор имени был связан еще с одною проблемой, с проблемой совсем не маленькой. Требовалось его узаконить. Как обретает законное право на жизнь совершенно новый город, не имеющий истории, не имеющий знати? Видимо, путем имперской инвеституры. Назнаменовывает же император собственной волей рыцарей и баронов. Однако дело шло о городе, рождавшемся вопреки императорской воле! Так что же следовало делать? Баудолино с Гини возвратились в таверну, а там как раз общество было увлечено именно этой темой.
— Если наш город незаконнорожденный, легитимировать его возможно через некий иной закон, не менее крепкий и старинный, чем императорский.
— Где ж найти такой?
— В Constitutum Costantini. Существует донация, которую император Константин предоставил церкви. Церковь получила право управлять своими волостями и областями. Преподнесем же наш город папе. Учитывая, что в настоящий момент пап существует два, подарим город тому папе, который дружит с Лигой, а именно Александру Третьему. Как мы уже и обещали несколько месяцев тому назад в Лоди, город будет называться Александрия и входить в папскую область.
— Начнем с того, что в Лоди тебе надлежало держать язык за зубами, поскольку мы еще ничего не решили, — оборвал его Бойди. — Но и не только в этом загвоздка. Имя как имя, не хуже иных. Что мне противно, так это видеть, как мы уродовались, громоздили город, и для чего? Чтобы отдать почему-то папе, у которого их и так множество. Теперь станем платить папе и подушные и прочие подати… Хотели тратить наши денежки, могли бы их отдать и императору.
— Бойди, ну не заводись, как обычно, — утихомиривал его Куттика. — Во-первых, императору город не нужен даже если мы его ему подарим… а если бы он был императору нужен, то строить его не следовало! Во-вторых, одно дело недоплачивать подушные императору, который за это наезжает на тебя верховыми и пешими и крошит тебя на куски, как это было сделано с Миланом… И совсем другое дело — недоплачивать подушные папе, он-то от нас за тыщу верст и кругом в неприятностях. Вряд ли он нашлет на нас военную управу, выбивать свою пару грошей.
— В-третьих, — вступил тогда в беседу Баудолино, — если позволите, я вообще-то обучался в Париже и по части записей и рескриптов имею кой-какой опыт… Даренье дарению рознь! Изготовьте документ о том, что закладывается город Александрия в честь теперешнего папы Александра и посвящается, ну предположим, Петру. В доказательство необходимо построить собор Святого Петра на аллодиальном участке, то есть свободном от ленных повинностей. Построить на добровольные пожертвования граждан вашего города. Когда кончите строить, подарите этот собор папе, со всеми грамотами, которые будут составлены вашими нотариусами в самых достоученых и торжественных выражениях. Все это как следует приправьте верноподданническими клятвами, заверениями в добропочтении, в общем, по полной программе. Отвезите пергамент папе и поимейте все надлежащие благословения. Кому бы в будущем ни засвербело проверять как следует документы, любой удостоверится, что в конечном итоге вы подарили только собор, а вовсе даже не целый построенный город! Но хотел бы я посмотреть, сумеет ли папа приехать сюда, забрать собор и перевезти его с собою на свою квартиру в Рим!
— По-моему, толково, — сказал Оберто, и все закивали в знак согласия. — Будем делать, как советует Баудолино, который изрядно ловок и, я надеюсь, останется тут с нами, давать нам добрые советы, если уж он такой распроученый из Парижа.
И тут наступил черед Баудолино выпутываться из самого щекотливого положения за весь этот необычный день. То есть открыть, и присутствующие не имели никакого права осудить его, поелику сами до вчерашнего дня поддерживали императора, что он работает министериалом при Фридрихе, к которому вдобавок питает сыновнюю привязанность, и рассказать, как повернулась его жизнь в протекшие тринадцать лет, и такие диковины, что Гальяудо только покрякивал: «Ни в жизнь не поверил бы!» И: «Поди ж ты!» И: «Подумать, отъявленный голошмыга, потаскун, баклушник, подфартило же проходимцу!»
— Нет худа без добра, — провозгласил Бойди. — Александрия не достроена еще, а уже имеется наш человек при главной имперской управе! Знаешь, Баудолино, негоже тебе предавать императора, которого ты вдобавок так сильно обожаешь, а он обожает тебя. Но состоя при императоре, ты будешь радеть за нашу часть во всяком случае, когда возникает нужда. Это твоя родная часть, твое отечество. И не в упрек, если ты потщишься защищать ее. В пределах честной службы, знамое дело.
— Однако нынче вечером поди-ка проведай родимую матушку и заночуй во Фраскете, — добавил деликатно Оберто. — А завтра поезжай себе. Не надо смотреть, как размечены улицы и чем укрепляются стены. Мы убеждены, что из любви к природному своему отцу, узнав, что все мы оказались в большой опасности, ты известишь нас. Но если ты настолько и прям и честен, тем паче вероятно, что из любви к приемному родителю ты и его известишь о нашей, например, какой-то очень уж бедственной для него ухватке. Поэтому чем меньше тебе ведомо, тем лучше.
— Вот-вот, сын мой, — поддакнул Гальяудо, — хоть что-нибудь порядочное сотвори, за все обиды, что ты навлек на мою голову. Мне уходить нельзя, сам понимаешь, тут говорят о делах умных. Коль так, хоть ты посиди с матерью, пусть с ней хоть кто-то побудет в рождественскую ночь. А твоя-то матерь, авось, на радостях и не заметит, что я задержался. Так что ступай. И вот что. Заодно, пожалуй, давай я тебя благословлю. Кто знает, когда опять нас сведет судьба.
— Ну и дела, — сказал на все это Баудолино. — Чуть только завелся у меня свой родной город, и вот меня уже выгнали оттуда, и все за один день! Разъядрени моя душа, лихобой в печенки! Да понимаете ли вы, что если я снова захочу увидеть отца родного, то мне придется брать его измором со всеми с горожанами?
В точности это, разъяснил Баудолино Никите, и состоялось позже. С другой стороны, иного решения для ситуации не существовало. Из чего видно, насколько жесткие стояли времена.
— Ну и?.. — спросил Никита.
— Ну и я двинулся к родной хате. Дорога была в снегу, глубоком, выше колена. Пурга такая, что вышибала зенки из глазниц и выхлестывала дух из брюха. Огни Нового Города моментально померкли, метелило сверху, метелило снизу, и я не разбирал, где плетусь. Я вроде по старой памяти должен был знать тамошние тропы. Но какие тропы, когда под ногами все было завалено и неизвестно, где болото, где кряж. Вдобавок под стройку, надо думать, они свели целые рощи. И я не находил знакомых деревьев, которыми прежде метился путь. Я заплутал, ну в точности как император Фридрих в ту памятную ночь, когда мы с ним впервые повстречались. Да хуже: он-то блукал по туману, а я в снегу. Будь туман, я бы еще, может, хоть как-то дорогу нашел. Поздравляю, Баудолино, сказал я, ты заблудился в трех соснах. Права была, видать, матушка, когда говорила: грамотные дурее простых. Что же мне теперь делать, горемыке? Буду жить в болоте, съем мулицу. Хотя какое там жить! Да тут к утру, когда поднимется солнце, растает сугроб, тут-то я и обнаружусь, отдубленный, как заячья шкурка, которую вывесили проморозить на суровую февральскую ночь.
Так как Баудолино был вполне жив и вел рассказ, выходило, что он не погиб, а спасся, но спасся благодаря чуду. Расставаясь с надеждой, он задрал лицо и закатил глаза к небу и вдруг на том небе снова высветлилась давешняя звезда, бледная, однако явно видимая, и он пошел на звезду, и было ему невдомек, что она сияет на небе лишь потому, что самого его угораздило завалиться в глубокую лощину, а чем выше он вылезал, чем вернее он вылезал из ямы, тем крупнее, ярче и ближе разгорался перед ним огонь. Наконец он понял, что звездою показался ему свет очага, разложенного в каких-то яслях, под навесом, покрывающим крестьянский скотный двор. В том дворе, в открытом хлеву стояли осел и корова, осел испуганно кричал, а посередине какая-то женщина, засунув руки по локти между ног овцы, помогала ей объягниться, а овца голосила во всю глотку.
Тогда он, подождавши на пороге, пока ягненок полностью не выйдет, и отшвырнув осла в сторону ногой, кинулся к женщине и зарыл свою голову ей в колени, с криком: — Благословенная матушка! — Та же, сначала не понимая ничего, повернула его лицо к огню, заглянула в глаза и заплакала, продолжая трепать ему волосы рукою, выговаривая между всхлипываньями: — О Господи, милостивая воля. Два приплода за одну ночь. То родилось, а то прибрело в родимое стойло… ой, где только носили тебя черти столько лет… Вот мне посылает Господь и Рождество и Пасху. Не выдержу я такой радости, Господи. Держите меня, помираю. Ладно тебе, Баудолино, поднеси воду, вон стоит котел на огне. Я как раз нагрела воду, чтоб помыть эту тварь. Да ты же весь извозился в крови. Откуда у тебя такое платье! Никак господское! Неровен час, ты украл его, шаромыжник?
Баудолино казалось, что это поют ангелы.
14
Баудолино отцовой коровой спасает Александрию
— И чтобы снова перевидаться с отцом, ты его взял измором, — завел опять разговор Никита под вечер, после того как они угостились фигурным, в форме цветов, растений, вещиц, печеньем из дрожжевого теста.
— Примерно так. Но не сразу. Через шесть лет. Когда на моих глазах народился город, я приехал ко двору Фридриха и рассказал ему, что и как видел. Не дослушав, он уже исходил злобой. Он рычал, что города родятся лишь по манию императора, а какой родится без мания, быть ему стерту с лица земли еще до завершения строительства. Иначе всякий нагородит что хочет и как хочет, в поношение nomen imperii. Откричав, император угомонился, но я знал его характер: это не означало, что простил. Просто после этого шесть лет он был плотно занят другими заботами. Я выполнял разнообразные придворные комиссии. Мне было поручено, в частности, узнавать настроения александрийцев. Поэтому я дважды ездил от императора в Александрию, чтобы разведать, намереваются ли мои сограждане идти на уступки. Они на уступки были вполне согласны. Беда лишь, что Фридрих от них не хотел уступок. Он хотел одного: чтоб город исчез, как его не бывало на земле прежде. Ну а александрийцы в ответ… Стесняюсь повторить тебе те слова, которые они передавали через меня императору… На меня же разъезды действовали как спасение, чтобы как можно меньше присутствовать при дворе, меньше видеться с императрицей, меньше страдать, выполняя обет…
— Который ты соблюл, — сказал Никита почти утвердительно.
— Который я соблюл навсегда. Сударь Никита, пусть я подделыцик пергаментных грамот, но честью не поступлюсь. Но и Беатриса мне как могла помогала. Материнство преобразило ее. По крайней мере, она умела выглядеть преображенной. Я так и не смог уяснить, какие чувства она ко мне питала. Я мучился и все же был благодарен ей за помощь, которую она оказывала, чтобы мне удавалось вести себя достойно.
Баудолино перевалило за тридцать. Послание Пресвитера Иоанна покоилось в памяти, как студенческое баловство, экзерсис эпистолярной риторики, jocus, ludibrium.
[20] Но стоило ему встретиться с Поэтом… Тот, когда умер Рейнальд, лишился покровителя, а известно, что в таких случаях происходит во мнении света: человек перестает хотя бы что-либо значить, и начинают поговаривать, что и стихи-то, по существу, стоили немногого. Снедаемый злобой и унижением, он несколько лет прозябал в Павии в великой распущенности, предаваясь единственному, что у него выходило отлично: напивался и читал вслух сочинения Баудолино (и среди прочих то пророческое стихотворение, где с сомнением вопрошалось: «Quis Papie demorans castus habeatur» — «Сыщутся в Павии ли чистоты примеры?»
[21]). Баудолино перетащил его из Павии заново ко двору, держал при себе, там Поэт снова закрасовался членом Фридрихова ареопага. Умер его отец, получилось кой-какое наследство, и теперь даже враги приснопамятного Рейнальда уже считали его не параситом, а военным министериалом, «miles», и не более завзятым винопийцей, чем принято было быть среди прочих.
Перебирая приметы прежнего житья, они вспомнили о письме и осыпали друг друга комплиментами по поводу былого остроумства. Игра игрой, да все-таки оставлять ее было жалко. Баудолино временами грустил по милому государству, которого никогда не видел, и, бывало, мысленно обкатывал на языке выражения и фразы, совершенствуя их.
— Ну, я никак не мог отделаться от мыслей о письме Иоанна… сие подтверждено и тем, что я уговорил Фридриха взять ко двору моих парижских товарищей. Всю ораву. Нашел предлог: дескать, нужно для императорской канцелярии иметь людей, хорошо знающих дальние страны, языки и обычаи. На самом деле, поскольку Фридрих de facto возвел меня в ранг поверенного для особых поручений, я устраивал себе малый двор. При мне состояли Поэт, Абдул, Борон, Гийот и Рабби Соломон.
— Не хочешь же ты сказать, будто император принял ко двору иудея?
— А что такого? Его не приглашали на праздники, он не посещал мессу с императором и архиепископами. У князей всей Европы, даже и у папы состоят иудеи в медиках. Почему бы не завести еврея, сведущего в жизни испанских мавров и в обычаях восточных земель? Еще добавлю для твоего сведения, что германские принцепсы очень толерантны к евреям. Толерантнее других христианских кесарей. Как мне рассказывал Оттон, когда Эдессу захватили неверные и христианские князи в большинстве взяли на рамена крест, следуя проповеди Бернарда Клервоского (в тот раз и Фридрих принял со всеми крест), некий монах Радольф подбил паломников уничтожать всех евреев в городах, находившихся на пути. Это была кровавая бойня. И только евреи, прибегшие под защиту германского императора, сумели спасти свою жизнь: он поселил их в городе Нюрнберге.
В общем, Баудолино удалось снова сплотить компанию. Честно говоря, при том дворе забот у компании почитай что не было. Соломон, въезжая с Фридрихом в каждый новый город, наводил мосты к своим единоверцам, которые обнаруживались повсеместно (как репейники, язвительно замечал Поэт). Абдул убедился с радостью, что провансальские звуки его песен находят лучший отклик в Италии, чем в Париже. Борон с Гийотом изнуряли друг друга диалектическими голопрениями. Борон защищал теорию, что несуществование пустоты есть решающий довод в пользу единственности Братины, а Гийот упирался на своем, что-де Братина представляет собой свалившийся с неба камень, lapis ex coelis, и по его разумению, вполне могла прилететь из иного мира, преодолев пространства пустот.
Прощая друг другу несущественные слабости, они часто объединялись потолковать о письме Пресвитера. Друзья подзуживали Баудолино: отчего он не втравит Фридриха в дальнее путешествие, которое ими так замечательно подготовлено? Всякий раз Баудолино отговаривался, что в последнее время у Фридриха чересчур много серьезных проблем как в Ломбардии, так и в Германии. Поэт как-то взял и брякнул, что, может быть, на разыскание царства имеет смысл отправляться без Фридриха, собственной силой, не вынуждая императора к решению: — Императору, скажу я, от этого похода не столь уж заведомая польза. Предположим, что он дойдет до уделов Иоанна, но не сумеет с Иоанном договориться. Возвращаться несолоно хлебавши? Выйдет, мы подсуропили ему вред вместо пользы. А поезжай мы своим почином, как бы дело ни пошло, но из богатого и чудесно изобильного края что-нибудь хорошее привезем…
— Верно, — вторил ему Абдул. — Оставим колебания, уедем, отправимся в край дальний…
— Эх, государь Никита, сознаюсь, я очень приуныл, увидев, что всем им приходится по вкусу идея Поэта. Вот что меня гнело. Борон с Гийотом искали обиталище Иоанна, чтоб завладеть Братиной. Они рассчитывали поиметь от этого славу и власть в северных государствах, где этот предмет искали многие. Рабби Соломон мечтал наконец обнаружить свои потерянные колена, после чего он сделался бы великим и высокочтимым не только среди раввинов Испании, но и средь всего Израилева потомства. Об Абдуле ясно было одно: бог весть сколько времени назад он отождествил владения Иоанна с местожительством своей зазнобы, и за это время, возрастая в годах и опыте, он затяготился дальностью, возжелал, с благословения божества любовников, дотронуться до своей принцессы хоть пальцем… А Поэт… кто поймет, что он там себе вымечтал в павийский период! Ныне, располагая собственными средствами, он, похоже, собирался покорять царствие Иоанна не для Фридриха, а для себя лично. Вот, теперь тебе понятно, по какой причине, раздраженный, я в течение нескольких лет ничего не говорил Фридриху о том царстве. Ведь оно задумывалось как игра, мыслил я, и пускай бы игрой оставалось, не подвластное алчности тех, кто не умеет ценить мистическое величие догадки. Таким образом письмо Пресвитера превратилось у меня в голове будто в мой собственный сказочный сон, в который мне никого не хотелось впускать. Я спасался этим сном от мучений несчастливой любви. В будущем, полагал я, мне удастся забыть любовь… когда я повлекусь в дивное странствие к Иоанну… Но давай, однако, возвратимся к ситуации в Ломбардии.
В год рождения Александрии Фридрих грустно сказал, что не хватало лишь любимой Павии в сомкнутых рядах его врагов. Он как в воду глядел: прошло менее двух лет, и Павия сделалась частью антиимператорского заговора. Мощный удар для Фридриха. Он ответил на удар не сразу. Миновало еще несколько лет, крамола в Италии усугубилась, император принял решение употребить силу на местах, был назначен поход, и стало понятно, что основной мишенью намечена Александрия.
— Ты меня извини, — перебил Никита. — Какой поход это был? Третий?
— Четвертый… Нет, погоди… Наверно, пятый. Походы были разные. Некоторые длились, например, года по четыре, как в тот раз, когда осаждали Крему или когда громили Милан. А между Кремой и Миланом возвращался ли он в Италию? Не помню. Он в Италии бывал чаще, нежели у себя дома. Хотя вопрос, что считать его домом. Неустанно путешествуя, я подметил, император чувствовал себя хорошо только в близости рек; великолепный пловец, он не боялся ни холодной, ни бурной стихии, ни водоворотов. Он бросался, плавал, как рыба, будто прямо в воде родился… Ладно, о чем это мы? В тот раз, намечая поход, император был в такой ярости, что стало ясно: будет сильная война. С ним же выступили монферратский маркион, Альба, Акви, Павия и Комо…
— Ты же только что сказал: Павия примкнула к антиимператорской Лиге…
— К Лиге? А, перед тем, действительно! Но за это время Павия возвратилась к императору.
— Фу ты господи. У нас, конечно, императоры выкалывают друг другу очи, но пока их очи целы, всем известно, за кого быть.
— Это просто у вас фантазии не хватает… Бог с ним со всем. В сентябре указанного года Фридрих перешел через Монченизио и стал под Сузой. Он прекрасно помнил, какой афронт потерпел от них семь лет назад, и предал город огню и железу. Город Асти сложил оружие сразу, пропустил армию, и не теряя времени император направился во Фраскету, стал на берегу Бормиды, а свои войска рассредоточил по всей области, захватив и оба берега Танаро. Пробил час квитаться с Александрией. Я получал от Поэта письма о ходе экспедиции: Фридрих, меча громы и молнии, был весь как воплощение Божьего суда.
— Как, тебя не было с Фридрихом?
— Видишь теперь, до чего он был в сущности добр. Он понимал, как меня удручит зрелище казни людей из моей земли. Поэтому он занимал меня другими делами, держал на отдалении, покуда Роборето окончательно не превратится в горстку праха. Роборето! Он не признавал ни имени Александрия, ни имени Civitas Nova, поскольку новый город без его соизволения не мог появиться. Он имел дело просто со старым сельбищем Роборето. Ну разве что чуть-чуть разросшимся.
Это в начале ноября. Но весь ноябрь на той равнине был сплошной ливень. Дождь шел, дождь не переставал, засеянные поля размокли, будто болота. Монферратский маркиз уверял было императора, что новопостроенные стены — земляные и что за ними засели недобитки, готовые уделаться от одного императорского окрика. Недобитки, однако, оказались дошлыми защитниками, а стены — такими крепкими, что и кошки и тараны имперцев переломали себе рога, пытаясь просадить их. Кони и ратники оскальзывались на разжиженной грязи. Осажденные подумали-подумали и своротили русло реки Бормида, вследствие чего кавалерия алеманов ввязла в перегной по самое горло.
Александрийцы вошли во вкус и запустили военную машину, которые уже применялись бойцами в Креме. Это был деревянный сруб, намертво пригнанный к эскарпу. Поверх наружной куртины от него отходил широкий и очень длинный плоский трап, слегка наклоненный книзу. По трапу осажденные принялись скатывать бочки, набитые щепой, пропитанные маслом, салом, жиром и смолою. Перед выкатом бочки поджигали; те весело вылетали на голову осадчикам и грохались на имперские стенобитные машины или на землю, причем на земле они продолжали вращаться, подобно огненным шарам, покуда не находили себе упор в виде машины или скарба и не поджигали этот упор.
На этой стадии главным занятием осадчиков стал поднос воды для тушения пожаров. Воды, конечно, им хватало, если учесть все местные речки и болота, а также всю влагу, которая падала на них с неба. Но если всем воинам таскать воду, кому тогда убивать врагов?
Император отвел всю зиму на поправку войска. Да и вообще нелегко осаждать крепости, шлепаясь на льду или проваливаясь в сугробы. К несчастью, зима оказалась долгой, февраль тоже был невыносимо морозен, армия падала духом, император тем паче. Тот самый Фридрих, который в свое время растоптал и Тортону, и Крему, и даже Милан, древнейшие, боеспособнейшие города, пасовал перед кучкой развалюх, которые и городом назвать-то неприлично, с их обитателями, которые бог знает откуда сбрелись и отчего так держатся за свои бастионы… вдобавок, до вчерашнего дня не имев с этими бастионами никакой общности…
Баудолино до тех пор околачивался подальше, чтобы не видеть пагубы близких и родных. Теперь же он решил ехать прямо в ставку, опасаясь, как бы родные и близкие не загубили императора.
И вот он снова озирал долину, складывавшую город, при рождении которого ему выпало присутствовать. Город щетинился древками, на древках веяли стяги (белый фон, алый крест): новорожденная Александрия, подбадривая сама себя, выставляла напоказ старинные благородные гербовые знаки. Перед стенами, как грибы, торчали свиньи, катапульты, баллисты, и упряжки лошадей вкупе с пешими толкачами подвигали к крепости три колесных замка, на верху которых ратники кулаками грозили городу, с выражением: «Ужо всем вам!!»
Среди верховых, сопровождавших подвоз колесных замков, был Поэт, он гарцевал со спесивым видом. — Кто эти головорезы на верху башен? — спросил Баудолино. — Генуэзские бомбардиры, — отвечал Поэт. — Самые грозные из всех осадчиков, любители окружать по правилам искусства.
— Генуэзские? — изумился Баудолино. — Да они же строили город! — Поэт расхохотался и ответил, что в те четыре-пять месяцев, что приходится тут торчать, переметчиков-городов он перевидал без счету. Тортонцы в октябре еще поддерживали города-коммуны. Потом им показалось, что Александрия чересчур ретиво противостоит войску императора, а следовательно, может опасно усилиться. Поэтому в Тортоне сейчас шатание и разброд, большинство городских властей настаивает на том, что следует перейти на сторону Фридриха. Кремона во время сдачи Милана поддерживала императора, в последующий период присоединилась к антиимперской Лиге, а сейчас в силу необъяснимых причин снова заигрывает с имперцами. — А как дела с осадой?
— Плохи дела с осадой. То ли ребята там внутри действительно здорово дерутся, то ли мы разучились атаковать. По-моему, на этот раз Фридрих понабрал каких-то квелых наемников. Ненадежные люди, раскисают от каждой трудности. За зиму не стало половины. И поудирали, вообрази, просто от холода, хотя сами-то фламандцы. Поди не из Африки, о коей пишут на географических картах «hic sunt leones».
[22] Кроме того… и в нашем лагере люди мрут, как мухи, от тысячи болезней, и у осажденных положение не краше. Надо думать, у них кончаются припасы.
Баудолино наконец явился к императору. — Я приехал, отец, — сказал он, — потому что знаю эти места и могу тебе пригодиться.
— Да, — ответил Барбаросса. — Но ты знаешь этих людей и не захочешь им вредить.
— Однако и ты знаешь меня. Не доверяй моему сердцу, но речам-то моим ты можешь поверить. Я не стану вредить моим землякам, но не обману и тебя.