Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Олег Табаков Мечта о театре Моя настоящая жизнь Том 1

Дизайн серии Андрея Фереза

Литературный редактор Филипп Резников

Литературная запись Екатерины Стрижковой

Предисловие Анатолия Смелянского

В оформлении книги использованы фотографии из личного архива автора, Московского театра Олега Табакова, фондов РИА Новости

Издательство выражает признательность за помощь в подготовке книги сотрудникам Московского театра Олега Табакова



Серия «Зеркало памяти»

© О. П. Табаков (наследники), 2020

© А. М. Смелянский, предисловие, 2020

© РИА Новости

© ООО «Издательство АСТ», 2020

* * *



Анатолий Смелянский Олег Табаков. Два этюда к «портрету маслом»

Мы познакомились с Олегом Павловичем в 1978 году, задолго до того, как стали вместе работать. Я служил тогда в Центральном театре Советской Армии, который подчинялся Главному политуправлению Советской Армии и Военно-морского флота, сокращенно ГЛАВПУРу. Именно этим был вызван звонок актера. Бодрым доверительным голосом он представился: «Толяша (именно так), это артист Олег Табаков, есть дело, можем встретиться?» Встретились немедленно, и Олег изложил проблему. Горком партии, а именно Виктор Васильевич Гришин («партайгеноссе»), наглухо запретил его ребятам стать студией и начать в Москве новое дело. Куда бы Олег ни обращался, везде отказ. Театр Советской Армии ни горкому, ни Минкульту не подчинялся, и Табаков с присущей ему ясностью сформулировал авантюрное предложение, от которого нельзя было отказаться. «Вы берете моих ребят в штат театра Советской Армии, а я вхожу в труппу артистом». Я позвонил полковнику, который курировал театр, тот пришел в восторг, стали обсуждать детали. Обсуждали дня три. Потом Олег сообщил, что «партайгеноссе» нажал на ГЛАВПУР и полковники от заманчивого предложения отказались. Это было, кажется, единственное формальное поражение Олега на поле его выживания в условиях советской системы.

Он шел по жизни победителем, его первой звездной ролью в «Современнике», а потом в кино стал подросток Олег Савин в пьесе Виктора Розова «В поисках радости». Название пьесы стало его визитной карточкой. В 2010 году мы записали с О.П. в портретном фойе МХТ пятисерийную программу, которая так и называлась: «Олег Табаков. В поисках радости». В 1983 году он стал актером Художественного театра, в 1987 году в подвале на улице Чаплыгина открыл в конце концов свой театр, свою «Табакерку». Когда не стало Олега Ефремова в мае 2000-го, Табаков стал руководителем чеховского МХАТа, а мне предложил стать ректором Школы-студии. При этом я остался в самом МХАТе в должности его первого заместителя. Так в плотной связке прошли «годы, люди, жизнь». Вплоть до того скорбного дня, когда на сцене Художественного театра страна прощалась со своим комедиантом.

Несколько раз он издавал книги своих воспоминаний, несколько раз я писал к ним предисловия. Всегда обращался к нему в настоящем времени. Это издание впервые представляет героя в интерьере ушедшей эпохи. Мне не хочется переводить глаголы в прошедшее время, поэтому оставлю ту интонацию, что была, а в постскриптуме добавлю несколько слов к сюжету, который оборвался в марте 2018 года.

Этюд первый. Лицедей

Олег Павлович любит выражаться витиеватыми сложносочиненными и подчиненными предложениями, которые стремятся исчерпать предмет разом. Часто в какой-нибудь едкой или заостренно-нелитературной форме. Дух «живого великорусскаго языка» чувствует очень хорошо. Издал несколько книг, которые представляют собой огромный монолог характерного артиста, предъявляющего одну за другой прожитые им по жизни роли. Есть роль «маршала Лёлика» (предвоенное и военное детство), есть роль студента Школы-студии начала 50-х годов, готовящегося завоевать Москву, есть образ ректора этой же Школы, когда Москва лежит у его ног. Он проигрывает в воображении счастливые и несчастливые годы «Современника», проверяет свои прежние актерские создания на качество прогноза и диагноза. Он перебирает по нитке свою жизнь, заново играет со старыми и новыми партнерами, восстанавливает внутренние задачи прославивших его ролей, в умеренных пределах приоткрывает себя как мужа, любовника и отца. Олег Табаков неоднократно излагал свою жизнь, многократно артикулировал свои мысли по поводу себя и времени. Наблюдая его с близкого расстояния много лет, хочу тем не менее сказать, что автопортрет Олега Табакова все же не исчерпывает героя. Нужно некое остранение, взгляд со стороны, чтобы представить нашего знаменитого лицедея объемно. Ну, как теперь говорят, в формате 3D.

Его память на прошлое конкретна и очень чувственна. Он прекрасно помнит актеров саратовской юности, точно показывает, как выдающийся артист Слонов изображал полководца Суворова и скатывался с Альп, сделанных из папье-маше. В его актерской копилке множество мимолетных впечатлений, которые он оттачивает до графически отчетливых показов. В секунду изобразит жеманного балетного клакера («кукушку-снайпера»), выстреливающего первым свое «браво!» в театральную толпу. Хорошо помнит главные советские песни – не только поет их, но именно разыгрывает. Много читает (для актера фантастически много). Когда открывает для себя нового писателя, обязательно пытается приспособить его к сцене или уж, по крайней мере, чем-нибудь его наградить или как-то продвинуть.

Играет больше полувека. При этом не испытывает трудностей возраста. Напротив, полагает, что именно в игре актер преодолевает недуги, заряжается. Лицедей не имеет права болеть – негласный кодекс профессии. Часто вспоминает, что он из медицинской семьи. Использует латинские термины в разборе актерской игры, ее этиологии и анамнеза. Все части актерского тела, особенно заповедно-табуированные, именует на латыни. Глютеус – филейная часть актера, а вилка, вставленная в этот самый глютеус, – образ актерского форсажа, преувеличенной и ничем не мотивированной актерской эмоции. Частенько слово «глютеус» заменяет на более подходящее русское словцо. Матерится редко, только по делу, когда надо найти самое экспрессивное и ничем не заменимое слово. Это не матерный язык, а материнский. Муттершпрахе, как полагал любимый им Пастернак. Из того же Пастернака любит цитировать слова, которые присвоил как символ веры: «Талант единственная новость, которая всегда нова».

Пища духовная в его аффективной памяти тесно соседствует с пищей телесной. Можно сказать, что жизнь он прежде всего ощущает на вкус и поглощает ее. Помнит, какой шоколад был в голодные военные годы, как он питался в годы студенческие. Помнит обиду на Ефремова со товарищи, которые объедали его на Тверской-Ямской улице («раскулачивали» – скажут объедавшие). Вкусная подлива не просто вымакивается хлебным мякишем, но еще вылизывается им до основания. Так было, наверное, в голодные детские годы, но эту привычку сохранил до нынешних сытых времен. Ритуал завершает обычно «смертельным номером» – облизыванием ножа. У неподготовленной публики, сидящей с ним рядом за торжественным ужином, брови вздыбливаются дугой покруче, чем у Михаила Чехова, игравшего Эрика XIV.

У него с собой «всегда было»: какие-то баночки, коробочки, леденцы, морс, квас, семечки. Иногда начинает ректораты или совещания с одаривания присутствующих чем-нибудь съестным – пусть закусят или даже выпьют немного и поймут свою общность. Самые ходкие в его лексиконе метафоры тоже идут из растительного мира. Все самое лучшее в жизни произошло у него в Саратове. Сравнение с бабушкиными помидорами, которые она отбирала на рынке под засолку, отбирала «как для себя», применяется и к системе отбора учеников, и к самой школе. Этими же саратовскими помидорами могут посрамляться все иные театральные овощи и злаки, выращенные не бабушкиным методом. В день шестидесятилетия ему «с намеком» соорудили на сцене МХАТа огромный пиршественный стол, и он на протяжении трех величальных часов на глазах всего отечества поглощал яства. Еда не только насыщает его, но и оберегает. Беду в России обычно запивают. Он – заедает. Это не только человеческая, но и актерская физиология. Раблезианская страсть к жизни, к ее плотской простой основе. Он эту тему тоже подчеркивает, то есть играет, потому как в его быте нет ничего такого, что бы он актерски не закрепил. Человек, который так любит поесть, просто обязан презирать всякое головное построение, все хилое, вялое, болезненно-загадочное или мистически-невнятное в театре. Сталкиваясь с таким театром, он чаще всего «падает в объятия Морфея». Этому своему Морфею доверяет. Раз тело не принимает, тут и искусства наверняка нет. Часто вспоминает фразу героя советской пьесы, адресованную незадачливому молодому человеку: «У него зову нету». Если этого «зову» нет в актере, а особенно в актрисе, считает дело проигранным.

Очень далек от всякой политкорректности в искусстве. Когда смотрит политкорректный фильм, сочувственно размышляет об аденоме простаты (автора фильма). Театр понимает как «зов», то есть эмоциональное, чувственное заражение одного человека другим.

Начал он с розовских мальчиков, благо шея у него была тогда тридцать седьмого размера. По мере укрепления шеи его актерская масть и человеческая порода прояснились. По природе своей он Санчо Панса, то есть Санчо по прозвищу Брюхо. Он весь от этого «брюха», от корня и плоти земли. То, что свою актерскую жизнь Олег-младший начал в тени и под командой тощего и длинного Олега-старшего, зарифмовало эту пару навсегда. Один прожил жизнь под именем Олег, второй под именем Лёлик. Тот, кто видел их вдвоем в булгаковском «Мольере» или в фильме «Гори, гори, моя звезда», поймет, о чем идет речь.

Он никогда не мечтал играть Гамлета, всегда – Полония. И не стыдится в том признаться, поскольку дар характерного артиста и в себе, и в других товарищах по цеху ценит больше всего. Характерным артистом был Евстигнеев или табаковский учитель Топорков, выдающийся любитель жизни и ерник, способный на сцене возвышаться до откровения.

Больше всего в актерском ремесле ценит непредсказуемость человеческого проявления. Особенно тогда, когда артист доходит до комического одушевления, дерзости, иногда почти хулиганской. Называет это правдой существования в невероятных обстоятельствах или, еще резче, бесстыдством таланта. Как родных чувствует Гоголя, Щедрина, Сухово-Кобылина. К ним же причисляет некоторых своих современников, прежде всего Вампилова. Режиссер Сергей Герасимов, увидев его в «Балалайкине» и подивившись, обронил важное наблюдение: он же проникает в запретные зоны, туда, куда артисты редко заглядывают.

Поэт табаковского поколения открывал когда-то с удивлением: «Я – семья, во мне как в спектре живут семь “я”… А весной мне снится, что я – восьмой». Это и про него сказано. Никита Михалков на том же упомянутом выше юбилее назвал его громогласно великим артистом нашего времени. Сравнение никого не впечатлило, поскольку наше время растратило такие эпитеты по пустякам. Точнее было бы сказать, что Табаков – главный лицедей нашего времени. Таким образом можно как-то ограничить поле, на котором Табакову действительно мало равных.

В былые времена характерных артистов называли протеями. Протей существует, как эхо, – на все откликается, всему находит сродство, во все способен перевоплотиться. Ему открыто многообразие всего сущего, он питается живой жизнью, познает ее неисчерпаемость и выявляет ее в бесконечно изменчивых формах. Иногда изменчивая форма отливается в маску. Открыть, отлить такую маску – так полагал Мейерхольд – есть высшее достижение актерского искусства (Бориса Бабочкина – Чапаева режиссер числил именно по разряду создателей новой советской маски). Табаков за полвека игры вылепил множество масок, из которых две, вероятно, обеспечат ему актерское бессмертие. Невозможно забыть превращение романтически возвышенного провинциала Александра Адуева в свиноподобное самодовольное мурло в «Обыкновенной истории» (я бы назвал эту маску «мордой лица»). Вторая маска – голосовая – в мультике про кота Матроскина, который приобрел в жизни Табакова некое метафизическое значение. Интонацию Матроскина, психологию жуликоватого и хитроватого котяры познала и разучила страна.

Как истинный лицедей Табаков несет в себе андрогенный знак, то есть ему равно открыта природа мужчины и женщины (женщин он играл еще смолоду). У него «волжский коктейль» в крови, и это тоже пошло в лицедейский замес. Свои национальные корни он выбирает по ситуации. То начнет «спивать» украинскую песню, вспомнит бабушкино пiдошло niд груди, то обнаружит в себе мордвина или поляка. А поскольку его мама была замужем три раза, то по второму браку он, кажется, и с евреями породнился. На дух не приемлет национального чванства, черносотенства и антисемитизма в том числе (тут он тоже верный ученик старшего Олега). Никому не завидует, никого не винит в своих проблемах, поскольку сам исполнен комплекса полноценности. В том числе мужской и национальной. В давнем фильме Н. Михалкова предъявил азартную гиперболу родного дикаря, зацикленного на сословно-патриотическом величии. Свою русскость отличает от совковкости. Первой дорожит, вторую презирает. Русское идеальное начало неожиданно обнаружил в Обломове. Актерски вобрал Обломова в себя и себя перенастроил. В жизни он совсем не Обломов, скорее десять Штольцев, вместе взятых.

Многое он взял от папы с мамой, но многое обрел в борьбе за себя: сначала в провинции, а потом в столице. Советские предлагаемые обстоятельства выработали в нем инстинкт выживаемости, пробиваемости, необыкновенную хватку, которую он не только не скрывает, но обезоруживающе демонстрирует. Маска, однажды сотворенная, оказывает влияние на его жизнь. Подобно Матроскину, любит себя наивно «разоблачать», смущая собеседников фольклорной откровенностью. «Уж как я люблю “зеленые”…» – начинает он одну из своих заветных пластиночек, чтобы потом попенять собеседнику на неразумность его жизни, подчиненной материальному интересу.

Экономическую независимость обрел рано, это – часть его «остойчивости». Одним из первых выехал на Запад, освоился там, познал все прелести капитализма, но также и звериный его оскал. Сделал свои выводы. Актер, неспособный прокормить себя, для него не существует как «профи». Дарвинизм как систему жестокой селекции в искусстве полностью принимает и старается избавиться от учеников, не имеющих шанса выжить в конкурентной борьбе.

Барсук, зарываясь в землю, устраивает сразу два выхода. Табаков устраивает три. Или четыре. Лабиринты нашей совковой, а теперь и постсовковой норы он знает наизусть и ориентируется в них с легкостью. Научился «торговать лицом» (его образ). Чаще всего торгует не для себя – для дела. Сейчас дошел уже до такой известности, что может «торговать голосом». Большие проблемы решает в одно голосовое касание, телефонным звонком. Много лет наблюдаю, как выполняется этот простейший этюд. «Добрый день. Это Олег Табаков». Расчет на то, что на том конце провода замрет от восторга одна из бесчисленных российских секретарш. И они замирают! Не только секретарши – точно так же этот голос действует и на особей мужского пола. В России артистов не просто уважают – их обожают, ими любуются, им идут навстречу. Сколько квартир добыл, скольких выручил из беды, сколько людей переселил в Москву, сколько законов обошел одной этой пробойной фразой: «Добрый день. Это Олег Табаков».

К своей «бульдозерной» способности относится с юмором, но использует ее не без азарта. Знает, как расколоть любого начальника, как из него вынуть помощь. Природу власти, особенно российской, знает по-актерски. Он переиграл людей власти всех сортов и режимов: от председателя сельского райсовета Кронида Голощапова и президента Ельцина до руководителя германской разведки Вальтера фон Шелленберга. Последнего он наградил такой узнаваемостью, что племянница веселоглазого фашиста прислала открыточку с благодарностью за глубоко человеческий подход к образу дяди.

Человека власти понимает изнутри и, кажется, ему сочувствует. В «Современнике» был последовательно комсоргом, профоргом, парторгом и директором. Высшая власть, в свою очередь, его любила, награждала и баловала. На кремлевских приемах он постепенно перемещался от стола, скажем, под номером 322 к столу под номером три или четыре. К этой взаимной любви он тоже относится по-актерски. В советские времена коллекционировал журнал «Корея», смешил приятелей мудрыми выдержками из учения чучхе. Отношения с идеями чучхе строит по совету древнего историка – пытается быть достаточно близко к источнику власти, чтобы согреться ее теплом, но и в некотором отдалении, чтобы не обжечься. В глубине души знает, что в нашей стране он уже навсегда Олег Табаков. Режимы меняются, а он остается. Даже когда его назначают на какую-то должность, благодарит присутствующих голосом кота Матроскина. Государственным артистом так и не стал, остался при звании лицедея.

Интересно наблюдать его в среде, в которой его не знают. Например, за границей. В Бостоне как-то раз решил добираться до института, где преподает, на метро. Получал первое время удовольствие от погружения в неизвестность. Разноязыкая и разноцветная масса, и никто на него не пялит глаза, не просит автограф. Табаков, растворенный в толпе. Но даже там счастье публичного одиночества длится недолго. Обязательно какая-нибудь соотечественница из Черновиц вскрикнет, увидев его на эскалаторе: «Глянь, да то ж Табаков!» И все. Соотечественников везде теперь хватает, и ему не удается пожить в неизвестности.

Ключевое слово табаковского театрального словаря – успех. Если было бы можно, он писал бы это слово с большой буквы. Это тоже идет от «брюха», от неприятия возвышенно-сентиментального токованья на темы театра без публики и т. д. Театр для него – радость, толпа людей, аплодисменты, слава, смех, деньги, одним словом – Успех. Александр Гладков, впервые встретившись с Немировичем-Данченко, был поражен тем, что основатель на каждом шагу переспрашивал: «А успех был?» Вот так и Табаков: для него пустая касса или полупустой зал – холод небытия, оскорбление театрального инстинкта.

Один наш замечательный режиссер, говоря о другом не менее замечательном режиссере, с чувством то ли гнева, то ли презрения заметил: «Он же занят открытым театром». Именно таким театром занят и Табаков. Отсюда и тема успеха. Добиваясь успеха во что бы то ни стало, он не раз ошибался, ссорился с режиссерами и драматургами, но неуспешных вещей старался у себя не иметь. В проповеди успеха и открытого театра он бывает иногда несдержан, сознательно неинтеллигентен, даже агрессивен, но – на этом стоит.

Его актерская родина – «Современник» ефремовских лет. Там завязалось понимание театрального дела, там появились любимые партнеры, там состоялась его первая, и главная, жизнь. Он тяжело пережил метаморфозы в «Современнике». Это случилось еще при Ефремове. Сначала исчезла студийность, на которой возникало дело, потом стало иссушаться само дело. Для Табакова наступило репертуарное удушье. «Гражданственность», помноженная на философию типа «миром правит дерьмо», перестали его увлекать. Театр не давал выхода его лицедейской энергии. Олег-старший театр покинул, но Олег-младший вслед за ним не пошел – напротив, шесть полных лет директорствовал в «Современнике», пытаясь его спасать. Не мне судить, почему не спас и что там у них произошло. В конце концов он оказался в орбите МХАТа, рядом с Ефремовым. Ну а где ж еще должен был оказаться Санчо Панса?

Его заряженность на беспрерывную игру не иссякает с годами. Часто действует в жизни по законам сцены. Иногда, скажем, страшно кричит на какого-нибудь сотрудника, кажется, сейчас сердце у него разорвется. И вдруг стихнет, улыбнется и даже глазом подмигнет: «Ничего, мол, не расстраивайтесь особо-то, это ж актерский вольтаж, разрядка».

Во времена раннего «Современника» никак не мог дождаться вызова на сцену. Его эпизод был в конце пьесы, а он уже все продумал, все про себя внутри проиграл и уже не мог, ну просто не мог не начать игру. И вот, чтобы как-то разрядиться, стал бегать с первого этажа на четвертый, вверх и вниз. «Брачный крик марала», которым он когда-то изумил зрителей «Механического пианино», – это еще и образ переполненного игровой энергией лицедея, которому пришла пора встретиться с публикой.

Его «Табакерка» на Чаплыгина – реплика и рифма к его «Современнику». Он тоже поначалу поиграл в демократию и студийность – без этого театры не начинаются. Но быстро понял, что в искусстве театра демократии не бывает. Просвещенный правит абсолютизм – это его образ. Ведет театр авторитарно, жестко, сочетая, как сказал бы Владимир Ильич, русский революционный размах с американской деловитостью.

Из грязного полуподвала вылепил один из самых человеческих уголков новой театральной Москвы. Его энергия окультуривания прилегающего пространства несокрушима. Сначала подвал, потом первый этаж, потом дом напротив, затем весь двор. Начинает же всегда с туалетов, поскольку хорошо знает природу русского революционного размаха – космос освоит, но до бумаги в туалете никогда не снизойдет.

К своим актерам относится как к «детям семьи», по-мольеровски (именно так автор «Тартюфа» называл свой первый театр). Директор театра Александр Стульнев – его свояк, жена Марина Зудина – первая актриса, все остальные – его ученики, то есть близкие родственники. Как в любой патриархальной семье, тут есть свои праздники, легенды, общая память. Есть уже и свой мартиролог, без которого семья тоже не живет. Он знает своих артистов с головы до пят, от самого рождения. Часто огорчается, учит уму-разуму. Его «разборы полетов» – увлекательное дело. Говоря о своих артистах, он исполняется какой-то проникновенной тонкости и даже нежности. Он примеривает их судьбы на себя – и вдруг сам в себе что-то проясняет и понимает. Он воспитал нескольких превосходных лицедеев и гордится ими почти так же, как бабушкиными помидорами. Все они для него Женьки, Вовки, Сережки. В том, как он произносит их имена, все тот же пароль саратовской дворовой команды или «Современника» легендарных пор.

Любит делать подарки, выбирает их со вкусом. Делает это по-купечески широко. Открыл фонд собственного имени. Любит носить на брюхе огромную связку ключей. Кажется, он может открыть ими любую дверь на этом свете. И на том тоже. Он учится быть богатым. Каждый год в Международный день театра награждает театральных людей и просто тех, кого вспомнит его благодарная память. Награды дает по принципу «удивления перед талантом». Строку Пастернака на эту тему поминает на каждом шагу.

Он соприкоснулся с некоторыми крупнейшими режиссерами своего времени. Но только соприкоснулся. В сущности, он обошел «режиссерский театр» стороной, оставшись с театром, ориентированным на актера и из актера произрастающим. Поэтому не сыграл ни Санчо Пансу, ни Иудушку, ни того же Полония. Только в последние годы, очень осторожно, вновь стал сближаться с первыми людьми режиссерского цеха. Это движение обещает, мне кажется, новый поворот его актерской биографии. В шестьдесят он подарил себе и Марине Зудиной мальчика по имени Павел. Несколько лет я видел инфанта только на фотографиях, в четыре года увидел его живьем на берегу Атлантического океана, куда Павлика привезли на лето. Белесый, в отца, чрезвычайно любознательный Павлик с большим аппетитом поглощал какой-то огромный фрукт. Одновременно по-хозяйски озирал безбрежное пространство океана. Большую воду он видел впервые в жизни. Обнаружив рядом меня, он тут же бойко представился: My name is Pavel. Надо было видеть лицо Табакова-старшего. Было ощущение, что он достиг наконец высшего успеха.

Этюд второй. Год 2012. Кризисный менеджер

Он возглавил Художественный театр в мае 2000-го, то есть в те годы, когда его понимание актерства, театра и многих других слагаемых жизни было накрепко сформировано. Могу сказать, что это очень трезвое понимание. Он давным-давно уже не племянник Адуев, а дядюшка, которого он стал играть в «Табакерке», отдав роль племянника Игорю Нефедову, а затем Жене Миронову. Что это значит, например, по отношению к актерству? Вот характерное рассуждение Табакова о товарищах по профессии мхатовских времен: «Актеры – существа агрессивные, неверные, легкомысленные, сбивающиеся в кучу при первой возможности отпраздновать какую-нибудь дату и стремительно разбегающиеся при серьезной опасности, защищающие своего товарища – пьющего или пакостящего – перед представителями власти и совершенно не думающие, что в результате этого произойдет с защищенным ими гражданином». Если б прервать цитату здесь, это был бы вполне реальный Табаков мхатовских лет. Но все же не полный, потому что горькое знание актерства не избавило его от некоторых иллюзий юности. «Но <…> радости от актеров все же много больше, чем моего горького о них знания. Поэтому никогда никому из работавших под моим руководством не приходилось просить меня о наградах и званиях, и жалование я повышаю им с опережением потенциальных заявок».

Хочу подтвердить это сентиментальное признание. И звания дает с опережением заявок, и жалованье повышает без просьб-слезниц, и квартиры продолжает добывать и, чудовищно огорчаясь неблагодарности одаряемых, порой клянется, что больше ничего для них делать не будет, что на празднование Старого нового года к ним не придет, потому как не может вообще общаться с людьми, которые не приходят на похороны товарища (был и такой печальный эпизод в истории новейшего МХТ). Этой клятве я не верю. Вспоминаю, как сам Табаков замечательно показывает сына Павла, оскорбленного дворовыми товарищами и входящего домой с рыданиями и патетической просьбой: «Где моя записная книжка, вычеркните всех этих моих друзей навсегда!» Вот так и сам Табаков довольно быстро отходит от черного разочарования в товарищах артистах и снова начинает придумывать способы, как этих хитрых, коварных и не всегда млекопитающих ублажить. За двенадцать мхатовских лет чего только он не придумал: начал выплачивать «родовые» раньше, чем страна стала говорить о демографии; ничего не ожидая от государственной реформы пенсионной системы, установил «мхатовскую пенсию», многократно превышающую государственную. По-человечески содержит каждого, прослужившего в театре достаточное количество лет. Содержит так, как не снилось ни одному советскому и как не снится ни одному постсоветскому театру. Не называю никаких цифр и всегда советую О.П. эти цифры не разглашать, чтобы не вызывать естественную у нас в стране реакцию зависти к любому островку нормальной человеческой жизни. Многим бы хотелось этот островок разрушить, затопить, чтоб было «как у всех». Из этого чувства все наши революции происходили. Все это именуется ненавистным словом «совок», которое он и раньше употреблял, но теперь, на мхатовском островке, это понятие стало наполняться у него какими-то свежими личными эмоциями.

Очень редко слышит от одаряемых слова благодарности, что тоже принято в нашей среде. Тогда начинает благодарить себя сам. Делает это усердно в своих бесчисленных интервью, из которых встает образ уверенного, успешного, немного хвастливого и просто счастливого человека, не ведающего сомнений и ведущего театр от победы к победе. Этот образ, если кто-то в него поверил, – нормальная актерская маска Табакова. Находясь рядом с нашим героем, хочу передать твердое впечатление, которое сложилось за двенадцать мхатовских лет. Он тащит эту телегу трудно, часто отчаивается, срывается, закрывает готовые спектакли, потому что это «нельзя показывать за деньги». За двенадцать лет он закрыл в Художественном театре спектаклей больше, чем советская власть за несколько десятилетий. Каждый шаг по модернизации театра встречает сопротивление среды и того, что можно назвать глупой мифологией. Несколько лет назад он убрал с афиш букву «а» в аббревиатуре МХАТ. Сколько возмущенных голосов услышал по этому поводу «разрушитель Художественного театра»! А ведь это был чисто лексический жест: убрать из названия театра совковое «а», которое влипло в МХТ после декрета о национализации театров в 1919 году.

Он не называет себя ни директором, ни худруком, ни главным режиссером. Чаще всего именует себя «кризисным менеджером». Не раз и не два в его посланиях на самый верх, в его просьбах помочь Художественному театру звучит этот мотив: я должен успеть в отпущенные мне сроки. Он боится не успеть – это определяет чудовищный ритм и напряжение его жизни.

То, что МХТ нового века стал успешным театром, очевидно. Уже забыто, что несколько первых лет «кризисный менеджер» затратил на то, чтобы вернуть в театр публику. В те два зала, что были, и на Новую сцену, которую он открыл. Каким образом это сделано? Простейшим и давно известным: привлечением актеров, режиссеров и пьес, на которые пошла Москва. Первые знаки успеха воспринимались в штыки. Премьеру спектакля «№ 13» не обругал только ленивый. Один из нынешних трубадуров Табакова отметился статьей, которая называлась так: «И этот номер прошел». Да, этот номер не только прошел, но и обеспечил на долгие годы благополучие театра. Примерно так же, как благополучие товстоноговского БДТ было обеспечено тем, что рядом с «Идиотом» возник «Шестой этаж» и еще несколько пьес такого рода. После «№ 13» можно было делать и «Белую гвардию», и «Мещан», и «Господ Головлевых», и «Гамлета», и «Короля Лира», и «Пролетного гуся», и «Вассу Железнову», и «Преступление и наказание».

Идеология супермаркета – одно из многих определений такой художественной политики. Он готов, пожалуй, даже признать это определение. Только супермаркет должен быть превосходный, не совковый. Поэтому готов пригласить любого талантливого режиссера, чтобы хоть иногда «на прилавке» могли появляться истинно художественные вещи. Никогда не употребляет понятие «артхаус» и другие словечки из нового птичьего словаря. Со времен ефремовского «Современника» знает свой артхаус – живая пьеса и живой актер, оглоушивающий зрителя непредсказуемостью живой жизни. Ошибается ли в том, что есть сегодня живое? Конечно, ошибается, порой жестоко ошибается. Потому и снимает готовые спектакли, не выпускает их к зрителю. А если иногда выпускает, то понимает их несовершенство гораздо острее, чем все его критики. Знаю не с чужих слов.

Не будучи режиссером, любит обсудить увиденный прогон с товарищами – артистами. Для этого записывает шепотом на карманный магнитофон замечания, после репетиции прослушивает каждую запись и тут же ее комментирует. Актерство понимает как веселенькое дело. Слово это произносит с каким-то личным подтекстом.

Приходит в театр, заряженный смешным, подсмотренным, услышанным. Когда-то цитировал Антона, потом Павла, теперь цитирует инфанту Машу. Марину Зудину любит величать Мариной Вячеславовной; о себе рядом с ней говорит иногда в третьем лице: «Старика Зудина-то забыли». Разницу в возрасте вышучивает. Романтическую историю любви педагога и студентки любит проигрывать в смешных, откровенных и трогательных подробностях. Видно, что бог ему явно продлил если не молодость, то ощущение полноценности бытия.

Тысячью нитей связан с внешним миром. По всем карманам рассованы мобильники. Спешит ответить на каждый звонок. Главные развлечения – еда, спорт, музыка. Один из последних читальщиков газет в бумажном виде – не в электронном. С Интернетом пока не дружит. В меру азартен. В молодости играл в футбол. Плавать не научился. Полвека болеет за «Спартак», иногда бросает поверх пиджака красно-белый шарф. Пока в Москве были «однорукие бандиты», и к ним захаживал. Таким образом добавляет адреналина в кровь. Точно знает момент, когда надо остановиться. Проигрывает, но в пределах, заранее установленных. В этом напоминает своего героя Флора Федулыча Прибыткова. Риск риском, но «из бюджета не выйдет».

Театральное дело ведет по-купечески. Утро начинает с просмотра сводок и рапортичек: сколько билетов продано, сколько осталось, сколько людей ушло вчера со спектакля. Любимое развлечение – из окна второго этажа смотреть в Камергерский, когда там каждую вторую субботу месяца в любую погоду выстраивается извилистая очередь в кассу Художественного театра.

По итогам первой мхатовской пятилетки Табаков отчитывался на коллегии учреждения, которое нежно именовал ФАКК-агентством. Так вот там мхатовский Санчо Панса пытался объяснить свою репертуарную политику и нашел неожиданного союзника в лице маститого шекспироведа Алексея Бартошевича. Тот припомнил аналогичную историю, случившуюся с Лоуренсом Оливье, который стал «кризисным управляющим» Королевского национального театра. На настойчивые просьбы изложить концепцию своего правления сэр Лоуренс ответил так: «Моя цель заключена в том, чтобы каждому креслу Национального театра найти подходящую задницу». Кажется, что комик Табаков был совершенно удовлетворен (и по существу, и по форме) философией английского трагика. Кстати, пьеса про несчастливый «номер тринадцать» в начале 90-х получила в Лондоне премию Лоуренса Оливье (это я для наших ревнителей художественной праведности).

На острове, где правит Табаков, исчезли важнейшие советские театральные правила. Дело ведется на русский купеческий манер с поправкой на законы свободного рынка, которые постигаются на вкус и на ощупь. Он не главный режиссер – он актер, сам играющий до 120 спектаклей в сезон. Он актер и продюсер, который отвечает за все. В этом новый поворот сюжета Художественного театра. Он ликвидировал худсовет, распустил правление («актер должен говорить на сцене»). Всех перевел на контракты. Нет ни парткомов, ни месткомов, никаких иных толковищ и сборищ. Сам принимает решения, сам побеждает, сам проваливается. «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», как когда-то назвал свою книгу Герберт Уэллс. Вот и он пьет до дна, и потому не верьте его самопиару – это опробованное с юности средство защититься от назойливых друзей и настойчивых недругов. Ему кажется, что надо заковать себя в непробиваемую броню успеха – чтобы сохранить дело.

Труппу собирает, пользуясь рецептами учителей, прежде всего Топоркова, пришедшего в советский МХАТ от Корша. Выпятив по-топорковски нижнюю губу, любит цитировать программное положение: «Самые большие деньги в театре надо платить героине, потому что ее все хотят. Второе место надо отдать комику, но не просто комику, а с кас-ка-дом». Именно так, с оттяжечкой, это словцо произносит. Он и сам «с каскадом». Если этого не понять и не учесть, «картина маслом» не получится.

Ему покровительствовали все главные начальники Советского Союза и новой России. Все они присутствуют на стенах его кабинета. Но там же и Топорков, и Ефремов, и Солженицын, и Астафьев, и Марина Зудина, и Павлик, и Мария Олеговна. Начальство есть малая часть его большой жизни, он с этим считается, вот и все. При этом еще не видел его в унизительном положении: и просит чего-то и общается с людьми власти так, как должен общаться один из самых любимых комедийных артистов страны. Одаряет их своей дружбой.

Иногда возникает смешная конвертация его голосовой славы. Позвонил в Испанию Рубену Давиду Гонсалесу Гальего получить разрешение на инсценировку книги «Белым по черному» (автор – инвалид, детство и юность которого прошли в Совдепии). Услышав голос Табакова, испанский писатель, видимо, ушам своим не поверил и попросил артиста сказать что-нибудь голосом кота Матроскина. Ну, как паспорт предъявить. Тот предъявил, сказал несколько слов. Согласие было получено немедленно. Такова табаковская биометрия, которая стала неотъемлемой частью его продюсерских умений.

В достижении цели для него нет препятствий. Кому только он не звонил за эти годы! Нет поводов крупных и мелких, не верит обычным отговоркам типа «давай позвоним после праздников». Дело излагает четко, в двух словах, и решает все быстро, каким-то волшебным образом. Понимает механизм родной власти, знает психологию барина и боярина, который живет по прихоти. Помочь артисту что в старой, что в новой России – одна из чудесных прихотей нашей непробиваемой власти. Понять все это извне, из другой культуры, невозможно. Тут Россия, которую, как известно, умом не понять и аршином общим не измерить. Уроженец Саратова эту Россию измерил своим аршином и, кажется, даже понял. По этой причине актер Табаков оказался первым продюсером русского театра нового времени и его, этого театра, основным ньюсмейкером. Так его иногда именуют.

Через десять лет после Павлуши – счастливому отцу тогда было 70 – на свет появилась Маша. Говорит, что девочка очень рассудительная. Звонит отцу по телефону, что-то лепечет в отцовское ухо, а он расплывается в нежнейшей улыбке и пытается говорить с Марией Олеговной строго и очень серьезно. Рождение инфанты вызвало шквал гламурного интереса. Табаков не отбивался от назойливых интервьюеров. Прекрасно понимал, что Машу можно и нужно использовать для имиджа самого успешного продюсера на свете. «У меня родилась дочь, рост 50 сантиметров, вес – не помню…» Этот заголовок из какой-то газеты, взятый в рамочку, впечатляет любого, кто попадает в его кабинет в Камергерском.

Вокруг ведомого им театра и его самого закручиваются вихри театральных скандалов, восхищений и неприятий. При этом он остается самим собой и впечатляет извечной стойкостью лицедейской породы.

Обещанный постскриптум из года 2020

Последние годы Олега Табакова совпали с разными событиями и в стране, и в театре. В стране – Болотная площадь, потом Крым и Донбасс. В мирке театральном – превращение унылого театра имени Гоголя в «Гоголь-центр», рождение Седьмой студии, которой именно Олег Табаков разрешил взять имя Художественного театра. Его театр вдруг оказался в эпицентре разных скандалов. На сцену выпрыгивали самопровозглашенные «патриоты», пытались устроить драку с артистами. К зданию МХТ в Камергерском приносили отрезанную свиную голову. Впервые в своей долгой жизни Табаков оказался под прицелом темных сил, о которых он знал только по давней истории МХТ. «Толяша, ты знаешь, кто меня преследует? – голубые глаза его покрылись задумчивой тенью. – Черносотенцы». Непривычное словцо выговорил очень четко, как со сцены. Тогда же эти самые активисты захотели судить театр за оскорбление чувств верующих. Юрист МХТ обратился ко мне с просьбой посмотреть документы, потому как театр решил выступить со встречным иском. Папка с материалами была озаглавлена замечательно: «Художественный театр против “Божьей воли” (именно «Божьей волей» именовали себя забияки-погромщики).

Нападки обескуражили Табакова, но не сокрушили. Он вдруг понял, что режим просвещенного абсолютизма, который он полагал естественным и для большой страны, и для национального театра, не является гарантированным. Когда один хороший артист театра двинулся в сторону войны и захотел напоказ пострелять, Табаков в ответ на хор в социальных сетях прокомментировал: «Толяша, я за стрельбу не отвечаю».

Ни за страну, ни за стрельбу он отвечать не мог, но за театр вступился. Нет, никому не жаловался, просто воспользовался негласным правом первого артиста большой страны отвечать за дело, которое он вел. Внутри его театра смятения не было. Он «не сдал» никого и не покаялся. Именно в эти последние годы на основной сцене МХТ играли «Зойкину квартиру», «Человека-подушку», «Идеального мужа» и «Мефисто».

В эти же годы его настигла болезнь, исход которой он прекрасно понимал. Походка изменилась, ноги плохо слушались, но именно тогда, под занавес, он решил сыграть «Юбилей ювелира», черную английскую комедию, герой которой дожидается визита английской королевы. Королева обещала появиться на его 90-летии, но юбилей совпал с финалом жизни. Лицедей Олег Табаков сыграл не очень значительную пьесу с полным понимаем того, какие краски он привнесет в сюжет и как это будут смотреть любящие его зрители. Он играл спектакль о собственном уходе и оставался там комиком в самом высоком смысле слова. Тем самым, с каскадом. И тут у него смешались воспоминания долгой жизни, всероссийская слава и органическое отношение к актерству как к «веселенькому делу». Некоторые слышали, как ювелир напевал иногда под сурдинку на мотив советского шлягера – «От Москвы до самых гениталий…»

К его 75-летию мы сделали для «Культуры» телевизионную программу в пяти сериях. Там Школа-студия, в которую он попал в незабываемом 1953 году, там «Современник», в котором он расцвел, там его подвальная «Табакерка», которую много лет не разрешал «партайгеноссе» города Москвы. В финале мы говорили о Художественном театре и о том, что значит быть «кризисным менеджером» такого театра. Под занавес спросил его, не зная возможного ответа, а чем бы он, Табаков, сумел оправдаться, оказавшись на том свете пред лицом ушедших друзей и товарищей. Не задумываясь, наступая на мою реплику, он произнес фразу, составленную из пяти глаголов. Если хотите, в этих выстраданных глаголах совершенного вида великий лицедей подвел итог своей жизни в большой стране и в ее главном театре:

«Помогал, выручал, хоронил, доставал, делился».

Анатолий Смелянский, доктор искусствоведения

От автора

Дорогие друзья!

Перед вами – новая редакция книги «Моя настоящая жизнь»[1]. Возвратившись к труду, написанному мною на пороге третьего тысячелетия, я ощутил себя человеком, перечитывающим свои давние дневники. Очень уж многое с тех пор произошло. В мою жизнь вошел Художественный театр, поглотив все мое свободное и несвободное время. Мои старшие ученики выросли, превратившись в признанных, известных мастеров, и появились новые, совсем юные. Подвальный театр на глазах превратился из заброшенного угольного склада в крепкий театральный холдинг. А шесть лет назад родилась моя младшая дочь Мария, мой четвертый ребенок. Короче говоря, жизнь не стояла на месте, и мне захотелось быть более точным в описании событий, участником и инициатором которых мне выпало быть. Какую-то часть книги я решил оставить неизменной; истории, получившие развитие, дополнены и актуализированы. И, безусловно, написано продолжение книги «Моя настоящая жизнь», отражающее все то, чем я живу последние двенадцать лет…

Что первично в мире – дух или материя? Произошел человек от обезьяны или от чего-то другого? Что такое судьба – не в смысле единственно, раз и навсегда предопределенного, а в смысле – куда же плыть тебе самому?

Впервые я произнес слова «Боженька, милостивый мой», когда летел из Москвы в Саратов регулярным рейсом, выполняемым тогда двухмоторным самолетом Ил-12. Этот воздушный автобус был советской версией «Дугласа» и вмещал в свое чрево не более четырех десятков человек. Летел он невысоко, где-то в пределах двух тысяч метров, но в какой-то момент телеграфные столбы, сверху смотревшиеся тонкими, словно спички, вдруг превратились в карандаши, неумолимо увеличивающиеся в размерах. Слова молитвы мгновенно сложились у меня сами собой:

«Боженька, милостивый, храни мою мамочку…» Потом я называл еще и еще кого-то, потом опять возвращался к маме. Так, до странности не буквально, я просил Господа, чтобы он сохранил мне жизнь. Трудно сказать, почему моя молитва была именно такой. Может быть, потому что мама, родившая меня, и Матерь Божия, Заступница – две близкие величины в моем сознании, и, сохраняя маму, я имел право попросить что-то и для себя… Ни до, ни после этого я не был ортодоксально верующим человеком, и до сих пор мне очень трудно преодолевать себя, чтобы перекреститься на людях. Я верю, отгородившись от мира, ибо предполагаю, что это такое же таинство, как и любовь.

Несколько раз за мою жизнь я должен был умереть. И всякий раз судьба отводила от меня смерть. Помню, как в конце сороковых годов я ехал по Саратову на подножке трамвая № 6 мимо кинотеатра «Ударник». Трамвай разогнался, и вдруг я почувствовал, что моя правая нога соскальзывает вниз, под колеса. Все могло кончиться самым печальным образом, если бы не железная рука неизвестного майора, вдруг втащившая меня, как щенка, за шиворот обратно в трамвай.

Потом ощущение осязаемо близкой смерти повторилось в возрасте двадцати девяти лет, когда у меня случился инфаркт. Я лежал в палате на двоих, и в один прекрасный момент мой сосед умер. Это случилось в субботу, когда, кроме дежурного врача, все уже ушли и тело некому было транспортировать в морг. Его смогли забрать из ванны, в которой он пролежал больше суток, только в ночь на понедельник. Как я провел все это время и какие мысли меня посещали, можно легко догадаться.

Когда мы с Сашей Боровским летели в Вену, где я ставил спектакль «Крыша» с молодыми немецкоязычными артистами-дипломниками, загорелся двигатель нашего Ту-154. По всей видимости, мы были на волосок от смерти, потому что, когда самолет все-таки вынужденно приземлился в Варшаве, я отдал должное прочности конструкции «советского среднемагистрального бомбардировщика», увидев его совершенно обугленный, трудно узнаваемый мотор. И в этот раз моя молитва была все той же – начинающейся с просьбы сохранить мою мамочку… К чему я это? Да к тому, что все-таки человек, как написал Сэлинджер в «Над пропастью во ржи», не одинок в этом мире, «в юдоли печали своей». И это очень важно.

Глава первая Саратов

Четыре крови

В моих первых детских воспоминаниях нет ничего неординарного или скандального. О ранних годах жизни в памяти остаются загадочные, не совсем адекватные реальности факты и фактики. Какие-то несущественные мелочи с точки зрения здравого, взрослого смысла. На самом деле это важнейшие подробности становления души.

Я появился на свет желанным ребенком. Родители в ту пору были очень счастливы. Маме, Марии Андреевне Березовской, исполнилось тридцать два года, отцу, Павлу Кондратьевичу Табакову, – тридцать один. Хотя много позже, будучи уже на возрасте, мама призналась, что, поскольку она училась на пятом курсе медицинского факультета, в ее планы тогда не входило заниматься деторождением. Меня старались, как бы это сказать… извести. Но не тут-то было. Поэтому живучесть, бойкость и развитый инстинкт самосохранения считаю своими врожденными качествами.

Мама была замужем в третий раз, отец – во второй. У мамы была дочь Мирра, старше меня на восемь лет, а у отца – сын Женя, который жил со своей матерью, Евгенией Николаевной. И все как-то ладили, общались, помогали друг другу.

Помню себя, трех-, четырехлетнего, на даче в Саратове. Мы снимали часть дома у Зайцевых, с дочерью которых, Марусей, Мирра впоследствии училась в мединституте. Рядом протекала крошечная речушка. Она была очень чистая, просвечивали камушки на дне. Я мог бы без труда перейти речку вброд, но был, увы, трусоват. Мальчик-паинька. Мама одевала меня в бархатный костюмчик с белой бабочкой. Детского бунтарства за мной не водилось.

Все воспоминания тех лет очень светлые. Солнце, пространство, воля. Счастье. Вокруг только любящие люди: мама, папа, баба Оля, баба Аня, мамин брат дядя Толя и его жена – тетя Шурочка, мои сводные брат и сестра – Женя и Мирра. Я все-таки застал относительно короткий, но очень важный для ребенка период благополучия в семье.

Однажды кто-то из критиков окрестил меня «воплощением русского характера», хотя на самом деле во мне слились и мирно сосуществуют четыре крови: русская и мордовская – по отцу, польская и украинская – по матери. Я никогда не делал попыток нарисовать генеалогическое древо рода Табаковых-Пионтковских, но историю его знаю прилично. Могу даже различать в себе национальные источники.

Весь мой природный сантимент, чувствительность и некоторая плаксивость – оттуда, из украинских песен маминой мамы, бабы Оли: сонце низенько, вечир близенько… Наряду с постижением родного языка, когда взрослые обучали меня квалификации происходящего в жизни по-русски, я имел довольно мощную альтернативу этому в метафорической ласковости украинского языка. Можно сказать – хулиган, а можно – урвытель. Или: «Ну, уже гиря до полу дошла», – пишет Михаил Рощин. А баба Оля говорила: «Пiдышло niд груди, не можу бiльше». Эти словосочетания странным образом объясняли мне рождение импульсов на тот или иной душевный поворот. И, как последующий результат, мне никогда не нравилась сентиментальная украинская литература Михаила Коцюбинского, Ивана Франко, Элизы Ожешко или даже стихи Леси Украинки. Но вместе с этим, когда я читаю у Гоголя: «Нет уз святее товарищества!», – сразу начинают выделяться слезы, потому что Гоголь для меня фигура душевно близкая. Не потому, что я тоже умру от голодания, нет… А вот что такое мысли, пришедшие в голову не мне одному? Что, возможно, это Чичиков едет в бричке и что, возможно, он отчасти черт, только посланный вот в такую долговременную командировку в российские земли… И многое, многое другое. «Слышишь ли ты меня, сынку?» – и я опять начинаю плакать. – «Слышу…» И ничего с собой поделать не могу, потому что моя психика отзывается на уровне генетическом. Я даже не могу комментировать ничего. Просто я это так чувствую.

В то же время при некоторой эмоциональной невоздержанности я, если выражаться по-польски, человек гжечный. Знаете, как ведут себя польские гжечные паны? Этакое постоянное подчеркнутое соблюдение политеса, формальное выражение условностей поведения. Боже упаси, никогда не считал себя сильно воспитанным или галантным, но даже при полном неприятии человека всегда, хотя бы формально, сохраняю некие элементы любезной «гжечности». Как мне кажется.

О русских чертах в себе умолчу. Как-то не хочется рассуждать о «национальной гордости великороссов». Хотя, когда речь пойдет о моих ролях – Балалайкина, Адуева, Обломова, – этого не избежать.

Что же касается финно-угорской группы… Ну не случайно же из двадцати спектаклей, поставленных мною за рубежом, половина приходится на Венгрию и Финляндию! Вряд ли, приглашая меня, кто-то подсчитывал процент родственных кровей. И все-таки… темпераменты совпадали.

Кухни, что также немаловажно, были весьма многополярны. Пирог бабы Ани с тонким слоем теста и большим толстым слоем мяса погружался в бульон, налитый в тарелку, и посыпался укропом. Обычно он употреблялся в сочетании с пусть не бог весть каким дорогим, но великолепным саратовским помидором бочковой засолки, до которого только дотронешься – и он уже взрывается, поливая все своим вкусным, ядреным соком. И свинина с черносливом, которую готовила баба Оля. А уж баба Катя, молдаванка (ее девичья фамилия – Гензул; по родству она являлась матерью жены моего дяди Анатолия Андреевича, маминого брата), была по образованию повар и готовила просто фантастически: и ореховый струдель, и борщ с пампушками… Кстати, язык бабы Кати также был наводнен украинизмами. Вместо «Что вы там мечетесь или скачете?» баба Катя говорила нам, детям: «Ну что ж вы гасаете?»

В результате все это великолепное разнообразие национальных кухонь сформировало во мне очень высокую культуру еды. Если уж есть осетрину на вертеле, то с гранатовым соусом, если… Впрочем, об этом я могу рассуждать бесконечно.

По отцовской линии род Табаковых, вернее говоря Утиных, – крестьянский. Крепостного Ивана Ивановича Утина взял на воспитание богатый крестьянин Табаков, приписав заодно и свою фамилию. Его сын, мой дед, Кондратий Иванович Табаков, стал мастеровым, слесарем – золотые руки. На улице Большой Горной в Саратове он построил себе домик. Как истинно русский человек, пил, правда, много. Бабушка Анна Константиновна, в девичестве Матвеева, с ним развелась, а домик потихонечку прожили. Баба Аня имела достаточно трезвый взгляд на жизнь. Мир не слишком был сложен в ее интерпретации, но в ней присутствовала неистребимая жизненная сила, назовем ее «президентской вертикалью»: «Все, что относится к роду Табаковых, – здоро́во и здо́рово. Это надо всячески поддерживать, оберегать, помогать расти и множиться».

Почти все мои предки простолюдины. У бабы Ани и бабы Оли по четыре класса образования. Не так уж и мало по тем временам. Лишь мамин отец, Андрей Францевич Пионтковский, принадлежал к польскому дворянству: у него было большое имение в Одесской губернии Балтского уезда. Его я знаю лишь по фотографиям. Удивительный факт для тех, кто помнит историю: Андрей Францевич умер в библиотеке собственного имения в 1919 году! В бурную эпоху экспроприации экспроприированного его содержали, кормили и оберегали «угнетаемые» им крестьяне.

С детских лет я много слышал о Великой Октябрьской. О том, как это было на самом деле, а не так, как написано в учебниках по истории СССР. Много страшных историй рассказывал брат мамы, дядя Толя – удивительный человек, настоящий русский интеллигент. В детстве, в революционные годы, дядя Толя жил на Украине. Одесская губерния попадала в черту оседлости, и еврейский вопрос был там актуален всегда. А уж после революции Петлюра, Махно, «ангелы», «архангелы» и прочие банды стреляли евреев без разбору. Для них «жид» был синонимом коммуниста. Власть менялась чуть ли не ежедневно. Дед Андрей Францевич прятал у себя еврейских детей и стариков. Дяде Толе тогда было двенадцать лет, и он хорошо помнил, как седой, словно лунь, еврейский старик с пейсами, спасаясь от бандитов, с ходу сиганул через забор высотой в полтора метра. Моя обостренная детская фантазия дорисовала картину, сделав ее физически реальной, будто я сам увидел прыгающего от страха через забор сгорбленного старика. Быть может, с тех пор и живет во мне мой принципиальный анти-антисемитизм.

Коммуналка в доме Бродта

Мы жили в коммуналке на втором этаже так называемого бродтовского дома на углу Мирного переулка и улицы 20 лет ВЛКСМ, ныне опять Большой Казачьей. Когда-то дом принадлежал известному саратовскому врачу доктору Бродту.

После революции его, естественно, реквизировали и устроили коммуналки.

Наша квартира состояла из семи комнат. В одну из них поселили Нелли и Эсфирь Кадышес, уплотнив важную семью поляков Ткачуков, состоявшую из Софьи Леопольдовны, Ивана Романовича, их сына Бориса, его шумной жены-полуэстонки и дочки Таньки. Ткачуки-мужчины были «технической косточкой». Иван Романович был то ли майором, то ли полковником железнодорожной службы – с усами, в выглаженных брюках, в выглаженном кителе, в изящной шинели. Его облик гармонично вырастал из того, что когда-то называлось инженерным корпусом императорской России. А в соседней комнате жили деклассированные люмпены Клюшниковы с целой кучей детей, среди которых особо выделялся Волька-даун, – хронически гулявшие, жившие широко, шумно и босо. В комнате Марии Николаевны (Колавны) и дяди Володи Кац все было связано с дяди-Володиной психиатрией. Он вел прием на дому – колдовал над элитой Саратовского облисполкома и горисполкома, людьми сильно пьющими, запойными. Я залезал под кровать и подслушивал, как он говорил, громыхая страшными басовыми раскатами: «Вы перестанете пить от первого стакана, от первой рюмки водки…» Меня так и подмывало посмотреть, движется этот стакан под волшебным взглядом дяди Володи или нет, но обнаруживать свое присутствие было бы недальновидно. Как только пациенты из комнаты выходили, дядя Володя вдруг преображался и начинал ворковать с женой тоненьким голоском: «Мусенька, Мусенька! Твой котик ждет компотик!» Пожалуй, единственной комнатой в нашей квартире, в которой я не бывал никогда, была комната Гребенщиковых. Она казалась таинственной с самого начала. Я никого не стеснялся, когда шел в сортир, оккупировал его, сидел, пыхтел, но когда мое ухо улавливало шум открывающейся двери в комнату непонятных соседей, то даже мои, так сказать, естественные отправления случались быстро и пугливо.

И совершенно очаровательно-трогательной была одиночка Маня-цыганка, Маруся, то ли воспитанница Ткачуков, то ли бывшая горничная. Когда она выросла, Ткачуки каким-то образом выхлопотали ей крохотную комнатку. Она пережила несчастный брак: рассказывали, что когда-то они с мужем работали в Монголии, потом муж погиб, и Маруся доживала свой век одна.

В коммунальной квартире всегда все на виду – кто и к кому приходит. Одинокой женщине от этого становится особенно тоскливо. Когда я впоследствии стал ходить в самодеятельность, Марусе это очень нравилось, и иногда она выкрикивала такую странную присказку: «Ой, нет в жизни счастья, любви, а я жить хочу!»

А в последней комнате жили мы: мама, я и Мирра.

Мама владела огромной комнатой в сорок пять метров, а отцу, по стечению обстоятельств, удалось заполучить двадцатиметровую комнату за стеной. Входы в родительские квартиры были через разные подъезды, поэтому их комнаты сообщались… через книжный шкаф. На верхних полках стояли книги, а внизу была дыра, через которую я свободно дефилировал из комнаты в комнату.

Меня почему-то очень манило пространство под лестницей в подъезде, ведущей с первого на второй этаж. Быть может, потому, что летом в Саратове очень жарко, а там было прохладно. Бабушка Оля постоянно твердила: «Лёленька, нельзя выходить из дома, когда темно. Там шпана под лестницей». Никакой шпаны, конечно, у нас в доме не водилось. Иногда жена не пускала пьяного соседа домой, и он ночевал там. Отчетливо помню, как позже уже сам говорил кому-то из приятелей: «Туда низя, там сапана под лестницей».

Должен признаться, что почти все мои детские воспоминания – желудочно-кишечного плана. Обжорой и сластеной я был жутким. Однажды отец, обычно приходивший домой очень поздно, вывалил из своего черного институтского портфеля с двумя пряжками огромный ворох леденцов. И для того, чтобы мы активнее их поглощали, налил в блюдечко воды, куда петушки опускались, а затем усердно облизывались. Очевидно, собственной слюны для должной интенсивности процесса не хватало.

Или еще одно воспоминание. Кажется, все детство состоит из праздников. Возраст четырех-пяти лет, перед войной. Новый год. Я болею коклюшем, но страданий особых не испытываю; мне дают удивительно вкусную и сладкую вишневую настойку. Долгое время встреча Нового года была просто-напросто запрещена в Советском Союзе, но вдруг тогда – в тридцать девятом – разрешили. Фантастическое впечатление от появившегося в комнате душистого и нарядного дерева. Елочные игрушки тогда в магазине не продавались, и вот отец взял и выдул их из стекла сам. А тетя Шурочка клеила игрушки из бумаги, а потом раскрашивала их.

Все безоблачные радости кончились в июне сорок первого. Началась совсем иная жизнь.

Война

Многое, многое мне дала война. Не зря Рощин написал: «Будь проклята война, наш звездный час», имея в виду, что библейское выражение «человек человеку брат» в наибольшей степени приближения было реализовано между людьми в этот отрезок времени.

Уже в июне отец ушел на фронт добровольцем. Он был врачом. Наша семья получилась насквозь медицинской. Врачи – папа, мама, тетя Шура. В медицину пошли мой двоюродный брат Сергей и сводный брат Женя, сестры Мирра, Люся, Наташа. И их дети тоже.

Отец служил начальником военно-санитарного поезда № 87. Объездил почти все фронты. Был на Кавказе, на Южной Украине, под Сталинградом, в Румынии. Поезд перевозил раненых с передовой в тыл, нередко становясь мишенью для воздушных бомбардировок.

В конце 1942 года мама заболела брюшным тифом. Комнату с помощью немудрящей перегородки поделили на две части; «детскую», где обитали мы с Миррой, и «большую», куда поместили маму. Даже выкарабкавшись из инфекции, из-за истощения мама долго не могла встать на ноги, потому что каждый появляющийся в доме съестной кусочек совала мне или Мирре. Помню, как приходила мать тети Шуры, баба Катя, приносила в кастрюльке бульон, сваренный из четверти курицы, скармливала его маме, сидела рядом, наблюдая, чтобы мама съела все сама и не отдала бы этот кусочек курицы мне.

Все ценные вещи – и золотые бабушкины червонцы, и библиотека – были проданы. Осталось лишь несколько книг, но среди них очень важные: «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо; книга Эль-Регистана, соавтора Сергея Владимировича Михалкова по гимну, называвшаяся «Стальной коготь», – про беркутов, которых наши высокогорные среднеазиатские братья использовали на охоте; жизнеописания Суворова, Кутузова, Багратиона, Барклая де Толли, Нахимова, Корнилова, Синявина, Макарова… Марксовские, дореволюционные, очень красочные издания. Остались отдельные непроданные тома Шиллера: «Для чего стремится Гектор к бою, где Ахилл безжалостной рукою за Патрокла грозно мстит врагам? Кто малютку твоего научит дрот метать и угождать богам?» – с замечательными иллюстрациями, так же, как и «Мертвые души», иллюстрированные Доре и Боклевским.

Читать я научился года в четыре. А за войну выучил эти книжки наизусть.

«Маршал Лёлик Табаков»

В начале войны отец еще не мог присылать «аттестат». Аттестатом называли деньги на довольствие. По-моему, это были тысяча двести рублей, то есть пять-шесть буханок хлеба. А от отца даже письма не всегда доходили. Я ему, кстати, тоже писал, подписываясь «Маршал Лёлик Табаков». Честолюбив был не в меру с детства. И поскольку мне постоянно хотелось есть, то и просил главным образом прислать что-нибудь вкусненькое.

Первая посылка, совершенно волшебная, пришла только зимой сорок второго. Большие южные яблоки, мандарины, американская тушенка. И кроме того – детские книжки в стихах:

  Это – «юнкерс», Так и знай, Поскорей его сбивай!  

Как я, семилетний Лёлик Табаков, мог сбить этот самый, действительно ненавистный мне «юнкерс», остается загадкой идеологической пропаганды.

Во время долгой маминой болезни я совершил первое серьезное преступление. Мирра приносила из школы сладкие коржики для мамы. Однажды я, улучив момент, тайком спер один корж. И слопал. Со мной потом долго не разговаривали.

С кражами вообще получалось неудачно. Как-то не сложилась эта карьера. Однажды баба Аня пригласила нас на пирог. Пирог с сахарной посыпкой назывался в Саратове «кух», от немецкого Kuchen — видимо, рецепт немцев Поволжья, живших рядом до войны. Так вот, я просочился на кухню и украл сладкой посыпки – наслюнявил руку, прижал ее к пирогу и облизал. А вот разровнять поверхность куха не догадался. Так и был изобличен по отпечатку ладони. Позор был жуткий… С тех пор, пожалуй, я завязал с воровством раз и навсегда.

Настоящей войны – свиста снарядов, пулеметных очередей, бомбежек – слава богу, не испытал. Помню лишь огромное красно-черное зарево над Саратовом, когда горел разбомбленный нефтезавод «Крекинг». Для нашей семьи тяготы войны были связаны с голодом, хотя Саратов и считался городом сытным, хлебным. А кто-то на голоде обогащался. Как на любой войне.

Для того чтобы мама окончательно поправилась после болезни, дядя Толя устроил ее в действующую армию – врачом в военный госпиталь. Шаг парадоксальный. Но там давали пайки, и у мамы появилась реальная возможность прокормить нас с сестрой. Говорили, что в госпитале есть даже белый хлеб!

Весной 1943 года, с трудом поднявшись с постели, мама повезла меня и Мирру в сторону Сталинграда, в городок, получивший свое название по имени соленого озера Эльтон, расположенного на севере Прикаспийской низменности, откуда тогда только что отогнали немцев. Возле Эльтона еще рвались бомбы, еще обстреливались эшелоны. Отправления с саратовской товарной станции мы ждали несколько суток. На третью ночь на станцию прибежал мой двоюродный брат Игорь, которому на тот момент исполнилось четырнадцать, и сообщил нам, что его мама – тетя Шурочка – только что родила его младшего брата, Сережку. А у меня появился еще один двоюродный брат. Иногда жизнь вот так неожиданно дарит нам мгновения счастья и удивления. Думаю, маме, отправляющейся в неизвестность во спасение своих детей, эта благая весть придала сил. С тем мы и уехали.

Помню бесконечно долгий путь в вагоне-теплушке. Четыреста километров мы ехали суток пять. Подолгу стояли. По пути нам встречались эшелоны с чечено-ингушами, которых вывозили на «новое место жительства». Люди ехали в теплушках вместе с коровами. В одном из вагонов каким-то человеческим голосом кричала коза. Женщины и дети плакали. Я поладил с чеченскими мальчишками, угостил их невесть откуда взявшимися леденцами. А они в ответ принесли мне свои национальные молочные лакомства.

Где те мальчишки теперь…

В госпитале № 4157 на Эльтоне мы прожили два года. Мама работала там врачом-терапевтом. До войны госпиталь представлял собой очень мощную бальнеологическую лечебницу, санаторий. Грязи по-прежнему подвозились в госпиталь по узкоколейке на телеге, и целый корпус выздоравливающих раненых получал грязевые ванны и аппликации. Раненые доставлялись сначала из-под Сталинграда, потом из-под Курска.

Жилье наше находилось на расстоянии ста метров от маминой работы. Иногда мама приносила нам в судках что-то из оставшейся госпитальной пищи, а когда у нее был выходной день, мы варили пшенную кашу на таганке – металлическом кружке́, поставленном на четыре ножки. Топливом для таганка служил курпяк – высохший степной бурьян. На этом самом таганке я выучился делать «кашу с мясом»: несколько раз искусственным образом заставлял пшенку подгорать, потом выскребал, перемешивал, и она получалась как будто бы с мясом…

Аборигенами Эльтона были преимущественно русские и казахи. Поэтому из вкусных вещей на очень бедном местном рынке была еда под названием «сарса» – что-то сушено-солоноватое из сквашенного молока, а также сухие сливки, кислое молоко и варенец. Все это поедалось нами с восторгом.

Но главной эльтонской радостью было кино. Киносборники, в которых почему-то доминировали «Вальс цветов» из «Раймонды» и фильм «Радуга», где после того, как партизанка самым жестоким образом убивала фашиста, она говорила, глядя на радугу подозрительно чистыми глазами: «Радуга – это доброе предзнаменование…» Что-то меня в этой ее чистоте тревожило. Но более всего в этих сборниках смущало несоответствие: фрицы на экране были такие глупые-глупые, а отец – мой сильный и умный отец – все продолжал, к тому времени уже два года, с ними воевать…

Детские забавы были естественно-природными. Обруч, снятый с бочки, путем сопровождения изогнутой крючком проволоки катился рядом с тобой, а ты воображал, что едешь на машине. Кто-то из раненых сделал мне игрушку – деревянную стрелу с зазубриной на боку, которая цеплялась за «кнутик» – деревяшку с веревочкой – и запускалась резким движением руки вверх, метров на пятьдесят, давая возможность наблюдать за своим полетом. А самой, конечно, модной игрой в Эльтоне были «альчики». Бараньи позвонки. Когда в середку заливался свинец, это была «битка». «Альчики» стоили денег и хранились в матерчатых мешочках. К концу нашего пребывания в Эльтоне я уже хорошо играл и скопил целый мешок этих драгоценных для молодого игрока костей.

Вместе с другими голодными детьми я охотился на дроф. Дрофа – такой полустраус-полукурица с противным голосом. Вульгарное название этой большой и степенной птицы – дудак. Вечером дрофы садились на соленое озеро Эльтон и рапи́лись за ночь. То есть соленая вода пропитывала их крылья и перья, к утру присыхая так, что птицы были не в состоянии взлететь. Вот в этот самый момент надо было приблизиться к птице и специально подобранной дубиной трахнуть дудака по голове, убив его одним ударом наповал. Если же тебе не удавалось сделать это сразу, то тогда разъяренный дудак сам бросался за тобой в погоню, норовя вырвать из твоих ног и ягодичных мышц достаточные куски мяса. Что со мной однажды и произошло.

Выливание сусликов было трудоемкой работой, на которой я так и не разбогател. Шкурки сусликов сдавали за деньги, но для того, чтобы извлечь одного суслика, надо было вылить воды ведра три, а в засушливом Эльтоне вода была весьма дорогой.

Жизнь мальчишек была полна опасных приключений. Взрывы боеприпасов, попадавших в детские руки, покалечили многих моих дружков. Из разбомбленных составов мы добывали порох, ракетницы, а также американские «подарки» – горьковатые витаминизированные конфеты и шоколад в круглых картонных коробках. Потом делали заначку, которую складывали в оцинкованные ящики из-под патронов. Каждый из нас закопал по такому ящику, но потом, когда в сорок девятом году я вернулся за ним в Эльтон, оказалось, что кто-то откопал мой ящик раньше меня…

Неизгладимое впечатление детства – ощущение потрясения и восторга от бескрайней эльтонской тюльпанной степи. Белые, красные, желтые, лиловые тюльпаны затопляли собой пространство до горизонта. Спустя годы подобным детским потрясением для моего четырехлетнего сына Павла стал океан. Вода как стихия. Павлик пытался вычерпать океан на берег и перенести весь песок в воду. В доме, где мы жили в Бостоне, был бассейн. Я видел, как он был ошарашен возможностью прыгать в воду и ничего не боялся, совершенно сатанея от этого.

И еще одна деталь из моего детства. Тюльпаны имели обычай предваряться подснежниками, и к моменту рождения тюльпанов луковицы от подснежников – «бузулуки» – становились сладкими. Мы их выкапывали и ели.

Последней достопримечательностью военного Эльтона был золотарь Идальян, ездивший по городу на бочке с черпаком. Он был явно из Средней Азии и очень тосковал оттого, что женщины сторонились его из-за вони. В доступных выражениях он объяснял нам причину своей беды: «Вот такой судба». Он же пел песню: «Куда, малчик, ты пошел, ты малэнький, я болшой…»

Там, в Эльтоне, восьмилетним, я пошел в школу, где меня постигла первая влюбленность во время чтения немецкой сказки «Розочка и Беляночка» с Марусей Кантемировой. Мы с ней сидели в первом и втором классе за одной партой. Там же, в Эльтоне, в одной из больничных палат состоялось мое крещение в артисты – я участвовал в постановке довольно грубого военного скетча. У меня была всего одна фраза: «Папа, подари мне пистолет!», которую я и канючил на все возможные лады. И, судя по аплодисментам, весьма в этом преуспел. А если говорить серьезно, этот «сценический» дебют к моей последующей артистической карьере не имел никакого отношения. Для раненых я был не начинающим артистом, а малым существом, ребенком, очень напоминавшим им оставленных дома собственных детей. Само мое присутствие приводило их в радостное возбуждение, независимо от качества «постановки» и моей «игры». Вообще, выступления перед ранеными были в порядке вещей. Это сейчас об этом говорят как о чем-то экзотическом. Радио в госпитале не было, и я часто там пел: «В боевом, в боевом лазарете, где дежурили доктор с сестрой… на рассвете умирает от раны герой». Или еще:

  Жил в Ростове Витя Черевичкин, В школе он прекрасно успевал И на волю утром, как обычно, Голубей любимых выпускал. Голуби, мои вы милые, Что же не летите больше ввысь? Голуби, вы, сизокрылые, В небо голубое унеслись…  

За выступления перед ранеными я получал либо компот, либо рисовую кашу с фруктами. Это была еда «избранных», то есть тяжело раненных пациентов госпиталя.

Сейчас мне кажется, что первым, хоть и не осознанным актерским опытом стало совсем другое событие…

Олег Табаков —

бабушкам Ольге и Анне

Здравствуйте, дорогие Буся и баба Аня!

Как вы живете?

Мы живем хорошо. Бусинька мама мечтает как война коньчится у Мирры учебный год Мирра поедет в Саратов а ты приедешь к нам немножко отдохнешь у нас и попьешь молочка.

Баба Аня ты не огорчайся что тебе приходится работать у чужих людей и помни что у тебя есть внук а кончится война то все будем вместе а что ты будешь работать у чужих людей не обращай внимания и смотри на это как на временный этап лишь бы тебе сберечь свое здоровье.

А пока досвиданя целую вас обоих ваш Олег.

(Солдатский треугольник из Эльтона, примерно 1943 год. Орфография и пунктуация сохранены.)

Баба Оля

В 1945 году умерла баба Оля. Наверное, самый дорогой мне человек. Она меня, полуживого, паршивого, всего в диатезе, приняла из роддома и выходила. Она была моей главной заступницей. Если вдруг отец – очень редко – поднимал на меня руку, баба Оля выводила меня за «линию огня».

Бабушка молилась не таясь у себя за загородкой, хотя иконы в комнате и не было. «Красный угол» заменял ей икону. Видимо, и меня она в детстве крестила, точно не знаю. В сознательном возрасте я крестился сам.

Никакие «молнии» с оплаченным ответом о смерти бабы Оли не могли дойти тогда в Эльтон. Только треугольничек солдатский, посланный бабой Аней, дошел. Мама, я и Мирра отправились домой на похороны на перекладных, на попутках.

Детская психика жесткая по своей сути. Ребенок не понимает, что такое смерть, хоть смерть и глядела тогда отовсюду. Вот я и испытывал незамысловатое детское счастье, что еду, наконец, из деревенского скучного Эльтона в мой любимый огромный Саратов.

Мы сильно опаздывали. В суете и спешке даже взрослый человек отвлекается от горя. Успели к выносу тела из дому, и меня с ходу усадили на полуторку, возле гроба. Все вокруг причитали, какой я несчастный, и я понимал, что надо как-то выражать скорбь, супить брови, морщить лицо… Но заплакать тогда я так и не смог. Сколько раз, много позже, уже будучи целиком в профессии, я оказывался в противоположной ситуации: реветь хочется белугой, а надо прыгать кузнечиком. И ведь прыгаешь, улыбаешься, давишь свою боль…

Смерть бабушки Оли – моя первая жизненная потеря. Первый актерский опыт в смысле силы эмоционального потрясения. Несмотря на все испытания военной жизни, на понимание, что у моих родителей, видимо, не все ладно, такого опыта негативных эмоций, которые обычно не касаются незамутненной детской души, еще не было. Первое горе и осознавалось мною не сразу. С годами.

Только живые ощущения составляют базис актерской профессии. Человеческие чувства – единственное золотое содержание нашего довольно жестокого и эгоцентрического ремесла. Если артист обладает багажом пережитых им чувств, он понимает, про что играет, и, значит, у него есть шанс для дальнейшего развития, для движения и самосовершенствования. Дальше он уже сам все может нафантазировать. Человеку с железной нервной системой, способному жить лишь на одной частоте и на одних оборотах, в нашем цеху делать нечего.

У меня есть одно почти патологическое качество – до сверхреальной наглядности представлять себе всяческие беды и напасти, которые могут приключиться с моими близкими и дорогими. Об этой опасной игре воображения как-то писал Михаил Чехов. Он сорвался со спектакля, внезапно во всех подробностях представив себе несчастный случай со своей матерью. Тут стоит только начать, и потом уже невозможно остановиться. Может быть, от этого и умер Евстигнеев – как представил себе во всех деталях процесс операции и все возможные ее последствия. Врачи не должны говорить такие вещи актерам. Знание порождает печаль… Это истина для меня.

Со смертью бабушки я перешел некий рубеж чувств, пусть и не осознав этого в момент самих похорон. Всю мою взрослую жизнь я каждый год приезжаю в Саратов отнюдь не из-за ностальгии по тому, что зовется «школьные годы чудесные». Ради родных могил на двух кладбищах. Баба Оля, дядя Толя, баба Катя, баба Аня лежат на Вознесенском, тетя Шура, отец, его первая жена Евгения Николаевна, мой сводный брат Женя, Наталья Иосифовна Сухостав – на Новом. Другие могилы уже в Москве.

Отец

После войны отец завел новую семью.

Быть может, это случилось потому, что мама решила остаться с детьми в Саратове и не поехала с ним на фронт, хотя отец очень желал этого.

В годы войны родители все более отдалялись друг от друга. Первое время он еще писал маме нежные письма онегинской строфой. Отец очень любил Пушкина, знал наизусть и «Евгения Онегина», и «Графа Нулина» – об этом я еще расскажу. Видимо, он не выдержал долгой холостой жизни. И не просто холостой, а военной. В общем, теперь я его понимаю.

В человеческих отношениях заложена такая трудная механика! Жаль, что к чувствам, к эмоциональной биографии жизни человека чаще всего подходят с арифмометром, с такими готовыми формулами: измена, адюльтер, любовь до гроба. Насколько все сложнее! И мучительнее.

Отец обладал особым мужским шармом, действовавшим неотразимо. Он не был в полном смысле слова Казановой или Дон Жуаном. Но ухаживать за женщинами, что и говорить, умел. Недаром у него было пять жен. Но он не заводил «романчиков». Влюблялся, разводился, женился.

К концу войны отцу исполнился сорок один год. Его новой жене, Лидии Степановне, было чуть больше двадцати. Она служила у него делопроизводителем. Вместе со своей молодой женой отец поселился в комнате через стенку от нас. Книжный шкаф – переход – намертво замуровали.

Мама не запрещала мне бывать у него, но я видел, что ей это неприятно. И старался скрывать наши отношения. Это было довольно тягостно: несмотря на то что у него была другая семья, отец оставался удивительно необходимым мне. В возрасте двенадцати-тринадцати лет я ощущал почти физическую боль от того, что он не жил с нами, особенно когда я приходил в дома к моим друзьям, где семьи были заполнены по всему «штатному расписанию».

И по сей день отец остается одной из самых значимых фигур в моей жизни.

Деловые свойства – работоспособность, организованность, умение многое держать в голове – конечно, унаследованы мною от него. Отец был, по сути дела, русским интеллигентом в первом поколении. Что-то чеховское лежало в основе его жизненной философии, его нравственности. Ирония как душевная потребность, самоирония как броня и защита от внешнего мира, а с другой стороны, как чрезвычайно продуктивный творческий метод, – все подвергать сомнению. Человеческое достоинство он умудрялся не терять ни в повседневной жизни, ни на войне. Умница, спортсмен, он хорошо играл в шахматы, он был тем самым аккумулятором, от которого заводились люди, машины, женщины и дети. Вспоминая о его способности увлеченно и доступно говорить о химии, его ночные беседы с моим старшим сыном Антоном, я с горечью думаю: «Господи, как же у него не дошли руки написать что-то увлекательное для детей и юношества!»

Павел Кондратьевич был человеком, безусловно, мужского пола и при этом действительно нежной души. Он умел отвечать за тех, за кого взял ответственность, и имел редкий дар заниматься с детьми. И с их стороны было к нему какое-то особое доверие. Без позерства могу сказать, что и это я унаследовал от отца: дети бывают поразительно доверчивы по отношению ко мне. Зависимость тут очень прямая: ребенок, как всякое молодое, развивающееся животное, очень чутко выбирает из окружающего его мира то, что по отношению к нему настроено добро, ласково, нежно. И поскольку подобного в мире не так уж много, то дети сразу же и безошибочно отыскивают источники добра, прямо как самонаводящиеся радары…

Он совершенно не переносил невежества.

Раз, еще до войны, мы с ним пошли в парикмахерскую. Поскольку своим редкостным обаянием он «доставал» буквально всех дам, среагировала на него и парикмахерша, тут же начав кокетничать с отцом через меня:

– Мальчик, как тебя зовут?

– Меня зовут на «лэ».

– Лева? Леша? Леня?!

– Олег…

– Так «Олег» – это на «а», а не на «лэ»!

Улыбка мгновенно исчезла с отцовского лица – дальнейшее продолжение даже такого легкого и безобидного флирта стало для него невозможным…

Отец был очень музыкальным человеком. Многие пластинки моего детства – те, что купил он. Вся Изабелла Юрьева, Вадим Козин, Джапаридзе, Лемешев, Козловский, поющие не только арии из классических опер, но и романсы. Это было не столько официальной культурой, сколько субкультурой, которой интеллигенция защищалась от всего этого радостного идиотизма: «Нам ли стоять на месте – в своих дерзаниях всегда мы правы»… А он почему-то всегда очень смешно пел: «Милый дрю-ю-к, нежный дрю-ю-к», имитируя Изабеллу Юрьеву, которая была, конечно, королевой тогдашней советской эстрады. Отец, нежно относившийся к этому, никогда не упускал случая сделать некоторые саркастические замечания по данному поводу, делая это абсолютно рефлекторно и свободно. А уж какой он был остряк! Попасться ему на язык, я думаю, боялись многие.

Он ушел на фронт, хотя, наверное, мог и остаться, если бы постарался, поскольку являлся научным работником, а научным работникам полагалась броня. И орден Красной Звезды – хороший орден, его не зря давали. И медаль «За отвагу» тоже очень солдатская награда, а не начальническая…

И удивительные письма, которые он писал моей матери в стихах онегинской строфой:

  …Довольно! Встаньте, строчки, смирно, В затылок чище становись! И – шагом марш дорогой длинной. Запру я вас в конверт унылый И отошлю к подруге милой…  

Страниц этак тридцать шесть, заполненных каллиграфическим отцовским почерком. Там не было ничего вторичного, как-то все очень искренно, потому, наверное, что человек испытывал достаточно сильные чувства.

Отец был очень бескорыстен. Очень. Я даже затрудняюсь назвать столь же бескорыстных людей, как он. И, несмотря ни на что, он был и оставался совестливым человеком.

Оружие и яд, которые хранились у него в ящике стола. Это чисто докторско-врачебное право кончить земную жизнь тогда, когда я захочу, – опять-таки оттуда, из Чехова. Человек – хозяин своей судьбы, и спокойное и деловое отношение к смерти было удивительным признаком мужества, для меня во всяком случае.

Умер он от инсульта, когда ему исполнилось семьдесят семь лет. Семьдесят семь… Как говорила бабушка Аня, наставляя Люсю, мою первую жену, на путь истинный: «Их хоть семьдесят семь, а ты – хозяйка всем». Отец был очень любим женщинами, думаю, по одной простой причине: он относился к тому малочисленному отряду мужчин, которым отпущен талант сначала подумать о женщине, а уже потом о себе. И пусть на жизненном пути он, может быть, достиг не слишком больших успехов, это вовсе для меня не есть показатель его потенциала. Потенциал отца был в удивительной трезвости суждений. Он никогда не говорил о том, чего не знал. Я даже не могу себе представить его суесловящим на темы, которые, ну как бы это сказать, не входили в сферу его компетентности. И наоборот, мера его компетентности в избранной профессии была очень высока. Ну не зря же сотрудники говорили: «Если чего не знаете, спросите у Павла Кондратьевича». Все, кто хотя бы немного общался с отцом, называли его «живой энциклопедией», так велик и точен был объем его знаний. Господи, как бы я хотел пожелать детям своим успеть насытиться мною, ибо, чем дольше я живу, тем больше я понимаю, как мало я был с отцом. Не только с отцом – и с матерью, но с отцом особенно. И если было у кого поучиться человеческому достоинству, то прежде всего у него. Судьба предлагала ему серьезные испытания, и нельзя сказать, что его жизненный путь был составлен из одних побед, нет. Но вот было, наверное, что-то магическое в этом человеке, что, по сути дела, и есть человеческий талант. Это ощущали люди в Падах, где на закате жизни он в санатории занимался совсем простыми врачебными делами; это ощущали люди в «Микробе» – закрытом научно-исследовательском институте, где долго-долго работал отец; в военно-санитарном поезде, где он прошел всю войну. Мне было восемь или девять лет от роду, когда отец прибыл вместе со своим поездом на станцию Эльтон, где поезд простоял несколько часов, пока раненых транспортировали в госпиталь, и я прекрасно помню, как смотрели на него сестрички, кормившие меня молочной рисовой кашей с компотом…

Однажды в Англии со мной произошел удивительный случай. Город Шеффилд, где я ставил спектакли, славится на весь мир своими серебряных дел мастерами, изготавливающими очень качественные изделия. Меня пригласили в одну из таких мастерских. Сопровождавший меня человек вдруг сказал: «Ну вот, смотрите, тут кто-то из ваших соотечественников является автором этого простого до гениальности и очень нужного в нашем деле приспособления». Увидев это приспособление для дозированного разлива различных веществ, я замер, потому что совершенно явственно узнал его. Я много раз видел его дома, в Саратове, и абсолютно точно знал, как оно называется – «приспособление для разлива фиксонала». Потому что автором этого изобретения являлся мой отец, Павел Кондратьевич Табаков.

Энергетика отца преодолевала и его почтенный возраст, и его недомогания. Его размашистый шаг был так же размашист и в семьдесят. Удивительно живой до последнего оставалась и его ирония.

И самое, пожалуй, горькое и сильное испытанное мной чувство – когда мы со старшим сыном Антоном опаздываем с самолета к дому, откуда уже выносят гроб, и я вижу, как много народа хоронит этого пенсионера! Мало того, когда мы подъехали на панихиду к институту «Микроб», там тоже стояла толпа людей. Я не знал, что он так много значил не только для семьи, для друзей, для коллег, но и для тех, кто был с ним только знаком. Вот это вот, наверное, укор… Вина перед отцом, время от времени оживающая во мне.

Отец живо интересовался моими делами, никогда не теряя своего достоинства и не преуменьшая моих достижений. Конечно, я счастлив, что он бывал на моих спектаклях и видел, что ремесло, избранное мною, значимо, что ли, для большого количества людей. Я всегда испытывал очень большое волнение, зная, что он придет вечером на спектакль. А отец никогда не впадал в сентиментальное состояние и патетику от моих успехов, как-то удивительно интеллигентно и изящно обходясь без всего этого. У отца были всегда очень самостоятельные суждения о том, что я делал. Как ни странно, я никогда не слышал от него похвалы. Не потому, что он не хотел, а потому, что он был такой человек – ну, как-то неловко… неинтеллигентно даже! Он выражал свое одобрение, наверное, своим желанием увидеть еще что-нибудь, самым главным, на мой взгляд, способом, а не словесной шелухой. Это вот, кстати, у меня от него – я с большим трудом выношу комплименты в свой адрес. Кстати, и в молодости я всегда в подобных случаях либо начинал усиленно рассматривать пол, либо всячески старался сдабривать иронией приторность хвалебных речей. Может быть, потому, что я унаследовал от отца и другое его свойство – он знал себе цену. Никогда не терпел фамильярности и не допускал фамильярности.

Однажды, когда я еще учился в Школе-студии МХАТ, он приехал в Москву в командировку. Мы встретились и пошли во мхатовскую столовую, где и корифеи, и студенты обедали вместе. Неподалеку за особым столом сидели Массальский и Белокуров. И я, со свойственным молодости нахальством, предложил: «Пап, хочешь, я тебя с ними познакомлю?» Но отец ответил: «Нет, Лёлик, не надо». А глаз у него был внимательный-внимательный. И видно было, как сильно его это интересует. И что он знает этому цену. Но отказался.

Вот это едва ли не самое важное, что я унаследовал.

Ну и, конечно, страсть к чтению. К полузнанию отец не имел никакого отношения.

Лицо отца… На нем есть какая-то печать. Печать таланта, наверное. Для меня вот эти понятия: отец-доктор и Антон Павлович Чехов – доктор очень соотносятся и означают если не знание истины в последней инстанции, то невероятное стремление к истине и к знанию.

Старший брат

Со временем все как-то улеглось и успокоилось. Жены отца вообще удивительно хорошо между собой ладили. Евгения Николаевна и моя мать были ближайшими подругами. Может быть, еще и потому, что сын отца и Евгении Николаевны, Женя, очень трогательно обо мне заботился. В духе семейной традиции, заложенной отцом: старшие должны заботиться о младших. Это было моим счастливым обретением старшего, умного, талантливого, любящего брата. То обстоятельство, что мы были рождены от разных женщин, нам с ним почему-то не мешало. На самом деле Женя являлся одной из моих самых крепких опор. Я иногда думал: «А почему он ко мне так хорошо относится? А почему он отдал мне все свои игры, когда мы возвратились из Эльтона?» За время войны все детские игры были либо уничтожены, либо проданы, либо обменяны на хлеб. И вот все это богатство – его «морской бой», и прочая, и прочая – вдруг перешло ко мне. Женя сделал это для меня так хорошо, легко и радостно…

Его мама, Евгения Николаевна, видела, как он ко мне относится, и мой приход в их дом всегда был для них радостью. А уж потом, когда я в артисты пошел… Женя никогда и никак не комментировал мой выбор, и я даже не знаю, видел ли он меня на сцене саратовского Дворца пионеров. Не знаю, не стану врать.

В нашем семейном архиве сохранились очень интересные, веселые фотографии, сделанные Женей в моменты моих «побывок» в Саратове, когда я приезжал к маме, уже будучи студентом Школы-студии МХАТ. Ироническое, с примесью сарказма, мировоззрение отца воплотилось и в Женьке, и во мне, что делало нас львятами явно одного прайда. Все это, возможно, восходит не только к отцу, но и к бабе Ане, Анне Константиновне, нашей бабушке по отцу.

В профессиональном кругу Женя считался блестящим военным хирургом, был эрудитом, знал два языка. Я гордился его талантами, его мозгами, его успехами на медицинском поприще и тем, что его надолго послали на службу в Германию. Это была ни с чем не сравнимая радость, ощущаемая от того, что у меня такой брат. На своих армейских фотографиях он выглядит скорее так, как выглядели офицеры Белой гвардии: высокий лоб, красивое, тонкое, благородное лицо… В годы болезни его внешность приобрела весьма колоритный вид. Жидкая козлиная бородка, как у демократа-разночинца, что-то вроде Добролюбова. Врожденное благородство не покидало его лица никогда.

В один печальный день Женя свихнулся. Произошло это, кажется, во время венгерских событий пятьдесят шестого года. Что-то там сильно на него подействовало. Хотя тематика его болезненного «пунктика» отнюдь не была связана с Венгрией. Он выдвинул теорию, называвшуюся «анти-жидо-фашизм». Таковым он себя и считал – антижидофашистом. У него выходило, что Вторую мировую войну устроили евреи и фашисты, сговорившись между собой. Должно быть, евреи появились в его воспаленном мозгу еще и потому, что он подозревал свою первую жену в измене. Якобы, пока он был в Венгрии, она встречалась с одним знакомым евреем. Кто его знает, откуда и что берется в подобных случаях…

В быту Женька производил вполне нормальное впечатление, женился во второй раз на прекрасной девушке по имени Шурочка, нежно любившей его до конца жизни. Но он был спокойно и воспитанно себя ведущим человеком ровно до тех пор, пока не садился на своего любимого конька. И тут остановить его истерику было практически невозможно. Хотя мне, едва ли не единственному из родни человеку, это удавалось. Наверное, потому, что Женьку я очень любил. А он любил меня. Я вообще всегда вызывал у него позитивные эмоции. Когда он начинал говорить что-то свое, больное, я принимался, кривляясь и забавно выворачивая его теории, вторгаться в его монолог. А Женя сначала отвлекался, говорил мне «перестань, перестань», а потом не выдерживал моего натиска, смеялся, терял интерес к разговору, и его приступ неожиданно прекращался. Несерьезное обсуждение национально-политического вопроса утрачивало для него всякий смысл, ведь он при всем при том оставался разумным человеком. Вот таким удивительным образом наша братская любовь оказывалась сильнее страшного недуга. Болезненные идеи оказывались для Жени менее важными и притягательными, нежели его младший брат Лёлик.

Теорию свою Женя весьма доказательно строил по законам строгой и «научной» логики. Но я, как ни любил брата, с его теорией был в корне не согласен.

По отношению к антисемитизму я всегда был настроен воинствующе. К Женькиной идее фикс относился как-то шутейно, не допуская мысли, что человек такой душевной тонкости и доброты, как он, не будучи больным, может исповедовать все это всерьез.

В молодости мне казалось, что сумасшествие – болезнь наследственная, и я с ужасом находил в себе «признаки шизофрении». А когда стал взрослым, узнал, что шизофрениками не рождаются. Шизофрениками становятся.

Я анти-антисемит

Я анти-антисемит. Моя жизнь сложилась так, что люди, принадлежащие к древнему и мудрому народу, были той питательной средой, в которой я воспитывался этически и культурно.

Архитектор Самуил Борисович Клигман был человеком, который любил мою мать. Он работал в архитектурном управлении города. Его неожиданно арестовали за прослушивание передач «Голоса Америки» и за чтение газеты «Британский союзник». Шел пятьдесят первый год, и эта газета вполне официально распространялась по России как рудимент союзнических отношений. Что, впрочем, не мешало властям за ее чтение ссылать людей в лагеря. Конечно, официальное обвинение было иным – «попытка свержения советской власти». Следователям очень хотелось устроить из этого дела «групповуху», чтобы побольше дать, поскольку за коллективное преступление предусматривалось более суровое наказание. Они прежде всего метили в мою мать, Марию Андреевну Березовскую. Да и мне бы не поздоровилось. Из комсомола исключили бы уж точно. Но Самуил Борисович все преступные идеологические связи с нами отрицал. Даже когда его пытали. Так что нас с мамой пронесло. А он вернулся только в пятьдесят четвертом.

На мое романтическое сознание эта история оказала сильное воздействие. Начитавшись к тому же о декабристах, я созвал своих ближайших корешей и предложил им учредить некое тайное общество. Был зачитан манифест, списанный мной из «Русской правды» Пестеля. Что-то демократически-монархическое. Назвать это мероприятие политической акцией, борьбой с режимом было бы большим преувеличением – в диссиденты я никогда не записывался и не записываюсь! Скорее, здесь проявилась естественная юношеская потребность излиться. Ведь молодой человек себя еще не очень-то контролирует, в нем мало «здорового» конформизма, инстинкт самосохранения не всегда срабатывает, а реальность представляется в розовых тонах. Чтением манифеста моя оппозиционная деятельность и завершилась. Поддержки сотоварищей не последовало. Только один человек – Юрка Гольдман – решил объединиться со мной. В тайное общество.

«Заговор» просуществовал недолго. Кто-то стукнул. Был педсовет. Меня учителя любили, больше досталось Гольдману. Мы с Юркой замерли у вентиляционного короба директорского кабинета и слышали, как парторг, физрук и, видимо, по совместительству стукач, визжал: «Русский мальчик Табаков не мог сам до такого додуматься! Это все дурное влияние Гольдмана!» До организованной борьбы с космополитизмом было уже рукой подать.

Когда я был директором «Современника», то есть в известном смысле чиновником, руководство Центрального телевидения потребовало от меня снять актера Зорика Филлера с роли Голенищева-Кутузова в телеверсии спектакля «Декабристы». Я отказал ЦТ в продолжении съемок, используя ненормативную лексику, но ничего героического в своем поведении не усмотрел.

Или когда тот же Зорик Филлер собирал средства на домик для жены Юлия Даниэля, которая последовала с ним на поселение, я давал деньги не потому, что Даниэль – еврей, а потому, что он человек достойный, попавший в беду.

Антисемитизму я всегда даю отпор. И организационно в том числе.

Ранний интерес к чтению

Лет в десять, уже после войны, я начал рьяно собирать книги. Тогда выходили популярные приложения к журналу «Красноармеец» – адаптации книг, сделанные для солдатиков. Там было немало интересной, ошарашивающе живой по тем временам литературы. Так я впервые узнал замечательного английского новеллиста Вильяма Джейкобса, Проспера Мериме («Переулок госпожи Лукреции», «Таманго»), «Дело миллионера Корейко» Ильфа и Петрова, «Озорника» Виктора Ардова, «Прекрасную даму» Алексея Толстого – почти порнографический рассказ. Из таких тоненьких книжиц и образовалась моя первая библиотека. К делу я подходил серьезно. Часами караулил в магазине «Военная книга» очередной «привоз». Хватал сразу по десять экземпляров одной книжицы, а потом менял лишние книжки на другие.

Неописуемое блаженство – взять книгу, развести в банке варенья, прихватить насушенных мамой сухариков, намазать их маслом и… Нет, никогда уже не испытать этой беззаботной радости! И никогда уже не прочитать столько, сколько было прочитано в те годы. Ныне я вполне безошибочно умею определять уровень литературы. Просмотрю несколько страниц и уже доподлинно знаю, следует ли читать далее. Ошибаюсь редко. Если бы не было того книжного марафона в детстве и в юности, наверное, в зрелые годы Маканина или Кима я бы не стал читать вовсе. Не заметил бы. Читал бы все Сорокина.

Конечно, не буду оригинальным, если скажу, что с детства любил Пушкина, это общеутвержденное «солнце русской поэзии». Однако любовь к Александру Сергеевичу пришла не по официальным каналам, не через сказки или любовную лирику. Меня завораживали его «запретные» письма. В доме почему-то было сразу два полных собрания, и я довольно рано добрался до писем. Помню письмо С. А. Соболевскому: «Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощью божией я на днях…» Вот что потрясало! Пушкин входил в число моих подростковых тайн.

Это чтение развило меня в каком-то смысле и физически. Мое знание «науки страсти нежной» началось лет с четырнадцати и было явно подогрето произведениями великой русской литературы. К этому добавился мой ранний детский интерес к строению человеческого тела, к различиям, которые имеет женское тело по сравнению с телом мужским, и, как бы это сказать, к некоторым предметам, которые в этом смысле наталкивают на весьма интенсивное размышление. В числе непроданных бабушкой во время маминой болезни книг оставалось довольно большое количество немецких изданий, в том числе три тома богато иллюстрированного Das Weib. В Das Weib подробно описывалось анатомическое строение женщины и мужчины. Многие из латинских слов, услышанных и выученных мною на занятиях, я уже встречал в этой книге: penis, testis, musculus adductor longus, а также mamma, vagina и так далее. Названия некоторых лекарств – Oleum jecoris Aselli, Acidum muriaticum — и многое другое, что совершенно странным образом заполняло мою довольно сильную память, конечно, унаследованную от отца. Мама хотела, чтобы я тоже стал врачом…

Мама

Мама. Мама была человеком сложной и «извилистой судьбы», если выражаться словами Салтыкова-Щедрина из «Современной идиллии». Она родилась в 1903 году. Ее отец, Андрей Францевич Пионтковский, до семнадцатого года был крупным зернопроизводителем. Много позже, в середине Великой Отечественной войны, когда игрушек совсем не стало, среди прочих предметов моей скромной игротеки были дореволюционные сберегательные книжки на дядю Гришу, на тетю Олю, на маму, в каждой из которых стояла торжественная надпись с «ятями»: «Двадцать пять тысяч серебром к совершеннолетию». Кроме того, до революции семье принадлежал бело-голубой дом на Капри, купленный в шестнадцатом году…

Девочка-красавица росла среди таких же благородно красивых братьев и сестер. Вера, Ольга, Мария, Григорий, Анатолий – у Андрея Францевича было пятеро детей. Все они получили хорошее гимназическое воспитание, такое, что никакая революция уже не в состоянии была испоганить. Имение деда находилось в Одесской губернии, Балтском уезде, поэтому выговор даже у высоких слоев населения был своеобразный. Мелодика маминой речи на протяжении всей ее жизни отличалась каким-то особенным изяществом.

До мировой войны, то есть до десятилетнего возраста, мама, как и ее старшие сестры в свое время, находилась в частном пансионе, где девочек, помимо прочего, обучали правилам поведения в обществе. Однажды во время одного из таких уроков их заставили съесть блюдо из слишком сильно наперченных и несоленых кабачков, считая, что именно так должны воспитываться в юных барышнях стойкость и воля. Мама была самой младшей из воспитанниц, и остальные, более старшие девочки в течение полутора часов не поднимались из-за стола, ожидая, пока шестилетняя Мусенька, глотая слезы, не закончит свою горькую трапезу. Этот мамин опыт съедать заведомо невкусную еду оказался вещью в жизни чрезвычайно полезной, как всякая дисциплинирующая человека акция, в результате позволяющая ему стабильно распоряжаться своей психофизической системой.

Возвратившись в семью, девочка Муся поступила в гимназию. Страдание и потери во многом формируют человеческую душу. На ее долю выпало страдать много уже с детства. Сначала беда с братом. Дядя Гриша был старше ее лет на десять. На губернской конференции эсеров он вытащил жребий, по которому ему полагалось устроить теракт – убить кого-то. Оказавшись дома, Гриша вышел в сад, захватив отцовское ружье, снял ботинок, вложил ствол в рот и застрелился. Через некоторое время старшая мамина сестра Ольга забеременела от директора гимназии и, не желая подвергать любимого человека позору, тоже покончила с собой…

Первый муж мамы, юный Алеша Березовский, застрелился, поскольку подозревал маму в неверности, причем, как свидетельствовали и мама, и бабушка, безосновательно.

Откуда в жизни мамы возникла фигура ее второго мужа, Гуго Юльевича Гольдштерна, я не знаю. Гуго Юльевич был выходцем из богатой еврейско-румынской семьи, родившимся в городе Яссы, где его родным принадлежало несколько кварталов домов. Он ушел в революцию и за это был проклят семьей. Когда я читаю, как проклинают Сарру в «Иванове», я знаю, что в жизни так бывает на самом деле. С 1898 года у Гуго Юльевича шел революционный стаж, а с 1913-го – партийный. Он был другом Радека, другом Козловского, другом Сельского, который впоследствии стал председателем Комиссии партийного контроля, а также приятелем Бухарина, Рыкова; он был знаком с Лениным. А Сталин после разгона Интернационала послал его на шпионскую работу. Гуго Юльевич был «нашим человеком в Германии».

Будучи резидентом, Гуго Юльевич Гольдштерн в 1926‒1927 годах находился на побывках в Советском Союзе и носил тогу замнаркома здравоохранения Молдавской СССР, а потом был назначен заместителем директора медицинского учреждения со строгим режимом допуска – НИИ «Микроб» в Саратове. Стоит ли говорить, что это была всего лишь «крыша», которую власти дали нашему шпиону. Как они встретились с мамой, не знаю, никогда не интересовался. Но как возник этот брак, как кажется, мезальянс, с человеком на тридцать лет старше? Возможно, маме было необходимо довериться кому-то любящему и надежному, приклониться к нему… От этого брака родилась дочь Мирра, моя старшая сестра. Затем Гуго Юльевич уехал в Германию и Австрию продолжать свою работу, где и погиб. В наследство от него мне достался патефон фирмы «Виктор», на котором я слушал пластинки, немало обогащая свои музыкальные познания.

С моим отцом мама была очень счастлива. У Павла Кондратьевича сразу же наладились прекрасные отношения с Миррой, потому что для всех детей отец был неисчерпаемо интересным человеком, интригующим объемом своих знаний и обладающим уникальной способностью объяснять все на свете понятным, простым языком. Я в те счастливые времена ходил в немецкую группу, где дама старой закалки обучала малышей хорошим манерам. Потом все это зачеркнула война.

После развода с отцом мама, женщина гордая и красивая, наверняка могла бы устроить свою судьбу, но у нее на руках была обуза в виде нас с Миррой. Как человек долга, она поменяла свою женскую судьбу на детей. Русская традиция, в которой ничего героического как бы нет. Поездив по свету, я убедился, что в мире есть совсем другие женщины-матери, и ведут они себя совсем иначе. Правда, я встречал аналогичные российским ситуации в Финляндии и Венгрии, но более нигде. Последовательность, с которой несут свой крест российские женщины, и в частности моя мама, меня всегда впечатляла.

Мама работала на двух работах. Она была рентгенологом, а у рентгенологов рабочий день короче, и поэтому она ежедневно успевала «срабатывать» по две работы, отсутствуя дома с полдевятого утра и до полдевятого вечера. Места, в которых она трудилась, были тоже специфическими: кожно-венерологический диспансер и поликлиника облпартактива. Некая элитарность и избранность контингента в партактивской поликлинике контрастировала с пестрым набором посетителей диспансера, куда шли с триппером, трихофитией, лишаем гладкой кожи, экземой. Она была хорошим врачом, ей многое удавалось. Помню, как с помощью рентгена моя мать лечила лишай на голове у детей Кио.

Я бывал у нее на работе, был знаком с ее лаборанткой Валентиной Александровной и видел, насколько серьезно и основательно они относились к работе.

В быту Мария Андреевна довольствовалась малым. Ей вполне хватало кофточек и юбок, которые регулярно перешивались. Пожалуй, я не помню на маме новых вещей до того времени, как я стал зарабатывать сам.

Ну а душой мама всегда тянулась к прекрасному. Дело было не только в том, с какой аккуратностью она посещала концерты прибывающих в Саратов гастролеров – Святослава Рихтера, Дмитрия Николаевича Журавлева, Александра Николаевича Вертинского или Марины Семеновой, танцевавшей в Театре Чернышевского, но и в том, какой ценой ей доставались билеты. Я помню пару раз, когда мать, садясь с нами ужинать, говорила: «Деточки, у нас до зарплаты осталось столько-то, но я бы очень хотела пойти на концерт, вы не против?» И мы от души отвечали: «Конечно, иди, мама!», не осознавая грядущих разрушений в семейном бюджете.

Жизнь наша, особенно после войны, была скудной. Чтобы не голодать, мы покупали пять мешков картошки, бабушка солила кадку капусты, кадку огурцов и кадку помидоров (помирать буду, не забуду этих помидоров – я таких нигде больше не ел). Но мать, зная все это, не могла удержаться от общения с миром искусства, хотя и отказывала себе практически во всем ради нас с Миррой.

Естественной потребностью маминой души было грузинское правило: «Отдал – богаче стал». Ее сущность всегда была «помогательная». Она помогала не только нам, но и всем своим многочисленным саратовским друзьям. А в шестьдесят четыре года, выйдя на пенсию, отдала свою единственную комнату внуку Андрею, сыну Мирры, чтобы тот смог выстроить себе кооператив, при этом сама осталась без жилья и, к моей великой радости, приехала жить к нам в Москву.

С Миррой у нас отношения сложились непростые.

Мирра была здоровой девушкой – кровь с молоком, могла дать сдачи любому мужику, да и за словом в карман не лезла. Разница между нами была восемь лет, и, поскольку я был младше, мне доставались и ласка, и внимание. Я был незаслуженно везучим в ее глазах.

Мы никогда не были особенно близки с сестрой. Хотя был один момент, когда в детстве я колол дрова на кухне и глубоко рассек себе голову. И Мирра, подхватив довольно тяжелого двенадцатилетнего мальчишку на руки, потащила меня к матери в поликлинику. Больше никогда в жизни я не чувствовал и не любил свою сестру так, как в тот момент, когда она меня спасала.

Думаю, что Мирра подозревала маму в исключительности отношения ко мне и была обижена этим. В то же время у меня были прекрасные отношения с мужем Мирры, Володей Турчаниновым, человеком симпатичным и добрым. Только однажды мама преступила границы дозволенного, по просьбе Мирры заставив меня организовать прием моей племянницы Лены в ГИТИС.

Почему-то мама не любила рассказывать о своем гимназическом актерском опыте, когда она играла Марину Мнишек в отрывке из «Бориса Годунова». Но почти чувственно участвовала в моих актерских успехах. По нашему московскому телефону невозможно было дозвониться после очередного показа по телевидению или премьеры в театре, на которой мама побывала.

Из того немногого, что мне удалось вернуть ей в ответ на бесконечное добро, которым она осыпала меня в течение жизни, помню мой творческий вечер в Доме актера, когда Василий Осипович Топорков рассказывал, как я играл Хлестакова в Праге. И мать там была, слушала, рыдала. Для родителя невероятно важно дожить до момента, когда его ребенок добивается вот такого признания среди профессионалов. И она видела мой успех. Это самое главное.

К винам своим перед мамой я отношу то, что не очень хорошо защищал ее от Мирры в последние годы, когда пару лет мама проводила летние отпуска вместе с ее семьей, где маме приходилось тяжко. Это все моя дурацкая черта – «не буду вмешиваться». По делу надо было сказать «нет», дать денег, нанять человека, который бы следил за детьми, и таким образом освободить мать. Но нет, не вышло.

Мама, конечно, была плохим педагогом – строгость не была ее талантом. Никогда не кричала, не шлепала нас с сестрой. Она была беспомощна перед плохо воспитанным Антоном, который нарушал все нормы поведения, а мама только приводила ему в пример благородство поведения его папы.

Ее система «красивых аналогов из жизни других людей» совсем не воздействовала на молодое поколение, которое проходило мимо этого и шло дальше, не замечая «потери бойца». Помню, я подсмотрел жутковатый психологический опыт Антона, когда мама, почти разрываясь и доводя себя до высоченного давления, что-то внушала ему. А мальчик «отключил» звук и спокойно занимался своим делом, не реагируя на бабушкины речи. Я увидел, как она беспомощна перед ребенком. Надо было просто дать ему по попе, чтобы восстановить его коммуникативную способность, но она на это не была способна.

Может быть, единственный раз мать попыталась вмешаться в мою личную жизнь, когда давала мне рекомендации по поводу моей предстоящей женитьбы, но более этого не делала никогда, что позволяет мне с уверенностью сказать, что она была деликатным человеком. Ласковым. Когда судьба намеревалась мне дать очередной пинок, у меня все время было ощущение, что мама подставляет под этот удар свою руку. Меня согревало ощущение ее готовности защитить, уберечь, оберечь. Защищенность маминой любовью – тот мощнейший фактор, который выполняет свою охранительную функцию вот уже очень долго, с того момента, как я себя помню. Лет с четырех.

Скандал, выяснения, слезы и крик как реакция на мои детские проделки и грехи не действовали на меня так, как то, что ко мне в этот момент подходила мать и гладила меня по голове. Вот тут уже я начинал плакать. В маме было сильно развито желание успокоить душу. Она никак не могла получать удовольствие от того, что держит зло на кого-то или на что-то. Это от нее усвоил и я.

Ее взаимоотношения не носили сезонного характера. Она была человеком, чувствующим сильно, постоянно, долговременно. Разрыв с отцом только драматизировал ее любовь, а не исчерпал. Между тем мать была мало подвержена чужому влиянию – крайних радикальных взглядов не принимала и, что называется, отходила в сторону.

Мать была верным другом. Круг ее подруг в Москве, когда она уже переехала к нам, был не очень велик: две старые большевички, а также Мария Арнольдовна Арнази, свояченица Тихона Николаевича Хренникова, и мама Вали Никулина, с которой Мария Андреевна обсуждала проблемы психологической остойчивости Валентина Юрьевича. Прекрасно ладила с моими друзьями. И совсем необычные отношения у нее были с Колавной, Марией Николаевной Кац, которая тоже жила у нас. Такая дружба-борьба. Но они обе как-то умудрялись сохранять, при всех жизненных крайностях и разности воспитания, позитивный нейтралитет. Не было в матери такой примитивной ревности: «Ах, если я здесь, то пусть никого больше не будет». Она очень высоко ценила дружеское отношение ко мне со стороны многих людей и никогда не перераспределяла эти отношения, не пыталась в них что-то дифференцировать и корректировать, как это бывало с некоторыми людьми. Она была человеком большой терпимости.

От мамы исходило ощущение доверия. От нее я унаследовал мою психологическую остойчивость – сопротивляемость крайним психологическим ситуациям, жизненным стрессам, когда энергия твоего оппонента навязывает тебе нечто, что ты принять не можешь. Или когда сама жизненная ситуация ставит тебя вроде бы как в безвыходное положение.

В этих случаях в запаснике души человека должен срабатывать некий защитный механизм, который и убережет его от крайностей, подскажет, как правильно вести себя. Конечно, есть правила, нарушать которые нельзя. Нельзя свинничать, нельзя хамить. А если это случилось, необходимо извиниться. Мне было неловко за людей, которые ударяли меня. Ответить ударом на удар – все равно что уподобиться шимпанзе. В детстве я раза два ходил в боксерскую секцию, где оба раза мне в кровь разбивали нос. И, хотя я тоже разбил кому-то нос, таким это занятие мне показалось некрасивым и скучным, что конечным выводом было: «Нет, это мне не нравится, и этим я больше заниматься не буду». Психологическая остойчивость – это поддержание определенных взаимоотношений, которые тебя устраивают, между тобой и окружающими тебя людьми. Люди «слушаются» меня потому, что моя воля никогда не несет в себе попытки разрушения личности контактирующего со мной. Мама была именно таким человеком. От нее я узнал, что личная свобода человека не должна ущемлять свободы окружающих его людей. Что человек, будучи существом высокоорганизованным, очень отзывчив на регулярность добра и отсутствие раздражения. Что очень важно не попрекать добром, потому что даже самое хорошее портится, когда напоминают: «Тебе вот что, а ты вот как…» Это плохой способ воспитания, и мама к нему никогда не прибегала.

И в последние годы мать жила моими заботами, наблюдая, как подвальными ночами материализуется моя мечта о театре. Ее не стало, когда ребята из первой моей студии перешли на третий курс. Я взрослым-то стал, когда мама умерла. В тот день я репетировал «Обыкновенную историю» в подвале на Чаплыгина. Вдруг пришли Людмила Ивановна и Галина Борисовна Волчек. По тому, как молчала Люся Крылова, я понял, что случилось…

Как только в моей жизни, в моем деле начинаются проблемы, я сажусь в машину и еду в Долгопрудный, на кладбище. Приберусь, помою камни, постою рядом с могилой – и выравнивается не только в душе, но и, чудесным образом, в делах. Моя инстинктивная потребность побыть рядом с мамой всегда приносит мне удачу.

Мужская школа – мир брутальный

В школе учиться было совершенно не трудно. За пятерками не гнался, скорее, самообразовывался. Без какой-либо системы. Общего развития хватало на среднюю оценку. К тому же, представляя школу на всяческих смотрах самодеятельности, был полезен начальству. Никакой общественной – пионерской, комсомольской – работой не занимался, поскольку был слишком для этого честолюбив. Искал иной, более громкой славы.

Мужская средняя школа № 18 была одной из трех лучших в городе. Рядом находилась школа № 19, считавшаяся более престижной, школой для детей начальства, для «золотой молодежи». К примеру, ныне известный адвокат Генри Резник учился именно там. У нас все было попроще.

Педагоги на мои учебные грешки закрывали глаза. Последние три класса я вообще перестал учиться, весь ушел в театральную самодеятельность. Химия, физика, математика – все это был темный лес. Спасибо Маргарите Владимировне Кузнецовой, моему классному руководителю, которая и окончила школу за меня, довела до молочно-восковой спелости.

В классе меня любили, хотя я был домашним мальчиком, не особо компанейским. Одни звали почему-то Алешей, а другие – профессоренком из-за моей хорошей памяти, которой я пользовался в корыстных целях: справочку дать, что-нибудь увлекательное рассказать…

Мужская школа – мир брутальный. Вполне в духе «Очерков бурсы». Не просто кнопки на учительские стулья подкладывали. Посерьезнее и повульгарнее затеи проворачивали. Как говорится, из области телесного низа. Матерное и по форме, и по содержанию. Когда училка по русскому диктовала: «Под голубыми небесами… под голубыми небесами… запятая… великолепными коврами… великолепными коврами… запятая… блестя на солнце…», – а ей вдогонку один из оболтусов подсказывал популярное односложное слово: «…лежит». Успех, просто не сравнимый ни с чем. Какой подвиг нужно совершить, чтобы встать рядом с таким героем!

Среди нас был парнишка, просто кавалер всех орденов Славы в наших глазах: он прямо в классе баловался онанизмом. Так, чтобы все это видели. И зачем-то это дело еще мазал чернилами. Почище, чем у Феллини будет, у которого в «Амаркорде» просто автомобиль дрожит. Всем было неловко, но смешно. Мы восхищались его отвагой, его беззастенчивой шкодливостью, смелостью, которая мне лично была неведома. Однажды за этим занятием его застукала англичанка, которая обычно не выходила из-за стола, потому что была на седьмом месяце беременности. А тут вдруг выползла, ну и… В общем, его отчислили. Но он еще показал себя. Туалет в нашей школе был общим для школьников и педагогов, «педагогическая» часть отделялась лишь невысокой перегородкой. Так вот, он подкараулил момент, когда директор пошел в туалет, быстренько навалил на дощечку и, рассчитав угол падения и угол отражения, запустил этот маленький презент в потолок ровнехонько над директором. Попал.

Конечно, мы игнорировали записанное в «Правилах школьника» положение: «Запрещается играть в карты на деньги и вещи». Играли, и очень даже азартно, – и в карты, и в пристенок. Впрочем, самый азартный карточный период моей жизни связан с «Современником», когда мы ночи напролет дулись в преферанс и в очко – и на деньги, и на удары по заднице.

Орган семейной профсоюзной организации «За домашний уют» Еще одно выражение заботы о нашем народе

1 апреля газеты принесли радостную весть. Наше правительство и ЦК КПСС решили провести очередное (шестое по счету) снижение цен на продовольственные и промышленные товары.

Трудно найти слова, чтобы выразить благодарность партии и правительству за заботу о нашем народе.

Наша семья выиграла благодаря новому снижению около 200 (двухсот) рублей. На эти деньги мы думаем приобрести новые ботинки О. П. Табакову.

Член нашей семьи, студентка вечернего университета марксизма-ленинизма М. А. Березовская, говорит: «От всего сердца я говорю спасибо нашей партии и правительству… Со своей стороны обязуюсь смотреть на 2‒3 желудка и на 3‒5 грудных клеток больше, чем до снижения розничных цен…»

По следам наших выступлений