Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Грааль-театр». Король Артур - Б. Балле, Гиневра - И. Вейнгартен. Новый Национальный театр Марселя





«Грааль-театр». Великан - Ж.-К. Друо, Ланселот - А. Либолт, Гиневра - И. Вейнгартен. Новый Национальный театр Марселя





Сцена из спектакля «Ричард II» по пьесе Шекспира. Режиссер А. Мнушкина. Театр дю Солей, Париж





«Двенадцатая ночь» Шекспира. Фесте - Д. Морель, Оливия - 0. Куантепа, Мальволио -Д. Арнольд, Мария - Э. Гинк. Режиссер А. Мнушкина. Театр дю Солей, Париж





Сцена из спектакля «Прекрасная мельничиха» на музыку Ф. Шуберта. Режиссер Кристоф Марталер. Шаушпильхаус, Цюрих





Сцена из спектакля «Гамлет» по пьесе Шекспира (в роли Гамлета - Ришар Фонтана). Режиссер А. Витез. Театр Шайо, Париж





Сцена из спектакля «Кагэкиё». Театр Но, Япония





 «Ревизор» Н. Гоголя. Земляника - Р. Алингьери, Хлестаков - Ю. Феррини. Режиссер Маттиас Лангхофф. Театро ди Дженова, Генуя



Продолжение



Дарио Фо

в спектакле \"Мистерия\"

Ноябрь 1990 г.



Фестиваль итальянского театра в нашей стране открылся спектак­лем Дарио Фо и Франки Раме. У меня он вызвал очень сложные чувст­ва — смесь восторга и зависти, восхищения с грустью пополам. Одно рождалось как непосредственный эмоциональный отклик на отменную работу наших гостей. Другое — как \"послевкусие\" проведенного в Те­атре на Таганке вечера, как болезненное переживание кризисного со­стояния отечественной сцены.

Серия моноспектаклей-скетчей, из которых было составлено пред­ставление наших гостей, — \"Монологи о женщине\" и \"Мистерия Буфф\" — представила нам художников очень разных, взаимодейст­вующих скорее по принципу дополнения, нежели единства.

Франка Раме— это строгая жанровая логика, отточенное пластиче­ское мастерство, несколько сглаженная чтецкая манера произнесения текста, который дышит естественностью и простотой.

Дарио Фо — это совсем иное. Блистательная раскованность актера современного варьете, увлеченно и доверительно ведущего беседу со зрительным залом на одну, другую, третью тему. Дерзостная \"разнуз­данность\" балагура-гистриона, не знающего удержу в злословии и бого­хульстве. Всезатопляющий водоворот красноречия оратора-\"зазывалы\" из старинного театра итальянской народной комедии масок, который видит самый смысл и смак своего творчества в этом вот рискованном и бесстрашном общении со зрителем.

И при всем том какое точное знание публики, какое удивительное чувство меры! Еще чуть-чуть— и раскованность станет развязностью, контакт превратится в заигрывание, острота красок—в кривляние. Ниче­го подобного: в этом \"чуть-чуть\" все дело; здесь секрет соединения несо­единимого, сочетания несочетаемого в искусстве знаменитого итальянца.

Вот Дарио Фо, которого по праву называют наследником комедии дель арте, разыгрывает старинную смешную сценку \"Голод Дзанни\". Обезумевшему от голода, захудалому его герою представляются горы снеди, над которыми он колдует, которые он варит и парит, а потом с комической жадностью уничтожает. Но почему так грустны, почти бе­зумны глаза этого традиционно потешного персонажа? Почему злоклю­чения его заставляют нас смеяться и вместе с тем как бы одновременно подавляют нашу смеховую реакцию? Не знакомит ли нас актер со сложнейшей разновидностью трагифарсового гротеска, столь редкого на сцене современного театра?

Папа-изувер Бонифаций VIII в трактовке Дарио Фо не случайно за­ставляет вспомнить о Брехте: благостный и елейный персонаж облача­ется в роскошные папские одеяния (естественно, они присутствуют лишь в воображении исполнителя роли и его зрителей). И с каждой ми­нутой все яснее и яснее обнаруживает свое нравственное непотребство, свою злобу и ничтожество, иначе говоря, как бы саморазоблачается. Этот острый политически безжалостный гротеск, видимо, не случайно лучится праздничной театральностью и лукавством. Не устарели ли на­ши представления о политическом театре как о разновидности с боль­шим или меньшим выражением читаемой \"на голоса\" публицистики?

А в многофигурной, так и хочется сказать фресковой, сценке \"Вос­крешение Лазаря\" Дарио Фо, этот признанный лидер \"политического театра\" прошлых десятилетий, и вовсе отказывается от жестких идеоло­гических оценок, предпочитая яркую человечность жанровой живописи, склоняясь к гуманной формуле булгаковского Воланда: \"Люди как лю­ди... обыкновенные люди\". Актер дает здесь богатую россыпь непод­дельно комических зарисовок, находит каждому образу свой особенный масштаб, свое место в общей композиции. Но при этом создается впе­чатление, что его интересуют все они, взятые вместе, а более всего — самый способ, которым они воссоздаются в спектакле.

Дарио Фо демонстрирует самую простую и вместе с тем самую сложную формулу сценического искусства, самую древнюю и одновре­менно вечно молодую его ипостась. Его театр — это человек на пустой сцене, это радость ничем не стесненного творчества. Меняя обличья, ракурсы, интонации, приспособления и ритмы, Дарио Фо дает нам \"от­крытый урок\" импровизации, испытывает сам и дарит нам ни с чем не сравнимое наслаждение вдохновенной игрой, чем мы, к сожалению, не избалованы. Может быть, самое поразительное в том, что происходило на сцене Театра на Таганке в тот вечер, и заключалось в торжестве теат­ра как такового, взятого без всяких оговорок и ограничений, в торжест­ве свободной личности безмерно одаренного и бесстрашного лицедея, умеющего сплавить клоунаду и мистерию, чудесным образом знающего тайну превращения шарлатанства в волшебство. Можно сказать также, что это тайна театра как веселого искусства, в котором, правда, отража­ется далеко не веселый мир, где все мы по необходимости живем.

(Веселое искусство, или Уроки Дарио Фо // Советская культура. 1990. 13 февр.)



Кармело Бене

в спектакле \"Пентесилея. Момент поиска. Ахиллиада\"

Январь 1991 г.



В который раз мы, критики, оказываемся в ложном положении пе­ред зарубежным гастролером!

Разумеется, мы немало слышали об одном из лидеров итальянского театрального авангарда 70-х годов Кармело Бене, кое-что читали о его знаменитых постановках \"Пиноккио\" и \"Адельгиз\", \"Отелло\" и \"Мак­бет\", \"Ромео и Джульетта\" и \"Лорензаччо\". Но разве этих почти слухов и едва ли не обрывков сведений достаточно для того, чтобы понять (я уже не говорю о том, чтобы по достоинству оценить!) показанный в заключение фестиваля итальянского театра в нашей стране спектакль Бене \"Пентесилея. Момент поиска. Ахиллиада\"?

Хорошо еще, что именно в вечер первого представления в фойе на­чали споро продавать книжку эссе маэстро и о нем, оперативно издан­ную к этому случаю \"Союзтеатром\". Очень уместной оказалась и им­провизированная конференция, проведенная до и после спектакля кри­тиками, верными истолкователями творчества знаменитого актера и режиссера, специально прибывшими в Москву из Парижа и Турина. Хотя они вполне искренне заверяли, что искусство Кармело Бене лише­но какого бы то ни было \"послания\", обращенного к зрителю, они все же предприняли попытку разъяснить взбудораженной публике, что же такое \"театр без спектакля\", творимый мастером, как этот театр должен воздействовать на аудиторию и вообще какими высочайшими эстетиче­скими побуждениями движим Бене в бесконечных своих поисках.

Мне думается, однако, что наши гости не вполне достигли своей цели, как не достигли ее, впрочем, и статьи, помещенные в книге. Одно дело — интересные, хотя и путаные комментарии к искусству, и совсем другое — само это искусство, явленное воочию и одновременно всей массе зрителей, на сей раз такое загадочное и столь странное, что лично у меня не появилось ни малейшей охоты эту странность объяснять, эту загадочность изнутри разгадывать.

Да и как могло быть иначе?

История любви-поединка величайшего героя Эллады Ахилла и ца­рицы Амазонок Пентесилеи, некогда поведанная Гомером, а затем — Клейстом, стала всего лишь отдаленным поводом для работы Бене, предлогом для одной на весь спектакль мизансцены. Вот она: малопод­вижный и монументальный, обряженный в черное и резко загримиро­ванный \"Ахилл\", этакое \"священное чудовище\" из числа призраков, все еще населяющих сильно ослабевшую память человечества, неотлучно находится рядом с ложем, на котором возлежит поверженная им \"Пен­тесилея\" — устрашающая на вид механическая кукла в белоснежном подвенечном платье, с остановившимися на выкате глазами и обрубка­ми лишенных кистей рук.

Этот своего рода мертвый \"фетиш\" время от времени приводится в движение \"живым\" актером — то привстает со скрипом, то со скрипом же откидывается навзничь. \"Ахилл\" же то держит бесконечную паузу, прерываемую всплесками музыки и рокотом моря (помните у Ман­дельштама: \"Бессонница. Гомер. Тугие паруса...\"?), то начинает стара­тельно и безуспешно прилаживать к обрубку руки \"Пентесилеи\" явно не принадлежащую ей кисть (благо возвышение, на котором расположи­лись \"герои\", в избытке усеяно всякого рода \"фрагментами\" многих че­ловеческих тел), то, наконец, оглашает окрест стенаниями, смысл кото­рых сугубо темен, звуковая же партитура разработана и осуществлена поистине виртуозно...

Все перемены, отмечающие движение спектакля во времени, сво­дятся к элементарным перемещениям в пространстве. Вот \"Ахилл\" встал, снова сел; снова встал и приблизился к изголовью ложа \"Пенте-силеи\", снова сел; снял черное одеяние и оказался в безрукавке... Все эти действия проделываются Кармело Бене с какой-то, я бы сказал, обескураживающей уверенностью, что все, что ни происходит на сцене, заслуживает самого пристального внимания зрителей уже по одному тому, что порождено фантазией артиста, нашло приют на театральных подмостках. Такой беспредельной вере в театр можно было бы позави­довать, если бы, даже лишенные конкретного смысла и прямого значе­ния, все эти фрагменты в конце концов складывались бы в некое един­ство, тяготели хотя бы к ритуалу. Ничуть не бывало— Кармело Бене увлекает слово, независимое от смысла, интонация, взятая сама по себе, действие, сведенное к нулю; он стремится прямо и непосредственно воздействовать на слух и зрение зрителя высотой тона звуков и ничем не мотивированными переменами освещения; его вдохновляет некое \"буйство неорганики\", выражением которого, надо полагать, и стали эти разбросанные тут и там по сцене муляжи человеческих членов.

Да, Кармело Бене— мастер. Диапазон его голосовых возможно­стей завораживает, пластика скульптурна и выразительна, постановоч­ная изобретательность, при некоторой общей вялости, подчас непред-восхитима и неожиданна. Но почему же тогда на его спектакле возника­ет это стойкое ощущение пустоты не в возвышенно-философском и ме­тафизическом, но в самом прямом, полном и непосредственном значе­нии этого слова?

Может быть, потому, что Бене так влюблен в свой \"театр без спек­такля\", что не замечает, как его искусство незаметно для него обрати­лось в некое, по слову вполне доброжелательного критика, \"выпадение в неорганическую материю, освобождение от трагедии, ликование без человека\"?

Может быть, оттого, что Бене — один из тех \"постмодернистов\", которые и через сорок с лишним лет после зарождения \"абсурдизма\" вслед за Джойсом и Беккетом готовы видеть цель творчества в \"молча­нии, изгнании, мастерстве\"?

Может быть, Кармело Бене один из тех, к кому можно отнести строки Мандельштама: \"Я слово позабыл, что я хотел сказать...\", кто носит в себе невысказанную трагедию стареющей культуры, траге­дию утраченных целей, растраченных сил, нарастающей духовной усталости?

Как бы то ни было, спектакль, показанный под занавес Дней италь­янского театра в Москве, произвел впечатление достаточно тягостное. Если это и Дали, то лишенный темпераментного колорита и многознач­ности, мощной ассоциативности, сведенный к ребусу. Если это и паро­дия, то пародия тотальная, объектом которой является весь мир и самая человеческая жизнь, а также театр, вообще творчество и самая возмож­ность общения людей с помощью искусства.

Но тогда возникает вопрос: не угрожает ли такая \"загадочность\" самому существованию театра? Не наносит ли она непоправимый ущерб таланту большого художника, каким бесспорно является Карме­ло Бене?

(Этот странный Кармело Бене // Советская культура. 1991. 12 янв.).

ФРАНЦИЯ



Театр \"Комеди Франсез\"

\"Андромаха\" Расина, \"Женитьба Фигаро\" Бомарше

Сентябрь 1964 г.



Впервые мы познакомились со старейшим французским драмати­ческим театром \"Комеди Франсез\" весной 1954 года. Мы полюбили его искусство не только за сыновнюю преданность великим традициям Мольера, Расина, Корнеля, но и за большую художественную и соци­альную правду его спектаклей. Мы полюбили наших французских дру­зей и за одухотворенность мастерства, за умение быть прекрасными и правдивыми.

Гастроли \"Комеди Франсез\" открылись трагедией Расина \"Андрома­ха\". В пьесе сталкиваются просветленный разум и одержимость стра­стями, бескорыстие и эгоизм. Как на этот раз утвердит театр гуманисти­ческий идеал поэта, как сблизит с современностью, раскрыв его фило­софский, демократический смысл?

Обмениваются дружественными признаниями легендарные Орест и Пилад, с достоинством отвечает на угрозы греческого героя повелитель Эпира, к подножию беломраморной лестницы приходит пролить слезы плененная Андромаха... Но по мере развития действия все отчетливее ощущается внутреннее несовпадение энергичного и экспрессивного мира трагедии Расина с происходящим на сцене.

Поначалу думалось, что режиссер Пьер Дюкс намеренно притушил экспозицию, чтобы потом поразить зрителей размахом страстей героев и таким образом ярче передать остроту их психологического конфликта и величие идей поэта. Однако шло время, и подчеркнутая сдержанность декламации, приглушенность и лиризм эмоций становились все более очевидными. Это причудливо изменило очертания характеров трагедии Расина.

Вот Гермиона. В исполнении Терез Марнэ это характер цельный, пронизанный болью и тоской по утраченному счастью. Гермиона Марнэ удивительно привлекательна, живет искренне, щедра на чувства. Лири­ческая стихия преобладает в образе, умеряя его внутреннюю смятен­ность. Но это смягчает сверх всякой меры контрасты переживаний Гер-мионы, вне которых образ теряет свою поэтическую мощь, выпадает из раскрытия основного конфликта трагедии.

То же превращение произошло с несчастным возлюбленным Гер-мионы Орестом. У Андре Фалькона даже финальные монологи прозву­чали недостаточно сильно, а ведь в них — возмездие герою за порабо-щенность страстью.

Актер большого обаяния, Жорж Декриер своего властолюбивого и эгоистичного Пирра, охваченного злой страстью к Андромахе, наделил открытостью, простотой и рыцарственным благородством. И жестокий деспот, готовый на измену родине, поправший любовь Гермионы и ма­теринство Андромахи, из-за такой неоправданной трактовки оказался тоже носителем лирического начала. Его чувство в спектакле выглядит прекрасно, как и сам он, величественный красавец в белоснежных одея­ниях. И получается, что Андромаха проявляет бессердечность, отвергая его любовь.

А рядом — Андромаха, единственное положительное лицо траге­дии Расина. Она рисуется Луиз Конт драматически, но излишне жерт­венно. У Расина Андромаха полна морального осуждения Пирра, умо­ляя, она обвиняет; обманно сдаваясь на его мольбы ради спасения сына, она продолжает борьбу. В спектакле Луиз Конт, демонстрируя велико­лепную технику трагедийной игры, также ищет для своей героини по­ниженные по тональности краски, представляет ее на грани поражения. И любимый образ Расина, может быть, как никакой другой выразивший демократизм поэта (недаром современный ему Париж зачитывался пье­сой, вплоть до \"кучера, конюха, лакея\"), обретя лирическую умерен­ность, утратил силу и убежденность сознательного протеста против мо­наршего деспотизма.

Кажется, будто режиссер и актеры, превратив образы трагедии в вариации лирической темы, решили при этом отказаться от суда над героями. За все в ответе оказалось человеческое несовершенство. А скупость внешнего выражения стала средством приблизить трагедию ко дню сегодняшнему. Хорошо, что создатели спектакля отказались от тяжеловесной, выспренной декламации, но можно ли передать психоло­гию героев вне поэтически напряженного словесного стиля трагедии? Простота и жизненность в трагедиях знаменитого поэта— величины особые, измеряемые накалом страстей и остротой конфликтов. Простота Расина — это величественная простота, жизненность — в титаническом внутреннем накале всех мыслей и чувств героев. В спектакле же наших гостей эмоциям не хватает дыхания, искренности — масштабов, кон­фликт разума и страстей затушеван.

В \"Андромахе\" нам, зрителям, недоставало силы любви, страдания, ненависти Расина, той меры выявления гуманистического народного начала, какая только и способна приблизить классику к современности.

А что принесла нам встреча с комедией \"Женитьба Фигаро\"?

В спектакле было немало интересного, подсказанного большой лю­бовью театра к Бомарше и его героям. И здесь актеры \"Комеди Франсез\" продемонстрировали незаурядное исполнительское мастерство—на этот раз комедийное. Во всем торжествовала стихия непритязательного весе­лья— в смелости комических преувеличений, граничащих порой с фар­сом (в этом особенно отличился Морис Портра в роли Антонио), и в легкой иронии, с какой Элен Педриер сыграла графиню, в суховатой гро-тесковости Мишеля Эчеверри в роли Базиля и в неожиданном обаянии Мишеля Омона, играющего Бридуазона. Лукаво звучала музыка Луи Бейдтса, в которой постоянно слышались народные напевы. Легко и весело смотрелась безукоризненная по стилю декорация Сюзанны Лалик.

Пажа играл Жан-Пьер Эрсе. Его Керубино — сама сердечная щед­рость, опьяненность беспричинным мальчишеским восторгом. Актер наделил его импульсивностью и задумчивостью, соединил в нем ро­бость и дерзость, дал ему огромные, жадные до всего глаза. Глаза самой юности. Поэзия просыпающейся молодости покоряет в этом Керубино.

Мишелин Будэ и Дениз Жане показали в Сюзанне и Марселине как бы два возраста одной героини. Обе актрисы выделили активное начало образов — смелость, предприимчивость. Марселина — основательнее в словах и действиях, сентиментальнее, трактовка роли отсвечивает иро­нией. Образ Сюзанны — прозрачнее. Но у обоих в избытке — жизнера­достности, веселья, как проявления народности характеров.

Между тем М. Будэ, великолепно оттенившей оптимизм образа, не удалось показать Сюзанну рискующую, охваченную волнением, кон­фликтующую с графом. Однако этот просчет актрисы прежде всего — результат замысла режиссера.

Как режиссер Жан Пья уделил преимущественное внимание стихии непритязательного комизма, построил спектакль на принципах внешне­го динамизма и занимательной зрелищное™, в результате чего борьба Сюзанны и Фигаро с всесильным графом Альмавива приобрела на сце­не \"Комеди Франсез\" почти карнавальную невесомость. Спектаклю не хватает острого сатирического прочтения, того сознательного демокра­тизма, которые дали основание Наполеону назвать \"Женитьбу Фигаро\" \"революцией в действии\", а народу Парижа сравнить ее с \"Тартюфом\" Мольера.

Поэтому и образу Фигаро, при всем незаурядном комическом даро­вании Пья, недостает глубинной разработки роли, ясности в понимании исторического назначения героя, общественных мотивов его действий. Фигаро — Пья больше упивается интригой, своими триумфами, нежели ведет серьезный бой с графом за Сюзанну. Он более весельчак от при­роды, чем остроумец по злой необходимости и во благо так непочитае-мой в этом мире справедливости. И смех его — заразительный, но со­вершенно беззлобный — скорее от избытка жизненных сил в этом про­стоватом парне, нежели оружие в борьбе. Даже в знаменитом монологе пятого акта, когда Фигаро, обличая обветшалые устои феодального ми­ра, должен с горьким сарказмом человека, ищущего подтверждение своему несчастию, метать стрелы разящего смеха в своих врагов, в игре актера преобладают спокойные повествовательные тона. Этот монолог поясняет прошлое героя, но не выражает его настоящего, и в нем со­вершенно нет зерен бури будущего. \"Дерзостный слуга\" превращается в спектакле в вариант классического плута французской комедии. Нет, Фигаро Бомарше, ярчайший представитель третьего сословия, плебей, из тех, кто позднее возглавил революцию, был не таков!

Метаморфоза произошла и с графом Альмавива. Жорж Декриер показал себя в этой роли первоклассным лирико-комедийным актером, сделав графа кем-то вроде старшего брата Керубино. Его Альмавива изыскан, изящен и столь молод и красив, что именно этой поистине еще юношеской пылкостью чувств, а не развращенностью пресыщенного вельможи можно объяснить его любовные преследования Сюзанны. И снова элементы демократической критики, данные в этом образе Бо­марше, оказались приглушенными.

Образный ключ к пониманию и оценке нынешних гастролей \"Ко­меди Франсез\" неожиданно дал третий спектакль наших гостей. Речь идет о постановке Полем-Эмилем Дейбером его же пьесы \"Труппа Мольера\". Перед нами живой Мольер в ярком исполнении Жана Пья. Один за другим следуют, часто превосходно разыгранные, знаменитые эпизоды из мольеровских пьес: обольщение Эльмиры Тартюфом, моно­лог Гарпагона о ворах, сцена из \"Смешных жеманниц\", кусочек \"Меща­нина во дворянстве\"... Сегодняшние актеры \"Комеди Франсез\" как бы впрямую обращаются к своему учителю, клянутся в верности его заве­там — это трогает, радует.

Но при всем этом Мольер трактуется — ив спектакле, и в пьесе — лишь как врачеватель нравов, как воплощение неиссякаемого оптимиз­ма, солнечного юмора. А игра актеров в отрывках как бы утверждает та­кое понимание искусства Мольера: Тартюфу решительно не хватало мас­штабности и сатирической злости, Гарпагон смешил, но не устрашал...

Нет, Мольер был \"поэт социальный\", по выражению Белинского, в своих пьесах он осуждал социальное зло, а не ограничивался \"исправ­лением нравов\". Это был борец за справедливость и выразитель народ­ного взгляда на явления жизни, поэт и обличитель, художник и фило­соф. Вот если бы наши гости из \"Комеди Франсез\" показали нам такого Мольера!

Мы смотрели спектакли прославленного коллектива, показанные на последних гастролях, и предавались воспоминаниям. Вот стойкий в люб­ви и непреклонный в героизме юный Сид Андре Фалькона. Вот недале­кий и наивный буржуа Журден, как будто бы и беззлобно, но всесторон­не осмеянный незабываемым Луи Сенье. Вот, наконец, Тартюф, под­линно многосложный, но необычайно точно разоблаченный сатирично-стью трактовки, силой художнического негодования Жана Ионеля...

Речь идет не о культуре актерского и режиссерского мастерства, не об уровне искусства, питаемого вековыми традициями. Мы говорим об активности творческих устремлений создателей этих образов, о внете-атральном, жизненном, боевом их значении. Ведь верность традициям тогда только действенна, если усвоена демократическая их основа, если они становятся инструментом служения народу.

(Мольер — классик, Мольер — современник // Театральная жизнь. 1964. №20).



Театр \"Комеди Франсез\"

\"Игра любви и случая\" Мариво, \"Лекарь поневоле\" Мольера

Апрель 1969 г.



В третий раз встречаемся мы с искусством театра \"Комеди Фран­сез\", к которому относимся с особым уважением и взыскательным ин­тересом. Необычайно высок престиж этого старейшего академического театра Франции, ставшего хранителем высокой национальной сцениче­ской традиции; не стерлись еще в памяти яркие впечатления от прежних его спектаклей, совершенных по стилю, полных живой страсти: \"Меща­нин во дворянстве\", \"Тартюф\", \"Сид\"... И на этот раз театр \"Комеди Франсез\" не изменил своей обычной преданности классике: в один ве­чер мы увидели комедии Мольера \"Лекарь поневоле\" и Мариво \"Игра любви и случая\".

В \"Игре любви и случая\" (режиссер Морис Эсканд, художник Жак Дюпон) ожил изящный и красочный мир благородных отцов, трога­тельных влюбленных, потешных слуг. С изысканным вкусом и подку­пающим простодушием он запечатлен в спектакле и серовато-серебристой гаммой костюмов, оживленной ярко-синим и золотисто-коричневым, и такой же по цвету декорацией гостиной, уставленной отменной стиль­ной мебелью, в которой Сильвия в костюме служанки и Дорант в кос­тюме слуги находят дорогу к сердцу друг друга под добродушным по­кровительством господина Оргона. И той же изысканностью и просто­душием отмечены мизансцены спектакля, спокойные и статичные (они так и просятся быть заключенными в раму, превратиться в живопись), игра актеров, искренняя, но и размеренная, проработанная до мельчай­ших деталей, пафосом которой становится уверенное мастерство и не­пререкаемая приверженность веками проверенной традиции.

Трудно выделить кого-либо из совершенного ансамбля постановки. Вот величественный, словно сошедший с парадного портрета кисти На­тура господин Оргон — Морис Эсканд. Вот словно бы переселившиеся в спектакль с полотен Фрагонара Сильвия — Женевьева Казиль и До­рант — Жак Тожа, с наивной серьезностью увлеченные лирической ин­тригой. Вот, наконец, Лизетта — Поль Ноэль и Паскен — Жан-Поль Русийон, словно бы в кривом комическом зеркале повторяющие путь своих господ к счастью.

В каждом образе уловлена какая-то частица стиля Мариво, в то же время каждая роль развивается в пределах строго установленного амп­луа, персонажи остаются театральными персонажами.

Невозможно не поддаться обаянию мастерства и таланта актеров, в полной мере владеющих секретом \"мариводажа\" — искусством виртуоз­ного владения диалогом, не оценить интересный \"урок стиля\", который преподает спектакль. Однако столь же трудно не заметить, что пьеса Ма­риво, посвященная проблеме сословного неравенства, поставлена в \"Комеди Франсез\" безотносительно к общественной мысли драматурга, что спектаклю наших гостей недостает живого чувства, подлинного темперамента...

\"Лекарь поневоле\" будто бы с лихвой возмещает этот недостаток интенсивностью комических красок. Действительно, история о том, как пьяницу-дровосека Сганареля (Жан-Клод Арно) колотушками заставили преобразиться в доктора, как он справился со своей ролью, какие преза­бавные лацци при этом проделывал, рассказана театром в полный голос и очень энергично. В то же время в постановке Жан-Поля Русийона (он же — автор декораций и костюмов) есть элемент эклектики; спектаклю не хватает, пожалуй, заразительной комической одушевленности, в ко­торой только и может прозвучать демократизм этой пьесы.

Все дело в том, что \"Лекарь поневоле\" — не только одна из самых веселых, но, быть может, и самая народная, построенная на синтезе бы­та и театральности комедия великого Мольера. Она требует от исполни­телей не только фарсовой яркости игры, чего в спектакле \"Комеди Франсез\" предостаточно, но и известного ее психологического оправда­ния \"изнутри\", ясной лепки комических характеров, замешанных на быте. Самый процесс такой лепки и рождает \"одушевленность\" актеров, увлекает зрителей. Именно этого, на наш взгляд, порой и недостает по­становке Русийона с ее сугубо бытовыми декорациями, костюмами и условно-театральным исполнением ролей.

Итак, первые спектакли \"Комеди Франсез\" в Москве состоялись. Завтра Мольер и Мариво уступят место Расину. Завтра— \"Британник\".

(Мольер и Мариво // Советская культура. 1969. 12 апр.).



Театр \"Комеди Франсез\"

\"Британник\" Ж. Расина, \"Электра\" Ж. Жироду

Апрель 1969 г.



Бывает так: произведения, в которых на первый взгляд трудно оты­скать черты сходства, будучи поставленными рядом, обнаруживают это сходство с разительной отчетливостью.

Конечно, соседство в одном представлении \"Комеди Франсез\" утонченной комедии Мариво и простонародного мольеровского \"Лекаря поневоле\" можно оправдать стародавней традицией французского спек­такля — но и только ею.

То же обстоятельство, что в гастрольный репертуар \"Комеди Фран­сез\" включены трагедия Расина \"Британник\" и \"Электра\" Жана Жиро­ду — пьесы, между которыми пролегли три века, — на наш взгляд, да­леко не случайно.

Поставленные разными режиссерами, оформленные разными ху­дожниками, это тем не менее спектакли одного театра. \"Британник\" и \"Электра\" — произведения одной и той же непрерывающейся на протя­жении столетий во французском драматическом искусстве традиции, согласно которой театральная сцена отдается во власть поэзии, несущей с собой познание мира и человека, пробуждающей в нем духовные си­лы, стремление к добру, к справедливости.

Разумеется, поэтическое восприятие мира проявляется по-разному в трагедии Расина, где все подчинено противопоставлению героев во имя раскрытия темы психологической и политической, и в пьесе Жиро­ду, где все построено на поэтическом иносказании, где ирония подсве­чивает трагическое и не так-то легко угадать мысль драматурга, раство­ренную в душевных движениях героев. Но спектакли театра, полностью сохраняя это различие, совпадают в стремлении поднять зрителя над прозой жизни, вселить в него \"искательные тревоги\". Условность и те­атральность вообще, насколько мы можем судить, свойственные поста­новочному стилю \"Комеди Франсез\", здесь присутствуют в той мере, в какой служат этим задачам. Свет театральной рампы здесь— свет по­эзии, свет мысли художников.

Особую роль этот свет поэзии играет в \"Британнике\". Мы проника­ем во дворец Нерона в час утренних сумерек и покидаем его глубокой ночью. Будет время, когда мрачный зал, охваченный полукольцом по­темневших от времени колонн, опоясанный зловещими дворцовыми переходами, зальет яркий дневной свет. То будет краткое и обманчивое мгновение, когда у Британника (Мишель Бернарди) и Юнии (Женевьева Казиль) появится надежда на счастье, когда честный, прямодушный Бурр (Рене Арьё) поверит в справедливость и благородство своего мо­лодого императора.

Тщетные надежды — тьма опять сгустится, обернется кровавым преступлением.

И самая условность времени классической трагедии станет поэти­ческим выражением трагизма мира, в котором любви и чести нет места, а жизнь человека— всего лишь игральная карта в том соперничестве интересов, в которое вовлечены протагонисты — Нерон и Агриппина.

Да, они соперники и враги— Нерон Жака Дестопа и Агриппина Анни Дюко — сын и мать. Их противостояние подчеркнуто определен­ными до резкости мизансценами, контрастом костюмов (костюмы ху­дожника Франсин Гайяр-Рислер в этом спектакле служат раскрытию общей концепции). В то же время нельзя избавиться от ощущения, что этот Нерон — истинный сын своей матери, что увещевания, с которыми эта Агриппина обращается к сыну, корыстны и злокозненны точно так же, как и его замыслы. Словом, в спектакле Мишеля Витольда неожи­данно и глубоко раскрывается тождество героя и героини, равно одер­жимых эгоистическими и бесчеловечными страстями.

Игра А. Дюко и Ж. Дестопа очень рельефна, поэтически приподня­та. Вместе с тем в лучшие моменты спектакля в ней чувствуется непод­дельная страсть (к сожалению, не всем участникам постановки удается такое соединение правды чувств с их поэтическим выражением)— так объясняются Агриппина и Нерон в ключевом, четвертом акте. В этом скрещении двух воль актерами находятся емкие и чеканные психологи­ческие детали, полно проявляется натура Нерона, по слову Расина, \"рож­дающегося чудовища\".

\"Чудовище\" берет верх в Нероне благодаря заботам Нарцисса. Об­раз искушенного в интригах царедворца, созданный Полем-Эмилем Дейбером, — одно из высших достижений спектакля — весьма в нем важен. Только благодаря таким вот хладнокровным и расчетливым \"ко­медиантам\", умеющим быть вкрадчивыми и казаться честными, благо­даря таким равнодушным \"ловцам удачи\" и совершаются преступления, развязываются кровавые трагедии, похожие и непохожие на ту, которую запечатлел Расин в своем \"Британнике\".

Кажется, что стены царского дворца в Аргосе сложены из того же камня, что и дворец Нерона; что одеяния героев пьесы Жироду, в кото­рый-то раз взявшегося за изложение трагического мифа об Электре-отмстительнице, казнившей рукой брата отцеубийц— свою мать Кли­темнестру и Эгисфа, чуть ли не сняты с плеч персонажей \"Британника\"; кажется, наконец, что сама атмосфера \"Электры\", насыщенная безу­держными страстями, нетерпимостью, в которой преступление карается ничуть не меньшим преступлением, ничем не отличается от атмосферы расиновской трагедии...

Жироду рассказывает древний миф, почти не отступая от его сю­жета. Между тем в пьесе (и в спектакле) события, как бы существенны они ни были, ничего еще не решают. Решают аргументы, которые в сво­ем споре приводят отчаянно сражающиеся стороны — Электра и Орест, Клитемнестра и Эгисф, — и цели, к которым они стремятся.

В пьесе Жироду, стоящей как бы \"над схваткой\", всему действию придан философски обобщенный, поэтически абстрактный характер, определяющий известную неясность, \"неуверенность\" концепции само­го драматурга. Но эта \"неуверенность\", если воспользоваться словами Альбера Камю, \"порождает мысль\" зрителя, и неожиданно образы пье­сы смыкаются с сегодняшней современностью.

В спектакле \"Комеди Франсез\" (постановщик Пьер Дюкс, худож­ник Жорж Вакевич) точно воссоздан мир \"Электры\" — причудливый и контрастный, подвижный и чреватый взрывами, самоуничтожением. И каждый персонаж здесь — зеркало, в котором этот мир по-своему отра­жается.

Вот Старейшина — Жорж Шамара. Обманутый муж, плоский обы­ватель, одним словом, шут гороховый. Вот его жизнелюбивая супруга Агата — Поль Ноэль, неглубоко берущая в жизни, но тем не менее жа­ждущая свободы, счастья. Это осколки. А вот — зеркала.

Эгисф. Жорж Аминель сделал своего героя рыцарем с виду и госу­дарственным человеком. Да, он убил Агамемнона и готов к расплате. Но когда к стенам Аргоса подступают полчища коринфян, он просит от­срочки. Его правда — спасение отечества.

Клитемнестра. Да, она убила Агамемнона, но жизнь с этим \"царем царей\" была для нее мучением, его смерть принесла ей свободу. Кли­темнестра Анни Дюко ищет в Электре понимания, тщетно взывает в ней к женщине.

Орест. Юноша, рожденный для счастья, он сладко улыбается во сне. Жизнь, люди хороши, несмотря ни на что, верил герой Жака Десто­па. И вот, побуждаемый Электрой, он обагряет свой меч кровью матери.

Электра. Против нее все — Клитемнестра, Эгисф, эвмениды. Даже Орест. Она несчастна, Электра Женевьев Казиль. Она одинока, слаба. Но девиз ее — правда во что бы то ни стало, справедливость, чего бы она ни стоила, — непреоборим.

Мертвы враги, гибнет Аргос. \"Я получила справедливость. Я полу­чила все\", — повторяет Электра. И как, однако, безрадостна ее победа...

Нет среди героев \"Электры\" победителей, нет правых и виноватых.

О чем же эта пьеса, в которой на стены дворца ложится зарево за­нимающегося пожарища? Ответ в какой-то мере дают персонажи, кото­рые в спектакле заметно обособлены от других его героев. Простодуш­ный Садовник и ироничный, прозорливый Нищий. Эти образы, блиста­тельно созданные Жаном-Полем Русийоном и Полем-Эмилем Дейбером (с нашей точки зрения, это лучшие актерские работы нынешних гастро­лей театра), при всем очевидном их несходстве, развивают одну и ту же мысль: человек рожден для счастья.

Мы расстаемся с театром с чувством благодарности, с ощущением того, что \"Британник\" и особенно \"Электра\" раскрыли живую заинтере­сованность художников старейшего театра Франции проблемами, не отошедшими в прошлое, и те большие возможности, которыми обладает их искусство.

(\"Комеди Франсез\" // Советская культура. 1969. 19 апр.).



Театр \"Комеди Франсез\"

\"Тартюф\", \"Мнимый больной\", \"Летающий доктор\" Мольера

Март 1973 г.



На правом берегу Сены, в двух шагах от Лувра, лежит маленькая площадь. Ее образует слияние авеню Опера, улиц Сент-Оноре и Рише­лье, на перекрестке которых стоит старинное здание. Этот уголок Па­рижа известен всему миру— площадь Французского театра, здание \"Комеди Франсез\".

По площади с шумом проносятся сверкающие автомобили — а сто, сто пятьдесят, двести лет назад чинно проезжали модные экипажи. Но и сегодня, как в те далекие времена, ярко светятся по вечерам окна театра, гостеприимно распахиваются навстречу зрителям его двери. Вот уже почти три столетия первый академический театр Франции — один из старейших театров мира— свято хранит великие традиции Мольера, Расина, Корнеля. Своей историей он являет историю национальной сце­ны, запечатленную в спектаклях, обессмертивших имена драматургов, в искусстве актеров и актрис, давших жизнь героям их произведений.

Здесь, на подмостках \"Комеди Франсез\", в творчестве прямых уче­ников Мольера и Расина, среди которых прежде всего следует назвать Мишеля Барона и Мари Шанмеле, утверждались основы французского сценического стиля. Здесь навечно обручились в искусстве великих ху­дожников трагической сцены XVIII века Дюмениль, Клерон, Лекена и их современников — комических актеров Превиля и Дазенкура глубо­кая психологическая правда и яркая поэзия сценической игры. Виртуоз­но звучащая речь, отточенная пластика, служившие раскрытию боевых идей трагедий Вольтера и комедий Бомарше, стали с тех пор классиче­скими чертами французской актерской школы. Здесь потрясал зрителей, взбудораженных событиями революции, бурнопламенный и благород­ный Тальма; разворачивались форменные сражения между классици­стами и романтиками; с трехцветным французским знаменем в руках великая Рашель читала \"Марсельезу\" перед аудиторией 1848 года...

Поистине \"Комеди Франсез\"—это не просто театр, это и музей на­циональной сцены. Среди его экспонатов— рукописи трагедий Расина, кресло Мольера, стоявшее на сцене в день его смерти — в день его по­следнего выступления в ролиАрганаиз \"Мнимого больного\", бюст Воль­тера работы Гудона, скульптурные и живописные портреты знаменитых актеров прошлого столетия — Рашели, Сары Бернар, Го, Коклена-стар-шего, Муне-Сюлли. Вот она, история французской сцены,— вся перед глазами! Но дело не только в этих бесценных реалиях великого прошлого: \"Комеди Франсез\" видит главную свою задачу в сохранении лучших традиций этого прошлого в живом и сегодняшнем своем искусстве.

Советские зрители трижды встречались с \"Комеди Франсез\" на протяжении последних двадцати лет. Мы имели случай оценить разно­образные творческие возможности прославленного коллектива в работе над французской классикой, отдать должное той знаменитой \"школе декламации\", в которой нет равных мастерам этого театра и которую так метко охарактеризовал в своих \"Мемуарах\" Карло Гольдони: \"В ней нет ничего натянутого ни в жесте, ни в выражении. Каждый шаг, каж­дое движение, взгляд, немая сцена тщательно изучены, но искусство скрывает изученное под покровом естественности\".

Мы сохранили живые воспоминания о лучезарно романтическом Сиде Андре Фалькона, о наивном буржуа Журдене, лукаво осмеянном неподражаемым Луи Сенье, о зловещем Тартюфе в негодующей сати­рической трактовке Жана Ионеля; мы разделили преклонение наших гостей перед шедеврами Расина и Бомарше, так ясно проявившееся в постановках \"Андромахи\", \"Женитьбы Фигаро\"; наконец, мы с волне­нием ощутили живую и горячую заинтересованность художников \"Ко­меди Франсез\" не отошедшими в прошлое проблемами, возникавшими в превосходных постановках \"Британника\" Расина и \"Электры\" Жироду, показанных театром во время его последних гастролей. Важно подчерк­нуть, что режиссер последнего спектакля Пьер Дюкс в 1970 году стал генеральным директором театра.

Приход Дюкса к руководству отмечен далеко идущими и подчас со­вершенно новыми для \"Комеди Франсез\" планами: предполагается сни­зить цены на билеты, пополнить труппу молодыми актерами и режиссе­рами, довести число выпускаемых театром абонементов до 40 тысяч, установить тесный контакт с демократическими театрами парижских пригородов и французской провинции. Наряду с традиционными для \"Комеди Франсез\" постановками классики, планируется самое широкое обращение к современной драматургии — на своей сцене, на большой и малой сценах Одеона театр намеревается ставить произведения Р. Дю-бийяра, Ф. Биетду, Р. Вейнгартена, Г. Фуасси, А. Адамова, П.Хандке и других. Таким образом, можно предположить, что мы встречаемся с театром, когда он вступает в новый период своей истории.

Нам предстоит познакомиться с тремя мольеровскими постановка­ми: театр покажет \"Тартюфа\", а затем \"Мнимого больного\" в один вечер с \"Летающим доктором\". Это естественно: Мольер прочно удерживает первенство среди авторов театра, не случайно названного \"домом Моль­ера\" (его пьесы прошли здесь без малого 29 тысяч раз). И все же есть нечто особенное в гастрольной афише наших гостей.

Дело в том, что фарс \"Летающий доктор\" — одно из самых первых сочинений Мольера, \"Тартюф\", по словам Пушкина, \"плод самого силь­ного напряжения комического гения\", \"Мнимый больной\" — тридцатая и последняя его пьеса. Таким образом, перед нами как бы пройдет исто­рия театра Мольера, представленная первым, лучшим и последним из его произведений.

Встреча с Мольером в эти дни приобретает особый смысл — ведь совсем недавно, 17 февраля 1973 года, отмечалось 300-летие со дня смерти великого драматурга.

Трудно представить, какими будут эти спектакли. По всей вероят­ности, очень разными и неожиданными.

\"Летающий доктор\" написан никому еще не известным юным бро­дячим комедиантом Мольером в пору его странствий по дорогам фран­цузской провинции. В этой пьесе Мольер осваивал опыт старофранцуз­ского фарса и итальянской комедии масок. Он учился соленой шутке, буффонному комизму, причудливой масочности персонажей, импрови­зационной легкости развития действия и условному игровому построе­нию сюжета (шутка ли сказать: бедняге Сганарелю приходится \"раз­дваиваться\" на глазах у зрителей, попеременно являясь то в образе пройдохи— слуги, то в обличье мнимого доктора!). Мольер воспользо­вался всем этим с чуткостью внимательного ученика и со смелостью подлинного таланта, — он создал зрелище увлекательно смешное, на­стоящее народное увеселение.

\"Тартюфа\" играют в \"Комеди Франсез\" чаще, чем любую другую пьесу Мольера. К концу 1969 года число представлений комедии на сцене театра подошло к трем тысячам, число исполнителей роли Тар­тюфа и Оргона — каждого в отдельности — перевалило за шестой деся­ток. Красноречивые цифры! Но какими мы увидим героев мольеровско­го шедевра на этот раз? Ведь сценическая традиция, при всей ее кано­ничности и малой подвижности, поддается разнообразному истолкова­нию. \"Комеди Франсез\" знала и Тартюфа — плотоядного толстяка, хо­лерика с постной физиономией и в нищенском рубище (таким показы­вал Тартюфа первый исполнитель этой роли Дюкруази), и Тартюфа — элегантного соблазнителя, знатока человеческого сердца, каким пока­зывал его в XVIII веке Моле, и Тартюфа— опасного авантюриста с темным прошлым, порочного циника, каким представляли его актеры-романтики. Коклен-младший играл Тартюфа заурядным лжецом, почти простаком. Поль Мунэ — победоносно уверенным в себе негодяем, Фернан Леду— продувной бестией, лжецом, до тонкости изучившим искусство лицемерия... Точно так же различно толковали роль Оргона ее исполнители — Дени д\'Инес, Сенье, Дюмениль, Дейбер.

Не будем гадать, какими предстанут перед нами Оргон в исполне­нии Жака Шарона (он же — постановщик спектакля) и Тартюф, роль которого играет один из выдающихся актеров современного француз­ского театра Робер Ирш (в списке его побед — Родион Раскольников и Артуро Уи; Иршу принадлежат также декорации и костюмы к спектак­лю). Однако выскажем надежду, что спектакль театра своей сатириче­ской остротой, разоблачительным пафосом заставит нас вспомнить ис­торию создания пьесы, пять лет бывшей под запретом, преданной ана­феме с церковных кафедр и в официальном послании парижского архи­епископа, вызвавшей целый поток брошюр-доносов, что работа наших гостей раскроет смысл слов Наполеона: \"...если бы пьеса была написана в мое время, я не позволил бы ставить ее на сцене\", — и будет созвучна известному высказыванию Белинского: \"Человек, который мог страшно поразить перед лицом лицемерного общества ядовитую гидру ханжест­ва— великий человек\".

Режиссер Жан-Лоран Коше пишет в программе к своей постановке \"Мнимого больного\", что \"театр должен развлекать, это прямое его на­значение\". Он намеревается, придав комедии-балету Мольера, где основ­ная интрига прерывается танцевальными номерами, очертание \"мечты и вместе с тем безумства\", тем самым как бы раскрепостить творческую фантазию участников спектакля. В той же программе исполнитель роли Аргана Жак Шарон утверждает, что его герой вовсе не слабоумный, болт­ливый старик, но импозантный мужчина в расцвете сил, которого страш­ный \"порок эгоизма ведет к ипохондрии, затем — к одиночеству и, мо­жет быть,— к смерти\". Очень интересно узнать, каким образом объеди­нятся эти намерения постановщика и артиста в живой ткани спектакля...

Бывают удивительные совпадения: когда праздновалось двухсотле­тие со дня рождения Мольера, \"Комеди Франсез\" показывала именно \"Тартюфа\" и \"Мнимого больного\"; в ознаменование столетия со дня смерти великого драматурга на сцене театра был представлен \"Тартюф\". В тот вечер, 17 февраля 1773 года, немногими днями больше двухсот лет тому назад, после окончания спектакля Лекен обратился к публике с первым в истории \"Похвальным словом Мольеру\". Лекен говорил о \"го­рячей любви, признательности, сыновнем почтении\", с которыми акте­ры театра вспоминают о человеке, \"чей гений явился украшением фран­цузской сцены\". \"Комеди Франсез\" пронесла эту любовь, признатель­ность и почтение к Мольеру через века. И сегодня, снова встречаясь с театром, мы разделяем эти чувства.

(Госконцерт, март 1973).



Апрель 1973 г.



Нет, конечно, не случайно \"Комеди Франсез\" называют \"домом Моль­ера\". Помянем добрым словом того безымянного театрала в камзоле, бры­жах и пудреном парике, который окрестил так первую драматическую сцену Франции. А впрочем, может быть, этот просвещенный любитель театра — не более чем плод нашего воображения, и прозвание возникло само собой. Ведь мольеровские комедии вот уже без малого три столе­тия сменяют одна другую на подмостках \"Комеди Франсез\". \"Дом Моль­ера\"— это не театр, в котором пьесы великого комедиографа всякий раз обязательно находят современнейшее разрешение (после мольеровских спектаклей Планшона это стало очевидным). Это театр, в котором коме­дии Мольера всегда играли и играют чаще, чем где бы то ни было. Ка­кой бы ни была постановка — экстраординарной или, напротив, орди­нарной, неожиданной или привычной, заняты ли в ней блестящие мас­тера или только входящая в силу молодежь, — всегда в ней просматри­вается та великая мольеровская традиция, которая складывалась веками.

На эти размышления наводят нынешние гастроли \"Комеди Фран­сез\" в нашей стране. Мы увидели три мольеровские постановки, осуще­ствленные на сцене этого театра в разное время и объединенные в гаст­рольном репертуаре волею случая. Ни одна из них, и в общем справед­ливо, не была отнесена парижской критикой к числу принципиальных удач театра, но в каждой нам открылось немало интересного. Вместе же взятые, эти разные спектакли дают любопытную картину того, как иг­рают сегодня Мольера в его собственном доме.

Пестро разряженная стая лицедеев, весело гомоня, что-то напевая и выкрикивая приветствия публике, галопом пронеслась по проходу зри­тельного зала и в мгновение ока \"оккупировала\" сцену. Быстро расхва­тав с вполне современной вешалки необходимые детали туалетов, мо­лодые пансионеры \"Комеди Франсез\" начали представление мольеров­ского фарса \"Летающий доктор\". И мы вдруг почувствовали себя так, как если бы стояли лет триста назад в толпе зевак перед балаганами ле­гендарных фарсеров Нового моста, которыми славился Париж времен Мольера. Оказалось, что фарс, созданный юным Мольером, и сегодня способен заблистать всеми своими красками, увлечь и актеров, и зрите­лей заведомо неправдоподобными событиями, в то же время вполне отвечающими самой строгой логике.

Молодые актеры, вышедшие перед нами в этом праздничном и стремительном мини-спектакле, в какой-то степени уподобились Моль­еру — начинающему актеру и драматургу. Каждый из них старательно и виртуозно осваивал нехитрые, но требующие акробатической ловко­сти и безоглядной смелости фарсовые приемы. Каждый чувствовал себя привольно в стихии буффонады и в то же время словно ходил по ост­рию бритвы: еще чуть-чуть, и резкие фарсовые краски огрубеют, начнут коробиться и коробить нас. Но как раз это \"чуть-чуть\" нигде не было упущено в спектакле Франсиса Пэррена. Бешеный темп, в котором ак­теры обрушивали на зрителя трюки, извлеченные из вместительной фарсовой кладовой, соединялся с особым отношением актеров к заслу­женному жанру старинного театра.

Это отношение давало себя знать в той уверенной и даже щеголе­ватой небрежности, с какой исполнители пускали в дело самые риско­ванные фарсовые приемы, в той лукавой непочтительности, с какой они демонстрировали и разоблачали условность фарсовых построений. Они стилизовали свой задорный спектакль, стилизации этой не скрывая, со всей наивностью отважно отправлялись навстречу фарсовым приклю­чениям и тут же эту наивность обыгрывали; они верили в могущество трюка, но не старались в этом уверить зрителей, которые смеялись и над фарсовыми персонажами и над самим фарсом.

\"Летающий доктор\" познакомил нас с одним из истоков мольеров­ского комизма, впервые позволил живо ощутить сценическое обаяние площадного народного театра, которому Мольер был стольким обязан. Вместе с тем спектакль продемонстрировал великолепное мастерство нового поколения актеров \"Комеди Франсез\". По отношению же к \"Мнимому больному\", шедшему в тот же вечер, фарс сыграл роль сво­его рода \"балетного класса\", какие в современных хореографических спектаклях нередко предваряют серию танцевальных номеров.

Впрочем, не следует понимать это сравнение буквально. В спектак­ле режиссера Жана-Лорана Коше самый жанр \"Мнимого больного\" был, кажется, подвергнут решительному пересмотру: комедия-балет на сей раз утратила свою карнавальную энергию и красочность и вовсе лиши­лась игровых танцевальных интермедий.

Спектакль \"Комеди Франсез\" мог удивить и разочаровать тех, кто сохранил память о роскошной, бравурной театральности \"Мещанина во дворянстве\" Жана Мейера, показанного когда-то, во время первых гаст­ролей этого театра в Москве. Однако при всей неожиданности нынеш­него \"Мнимого больного\" и в нем ощущались веяния давних традиций. Прежде чем обратиться к спектаклю гостей, вероятно, стоит о них на­помнить.

Со времени первой постановки \"Мнимого больного\", в которой сам Мольер в последний раз выступил как актер в роли Аргана (он умер, не доиграв до конца четвертое представление), на французской сцене ут­вердилось ярко комедийное прочтение этой пьесы. Не случайно в \"Ко­меди Франсез\" \"Мнимого больного\" давали в дни масленичных карна­валов. В этом ключе решали свои спектакли Даниель Сорано в T.N.P., Робер Манюэль в \"Комеди Франсез\". С другой стороны, совпадение смерти Мольера с постановкой \"Мнимого больного\" бросало на эту ко­медию трагический отсвет. Исследователи и режиссеры, утверждавшие, что в комедии, на которой так неожиданно оборвалась жизнь ее автора, \"за спиной буффонады неизбежно играется драма\", пытались всерьез поставить диагноз болезни Аргана — от неврастении (Гастон Бати) до гипертонии (Пьер Вальд). На исходе 20-х годов нынешнего века попыт­ку \"вывернуть комедию наизнанку\", придать ей драматическое освеще­ние предпринял Гастон Бати, в спектакле которого на первый план вы­ступил тяжеловесный быт, а сцены интермедий отзывались мрачным, болезненным кошмаром. Интересно отметить, что близкое этому траги­ческое истолкование \"Мнимого больного\" предложил Михаил Булгаков в пьесе \"Кабала святош\", рассказывавшей о жизни Мольера. Наконец, известно решение комедии, принципиально иное, совершенно само­стоятельное, а кое в чем и итоговое по отношению к этим двум взаимо­исключающим концепциям. Мы имеем в виду \"Мнимого больного\" Ста­ниславского и Бенуа в Художественном театре — постановку, ставшую вехой в мировой сценической истории мольеровской драматургии.

Режиссер и исполнитель главной роли во мхатовском спектакле решали разом множество задач. Они стремились безукоризненно точно передать быт и стиль эпохи — и вместе с тем особенности жанра пьесы, сложное психологическое содержание центрального ее характера— и неповторимую прелесть мольеровского смеха. Конечно, они блестяще использовали свое доскональное знание искусства \"Комеди Франсез\", да и вообще французской сцены, которой восхищались, у которой мно­гому научились.

В спектакле Станиславского правда нуждалась в преувеличении, быт требовал театрального, красочного разрешения. Здесь буффонность брала начало в подлинности жизненных наблюдений и истинности пере­живаний, а гротеск был \"настоящим\" — \"пережитым, сочным\". Любо­пытно, что создатели спектакля в процессе репетиций также не избежали \"драматизации\" пьесы, ее превращения, по словам Станиславского, в \"трагедию болезни\", когда поверили Аргану, сделав сверхзадачей его же­лание \"быть больным\". Как только они лишили Аргана своего доверия, высмеяли блажь самодура, пожелавшего, \"чтобы его считали больным\", \"трагедия сразу превратилась в веселую комедию мещанства\".

Основной тон \"Мнимого больного\" в постановке Ж.-Л. Коше был бытовым, без всякой попытки извлечь из этого быта звонкую театраль­ность. Художник Жак Марийе соорудил на сцене фундаментальную декорацию богатого буржуазного дома XVIII века, обратив к залу леп­ной его портал, в котором без труда можно было угадать фасады ста­ринных особняков где-нибудь на улице Гренель или бульваре Сен-Жермен. Ничто, кажется, не упущено в обстановке дома Аргана, от об­ширной кровати под балдахином и бельевого сундука в изножье, на ко­тором видна шляпка каждого гвоздика, до какой-нибудь картинки на стене, не говоря уже о склянках с лекарствами на ночном столике. Ар-ган здесь щеголяет в красивом халате, колпаке и домашних туфлях на меху; даже небрежно повязанный фуляр не придавал его виду затрапез-ности. Белина же, его ветреная супруга, нотариус Боннефуа, имеющий на нее виды, да и другие — все они, в блестящих выходных туалетах века Людовика XIV, вовлеченные медлительным действием в смену \"живых картин\", придавали спектаклю стилистическую импозантность, светскую репрезентативность.

Трудно было избавиться от ощущения, что за спинами этих персо­нажей вот-вот возникнет зловещая фигура шарлатана Пургона, изобра­женного Франсуа Болье фанатиком и изувером, прогремят его далеко не шуточные медицинские проклятия. Создавалось впечатление, что, уже выбитые из комической колеи мрачной увертюрой спектакля, персона­жи исподволь готовились к еще более мрачному его финалу, в котором посвящение Аргана в доктора оборачивалось его прощанием с жизнью, шутовская концовка мольеровской комедии превращалась в траурный церемониал (как тут не вспомнить постановку Бати, пьесу Булгакова, печальные обстоятельства кончины Мольера!).

И однако же театральные краски давали себя знать и в спектакле Ж.-Л. Коше. То была театральность особого рода: условная, игровая, разлученная с правдой. Ею более всего отличалось сценическое поведе­ние Туанетты. Яростно постукивая каблучками, дородная Туанетта— Франсуаз Сенье хлопотливо прибирала комнату, смахивала пыль с мебе­ли, перестилала постель больного, обкладывала его со всех сторон подуш­ками, давала ему лекарство. И тут же учиняла с ним баталию, демонст­ративно сдувала ему в лицо пыль со щетки, за его спиной, ничуть не боясь разоблачения, молниеносно облачалась в костюм врача и прини­малась дурачить Аргана. Эти и другие трюки, очень чисто в техническом смысле выполненные, на бытовом фоне спектакля звучали резким дис­сонансом, но в них, тем не менее, можно было усмотреть влияние ши­роко принятой на французской сцене традиции, связанной еще с молье­ровской постановкой \"Мнимого больного\". Но один раз эта традиция засверкала в полную силу — в работе Франсиса Пэррена, с заразительной увлеченностью и подкупающей наивностью сыгравшего роль юного То­ма Диафуаруса. С редкостным комическим напором, безбоязненно шар­жировал актер характерные черточки своего персонажа, придав им зна­чение идиотических причуд. И никто бы не удивился, если бы актер захо­тел воскресить трюки мольеровского спектакля, в котором в самый разгар хвалебной речи своего папаши Тома доставал из кармана съестное, сто­ловый прибор и как ни в чем не бывало принимался за завтрак.

В стилевой разобщенности \"Мнимого больного\" особое место за­нимал Арган Жака Шарона. Актер пытался сбалансировать быт и ус­ловность, правду и театральность, мобилизуя все свое незаурядное ар­тистическое обаяние и мастерство, стремился сгладить \"острые углы\" образа мольеровского \"мнимого больного\" непосредственностью и на­ивностью своего бытия на сцене. Однако такими ли уж мнимыми были болезни этого Аргана, надрывно кашлявшего, кряхтя нагибавшегося за оброненным платком, доходившего порой до истерики? И все-таки Ша­рон неизменно возвращал Аргана к доверчивому лукавству, с которым тот, например, под самым носом Туанетты утаскивал со стола и съедал яблоко, к покойной наивности, которая позволяла ему на равных бесе­довать с маленькой дочкой (эта сцена — лучшая у Шарона). Шарон иг­рал не самодура и эгоиста, а избалованного, капризного \"гурмана бо­лезней\", наделенного не в меру живым воображением, но и в самом де­ле больного. Его Арган — большое дитя, вся жизнь которого свелась к переживанию действительных и смакованию мнимых недугов. Первые заставляли сочувствовать герою Шарона, вторые разрешали над ним смеяться. Естественно, на раскрытие сложного психологического явле­ния Арган этого спектакля претендовать не мог, да и не претендовал. Но при всем том бесспорной правдой внутренней жизни, стихийной наив­ностью герой Шарона невольно заставлял вспомнить Аргана Стани­славского, к которому созданный образ, вероятно, относился как этюд к завершенной композиции.

Лучшие качества дарования Шарона-актера сказались и в его поста­новке \"Тартюфа\", явившейся самым интересным спектаклем гастролей.

Шарон не стремился дать свою, оригинальную трактовку пьесы, не искал нового ее художественного освещения, не забывал отдаленных и ближайших своих предшественников. Более всего он обязан Планшо-ну — его \"Жоржу Дандену\" и \"Тартюфу\", однако чуждается откровен­ного социологизма первого спектакля, этического максимализма второ­го. Шарон держится середины. В своей работе он дает прозвучать в пер­вую очередь живым — психологическим и бытовым — мотивам, воз­вращает пьесе непосредственность как бы впервые совершающихся на глазах у зрителя событий и в этом преуспевает.

Действие спектакля начинается стремительно и на всем его протя­жении сохраняет живость, однако чисто комические краски приглуша­ются, а то и вовсе исключаются. Негодующая на вольнодумство госпо­жа Пернель бросается то на невестку, то на внука, то на служанку, чуть ли не осыпая их площадной бранью; в знаменитой сцене разоблачения Тартюфа грузный и величественный Оргон нехотя, испытывая крайнее неудобство, лезет под стол, так что Эльмире приходится торопить его, силой заталкивать его голову, выступающую под скатертью; тот же Ор­гон не гоняется с палкой за злоязычной Дориной, предпочитая попросту заткнуть Марианне уши, дабы уберечь дочку от насмешливых выпадов служанки в адрес будущего ее жениха.

В спектакле тщательно разработана пластическая партитура ролей. Диалоги часто идут \"на действии\", прямо из них не вытекающем: Дори-на, не забывая отвечать на вопросы хозяина, помогает ему снять ботфор­ты, приносит туфли, дает напиться. Сцена представляет просторную, от­деланную деревом, в меру уставленную стильной мебелью и музейной утварью залу богатого буржуазного дома мольеровских времен. Актеры свободно владеют ее пространством, но не торопятся выходить на свет рампы, а последние свои реплики произносят уже за порогом, у которо­го непременно возникают фигуры ливрейных слуг. Все это, вместе взя­тое, создает впечатление, что театр показывает нам всего лишь фраг­менты, отдельные картины хорошо отлаженной, упорядоченной в своем быту и обычаях жизни, непрерывной, не вмещающейся в стены дома Ор-гона и обладающей в глазах создателей спектакля большими достоинст­вами: человечностью, своеобразной гармонией.

Эта человечность живет в эмоциональной атмосфере спектакля, в тех тонких и точных мотивировках, которыми актеры объясняют пове­дение своих героев, вплоть до едва заметных душевных движений, в симпатии, с какой они их показывают, чуть подсмеиваясь на ними, на­конец, в самом подборе исполнителей. Валер здесь не стройный, краси­вый юноша, который обещает стать образцом молодого героя, а долговя­зый смешной мальчишка, едва ли не заикающийся от волнения рядом с Марианной, совсем еще девочкой, беззащитной и готовой впасть в отчая­ние. Обескураженная настоянием отца выйти замуж за Тартюфа, Мари­анна— Николь Кольфан встает на цыпочки, высматривает за его спиной Дорину, и в глазах ее—мольбао помощи. Одной позы хватает, чтобы рас­крыть взаимную привязанность служанки и молодой госпожи: Мариан­на кладет голову на колени восседающей в кресле Дорины, и та ласково гладит девочку по волосам. А когда Дорина, эта хранительница домаш­него очага Органа, страж мира простых радостей и искренних чувств, какой показывает ее Франсуаз Сенье, отчитывает Марианну за минут­ную слабость и покорность, она все-таки успевает поцеловать свою лю­бимицу в макушку, и в этом простейшем действии отражаются эмоцио­нальные семейные скрепы, которыми держится этот очаг и этот мир.

Что же до гармонии, то ее нетрудно отыскать в добродушии, кото­рым дышит семья Органа и лучатся все эти не слишком, казалось бы, приметные мелочи, в тяготении спектакля к уравновешенности. И, ко­нечно, эта гармония торжествовала в поистине роскошных костюмах, которые заставили нас вспомнить незабываемого \"Сида\". На теплом коричневом фоне деревянных панелей вспыхивают и мерцают, ведут свой диалог цвета костюмов: вишневого у Клеанта, лилового у Органа, фиолетового у госпожи Пернель, розового у Марианны, зеленого у До­рины, желтого у Дамиса, серого у Валера и белого у Эльмиры...

Кроме того, нашелся персонаж, которому, как нам представляется, было доверено во всей полноте и ясности, в незамутненной характерны­ми деталями чистоте донести до зрителя поэтический идеал этого мира.

Женевьев Казиль, которую мы видели в ролях молодых героинь (она была Юнией в \"Британнике\", Сильвией в \"Игре любви и случая\", Электрой в пьесе Жироду), отдала Эльмире нечто большее, чем моло­дость, красоту, сценическое обаяние. Ее героини как будто не коснулись волнения, мало-помалу завладевшие домом Органа. Эльмира в спектак­ле Шарона была выше обыденности, ее внутренний мир не терял цело­мудрия и замкнутости даже тогда, когда она снисходила до Тартюфа, — а она именно снисходила до него. В героине Женевьев Казиль оживала кристально чистая традиция исполнения женских ролей такого плана на сцене \"Комеди Франсез\", складывавшаяся веками. То было на любой другой сцене немыслимое совершенство исполнительской манеры ак­трис, отшлифованной поколениями стиля \"дома Мольера\". И станови­лось понятно, почему Тартюф так ожесточенно домогался этой Эльми­ры — завоюй ее, и вселенная у твоих ног! — почему рядом с белоснеж­ной Эльмирой черным вороном ходил кругами такой Тартюф, каким его показал нам Робер Ирш.

Мольер позаботился, чтобы зрители с нетерпением дожидались по­явления Тартюфа — он выпускает его на сцену только в третьем акте. Актер следует за драматургом — выход его героя ожидаем и все-таки неожидан, как выпад фехтовальщика. Ирш врывается в спектакль. Клас­сическую фразу, обращенную к слуге, он произносит стоя в дверях, спиной к залу, а потом обрушивается на Дорину. Нет предела его гневу, нет меры его отвращению к плотским соблазнам. Он словно корчится в конвульсиях, заслонившись от негодницы требником, стремительно бросается вон. Но тут узнает, что с ним хочет говорить Эльмира...

Ирш строит образ Тартюфа, делая как бы один психологический срез характера за другим. За его героем зрители следят, что называется, затаив дыхание, и каждое действие его, всем давным-давно известное, воспринимается как неожиданность. Но \"игра сделана\" в первый мо­мент сценической жизни Тартюфа. Перед нами агрессор, \"выпестован­ный\" разбойным дном улицы, наглый плебей. Нам говорят об этом при­земистая фигура, грубое, землистое лицо, обрамленное черными, прямо падающими на щеки, волосами, и более всего стремительная властность жестов, решительность не скованных приличиями манер. Прохвост, втершийся в доверие, воровски проникший в мир, на который он идет приступом, не особенно таясь, предвкушает скорое торжество.

Да, он галантен с Эльмирой, даже суетлив, быть может, от непри­вычки иметь дело с такой элегантной дамой. Но разговор с ней разыг­рывает как по нотам. Тартюф не столько убеждает Эльмиру в дозволен­ности \"любви к земному\", сколько стремится подчинить ее себе, не взы­вает к сочувствию, а пытается пробудить чувственность,, превратить собеседницу в сообщницу. Его напор — это бег охотника, идущего по следу, это гон пса, которым травят зверя. Его словами говорит не страсть (куда там! — страстным был Тартюф Мишеля Оклера — моло­дой, красивый, подстриженный по моде начала 60-х годов, порочный Тартюф планшоновского спектакля), но похоть, едва закамуфлирован­ная ссылками на творца небесного. Она цепляется его пальцами за пла­тье Эльмиры, она клокочет победным хохотком в его горле. И вдруг — вот досада! — из кладовки появляется Дамис...

Дело принимает нежелательный оборот, но герой Ирша не тушует­ся и от растерянности далек. Он ретируется за внушительный бастион стола, отгораживаясь им от негодующего юноши, и, старательно шевеля губами, читает по требнику молитву. Происходящее его не касается (такими паузами — \"ретардациями\" Ирш будет часто отбивать дейст­венные куски роли, подогревая любопытство зрителей, давая простор фантазии и всякий раз ее обманывая). Требник, шевеление губ, глаза, поднятые горе, да еще успокаивающий жест руки — все это средства воздействия на Оргона, продуманные сориентировавшимся в ситуации лицемером (ибо в этом срезе образа Тартюф Ирша лицемер). Уж кто-кто, а Тартюф знает своего покровителя, практика и позитивиста, нуж­дающегося не в убеждении, а в вещественности доказательств. Оргон верит в то, что видит перед собой, и вот Тартюф бухается перед ним на колени, с лицом, сведенным судорогой, с мукой во взоре произносит покаянную речь. Искреннему Дамису далеко до актерствующего Тар­тюфа, рассчитанное лицемерие побивает нерасчетливую простоту. Ме­жду тем лицемерие — вовсе не преобладающая краска образа.

Тартюф Ирша прибегает к его помощи, что называется, в самом крайнем случае, когда у него нет иного средства защититься, или по­дольститься, или усыпить внимание противника. Оно для него всего-навсего прием в ряду других. Тартюф не испытывает постоянной на­добности приспосабливаться, подделываться под общепринятое, у него нет призвания к притворству. С Клеантом, например, он держит себя только что не пренебрежительно, лицемерит нехотя и с облегчением прерывает вовсе ненужную ему игру в порядочность. Он аморален до последней степени, безнравствен абсолютно. А если учесть, что он об­ладает тончайшим психологическим чутьем, беспредельной верой в себя, железной волей и смелостью, которая не отличима от наглости, то станет ясно: Тартюф Ирша тратит себя на лицемерие постольку, по­скольку этого требуют его интересы. Не более того. Поэтому притвор­ство Тартюфа так часто приобретает оттенок лицедейства, и на его по­ведение ложится легкий налет небрежно-покровительственного отно­шения к окружающим.

Не испытывая призвания к притворству, он обладает великим та­лантом притворщика и умеет им пользоваться. Однако же ему куда ближе откровенный цинизм: покоясь в объятиях растроганного Оргона, он корчит сочувственно-ироническую рожу попавшему впросак Дамису и, ничуть не изменив выражения лица, тут же идет к нему с распростер­тыми объятиями.

Думается, что трактовка Ирша в основных своих чертах восходит к образу, созданному в спектакле \"Комеди Франсез\" Фернаном Леду лет сорок назад. Леду играл Тартюфа тонким психологом и плебеем — од­ним словом, бестией, наделял его по необходимости вкрадчивыми ма­нерами, беспардонностью и сексуальной возбудимостью. Его герой в совершенстве владел техникой обмана; выслушивая филиппики Дамиса, он доставал из кармана молитвенник и жестом успокаивал Оргона. В объятиях своего благодетеля он через его плечо весьма иронически раз­глядывал юношу. Как видим, совпадают даже детали решения (вот она, традиция \"Комеди Франсез\", в которой, кажется, все уже было, все ис­пытано). Но при всем этом Леду решал образ Тартюфа в сатирическом ключе. Традиции не изменяя, к ней внимательно прислушиваясь, Ирш наделяет своего героя внутренней сложностью, насыщает его жизнь непривычной напряженностью. В этом проявляется индивидуальность исполнителя, который играл в \"Комеди Франсез\" Скапена и Раскольни­кова, Дандена и Нерона, а теперь выступает в роли шекспировского Ри­чарда III. Не случайно об Ирше писали, что его дарование \"ускользает от привычных для искусства \"Комеди Франсез\" определений: у него есть вкус к импровизации, способность озарять подмостки комическим пылом, но, без сомнения, это самый шекспировский актер театра\". По­следнее мы почувствовали в заключительных сценах комедии.

Тартюф недоверчиво вслушивается в голос Эльмиры, порывается уйти. Она всерьез боится, что ее замысел не удастся, что Тартюф не пойдет в западню, на этот раз предназначенную для него. Тартюф пре­зрительно смеется. Тартюф не верит. Тартюф колеблется. Но соблазн слишком велик — ведь недаром же он так рьяно атаковал Эльмиру: не прорастают ли семена его красноречия, павшие на благодатную почву, им самим взрыхленную? Тартюф смеется еще раз, но это прежний, по­бедный смешок рвется из его глотки. Соблазнитель принимается за дело (теперь Ирш обращает к нам этот срез образа — самый эффектный, но еще не последний), требует незамедлительных доказательств любовной склонности Эльмиры — и как требует, с каким бешеным нетерпением, с какой грубой настойчивостью! Он буквально наседает на Эльмиру, кла­дет руку ей на грудь, целует плечи, шею, жадно вдыхая аромат ее духов, запах ее кожи, чуть ли не опрокидывая ее на стол, под которым, конеч­но, прячется одураченный Оргон. Наконец-то добыча в его руках, нако­нец-то жар-птица поймана! Тартюф все готов смести своим грубым, животным, плебейским напором — и вдруг наталкивается на преграду.

Когда перед Тартюфом вырастает не столько разгневанный, сколь­ко потрясенный Оргон, Ирш отлетает от него в кресло и некоторое вре­мя остается недвижим. В возникшей паузе (Ирш в последний раз дает здесь отбивку — ретардацию, как бы пропуская вперед фантазию зри­теля) Тартюф собирается с мыслями. Первое его поползновение, скорее, автоматическое, затягивающее паузу, — прикинуться смиренником. Но на этот раз карта его бита — Оргон не глух и не слеп. И тогда Тартюф сбрасывает маску. Словно прибавляя в росте, он вытягивается в кресле, ненавидящими глазами впивается в Оргона и прижавшуюся к мужу Эльмиру и отрывисто, брезгливо, с угрозой бросает: \"Ступайте сами вон! Не вы хозяин в нем, дом мне принадлежит...\" Происходит преображение приживала и святоши в торжествующего хама, дорвавшегося до власти и почувствовавшего себя вершителем чужих судеб. Жутковатое пре­вращение выскочки-парвеню в не знающего жалости нового хозяина старого добропорядочного мира, в который он пролез, с которым так и не сговорился и вот наконец завладел им с помощью обмана и насилия.

Не будем фантазировать насчет дальнего прицела работы Ирша, но в этот момент его герой чем-то напомнил Тартюфа Жана Ионеля из давней постановки \"Комеди Франсез\", о которой один из критиков пи­сал: \"В сущности, это был антифашистский спектакль...\"

Мольер и вслед за ним театр оборонили дом Оргона при помощи высоченного, с аршинными усами офицера, громовым голосом возвес­тившего монаршую волю. Тартюф в это время бился в руках двух оде­тых по всей форме солдат. Мир патриархальной идиллии, семейного уюта и простых человеческих ценностей спасен. Но дымка, его было подернувшая, не рассеялась. Может быть, это входило в намерения са­мого Мольера, намерения театра, который называют его \"домом\", и на­мерения великолепного актера Робера Ирша, своим удивительным ис­кусством давшего нам оценить справедливость такого названия.

(Мольер в своем доме//Театр. 1973. №10).



Театр \"Комеди Франсез\"

\"Мизантроп\" Мольера

Ноябрь 1985 г.



Кто не читал, кто не любит Мольера? Но только театр даст воз­можность ощутить все величие его комического гения, живые, волную­щие и сегодня токи его творчества. Вот поэтому зрителей, желающих попасть в новое здание Художественного театра в те вечера, когда на его сцене \"Комеди Франсез\" представляла мольеровского \"Мизантро­па\", было множество.

Мы шли на встречу с живым Мольером, полные уверенности в том, что уж в театре, названном \"домом Мольера\", знают секреты его сего­дняшнего сценического истолкования. Признаемся, что наше любопыт­ство особенно подогревало предвкушение свидания с пьесой, которую обходили вниманием и французские гастролеры, и наши театры. Мы видели созданные у нас и за рубежом блестящие постановки \"Тартюфа\", \"Дон Жуана\", \"Скупого\". Но \"Мизантроп\" оставался \"знакомым незна­комцем\".

Первое впечатление от спектакля наших гостей самое благоприят­ное. Его создатели вовсе не стеснены излишним пиететом перед класси­ком. Свобода здесь чувствуется во всем— в неожиданном ракурсе де­кораций Жана-Поля Шамба, причудливо сочетающих колоритные при­меты старины с очень современным ощущением сценического про­странства, в прекрасных, впрочем, как и всегда в \"Комеди Франсез\", костюмах Патриса Кошетье, который, очевидно, любуется модой XVII века и в то же время с некоторой иронией относится к ярким, немысли­мо изукрашенным вышивкой, кружевами и бантами костюмам и плать­ям. Спектакль отлично освещен Бруно Боером, сумевшим придать есте­ственным изменениям света разнообразие и бесспорную театральность. Более же всего эта непредвзятость, свобода обращения с Мольером чув­ствуется в игре актеров театра, в мизансценировке режиссера Жана-Пьера Венсана.

Рисунок спектакля за малыми исключениями отличается простотой и благородством. Со сцены звучит речь, богатая психологическими от­тенками, рождающая впечатление, что исполнители ролей прочно сжи­лись со своими персонажами. В лучшие моменты спектакля она обрета­ет ту особую естественную музыкальность, которая отличает Мольера. Простота и благородство определяют и пластическую сторону спектак­ля: его мизансцены выразительно раскрывают взаимоотношения героев, вписываются в сценическое повествование о людях, живших некогда, переживавших любовные невзгоды и радости, надежды и разочарования и тем самым весьма похожих на нас, сидящих сегодня в зале.

В этой сознательной приглушенности звучания спектакля, как ка­жется, и реализуется стремление режиссера приблизить его героев к современности.

Ветеран французской сцены Юбер Жиньу создает маленький ше­девр из крохотной эпизодической роли слуги Альцеста Дюбуа, хотя, конечно же, его персонаж вовсе не является активным участником дей­ствия. Элианта, существующая на \"периферии\" сюжета, в тонком и так­тичном исполнении Катрин Сальвиа кажется более убедительной, не­жели весьма энергичная, наступательно действующая в спектакле Ар-синоя Тани Торренс.

Поручая роль Селимены Доминик Констанце, актрисе очень совре­менной, нервной, резкой и темпераментной, режиссер рассчитывал на эффект неожиданности истолкования противоречивого, но и в противо­речиях сохраняющего гармонию мольеровского образа. Думается, одна­ко, что его расчеты не совсем оправдались: и противоречия, и гармония оказались затушеваны в силу особенностей индивидуальности актрисы, прямо сблизившей героиню с днем сегодняшним. Она очень достоверна, эта Селимена, кажется, шагнувшая на сцену прямо с парижской улицы.

Яркий и очень интересный актер Мишель Омон в роли Альцеста предельно искренен, но его темперамент явно охлажден возрастом и опытом. Он очень правдив в своих помыслах и поступках, даже самых далеко идущих, но, право же, порой трудно понять, чего он столь при­дирчиво и беспокойно добивается от окружающих его, в общем-то, вполне добропорядочных людей, от этой красивой, хорошо отлаженной и, если не считать его самого, достаточно спокойной и размеренной жизни. Возникает ощущение, что этот Альцест захвачен не очень по­нятной, небезопасной для него самого страстью: он испытывает удовле­творение, только попадая в критические для себя ситуации, он самоус­лаждается примерами человеческой низости, обращенной в первую оче­редь на него самого.

Что ж, быть может, создатели спектакля и уловили нечто немало­важное в образе мольеровского мизантропа — его повышенную субъек­тивность, если угодно — его индивидуализм. Но разве Альцест, этот Чацкий XVII века, радеет только о самом себе? Разве он при всей не­простоте и неуживчивости характера, при всем видимом комизме пове­дения не является носителем ростков той \"истинной жизни\", о которой некогда мечтал создатель \"Мизантропа\"?

Тут выясняется неполнота трактовки комедии Мольера, при кото­рой исчезает общественный темперамент образа Альцеста. Поэтому на первый план спектакля, может быть, и неожиданно для его постановщи­ка, выходит чрезвычайно убедительный и детально разработанный Си­моном Эйном образ соглашателя Филинта, сдержанного, терпимого, разумного человека, которому невольно отдаешь свои симпатии.

•...На сцене собирается весь \"бомонд\"— напыщенный Оронт (До­миник Розан), глупо-самодовольный болтун Клитандр (Филипп Фре-тюн), злой коротышка Акает (Марк Шуппар). То рассаживая этих и прочих действующих лиц в один ряд, то на первый взгляд хаотично рас­сыпая их по сцене, режиссер добивается в игре актеров и мизансцене звучной резкости сатирических красок, осуждающей остроты смысло­вых акцентов. В этот момент он как бы заставляет нас вспомнить о том, что Мольер умел ненавидеть во имя великой своей любви к человеку и человечеству...

\"Комеди Франсез\" доказывает своим спектаклем, как порой сложно отыскать современную трактовку творчества Мольера, наполнить высо­кую традицию новым и актуальным смыслом.

(Встреча с Мольером // Советская культура. 1985. 28 ноября).



Театр \"Ателье\"

\"Антигона\" Ж. Ануя, \"Севильский цирюльник\" Бомарше, \"Месяц в деревне\" И. С. Тургенева, \"Погребение\" А. Монье

Май 1965 г.



Известный парижский театр \"Ателье\" свято хранит заветы своего основателя — выдающегося актера и режиссера XX века Шарля Дюл-лена: психологическую достоверность, впечатляющую ясность стиля. И вместе с тем для нынешнего руководителя \"Ателье\" Андре Барсака важнее всего новизна трактовки произведения, современность его про­чтения.

Недавние встречи с театром в Москве в какой-то мере стали для нас встречами с самой Францией.

Вначале это была Франция смятенная и требовательная — в совре­менном переложении Жаном Ануем Софокловой \"Антигоны\". И Фран­ция язвительная — в \"Погребении\" Анри Монье, картинке буржуазного быта прошлого столетия. Затем — в тургеневском \"Месяце в деревне\" обнаружилось движение острой современной мысли, тоска по разумно­му бытию, насмешливая горечь тщетных предостережений. И напосле­док нас увлек комический хоровод \"Севильского цирюльника\" Бомар­ше. Но даже в этой жизнерадостной мелодии, завершившей гастроли \"Ателье\", явственно слышалась нотка раздумий о судьбе человека, о его праве на счастье.

Андре Барсак вскрыл бытовую и психологическую природу коме­дии Бомарше, присущую традиционной буржуазной драме XVIII века, и комическую, почти мольеровскую,— не слив, однако, их воедино. Сеть комической интриги плетут яркие, активные и по-настоящему взволно­ванные персонажи. Они состязаются всерьез, защищая свои кровные ин­тересы,— этот стройный подвижный Фигаро с лукавыми глазами (Жак Эшантийон), настороженный и предприимчивый граф Альмавива (Ро­бер Эчеверри), подозрительный и хитрый доктор Бартоло (Оливье Юс-сено). Комичны не характеры, но хитроумные уловки, вызванные си­туацией. Смех здесь берет силу от психологических и фарсовых трюков.

Непокорная, изобретательная, энергичная Розина с копной иссиня-черных волос, с изящными и стремительными движениями — это глав­ный приз в борьбе интересов. Элизабет Ален раскрыла в своей героине и настороженное ожидание любви, и решительность цельной и чистой натуры, и ощущение полноты завоеванного ею счастья. В ее Розине, наивной и поэтому чуть смешной, комизм переплетается с точностью психологических находок.

А главным противником Розины является не Бартоло, слишком ра­зумный, чтоб его опасаться, но Базиль. Величавый Базиль Жана Дави, с лицом Мефистофеля и повадкой инквизитора, который, кутаясь в не­объятные черные одежды, явился зловеще произнести слова о клевете...

Среди показанных спектаклей \"Месяц в деревне\" — лучший. Андре Барсак— выходец из России. Он неоднократно обращался к русской драматургии, ставил Гоголя, Чехова, Достоевского. \"Месяц в деревне\" в трактовке Барсака волнует своей верностью поэтическому взгляду на жизнь, трезвостью оценок, яркой психологической живописью.

Декорации в этой постановке стали чем-то большим, чем просто обозначение места действия. Художник Жак Дюпон показал традици­онные павильоны, сад с таким острым ощущением красоты природы, в таких тонких и напоенных жизнью красках, что словно бы этим уже определил поэтический настрой всего спектакля.

В старинной усадьбе, в прекрасных комнатах обитают хорошо вос­питанные, изящно одетые люди. Они способны на тонкие чувства, они умеют наслаждаться природой и понимать настроение других.

Персонажи обрисованы артистами, казалось бы, с симпатией, сыг­раны по-тургеневски целомудренно и ясно. Но сложные переплетения их взаимоотношений образуют картину томительно однообразную, ок­рашенную нескрываемой и злой иронией. Эти люди не знают счастья сами и несут страдания окружающим, ибо их помыслы бесцельны.

И в этом звучит приговор праздному бессмысленному существова­нию, приговор тем, кто пользуется всеми благами жизни, не давая ниче­го взамен.

В этой постановке театра нет насилия над драматургическим про­изведением, но от каждого персонажа тянутся нити к современности. Особенно ощущается это в решении образов Наталии Петровны и Ве­рочки.

Наталия Петровна — Дельфин Сейриг охвачена страстью. Страсть становится для нее спасением от удручающей духоты бессильных чувств, изящных, но наперед известных мыслей. Это балагур Шпигель-ский (Оливье Юссено), недалекий Ислаев (Жан Дави), изнеженный Ра-китин (Жак Франсуа) толкают ее в объятия Беляева, с которым, ей ве­рится, она обретет силу и смысл жизни. Но в своем порыве Наталия Петровна является не только жертвой обстоятельств, но и их орудием. Она причиняет страдания Верочке.

Юная героиня Элизабет Ален впечатляет искренностью зарож­дающейся любви. Ее Верочка полна лучезарного доверия и доброты, прелести детской непосредственности и пробуждающейся женственно­сти. Переживания этой оскорбленной и обманутой девушки актриса передает с неподдельной болью, гневом, презрением.

Третьей встречей с Францией стала \"Антигона\". Пьеса Ануя была поставлена \"Ателье\" в 1944 году и принесла на сцену театра атмосферу трагедии оккупированной Франции — Франции, сражающейся и непо­коренной.

На худенькие плечи юной Антигоны непомерной тяжестью легло бремя долга и подвига. Весь спектакль строится как ее непрерывный спор с Креоном. Антигона— личность, вольная в своих решениях, не желающая подчиниться силе обстоятельств. Креон — общество, сдав­шееся на милость победителя. Вот они сходятся: хрупкая, живущая лю­бовью и ненавистью девушка в черном, и грузный, усталый, нехотя ро­няющий слова служитель закона. Их борьба — не только схватка идей, но и столкновение враждебных эмоциональных стихий.

В героине Катрин Селлер живет огромная любовь к жизни, страст­ность чувств и убеждений. Но все ее трагические переживания заклю­чены в строгие рамки образа простой и сдержанной французской де­вушки.

Подвиг дается Антигоне нелегко. Но вот позади угрозы и посулы спокойного житья. Антигону заставляли \"сомкнуть пальцы, подставить ладони\", чтобы удержать жизнь, какая она ни есть. Она сказала: \"Нет\". Не очень громко сказала, без лишних слов, но веруя в свою правоту. И ушла на казнь.

А Креон выжил. Этот образ спектакля, созданный Жаном Дави, пронизан безысходностью, пессимизмом. Креон отлично понимает Анти­гону, но остается орудием темных сил. Он всего лишь жалкий человек, теряющий после гибели Антигоны и жену, и сына.

Редкое трагическое дарование Катрин Селлер придает спектаклю особое звучание. Такие цельные натуры, как Антигона Селлер, погиба­ют не зря. Жизнью и смертью своей они равно враждебны миру коры­сти и мелочных расчетов.

А в \"Погребении\" царствовал острый сарказм. Барсак вывел на ос­меяние толпу обывателей в респектабельных черных костюмах, с ду­рацкими рожами шутов и расправился с ними, словно играючи, средст­вами веселого и жестокого фарса.

Так, спектакли театра познакомили нас с тревогами, радостью и надеждами сегодняшней Франции.

(От фарса до трагедии // Театральная жизнь. 1965. № 18).



Театр \"Ателье\"

\"Свидание в Санлисе\" Ж. Ануя, \"Лунные птички\" М. Эме

Декабрь 1971 г.



Парижский театр \"Ателье\" приезжает в Советский Союз во второй раз, и мы встречаем его как старого и доброго друга.

Шесть лет прошло со времени нашего первого знакомства с этим необычайно популярным во Франции и далеко за ее пределами театром, а в нашей памяти не тускнеют воспоминания о его спектаклях. Они по­корили нас высокой постановочной культурой, всегда точно найденным стилем, отточенным мастерством замечательных актеров; они оказались нам близки своей человечностью, живым современным звучанием — казалось, что в каждом из этих спектаклей так или иначе отразилась сама Франция, ее тревоги и надежды.

То была Франция язвительная — в \"Погребении\" А. Монье, где те­атр, зло высмеяв обывателей — буржуа прошлого столетия, переадресо­вал сатиру их современным наследникам. И Франция тревожная и тре­бовательная — в \"Антигоне\" Жана Ануя, где на глазах возникала траги­ческая атмосфера гитлеровской оккупации и оживал героический дух антифашистского Сопротивления. Раздумия о праве человека на счастье органично входили в веселый хоровод \"Севильского цирюльника\" Бо­марше и удивительную, истинно тургеневскую постановку \"Месяца в деревне\". В этом утонченно-психологическом спектакле уживались тре­петность поэзии и трезвость иронии, тоска по разумному бытию и горь­кая насмешка над теми, кто не знает высокого счастья любви к людям и подлинной человечности... На этих спектаклях вспоминались слова ве­ликого французского актера и режиссера Шарля Дюллена, основавшего в 1922 году в одном из маленьких театриков у подножья Монмартрско-го холма свой \"Ателье\": \"Потребность человечности... легко раскрити­ковать в наше время — \"время атомной бомбы\", тем не менее я считаю, что именно она служит пищей театру\"... Сегодня эти слова звучат более чем современно — они определяли общее направление творчества \"Ате­лье\" под руководством Дюллена; они выражают существо исканий Ан-дре Барсака, сменившего Дюллена, как любят говорить французы, \"у руля \"Ателье\" в тревожном 1940 году и вот уже более тридцати лет с честью ведущего свой \"корабль\" в фарватере исканий своего учителя. Дюллен был неутомимым новатором, расширившим возможности теат­рального реализма; он умел вдохнуть в классическое произведение све­жие силы, \"открыть\" французскому зрителю нового зарубежного или отечественного автора; он воспитал немало прекрасных актеров и ре­жиссеров, среди которых Андре Барсаку принадлежит почетное место.

Барсак многому научился у Дюллена. Его путь в театре начался в 1928 году, когда Дюллен предложил юному ученику Школы декоратив­ного искусства сделать костюмы и декорации для постановки пьесы Бена Джонсона \"Вольпоне\". Этот спектакль стал одной из самых значи­тельных работ \"Ателье\" — Барсак разделил успех со своим учителем. Позднее, оформляя спектакли \"Ателье\" и \"Гранд-Опера\", помогая Жаку Копо в создании массовых зрелищ во Флоренции, работая художником со многими выдающимися режиссерами кино, Барсак все более утвер­ждается в своем призвании театрального режиссера \"дюлленовской\" школы. Особенно ярко оно проявилось, когда в 1936 году Барсак орга­низовал вместе с М. Жакмоном и Ж. Даете театр \"Четыре времени го­да\". Здесь он поставил и оформил ряд превосходных спектаклей и впер­вые встретился с Жаном Ануем, чья драматургия впоследствии сдела­лась одной из основ репертуара \"Ателье\". Внутреннее, духовное родст­во, связавшее Барсака с Дюлленом, никогда не ослабевало: в 1943 году Дюллен, передавший свой театр Барсаку, ставит на сцене Театра Сары Бернар антифашистский спектакль— \"Мухи\" Сартра; в 1944 году Бар­сак осуществляет в \"Ателье\" знаменитую постановку \"Антигоны\" Ануя, прозвучавшую прямым призывом к борьбе с оккупантами, возобновле­ние которой мы и видели в прошлый приезд театра.

Барсак смело включает искусство \"Ателье\" в сферу духовных по­исков своих современников, побуждая к творчеству и учитывая опыт таких талантливых и своеобразных драматургов, как Жан Ануй, Фе-лисьен Марсо, Марсель Эме, Франсуаза Саган. Он не ограничивает свой интерес к классике французской драматургией, но многократно и с ус­пехом обращается к классике русской. Он не стремится к решительному пересмотру традиций французского театра 30-х годов, осмотрительно скрещивая результаты его исканий с некоторыми бесспорными досто­инствами бульварного театра— с культом актерского мастерства, на­пример. Эти черты сегодняшнего театра \"Ателье\" придают его искусст­ву особое значение — в нем раскрываются неисчерпаемые возможности современного реализма.

Барсак, отличный театральный художник, тонко ощущает сцениче­скую форму, внутренний стиль различных эпох. Он создает в своих спектаклях такой \"климат\" действия, в котором полно раскрывается эмоциональное содержание произведений. В то же время он ненавяз­чиво, но последовательно осуществляет свои замыслы, добиваясь от актеров совершенной сыгранности. Это закрепило за труппой \"Ателье\" славу одного из самых сильных артистических ансамблей Парижа. Однако завершенность и цельность спектаклей Барсака вовсе не мешает полному выявлению артистической индивидуальности каждого из ис­полнителей.

На сцене \"Ателье\" выступали многие выдающиеся мастера фран­цузского театра — Катрин Селлер (мы видели ее в \"Антигоне\") и Эдвиж Фейер, Валентина Тессье и Пьер Ванек, Сюзанн Флон и Жак Франсуа (незабываемый Ракитин в \"Месяце в деревне\"). Барсак не только мак­симально использует возможности таких актеров, но и находит в их дарованиях неожиданные грани. Так было с Дельфин Сейриг, которая совершенно по-новому раскрылась в роли Натальи Петровны в турге­невском спектакле, хотя к тому времени уже завоевала мировое при­знание. Так было с Жаком Дюби, опытным и популярным уже акте­ром, к которому пришла слава первого \"простака\" французской сцены, когда он выступил в спектаклях \"Ателье\" (\"Яйцо\" Ф. Марсо и \"Лунные птички\" М. Эме). Так было и с прежде неизвестным актером Филип­пом Авроном, ставшим знаменитым после того, как он сыграл в \"Ателье\" роль князя Мышкина в инсценировке романа Достоевского \"Идиот\". Пожалуй, нет такого французского актера, который бы с ра­достью не откликнулся на приглашение Барсака выступить в спектак­ле \"Ателье\" еще и потому, что за время своего руководства этим теат­ром Барсак создал отличный репертуар. Русская классика очень по­могла ему в этом.

Любопытно напомнить, что Барсак родился в Феодосии. Он пре­красно знает русский язык— издательство \"Деноэль\" выпустило три тома пьес Гоголя, Чехова и Тургенева в его переводах. Но интерес Бар­сака к русской классике определяется вовсе не воспоминаниями детст­ва: руководитель \"Ателье\" чувствует в великих русских писателях своих союзников в борьбе за реализм, за гуманистические идеалы. Об успехе \"русских\" постановок \"Ателье\" — а здесь и \"Ревизор\" Гоголя, и \"Лес\" Островского, и \"Чайка\" Чехова, и \"Братья Карамазовы\" по Достоевско­му (кроме этого Барсак поставил в \"Ателье\" \"Клопа\" Маяковского, а в театре \"Эберто\" \"Насмешливое мое счастье\" Л. Малюгина, тем самым обнаружив интерес к советской драматургии) — свидетельствуют даже цифры: \"Месяц в деревне\" и \"Идиот\" были показаны французским зри­телям свыше трехсот пятидесяти раз каждый. Они уступают по числу представлений лишь постановкам пьес французских классиков.

На этот раз театр \"Ателье\" знакомит советских зрителей с совре­менным разделом своего репертуара: наши гости показывают \"Свидание в Санлисе\" Жана Ануя и \"Лунные птички\" Марселя Эме. Эти спектакли, некогда составлявшие гордость \"Ателье\", прочно вошедшие в число лучших режиссерских работ Барсака (в первом случае он выступает и в качестве художника, что придает постановке дополнительный интерес), были осуществлены соответственно в 1941-м и 1955 годах. Сейчас они возобновлены специально для гастролей, и это, на мой взгляд, делает их особенно интересными: в какой-то степени они дадут нам почувство­вать атмосферу давно прошедших сезонов \"Ателье\" и в то же время по­могут познакомиться с сегодняшними его возможностями.

Ануя и Барсака сближает многое: пристальный интерес к конкрет­ным человеческим судьбам и характерам — и желание разобраться в противоречиях современной жизни, за ними стоящей, живое сочувствие всякой попытке вырваться из-под власти мелочных эгоистических рас­четов и буржуазной морали — и сознание трудности этого шага; нако­нец, безграничная ненависть и насмешливое презрение, с которыми оба они относятся к обывателям. Отсюда такое подчас парадоксальное сме­шение в пьесах Ануя романтических и фарсовых красок, психологиче­ской достоверности и поэтических мотивов, что характерно и для пьесы \"Свидание в Санлисе\".

Пьеса известного современного французского романиста и драма­турга Марселя Эме, видимо, привлекла внимание руководителя \"Ате­лье\" своим литературным и драматургическим блеском, остроумными и динамичными диалогами, открытой парадоксальностью забавных си­туаций. Но и здесь сквозь причудливость сценических положений и ко­мические странности характеров нет-нет, да и проглянет едкая насмеш­ка над всякого рода \"слабостями человеческой природы\", которые по­степенно начинают складываться в образ буржуазного мещанства.

Гастроли театра \"Ателье\" дарят нам радость новой встречи с твор­чеством Андре Барсака, одного из крупнейших режиссеров современно­сти, радость знакомства с известными французскими актерами — Лора­ном Терзиевым, Жаком Дюби и другими. И в предвкушении этих встреч, которые снова станут для советских зрителей свиданием с Францией, мы желаем нашим гостям большого и яркого успеха.

(Госконцерт, декабрь 1971).



Январь 1972 г.



\"Маленькое здание \"Ателье\", расположенное на полпути от благо­честивого Монмартра к либертинской площади Пигаль, своим кро­хотным перистилем, несколькими деревцами и полицейским постом образует один из самых удачных видов Парижа — своего рода \"поч­товую открытку\", — декорацию, напоминающую о старинной магии театра\". Так описывает один из современных парижских критиков пло­щадь Шарля Дюллена и расположенный здесь театр \"Ателье\". Стоит внимательнее приглядеться к этому описанию одной из многих париж­ских театральных достопримечательностей, вдуматься в смысл прозаи­ческой топографии этого очаровательного и не тронутого временем го­родского пейзажа.

Итак, с одной стороны — Монмартр, не без некоторой иронии на­званный \"благочестивым\", и в самом деле бывший колыбелью многих бескорыстных, серьезных художественных начинаний во французском театре начала века. С другой — деловой, расчетливо вольнодумный, вольнодумством кокетничающий \"либертинаж\" зрелищной индустрии знаменитой Пляс Пигаль. И на границе этих двух \"миров\", между кото­рыми, однако, нет непроницаемой преграды (ибо преграды непрони­цаемы только на бумаге), и на полпути между ними — а значит, и на перекрестке их влияний, в самом центре пересечения художественных поисков, условно говоря, Монмартра и коммерческих, удивляющих размахом новаций Пляс Пигаль, — театр \"Ателье\"...

Да, но о какой \"старинной магии театра\" идет здесь речь? Ведь ху­дожественный руководитель \"Ателье\" Андре Барсак достаточно редко обращается к национальной классике, отличаясь этим от своих предше­ственников, режиссеров знаменитого \"Картеля\", от своего учителя Шарля Дюллена. Если уж говорить о классической линии репертуара \"Ателье\", то она скорее определяется произведениями русских писате­лей — инсценировками романов Достоевского, пьесами Гоголя, Ост­ровского, Тургенева и в особенности Чехова. Эти работы принесли Бар-саку славу не только тонкого режиссера-психолога, но и очень совре­менно мыслящего художника. Мы знаем, с каким триумфом шла в \"Ателье\" инсценировка романа Достоевского \"Идиот\" (1966) — по мне­нию критиков, это был один из лучших трагических спектаклей фран­цузского послевоенного театра. Мы имели возможность во время пер­вых гастролей театра в нашей стране оценить психологическую глуби­ну, современное звучание и безупречное изящество тургеневского \"Ме­сяца в деревне\". В этом спектакле, как и в \"Антигоне\" Ануя, \"Севиль-ском цирюльнике\" Бомарше и \"Погребении\" А. Монье, также показан­ных во время гастролей, проявились гибкость и такт режиссуры Барса­ка, широта его вкусов и подвижность постановочных принципов при неизменном, однако, тяготении к равновесию — быта и условности, идейных мотивов и индивидуального исполнительского мастерства. Концепции спектаклей Барсака обнаруживались главным образом через исполнителей, благодаря их игре. В этом можно было усмотреть воз­действие на режиссера русской театральной школы. Но было в этом постоянном выдвижении актера на первый план и нечто другое, некий иной принцип, ставший нам ясным лишь много позднее, во время не­давних гастролей театра, и тогда же объяснивший смысл выражения \"старинная магия театра\" применительно к \"Ателье\". Речь идет об иско­ни присущем французской сцене культе актерского мастерства, о свой­ственном сегодняшнему Театру Больших бульваров преклонении перед актером-\"звездой\".

В этом отношении прежде всего можно считать сегодняшний Театр Бульваров, какие бы оговорки при этом ни делались, наследником од­ной из самых ценных сценических традиций прошлого; этим в первую очередь и объясняется его неискоренимая жизнестойкость.

Уже давно и многократно подвергались реконструкции Большие бульвары, пошли на снос старинные театральные здания, на сценах ко­торых выступали когда-то легендарный Фредерик-Леметр, этот \"Тальма Бульваров\", Мари Дорваль, пламенный Пьер Бокаж, исторгавшие из груди зрителей — зрителей демократических, простонародных — со­чувственные рыдания, крики ненависти, возгласы восторга в пьесах Дюма, Виньи, Гюго. Легендой стали образы, созданные Кокленом-старшим, Ле Баржи, неисчерпаемым Гитри, блестящими мастерами, которыми не уставал восхищаться при всей справедливой суровости своих оценок бульварного театра начала века Луначарский. На смену им пришли новые поколения актеров, продолжившие традиции высочайше­го профессионализма французской сцены,— им отдал должное, у них многое перенял учитель Барсака Шарль Дюллен. Конечно, многое неуз­наваемо переменилось на Больших бульварах. Искусство театра здесь заметно поддалось натиску развлекательности, сомнительного мора­лизма, всегда готового обернуться откровенной аморальностью, и кон­сервативного \"склероза\", как любят писать французские критики. Но остаются \"звезды\". Их мастерством живет бульварный театр, по их воле он \"отпадает\" от высоких традиций или продолжает им служить, как это происходит, например, в сценических созданиях Марии Казарес. Ак­триса пришла на Бульвары из T.N.P. и замечательно сыграла вместе с Пьером Брассером пьесу Д. Килти \"Милый лжец\", с успехом выступила затем в нашумевшем спектакле Мориса Бежара \"Зеленая королева\" и, наконец, в \"Медее\", показанной Жоржем Лавелли на одном из послед­них Авиньонских фестивалей...

\"Ателье\" соревнуется в своем пристрастии к современному мастер­ству актеров-\"звезд\" с театрами Бульваров. В самом деле: Дельфин Сей­риг и Жак Франсуа в ролях Наталии Петровны и Ракитина; Катрин Сел-лер— Антигона и Настасья Филипповна; Рене Фор и Жюльен Гиомар в недавней постановке \"Леса\" Островского; Даниэль Ивернель и Доминик Патюрель в пьесе Франсуазы Саган \"Пианино в траве\", одном из по­следних спектаклей \"Ателье\". Не случайно же в каждом выпуске \"Париж­ской недели\" (так называется сборник программ всевозможных зрелищ) обязательно помещается своего рода артистическая табель о рангах, в которой перечисляются имена известных актеров и названия театров, где они выступают.

Может возникнуть вопрос: так что же, \"звезды\", которых с такой охотой Барсак приглашает в свои спектакли, — всего лишь \"козырь\" в конкурентной борьбе \"Ателье\" за зрителя? И нет, и да. Нет, не только \"козырь\", когда приглашение \"звезд\" художественно оправданно, а их искусство находится в равновесии с замыслом режиссера. Так чаще все­го и происходит в спектаклях Барсака, в особенности в постановках русской классики, в произведениях такого обостренно трагического звучания, как \"Антигона\". Не случайно Барсак говорит в своем интер­вью: \"Мы не забываем о том, что театр... это коллективное искусство, результат содружества многих людей. Вот почему хороший ансамбль, на мой взгляд, в спектакле значит подчас больше, чем отдельный актер, даже если это актер выдающийся\". Но бывает, что мастерство этих ак­теров, их имена используются как своего рода \"приманка\" для зрителей, когда это равновесие обнаруживает свою неустойчивость, когда Барсак обращается к виртуозно построенной, \"обреченной\" на успех у буржу­азного зрителя пьесе, когда \"Ателье\" \"выигрывает\" зрителя, вступая в соревнование с Пляс Пигаль и действуя ее же средствами...

Несколько лет назад я видел в Париже в постановке Барсака полу­забытый водевиль Лабиша \"Железные дороги\". Причудливые костюмы 60-х годов прошлого века, ажурная декорация художника Жака Ноэля сочетались с немалым числом старательно отобранных, колоритных, до­потопно-комических реалий быта; задорная музыка сопровождала тан­цевальные сцены и куплеты, поставленные с отменным вкусом, с безза­стенчивым изяществом обращенные прямо к зрителю. Целое созвездие актеров извлекало веселье из забавного сюжета и живописных типов, разработанных Лабишем, умудряясь в самых уморительных ситуациях сохранять комическую серьезность и деловитую искренность. Они со­единялись и порождали некое бравурное комическое \"брио\" в игре не­подражаемого Жака Дюби. Его герой, предприимчивый повеса Жюль, очертя голову пускался в погоню за приглянувшейся ему путешествен­ницей, проявлял чудеса изобретательности и вовлекал в затеянный дра­матургом хоровод все новых и новых лиц — неудачника Тапиу (Фернан Берсе), простака Люсьена (Жак Рамад). И головокружительные антраша Жюля, и туповатую доверчивость увальня Тапиу, и инфантильную за­стенчивость Люсьена зал встречал равно громовыми раскатами хохота...

Барсак поставил Лабиша умело и с профессиональным блеском. Только вряд ли можно удивить кого-нибудь в Париже добротным про­фессионализмом. Публика Театра Мариньи в ту пору сопровождала та­ким же, если не большим \"бру-га-га!\"— так еще во времена Мольера окрестили шквал хохота, которым зрители встречали заковыристый ко­мический трюк, — перипетии полупристойного фарса Фейдо \"Блоха в ухе\" с участием Жана-Клода Бриали и Мишлин Прель, отчаянно ломи­лась в \"Комедию Елисейских полей\", чтобы поглядеть, как Поль Мёрис и Даниель Ивернель будут разыгрывать пьесу \"Лестница\", герои кото­рой, как доверительно сообщала программа, \"познают проблемы суп­ружеской пары\"...

До подобных пьес Барсак и \"Ателье\" не опускаются. Да и не только театр \"Ателье\". Театр Ла-Брюйер под руководством Жоржа Витали, Театр Эвр, во главе которого стоит Пьер Франк, Театр Мишель, где ста­вит спектакли Жан Мейер, Таня Балашова, блеснувшая в том же сезоне инсценировкой в Театре Мюффтар нескольких рассказов Чехова, Саша Питоев, создавший поразительно глубокий, истинно пиранделловский образ Генриха IV на сцене Театра Модерн, — эти театры, эти художни­ки стремятся сохранить гуманистические традиции демократического искусства Бульваров XIX века, не ограничивают свое творчество штам­пом развлекательного бульварного спектакля. И однако же в \"Железных дорогах\" индивидуальность театра \"Ателье\" была несколько стерта этим элегантным, легкомысленным и пустоватым штампом, непритязатель­ностью развлечения, податливостью режиссуры, покорно уступившей первенство актеру. Не было ли все это выражением той самой \"старин­ной магии театра\", которая, казалось бы, так не вяжется с \"Ателье\"? А впрочем, почему же не вяжется? Ведь назвал же Барсак в одном из сво­их выступлений бульварный театр \"редким цветком\", завещанным на­стоящему прошлым... Но самая большая неожиданность состояла в том, что \"магия\" эта особенно властно дает о себе знать в поставленных Бар-саком современных пьесах.