Настоящая книга знакомит читателя с российским и зарубежным театром 1960 — 2000-х годов, с творчеством ведущих актеров, режиссеров и сценографов этого времени. В ней помещены работы разных жанров — от портрета и театральной рецензии до обзора театральной жизни и проблемных статей. В связи с чем знакомство с книгой будет интересно и полезно не только для любителей театра, но прежде всего для студентов-театроведов, искусствоведов, филологов, как своего рода практикум по театральной критике.
Усл.п.л. 34,5. Уч.-изд. л. 41,5. Илл. 2 п л. Заказ № 615. Тираж 650 экз.
РАТИ-ГИТИС. 103999 Москва, Малый Кисловский пер., 6 ГУП ППП \"Типография \"Наука\"\" РАН. 121099 Москва, Шубинский пер., 6
Моим соученикам и блистательным коллегам А. Бартошевичу и В. Силюнасу посвящаю
Предуведомление
Предлагаемая вниманию читателя книга, на взгляд автора, нуждается в предварительном комментарии.
Нет нужды говорить об очевидном: внешним образом она представляет собой сборник статей, написанных автором в разное время и по разному поводу. В этом качестве она не нуждается в развернутых пояснениях: первая ее часть посвящена театру отечественному, вторая — зарубежному, в отдельных главах читатель найдет короткие газетные и развернутые журнальные рецензии на театральные постановки, портреты мастеров театра — актеров, режиссеров, драматургов и даже — внимание! — театральных критиков, в одних разделах обнаружит интервью с художниками, в других — так называемые \"проблемные статьи\" или репортажи по следам зарубежных поездок и театральных фестивалей. Во всем этом читатель, надеюсь, без труда разберется сам.
Однако же автору представляется важным объяснить происхождение названия книги, — \"Профессия: театральный критик\", — отстоять свое право на него. Не менее существенным ему кажется уточнение самого замысла книги, которая, не переставая, разумеется, быть сборником статей, на взгляд автора, может претендовать на нечто большее, имеет свой содержательный стержень и свою вполне определенную направленность.
Мои уважаемые коллеги чаще всего предпочитают собирать под одной обложкой свои публикации на определенную тему— будь это театр той или иной страны и периода или творчество великого драматурга. Тем самым они обеспечивают внутреннее единство сборника. Мне показалось любопытным попытаться предложить вниманию читателя свои статьи о театре — просто о театре, виденном в разное время и в разных географических точках, но с такой надеждой и расчетом, чтобы, собранные вместе, они не превращали книгу только в сборник статей.
Достичь этого, на мой взгляд, представлялось возможным при соблюдении нескольких простых принципов.
Прежде всего в книгу включены почти исключительно газетные и журнальные публикации, которые принято определять словом \"текущая театральная критика\". Иначе говоря, единственным ее предметом является \"живой\", перед глазами автора прошедший театральный спектакль (при том, что типы статей могут быть достаточно разнообразны — от рядовой рецензии до, как уже было отмечено, проблемного театроведческого анализа или творческого портрета). За пределами книги остались все без исключения научные публикации автора, все статьи публицистического характера, все, написанное на темы, выходящие за пределы театра, а также все публикации, поводом для которых явилась малозначительная театральная продукция. Таким образом, как кажется, автору удалось сосредоточиться на главном, на театре как таковом, на театре, захваченном в \"минуты роковые\" блистательных побед и сокрушительных поражений.
Читатель получает возможность рассмотреть театр в совершенно разных его ипостасях — национальных, жанровых, видовых, под самыми разными углами зрения и в различных плоскостях — содержательной и формальной, в плане соотношения драматургии и ее воплощения на сцене, в плане сравнения изначального замысла и его реализации в спектакле — то расширяя контекст до ощущения текущей театральной ситуации, то сужая его вплоть до выяснения того или иного отдельного элемента театрального творчества.
Конечно же, на страницах книги встречаются художники и спектакли диаметрально противоположных театральных эстетик. Их спор умеряет принципиальная терпимость автора, который сверх всего прочего всегда тяготел к двум постоянным целям: он пытался выразить свое понимание театра, опираясь на достаточно разнообразный театральный опыт; он всегда стремился общаться с творчеством значительных художников или по крайней мере писать о том, что проливает свет на значительные театральные проблемы и процессы. А посему можно сказать, что книга эта имеет и внутреннюю цель, и некое единство, хотя внешним образом воспринимается как пестрое собрание разноречивых статей.
Итак, \"герой\" этой книги — театр. Но ведь читателю предлагается, по существу, всего лишь \"тень\" того, что в свое время прошло перед глазами автора, — \"тень\", остановленная на мгновение и — хорошо ли, плохо ли — запечатленная его, скажу по-старинному, пером. Ну, тут уж ничего не поделаешь... Но из этой сомнительной ситуации обнаруживается один несомненный выход: вдумчивый читатель, не случайно взявший в свои руки эту книгу, найдет в ней далеко не бесполезную информацию о том, что такое театральная критика, каковы ее специфика и задачи, каковы стадии профессионального становления пишущего о театре. В конце концов, не исключено, он получит достаточно пищи для самостоятельных размышлений: каковы взаимоотношения между театром и критикой и между критикой и театром (что далеко не одно и то же). Именно в этом и заключается смысл названия книги: \"Профессия: театральный критик\".
Жан-Поль Сартр, размышляя об искусстве, пришел к печальному, но не обескураживающему заключению: искусство не способно что-либо изменить в жизни; но искусство — это единственный известный способ, которым обладает человек и человечество, чтобы понять самих себя.
Перефразирую слова философа: критика вряд ли способна непосредственно воздействовать на театр (мне лично неизвестны случаи, когда режиссер переделывал бы спектакль с учетом высказанных критикой замечаний), но критика (если она исходит от умного, чуткого, квалифицированного театрального писателя) — это единственный способ, благодаря которому театр может увидеть себя со стороны и осознать себя и реальное свое положение.
Говорят — и совершенно справедливо, — что критик работает на историю, что по его статьям позже может быть воссоздан прошлый театральный процесс. Это так. Однако куда важнее участие критики в текущей жизни театра — полноценное и эффективное участие, без которого театр становится ущербен, недужен и нередко превращается в пародию на самого себя. Не менее важна и обратная зависимость: состояние критики объективно и точно отражает состояние театра, является его диагнозом.
Я никогда не работал в театре, не погружался с головой в его повседневность, хотя знаю немало уважаемых людей, которые совмещали работу, скажем, завлита с работой критика. Считаю это своим недостатком. Однако же не менее ясно вижу слабости и недостатки \"непосредственных наблюдателей\" и прямых участников творческой жизни того или иного театрального коллектива. При самом недюжинном таланте они невольно перестают видеть за деревьями лес, чересчур укореняются на родной \"почве\" и подчас заметно теряют необходимую для критика объективность, широту и отстраненность взгляда.
Я никогда не работал и в редакции какого бы то ни было издания, о чем тоже сожалею. Но зато я никогда не нес на себе груза каких-либо корпоративных или \"фирменных\" обязательств, которые иногда— не будем лицемерить! — выливаются в подлинный стресс для критика, если его \"в интересах дела\" заставляют, например, критиковать то, что ему нравится, или, что того хуже, разнести в пух и прах содеянное на сцене задушевным приятелем.
Сказанное выше объясняет мое понимание фигуры критика, за которым стоит личный опыт. Критик — это специально подготовленный, высокоэрудированный, всесторонне образованный, в предельной степени профессиональный театральный зритель.
В силу этого театр вовсе не единственный адресат его писаний. Профессиональные достоинства и творческие обязательства критика реализуются в процессе общения с читателем, для которого критик и пишет свою статью. Статья в полном и истинном своем значении есть попытка пишущего о театре особым способом вступить в диалог с читателем и разнообразными средствами вызвать у него мысли, представления, ощущения и эмоции, близкие тем, которые сам критик приобрел, находясь в театральном зале. Собственно говоря, это и есть главная обязанность критика по отношению к читателю и зрителю.
Итак, быть зеркалом театра и вести диалог со зрителем. Эти задачи не меняются в зависимости от жанра и размера статьи: в газетной рецензии важнее живые впечатления, в журнальной — более углубленный анализ, обогащенный теоретическими основаниями, — но в обоих случаях критик выполняет по отношению к зрителю роль \"гида\", \"поводыря\" по театральному искусству, а по отношению к театру — нелицеприятного свидетеля и заинтересованного помощника. Особую роль в профессии критика, как кажется, играет умение самыми скупыми средствами создавать на газетно-журнальной странице конкретно-чувственный образ спектакля, т.е. его описание.
Говорят, что описательный тип критической статьи был порожден ситуацией 40-х годов XX века, когда в разгар всякого рода кампаний и проработок театральная критика пыталась высвободиться хотя бы в самой минимальной степени от идеологической опеки, а потому предпочитала обнаженным логическим построениям пространные описания. Думается, это объяснение неполно и надуманно. По крайней мере, отечественная критика со времен В.Г.Белинского всегда была пластична, красочно-описательна, живописна. Быть может, таковы быди приметы того театрального времени. Но во всех временных отличиях всегда содержится некая часть общей природы, общих законов творчества. Описание ничуть не менее, чем прямо высказанная мысль, способно передать идею. Но при этом оно конкретно-чувственно, вовлекает читателя в спектакль, позволяет пишущему теперь уже в восприятии читателя как бы заново воссоздать виденное критиком.
Описание не нейтрально по отношению к спектаклю. Его задача — передать читателю понимание того, как спектакль \"сделан\". Это ведет к тому, что значительная часть энергии у серьезного критика, как правило, уходит на поиск меры своей сопричастности очередному сценическому созданию, степени созвучия между критиком и театром, без чего мертва и бесполезна театральная критика. Именно во внутренней, подчас очень трудно рождающейся в сознании критика сопричастности явлению искусства, о котором он пытается судить, заключены корни его плодотворной работы.
Ей многое мешает.
Скажем, избыток журналистской бойкости пера и нехватка солидных театроведческих познаний. Уже отмечены различия рецензии в газете и в журнале. Они, однако, вовсе не означают, что бойкая журналистика практикующих газетных рецензентов обязательно и изначально должна противостоять степенной рассудительности журнальных критиков. Однако же внимательный наблюдатель замечает: \"Критика окончательно разделилась на театральное репортерство и научное театроведение. Одни плохо образованны, но насмотрены. Другие— образованны, но не любят ходить в театр\" (Н. Казьмина). Между тем, полуграмотный незнайка— нонсенс в критике! Ведь ни одно театральное явление, каким бы обособленным оно ни казалось, не может быть понято без осознания контекста — исторического, художественного, театрального, который требует знаний и еще раз знаний. Если в критике пропадает теоретическая основательность, значит, падает общий уровень театрального творчества.
Это, однако, не все. В норме содержанием критического высказывания никогда не может быть само это критическое высказывание. Замечу, что одна из самых профанирующих, унизительных для критики как рода литературной деятельности черт является самолюбование. Это выключает критику из общения с живым театром и — что не менее естественно — с живым читателем, могущим стать потенциальным зрителем театра. Потому что в общении \"театр — критика — зритель\" в нормальной ситуации всегда ощутимо присутствует еще один \"собеседник\". Этот \"собеседник\" — реальная, лежащая за стенами театра жизнь.
Увы, как бы нам это ни нравилось, по своей природе театр показывает картины жизни (ограничимся общей формулой) и представляет на сцене живых людей-актеров. По одному этому критик является одновременно исследователем искусства и исследователем жизни. Предлагаемая вниманию читателя книга, думается, раскрывает эту закономерность театральной критики как на материале отечественных постановок, так и при рассказе о гастрольных спектаклях наших иностранных гостей. Во втором случае с тем большей наглядностью, что по большому счету каждый привезенный в нашу страну спектакль всегда воспринимался и воспринимается как \"окно\" в \"их\" духовную, художественную, да, в конце концов, просто жизнь. Именно поэтому интровертность, самовлюбленность критика — это болезнь.
Все вышесказанное подразумевает вполне определенное представление о театральной критике. И вводный этот комментарий как раз содействует установлению, хотя бы минимальному, взаимопонимания между автором и читателями в этом вопросе.
Позволю себе высказать еще одно предположение: настоящая книга может послужить для читателей — начинающих критиков — своего рода профессиональным практикумом. Практикумом без вынесенных на поверхность сухих рекомендаций, без наукообразных формул, без обнажения логики предмета и способов критической деятельности. Речь, естественно, идет не об образцах, но о навыках. Образцы каждый пишущий о театре выбирает себе сам. Самые же умные и чуткие учатся у всех скопом, при условии, если сами чувствуют, чему стоит учиться, а чему— нет. Можно сказать, что книга может помочь узнать основы профессии, те типы и жанры статей, которые сегодня входят, скажем, в программу театроведческого факультета Российской академии театрального искусства (ГИТИС), где студенты сначала пишут короткие рецензии на спектакли, потом — развернутые, затем делают сравнительный анализ пьесы и поставленного на ее основе спектакля, сочиняют актерские и режиссерские портреты, наконец, учатся писать проблемные статьи. Как уже сказано, все эти типы статей читатель встретит в книге.
Автор ничему своих читателей не учит и ничего впрямую им не рекомендует. Он пытается показать некоторые рабочие варианты критической деятельности, продемонстрировать некоторые полезные для этой деятельности профессиональные рефлексы. Но при этом он твердо исходит из того, что театрального критика формирует в первую очередь его собственный опыт, собственные суждения. Однако, если хотя бы некоторые из работ, помещенные в этой книге, заинтересуют читателя не только тем, о чем и о ком они написаны, но и тем, для чего и как они в свое время писались, если хотя бы в отдельных случаях они сумеют сыграть роль своего рода камертона для творчества молодых, я буду считать свою задачу выполненной.
Читатель обратит внимание на. то, что в начало каждой из статей вынесена датировка ее написания. Это связано с двумя обстоятельствами. Между самой первой и самой последней из них пролегает целая творческая биография, и мне было бы важно, чтобы читатель это почувствовал. С другой стороны, я хотел бы, чтобы читатель воспринял труд критика как процесс, который неотрывен от развития театра, от времени, и в идеале, пока жив критик, никогда не кончается.
На мой взгляд, в этом тоже заключается один из небесполезных выводов этой книги.
Речь в последнюю очередь идет о приобретенных автором за эти годы профессиональных навыках, литературном опыте и так далее. Речь в первую очередь идет о том, как соотносится работа критика с движением времени, с его подчас весьма резкими поворотами, неожиданными изломами и даже разрывами. Это заставляет задуматься над тем, как профессиональный театральный критик, какого бы творческого маештаба он бы ни был, живой человек со своими художественными пристрастиями и отвержениями, со своими взглядами на то и на се, со своей собственной биографией, которую не переделаешь и заново не проживешь, как он \"вписывается\" в этот прихотливый и драматический рисунок жизни, как переживает эти изломы и разрывы. Односложно и однозначно тут не ответить. Но вдумчивый читатель, \"осиливший\" книгу, может найти кое-какие ответы. И это тоже одна из целей книги.
Она о театре, который есть главный и единственный ее герой.
Она рассказывает о нем живым языком \"текущей театральной критики\", параллельно затрагивая многие проблемы этой профессии, раскрывая некоторые ее особенности и секреты.
Она есть сжатая биография автора, как бы ни были малозначительны собранные под ее обложкой статьи, да и сама его личность.
Однако, мне кажется, что, говоря о театре, о профессиональной театральной критике, об одной частной биографии, эта книга в каком-то — самом широком — плане выходит за пределы всех этих тем. В конце концов, может быть, даже вопреки воле автора, она позволяет ощутить прожитое всеми нами время, общую нашу прошлую жизнь и, разумеется, превращает театральное искусство, о котором рассказывает, в ее важную и невозвратимую примету.
Часть I. До и после. От театра советского к театру российскому
Глава первая. СПЕКТАКЛИ
Жан Ануй. \"Медея\"
Драматический театр имени К. С. Станиславского. Москва,
март 1968 г.
Ануй не случайно обратился к мифу. Не случайно и то, что он остановил свой выбор на безрадостной и кровавой повести о Медее. Он воспользовался сюжетом этой истории, чтобы выразить свое трагическое восприятие мира, и одновременно истолковал неумолимую логику мифа в пользу фатальности человеческого бытия.
Мир представляется Аную полем действия \"извечных законов жизни\", непознаваемых роковых сил, в котором невозможно рассчитать последствия поступков, разобраться в их причинах. Кровавые деяния Медеи и стремление Язона отмежеваться от ее преступлений одинаково бессмысленны. Самые крайние по видимости противоположности в итоге совпадают: так, жаждущий мира Язон, по сути, толкает Медею на убийства. Ануй отказывается судить своих героев: раз все предопределено заранее — человек не может быть судим. Оба правы — и Язон, й Медея. Аную помогает \"самоустраниться\" магия слов: он возрождает в своей пьесе исходный принцип театра Корнеля— прав тот, кто говорит.
В \"Медее\" Ануй близок пессимистическому утверждению Пиран-делло, что людям \"никогда не столковаться\", что \"в каждом — целый мир... свой, особенный\" и поэтому, что бы ни говорил один, другой улавливает \"лишь то, что согласно с его собственным миром\".
Медея и Язон катастрофически \"не столковываются\". В хаотичном мире ануевской \"Медеи\" и любовь под стать этому миру— такая же безрадостная и необъяснимая. Ануй насыщает отношения героев фрейдистскими мотивами \"любви-ненависти\", которая порабощает человека, пробуждает в нем \"все, что только есть мерзкого и низкого на свете\" (Медея). Любовь — несчастье, от которого человеку нет избавления. В то же время сама возможность избавления для героев Ануя мучительна. Свобода — это то же несчастье.
Что же остается на долю героев? \"Все, что я могу сделать, — это сыграть свою роль до конца\" — эти слова Язона могут сказать о себе почти все персонажи \"Медеи\". \"Играть свою роль до конца\" или, что то же самое, \"быть самими собой\". Еще — умереть. Герои \"Медеи\" к смерти готовы: они торопят ее приход, о ней молят. Смерти здесь удостаиваются как награды. А если тебя обошли — \"надо ждать смерти\" (Язон). Смерть в \"Медее\" фатальна и бессмысленна, как бессмысленны злодеяния Медеи из-за любви, которой уже нет. Как бессмыслен мир, освобождение от которого означает гибель героя...
У Ануя было немало предшественников. Следы влияния по крайней мере двух из них — Еврипида и Сенеки — нетрудно обнаружить в трагедии. \"Медея\", без сомнения, была навеяна Аную военным прошлым, в котором было предостаточно от чего ужаснуться. Написанная в 1946 году, то есть через четыре года после \"Антигоны\", \"Медея\" не случайно вошла вместе с нею в сборник \"Новые черные пьесы\" (1947). Она связана с \"Антигоной\" и полемична по отношению к ней.
И Еврипид, и Сенека, разделенные друг от друга пятью веками, жили в одинаково трагическое время. Тем не менее их концепции мифа о Медее противоположны.
Еврипид попытался разобраться в \"болезни века\" и сделал это с ясной человечностью, присущей классике. Его Медея — мученица, \"чье нежное глубоко страждет сердце\", женщина, восставшая от имени бесправных афинянок на узурпаторов-мужчин, которым все позволено. Она непримирима к Язону; ее устами драматург обличает героя, уверенного в своей непогрешимости софиста, предавшего, \"чтобы себя устроить\". И вместе с ним — аморализм времени, в котором возмездие, оплаченное страданиями мстительницы, есть преступление. И хор, Медее сочувствующий, призывает человека стремиться к \"скромному счастью\". Призывает человека к человечности.
Нет и не может быть счастья в мире, где властвует слепой и неумолимый к людям рок, утверждает фаталист и стоик Сенека. Человек— всего лишь игрушка судьбы, жертва рока и одновременно его орудие. Такова его Медея — ревнивая, готовая простить Язона. Медея, одержимая страстной жаждой разрушения. Таков Язон— жалкий, теснимый врагами изгнанник, мучимый сознанием своего вынужденного предательства. Мир страшен, человек в нем обречен — вот о чем написал свою \"Медею\" Сенека.
Трудно не заметить близость трагедии Ануя сенековской \"Медее\". Она не только в многочисленных текстуальных совпадениях. Близость прежде всего в общей концепции: в восприятии мира, в роковой обусловленности судеб героев, в отказе от суда над ними. Но одновременно Ануй воспринял от Еврипида мотив \"скромного счастья\". Осмысляя его, драматург занял по отношению к героям хотя и двойственную, но определенную позицию.
В \"Медее\", как почти во всех своих пьесах, Ануй ополчается против бездуховного нищенского \"счастья\" мещан, против счастьица-прозябания, которого домогаются и которое получают обыватели. Принципы этого \"счастья\" дано в \"Медее\" сформулировать Кормилице.
Вместе со Стражником она обречена выжить и добиться своего. Много она не хочет— согретая солнцем скамья, горячая похлебка, глоток винца перед сном—оно так славно согревает нутро... Все это звучит просто. И— кощунственно, ибо— рядом с воплями Медеи, мучительными размышлениями Язона. Но мотив \"счастья\" в \"Медее\" не однозначен.
Ануй дает протагонистам — Медее и Язону — до конца высказать их отношение к \"счастью\", воплощенному в Кормилице. Медея ненавидит \"смрад счастья\". Такое вот счастье, захватанное мещанами, запятнанное обывателями, \"всегда бежало\" от трагической героини Ануя.
Да, Медея восстает против \"смрадного счастья\", против пресмыкательства перед миром-хаосом. Но к чему она приходит? Она полна гордыни, ненависти к человеку, эта Медея, которая \"живет только собой, отдает лишь для того, чтобы взять\", которая \"навеки прикована к себе самой\". Бунт разрушает душу Медеи и не дает ей ровным счетом ничего взамен. \"От меня смердит, Язон!\"— кричит Медея. Не далеко ушла Медея от Кормилицы.
А Язон? Почему Язон наперекор всему стремится к \"счастью, простому счастью\"? Что же он, не видит жалкую карикатурность этого \"счастья\"? Нет, видит; он презирает то, к чему стремится. Но он жаждет счастья во что бы то ни стало — как защиту от губительного индивидуализма Медеи. Разве не мечтают тщетно о счастье и не чувствуют своей неполноценности ануевские борцы против мещанского благополучия? Очень даже мечтают, очень даже чувствуют. Ануй в глубине души сознает: человеку исконно присуще стремление к счастью, несчастный человек — это человек урезанный, ущербный, достойный жалости. Так не справедливо ли в своей основе стремление Язона к счастью? Справедливо, роняет Ануй. И тут же оговаривается: в мире \"Медеи\" возможен только один вариант счастья — вариант Кормилицы. Иного не видит ни герой, ни драматург.
Вот тут-то возникает параллель с ануевской \"Антигоной\". Та же проблема счастья ставится драматургом в этой пьесе и столь же метафизически им решается, только там она сведена к отчетливой до схематизма альтернативе: Антигона отказывается от \"счастья\", цена которому — компромисс с обывательщиной; Креонт это счастье принимает и его принципы отстаивает. В \"Антигоне\" победа оставалась за сказавшей \"нет\" счастью. Потому что сказать \"да\" — значило тогда, в годы Сопротивления, пойти на компромисс с фашизмом. Но ведь есть в пьесе мгновения, когда Антигона ощущает трагизм своего одиночества, бессмысленность своей жертвы. И ведь Креонт, этот человек, \"который хочет организовать мир для счастья и жизни\", человек, \"приносящий в жертву истину и разум, отдающий себе в этом отчет и страдающий от этого, не лишен величия\" (Р.-М. Альберес). Там, в \"Антигоне\", эти мотивы были только едва слышны.
Ануй переосмыслил прежние мотивы в мирное время, когда постепенно выяснилось, что идеалы Сопротивления преданы, что мало что изменилось, что некому так вот прямо в лицо бросить гневное \"нет\"... И в \"Медее\" они зазвучали в полную силу.
К \"Медее\" Драматический театр имени К. С. Станиславского Обратился почти что вслед за \"Антигоной\". Театр стремится \"освоить\" пьесы одного из интереснейших и своеобразнейших французских драматургов и готов идти ради этого на смелый эксперимент. Как эксперимент, сопряженный с немалым риском, и следует, на наш взгляд, рассматривать этот спектакль.
В постановке Б. Львова-Анохина достигнута редкая согласованность всех элементов театрального действия. Пространственное и изобразительное решение спектакля, игра актеров, музыка, свет— все здесь приведено к единству. Все исполнено особой многозначительности, все рассчитано создает особую тревожную атмосферу. Можно без преувеличения сказать, что театру удается найти стиль, адекватный ануевскому трагическому театру.
Пустая сцена, в центре которой стоит прямоугольное каменное ложе, погружена во мрак. Из темноты герои вступают на чуть наклоненный к рампе пол сцены, и в ней же они растворяются. Им сопутствует заунывная, полная трагических предзнаменований музыка. Зыбкий хаос звуков заполняет паузы, возникающие в действии. Он находится в согласии со смятенными переживаниями героев и одновременно контрастирует с воспаленными \"злыми страстями\" Медеи и Язона. Музыка звучит в спектакле под сурдинку, негромко — отрезвляюще негромко, чуть равнодушно.
Удивительно красива колористическая гамма костюмов (художник А. Круглый), в которой преобладают красновато-коричневые, зеленовато-серые рембрандтовские тона, шероховата или матова поверхность одеяний, сработанных из грубых материалов: Медея в холщовом перепоясанном хитоне, Язон в плотном кожаном панцире, Креонт в таком же кожаном негнущемся плаще. Свет отражается только в металлических украшениях.
Действие спектакля — за исключением двух-трех эпизодов — строго ограничено режиссером световым пятном вокруг каменного прямоугольника. Луч света не следует за героями по сцене, не встречает и не провожает их. Это они, герои, покорно входят в световой круг, это здесь, на световом пятачке, звучат их взаимные попреки, вершатся их судьбы...
Когда-то, много лет назад, знаменитый французский режиссер и актер Фирмен Жемье вместе с драматургом де Буэлье инсценировал в парижском Зимнем цирке античный миф о царе Эдипе. В финале трагедии Жемье создал потрясающую пантомимическую сцену, в которой прозвучали и богоборческие мотивы, и тема роковой обреченности мятущегося героя. Его Эдип замирал на ступенях громадной лестницы и, \"сжав кулаки... грозил ими небу, откуда, как взгляд божества, падал одинокий луч. Он обвинял судьбу\" (Поль Гзелль).
\"Медея\" далека от \"Эдипа\" де Буэлье, от массового действа Жемье. Тем разительнее совпадение. Образ спектакля — это ослепительное пятно света, куда как бы помимо своей воли влекутся герои и где они обречены корчиться в пароксизме страсти, \"под взором карающего божества\".
В спектакле Львова-Анохина, в игре его актеров, как всегда у этого режиссера, все рассчитано, глубоко прорисовано и определенно. Нельзя сказать, что мизансцены поражают изобретательностью, но в них нет ничего лишнего. Пожалуй, они были бы чересчур рационалистичны, если бы — перефразируем одного парижского критика — не были так точны. Точны до романтизма.
Сдавленные световым обручем, Язон и Медея движутся по кругу. Они словно танцуют боевую пляску, исполненную явной угрозы, скрытого смятения и страха. И они не могут этот обруч разорвать — они навсегда вместе, одинаково несчастные Медея и Язон.
Все здесь построено на контрастах движения и покоя. Но покой иллюзорен. Спектакль начинается с высокой драматической ноты, которая временами приглушается лишь потому, что страсть героя совершает свою разрушительную работу в нем самом. Спокойствие здесь — это оцепенение, момент накопления сил, немой экстаз героя, который тут же разрешается во взрыве, потоке слов.
И нет кульминации в этом спектакле — здесь все движется по порочному кругу повторности. В постоянстве смены взрывов и оцепенения, в котором кровавая развязка предрешена с самого начала, но наступает неожиданно, в котором с удивительным упорством каждый \"играет свою роль до конца\", исчерпывающе реализуется мотив \"злого мира\". Он находит полную поддержку и продолжение в трактовке центральных образов спектакля. И вот именно здесь-то, в талантливой игре актеров, выясняется, что мотив этот скрадывает и поглощает объективную оценку героев.
Ж. Владимирская видит идею образа Медеи в справедливом восстании на мир зла. Актриса стремится раскрыть субъективную правду своей героини, которая, если воспользоваться словами самой исполнительницы, \"в противоположность бездумному и примиренному \"да\" говорит решительное \"нет\" успокоенности, восприятию жизни без страданий\".
Актриса играет свою Медею непримиримой к миру трагической страдалицей, делает ее \"Медеей плачущей\", ибо искренне считает, что \"мера ее страданий становится укором всем, оставшимся жить\". Для нее Медея— это, в сущности, парафраз на тему Антигоны. Эта \"маленькая и нежная\", \"взыскательная и чистая\" девочка \"всегда оставалась такой\". Ведь мечтает же она в глубине души, \"чтобы в мире царствовали свет и добро\"! Монолого восставшей на мир \"девочке Медее\", ставшей \"добычей богов\", то есть самого этого мира,— ключ к образу, созданному актрисой, вершина ее игры и кульминация страданий ее героини. Актриса воспринимает душевный мир Медеи, противопоставившей себя людскому сообществу и отставленной от человечности, как результат смятенности ее сознания (Ануй ей, впрочем, в этом помогает—поэтической невнятицей, фрейдизмом). Злодействаже Медеи в трактовке актрисы — это месть миру зла. Тем самым снимается объективная оценка анархического бунта Медеи, его трагические последствия для самой личности.
Метаморфоза, происшедшая в спектакле с Медеей, выразила сущность прочтения театром ануевской трагедии — противопоставление правого героя во всем виноватому миру. Она же определила те изменения, которые претерпевает в спектакле образ Язона. Если Владимирская, условно говоря, попыталась сблизить ануевскую Медею с Медеей еврипидовской, то Д. Гаврилов увидел своего Язона сочувствующими глазами Сенеки.
Актер воспринял стремление своего героя к \"счастью, простому счастью\" прежде всего как осознанное сопротивление индивидуализму Медеи, которая для него воплощает хаос и мрак мира (и опять-таки нашел поддержку у Ануя). Для его Язона существует одна Медея — уверенная в том, \"что надо всюду шарить окровавленными руками, душить и отбрасывать все, что удалось схватить\" (Язон), знающая, \"что платить приходится наличными, что любой удар хорош и что надо без колебаний самой постоять за себя\" (Медея).
Другое дело, что в мире, \"в котором нет ни разума, ни света, ни покоя\", стремление Язона к счастью осуждает героя на смирение, обрекает \"делать то, чем занимался его отец, и отец его отца\". Тут бы актеру и раскрыть вину своего героя, показать его несостоятельность, нищенскую природу счастья, которого он домогается. Но этого не происходит.
Д. Гаврилов показывает своего Язона односторонне — страдальцем, готовым заплатить любую цену, чтобы \"расчистить местечко для человека среди этого мрака и хаоса\", субъективно правым искателем счастья, ставшим жертвой обстоятельств...
В том, что в спектакле оказываются правы оба героя, нет ничего удивительного. Театр попросту отказывается от сопоставления их позиций, настаивает на единстве судьбы героев, одинаково обреченных на гибель. В прочтении Львова-Анохина Медею и Язона роднят страдания и они же противопоставляют их персонажам второго плана— Кормилице, Стражнику. Таким образом концепция спектакля дополняется конфликтом \"мыслящих страдальцев\" и всем довольных обывателей.
И вспоминается, что и в \"Антигоне\", предшествовавшей \"Медее\" на сцене театра, субъективные мотивы образов Антигоны и Креонта не были обойдены вниманием. Сомнения героини (\"Креонт был прав...\"), драматизм судьбы героя, чей образ, созданный Е. Леоновым, вышел в спектакле на первый план, прозвучали в нем очень отчетливо, даже резко. И следствием этого явилась двойственность оценки противников, камерное звучание талантливого спектакля...
И в том, и в другом случае театр стремился постигнуть сложность произведений. Только ведь понять—это еще не значит истолковать, второе из первого прямо не вытекает. Истолковать—значит выявить живую связь произведения с действительностью, раскрыть его объективный смысл. Но и понять—даже если не до конца — это тоже не мало. И потому спектакль Театра имени Станиславского поучителен и плодотворен.
(Миф и реальность // Театр. 1968. №3).
П.О.К. Бомарше. \"Безумный день, или Женитьба Фигаро\"
Театр сатиры. Москва,
июнь 1969 г.
\"Что за человек! В нем соединяется все: шутка, серьезность, основательность, веселость, сила, трогательность...\"
Так писал мудрейший Вольтер о великом комедиографе Франции XVIII века Бомарше. Слова эти весьма точно освещают и разные грани комедии \"Безумный день, или Женитьба Фигаро\".
Не случайно драматург дал своей пьесе двойное название: первое раскрывает ее комическую стихию, второе—смысл происходящего в ней.
Да, все, в чем было отказано рассудочной, поучающей драме Франции той поры — вольность шуток и воображения, живость страстей и заразительная доверительность обращения к зрителю, наконец, ослепительная театральность — все слилось и с истинно мольеровским демократизмом засверкало в \"Безумном дне\". И все это потому, что Бомарше поставил перед собой цели нешуточные, подсказанные не театральной традицией, но живой действительностью, грозовая атмосфера которой все определеннее говорила о приближении революции. Бомарше писал: \"...комедию о том, как дерзостный слуга не уступил жену бесстыдно господину\". Бомарше зажег фейерверк \"безумного дня\" для того только, чтобы \"женитьба Фигаро\" — во что бы то ни стало! — состоялась. Ведь не зря же король Людовик XVI в ужасе воскликнул: \"Пьеса никогда не будет представлена— для этого пришлось бы разрушить Бастилию!\" Потому-то и не следует забывать о \"плебейском\" содержании \"Женитьбы Фигаро\", о той яростной борьбе (мы знаем: Бастилия все-таки была разрушена!), которая породила комедию Бомарше, отразилась в ней, отлила ее в многокрасочную и резкую форму.
Обо всем этом, вероятно, не стоило бы и вспоминать, если бы в спектакле Театра сатиры, поставленном Валентином Плучеком, не произошел весьма странный сдвиг в восприятии темы комедии Бомарше, в решении ее театральной формы.
Этот сдвиг неожиданным образом изменил стиль пьесы, самую атмосферу, в которой совершаются ее события; вместе с тем он весьма своевольно распорядился трактовкой ряда персонажей. И вот что нужно отметить: этот сдвиг оказался настолько неорганичным для комедии Бомарше, настолько противоречащим ее демократической поэтике, что, наделав немало разрушений в художественной ткани произведения, он в результате ничем их не возместил.
Нам показали комедию Бомарше сквозь призму утонченного, аристократического стиля рококо, в искусственном освещении светского салона того времени, к которому примешивается не менее искусственный свет театральной рампы. Перед зрителем под тщательно отобранные из музыки той эпохи мелодии струнного оркестра прошли изысканно костюмированные персонажи, своего рода ожившие фигурки севрского фарфора, при виде которых невозможно сомневаться в их чисто театральном происхождении. Эти персонажи живут чувствами, быть может, и искренними, но на них ложится отблеск условности; они действуют изобретательно — комедия Бомарше ничего другого и не могла допустить, — но словно бы по заранее составленному плану, в котором главным является достаточно легковесная комическая интрига, а не бешеное соперничество \"дерзостного\" слуги и бесстыдного господина, ставящее на карту судьбу, счастье, справедливость.
При этом действию придана некая особая светская \"ритуальность\". Вот замерли слуги; по хлопку мажордома они то переставляют стильную мебель и прихотливо изогнутые ширмы — \"беседки\" на едином для всего спектакля станке, то сопровождают выезжающие к рампе из глубины своеобразной серебристой конструкции подсвеченные изнутри площадки (декорация художника В. Левенталя, костюмы, сделанные им совместно с В. Зайцевым, редкостно живописны и в той же мере предельно \"эстетизируют\" мир комедии Бомарше). Вот под звуки музыки мерно задвигались в танце обряженные в роскошные алые платья, украшенные затейливыми прическами идиллические пейзанки — не называть же этих девушек крестьянками! — с гирляндами цветов в руках...
И неожиданно ловишь себя на мысли: Мольер умел в своих комедиях-балетах выходить далеко за рамки придворного празднества, смело говорить о жизни; комедия Бомарше, реальной жизнью навеянная, превратилась на сцене Театра сатиры в своего рода балетное представление, изысканное и, в сущности, холодноватое.
Искусственность общего решения спектакля затронула многих героев. Они — жертвы рафинированного стиля, определившего не только внешнюю оболочку образов, но и завладевшего их внутренней сущностью. Живое содержание характеров, принципиально важных для раскрытия темы спектакля, порой сковано до такой степени, что героям — и в первую очередь Фигаро и его невесте Сюзанне — перестаешь сочувствовать: невольно начинаешь с любопытством следить лишь за театральным решением того или иного эпизода пьесы.
Нет, не воспринимается всерьез борьба, ведомая этим Фигаро — уверенным в себе мастером розыгрыша, \"рожденным быть царедворцем\", ловко \"сплетающим и переплетающим\" \"две, три, четыре интриги зараз\". Нет, не трогает судьба этой Сюзанны — улыбчивой и лукавой хорошенькой субретки, превзошедшей в искусстве мистификации своего суженого. А. Миронов и Н. Корниенко полностью вместили характеры своих героев в границы традиционных амплуа слуги и служанки французской классической комедии. Это не значит, что в их игре начисто отсутствуют драматические нотки, но они воспринимаются лишь как естественное в увлекательной игре волнение — не более того.
Исключение, быть может, составляет знаменитый монолог Фигаро в пятом акте, но и с ним происходит весьма примечательная метаморфоза. Внутренний драматизм этого в прямом смысле слова \"крика души\" Фигаро измельчается и дробится. И не только потому, что, на мой взгляд, неудачна мизансцена, неверно решение эпизода: Фигаро мечется по сцене, произносит монолог, как бы разбивая его на несколько самостоятельных частей, но и потому, что условно-театральное решение образа мешает развернуться темпераменту актера, лишает исповедь Фигаро, по выражению Вольтера, \"основательности\", не позволяет ей стать в полной мере драматической кульминацией спектакля.
Столь же условна трактовка, данная в спектакле образу графини Альмавива. В этой очаровательной и чуть-чуть жеманной даме в серебристом парике и таком же платье, со старательно сделанной \"мушкой\" — родинкой на правой щеке и с заученным изяществом пластики и речи почти ничего не осталось от Розины. От той пленительной героини Бомарше, которая чуть ли не вчера завоевала свое счастье, а сегодня уже рискует его навсегда утратить. Быть может, эта роль не совсем в средствах В. Васильевой, но существеннее другое — исполнительницей утеряно живое, драматическое начало образа.
В том же условно-театральном ключе решено в спектакле и большинство других персонажей комедии. И словно бы колеблемый ветром на своих тонких ножках, вечно пьяный садовник Антонио (Р. Ткачук), и одержимый комической ненавистью к ближним и дальним своим доктор Бартоло (3. Высоковский), и писклявая вертушка Фаншетта (Б. Захарова), и какой-то замшелый, еле передвигающийся по сцене судебный пристав (Г. Тусузов), и величественный толстяк с неожиданно тонким голосом — судья Бридуазон (Г. Менглет), вдруг ни с того ни с сего выкидывающий балетное антраша, — все они, на много не претендуя, легко вписываются в спектакль. И только три персонажа не вмещаются в \"живописный\" замысел режиссера, несут с собой подлинную стихию \"веселой\" и \"серьезной\", \"шутливой\" и \"сильной\" комедии Бомарше. Это — Марселина, Керубино и граф Альмавива.
С удивительным задором играет Марселину Т. Пельтцер. Ее героиня — и светская дама, и злоязычная кумушка, и женщина, отчаянно, видно, уже в последний раз защищающая свои брачные интересы, и трогательная родительница, неожиданно обретшая в Фигаро свое потерянное некогда дитя. Пельтцер раскрывает правду комического характера, емкого и цельного, не лишенного субъективного драматизма, но объективно отчаянно смешного, увлекательного.
Тем же путем идет и исполнитель роли Керубино. С захватывающими искренностью и серьезностью, которые и рождают, необычайно острый комический эффект, раскрывает юный актер Б. Галкин сердечные мучения этого полуребенка-полуюноши, для которого сладостное чудо любовного томления совершается в первый раз.
Граф Альмавива... О, герой В. Гафта не вертопрах и сиятельный простак, которого в два счета можно обвести вокруг пальца, не породистое жвачное животное. Умный, властный, искренне увлеченный Сюзанной, он всерьез отстаивает свое сеньорское \"право первой ночи\", движимый не только чувствами, но и сознанием своей силы, своей правоты. Потому так остро переживает он каждое свое поражение; потому мучительная гримаса искажает так часто его выразительное и живое лицо. И как он смешон в такие моменты: мужественный человек, бесплодно растрачивающий свою энергию в погоне за ускользающим от него удовольствием, крупный характер, искаженный аристократической сословной моралью! Освещенный едкой иронией и все-таки куда более человечный, чем его противники, герой Гафта терпит в этом спектакле неминуемое поражение. Но актер Гафт и его умный и точный замысел одерживают блистательную победу.
Пиррову победу, добавим. Ибо что он один — или даже с помощью Т. Пельтцер и Б. Галкина — мог переменить в рассчитанно декоративной, озаренной искусственным светом и словно бы лишенной кислорода постановке, которую захватили и поработили роскошно разряженные персонажи, сходящиеся и расходящиеся в ритмичном танце...
(Сквозь призму рококо // Театральная жизнь. 1989. №6).
Ж.-Б. Мольер. \"Мещанин во дворянстве\"
Театр имени Евг. Вахтангова Москва,
февраль 1970 г.
\"Человек, который мог страшно поразить перед лицом лицемерного общества ядовитую гидру ханжества, — великий человек! Творец \"Тартюфа\" не может быть забыт!\" Эти слова пламенного Белинского несут в себе характеристику главного направления гения Мольера.
Вряд ли мысли критика о великом французском драматурге нуждаются в комментариях, очевидность сатирической цели мольеровской комедии говорит сама за себя; аргументация, со всей возможной полнотой и убедительностью изложенная в трудах видных отечественных мольеристов С. Мокульского и Г. Бояджиева на памяти у каждого, кто любит театр или им занимается. И все-таки есть резон начать разговор о постановке комедии Мольера \"Мещанин во дворянстве\" в Театре имени Евг. Вахтангова словами Белинского.
Во-первых, наши театры, с таким вниманием, любовью и успехом обращавшиеся всегда и в особенности в последние полтора десятилетия к драматургии того же Шекспира, упорно и долго сторонились Мольера.
Во-вторых, когда в самое последнее время театры начали проявлять энергичный интерес к комедиям Мольера, вдруг обнаружилось — и, на мой взгляд, весьма ощутимо — определенное расхождение сегодняшнего восприятия мольеровского творчества и традиции прочтения комедий Мольера на русской и советской сценах, в частности на сцене Художественного театра: \"Брак поневоле\", \"Мнимый больной\" (1913), \"Тартюф\" (1939).
Пока что можно только догадываться, почему мольеровский театр берется нынче прежде всего со стороны доступных современной театральной практике (действительно ли доступных?— в этом заключается еще один \"мольеровский\" вопрос) и по преимуществу чисто внешних черт и приемов. Здесь и яркая театральность формы, дающая волю воображению режиссера и художника в \"сочинении\" спектакля, и известная условность конструкции характеров, открывающая простор актерскому мастерству, здесь и динамика общего стиля — словом, все то, что позволяет создать спектакль-зрелище, открытый во всех своих деталях зрителю и вовлекающий его в действие-игру. Быть может, такое условно-театральное, \"игровое\" решение Мольера порождено стремлением утолить жажду нашей сцены в театральном празднике, вернуть театру значение веселой игры, в которой прямо на глазах у зрителей и для них творится театральное чудо. Быть может, не последнюю роль в этом играют и \"внутритеатральные\" потребности — техника сценического искусства, как выяснилось, нуждалась в помощи Мольера, в испытании классической комедией (ведь ставят же из года в год в стенах театральных училищ водевили — \"незаконные\" отпрыски высокой классической комедии, — дабы воспитать у студентов фантазию, смелость, привить им культуру формы).
Все это так — сценическая эстетика Мольера с лихвой удовлетворяет как те, так и иные надобности театров и зрителей. Не обязательно читать книги С. Мокульского и Г. Бояджиева, помнить высказывание Белинского — хотя, конечно, грешно его не помнить, на него не отозваться, — для того чтобы прийти к пониманию простой, как яблоко, вещи: Мольер не умещается в такую трактовку. Веселый (или, очень может быть, не такой уж веселый в отдельных своих звеньях, — это вопрос подготовленности театров к встрече с Мольером) хоровод забавных персонажей, которые выпархивают из-за кулис под свет театральных прожекторов, плетут сеть интриги в представлениях мольеров-ских комедий, — это весьма важные краски мольеровского театра. Важные, но все же не основные, без которых немыслимо самое существование мольеровской постановки.
Театральность театральности рознь. Ведь сумел же Роже Планшон во французском Театре де ля Сите дать насквозь бытовое и в то же время по сути своей совершенно \"мольеровское\" решение \"Жоржу Данде-ну\" и \"Тартюфу\" и при этом извлечь из быта, из раскрытия психологических тонкостей, которыми так богата мольеровская комедия, неотразимую театральность и красочную зрелищность. Ведь критика и иконография донесли до нас изумительный по содержательности и выразительной силе образ Аргана в \"Мнимом больном\", созданный К. С. Станиславским в причудливо-театральном спектакле мастера изощренной сценической формы Александра Бенуа, как и опыт \"идейно-глубокого и художественно-совершенного раскрытия\" характеров мольеровского \"Тартюфа\" актерами-мхатовцами в постановке, ставшей лебединой песней К. С. Станиславского. Ведь виларовский \"Дон Жуан\", столь памятный всем своим высоким философским звучанием, совершенством стиля и современностью мысли, радовал всеми красками мольеровской театральной палитры — от простонародной, грубоватой фарсовости до утонченного, пронзительного психологизма.
Вот и получается, что все зависит от широты восприятия мольеровской комедии, которая просто не может обрести полноту идейного звучания и подлинный свой сценический стиль в обход бытовой достоверности и психологической определенности населяющих ее типов (при всей ее яркой театральности и при том, что каждому произведению Мольера отпущена своя мера и быта, психологии, и вместе с тем — театральности).
Комедия Мольера — это, конечно же, не только повод для радостной театральной игры, но нечто иное, несоизмеримо более значительное и сильное. В чем же сила Мольера и созданной им комедии? Дадим слово историку.
\"Сила Мольера— в его обращении к действительности, в беспощадном разоблачении ее социальных уродств... в создании ярких сатирических типов, воплощающих собой главнейшие пороки современного ему дворянско-буржуазного общества\".
Все это так, скажут мне, но одно дело — значение Мольера для своего времени и для истории театра, и совсем другое— то живое и общеинтересное, не вмещающееся в исследовательские формулы, что он способен дать нашему времени...
Нет и не может быть разрыва между историческим и современным (притом чисто театрально-практическим) подходом к Мольеру, потому что современное прочтение мольеровских пьес неразрывно с раскрытием исторического смысла его комедий;
потому что живое содержание и неповторимая яркость творчества Мольера, безотказно открывающие ему человеческие сердца вот уже триста лет, берут свою силу в сатирическом освещении современной ему действительности;
и потому еще, что, быть может, самое главное свойство гения Мольера, к которому в конце концов восходит все то, что влечет к нему поколения и поколения, что сливает воедино в Мольере великого драматурга и великого человека, воспетого с \"такою чудной силой\" Михаилом Булгаковым в его \"Жизни господина де Мольера\", — так это его бесстрашие. То самое, которое отметил Белинский.
Думаю, что теперь самое время перейти к анализу новой работы вахтанговцев, предварительно оговорив, что любопытный, быть может, сам по себе спектакль их следует рассматривать прежде всего под углом зрения, обозначенным выше.
Поначалу кажется, что спектакль, поставленный В. Шлезингером и оформленный Н. Двигубским, весьма определенен по замыслу и стилевому решению, энергично заявленным театром в первые же минуты сценического времени. Однако, несмотря на эту энергию и решительность зачина, а может быть, именно благодаря им, очень скоро выясняется, что довести без видимых потерь этот замысел, выдержать это решение до конца нет никакой возможности, — в спектакле открываются постепенно более или менее резко выраженные и все обостряющиеся внутренние противоречия.
Наиболее легко уловимыми эти противоречия становятся в стилевых несообразностях убранства сцены, ее вещественного оформления, включая сюда и костюмировку, и весьма заметный разнобой в исполнительской манере. Со временем понимаешь, что дело тут в произвольности замысла, против которого восстает реальное содержание мольеров-ской комедии, в односторонности разрешения театром \"Мещанина во дворянстве\".
В спектакле вахтанговцев сделана попытка представить Мольера виртуозом условно-театральной формы, неистощимым на выдумки мэтром театральной игры. В данном случае такое отношение к пьесе Мольера кажется даже заслуживающим доверия: \"Мещанин во дворянстве\" — \"комедия-балет\", то есть пьеса развлекательного жанра (изобретенного самим Мольером для придворных увеселений), переполненная всяческого рода комическими представлениями, буффонными розыгрышами, танцевальными дивертисментами. (Можно, правда, тут же обратить внимание хотя бы на сугубую \"социологичность\" названия пьесы, которое в старинных русских переводах имело наглядность тезиса — \"Мещанин-дворянин\", а следом за этим — на злободневность для мольеровского времени сюжета о буржуа, рвущемся во дворяне, на бытовую основу буффонады и сюжетный характер дивертисментов и т. д.)
Вот почему художник выстроил на сцене игровую площадку, свободную от каких бы то ни было бытовых примет богатого буржуазного дома, расставил по сторонам четырехугольного станка нечто вроде пуфов, напоминающих формой своей и раскраской большие цирковые барабаны, обрядил участников спектакля в пестрые костюмы, непременной принадлежностью которых— без всякой скидки на пол, возраст, сословную принадлежность персонажа— стали отделанные по краю фестонами разноцветные панталончики.
В то же самое время в декоративном панно, замыкающем площадку, сделаны всамделишные окна и двери, между ними водружено самое что ни на есть обычное хозяйское кресло. Театральная \"мода\" почти вовсе не коснулась учителей философии и фехтования. Не коснулась она госпожи Журден и служанки Николь: первая неожиданно появляется на игровой конструкции с бельевой корзиной, вторая — с метелкой и ведром в руках. Причудливо же костюмированные слуги как ни в чем не бывало сервируют торжественную трапезу, которую Журден дает в честь маркизы Доримены, деловито тащат на стол блюда с яствами.
Как видно, быт все же дает о себе знать в осязаемых формах и при этом заметно разрушает цельность внешнего решения спектакля.
Казалось, что вахтанговцы с их высокой пластической культурой, любовью к музыке и танцу извлекут максимальный эффект из балетных сцен. Действительно, \"Мещанин во дворянстве\" открывается и завершается праздничными и лукавыми, с прекрасным вкусом поставленными (балетмейстер А. Варламов) танцевальными эпизодами. Однако они воспринимаются всего лишь как изящные виньетки: из спектакля ушли чуть ли не все танцевально-комедийные дивертисменты, а знаменитая \"турецкая церемония\" посвящения Журдена в сан \"мамамуши\" решена приемами фарсовыми, чисто комедийными и без всякой помощи хореографа. Жаль, конечно, но в конце концов режиссера можно понять: его задача заключалась, как и всегда в спектаклях вахтанговцев, в создании атмосферы веселого театрального действия прежде всего с помощью искусства актеров (а они даже в Вахтанговском театре не обязаны быть еще и танцорами), от которого, быть может, ему не хотелось отвлекать внимание зрителей. Так или иначе в центр спектакля В. Шлезингера встали исполнители, поданные в нем самым крупным планом (благо комедия Мольера щедро дает эту возможность — здесь у каждого актера найдется свой \"коронный номер\"). Это обстоятельство придало постановке особое обаяние и вместе с тем позволило раскрыться ее внутренним противоречиям с особой очевидностью.
Все без исключения участники спектакля стремились сохранить в нем атмосферу театрального праздника, веселой театральной игры,— но, во-первых, не всем это удавалось в равной степени, а во-вторых, уж очень разные пути они к этому избирали. Менее всего это удалось В. Лановому и Л. Максаковой, пошедшим в решении ролей слуг дорогой наикратчайшей. Выдумщик и пройдоха Ковьель, насмешница Ни-коль были сыграны ярко, шумно, с бесхитростной лихостью, но без особого юмора, тонкости и комического обаяния. Этого же обаяния, но только лирического, заметно недоставало возлюбленному дочери Журдена — Клеонту (в их дуэте первенство осталось за Люсиль, сыгранной Е. Райкиной так, что открытые ею в героине непосредственность и нетерпеливость и дали комическое освещение образу). В. Ковалю не удалось и объяснение с Журденом, в котором Клеонт защищает перед \"мещанином-дворянином\" свое, хоть и не дворянское, но человеческое достоинство и тем самым вносит существенную ноту в общественное звучание мольеровской комедии. Эта сцена, по-видимому, не показалась режиссеру важной (что же касается исполнителя, то, честное слово, невозможно требовать серьезности игры от человека, наряженного в такие вот панталончики с фестонами). То, что это — не случайность, подтверждается трактовкой ролей графа Доранта имаркизы Доримены. В. Осенев и Э. Шашкова создают образы неких условно-театральных аристократов, к которым они относятся не с сатирической злостью, но со снисходительной иронией, ослабленной к тому же явной случайностью черт, взятых актерами в качестве объекта насмешки (Дорант глуп, Доримена жеманна), и приглушенной однообразным и ритмически неизобретательным исполнением. Рядом с этими персонажами госпожа Журден Е. Измайловой кажется пришелицей из какого-то другого спектакля, даже из другой пьесы. Ее можно назвать сварливой и мелочной бабенкой, малосимпатичной скаредой, что, конечно, вряд ли имел в виду Мольер, относившийся к своей героине с симпатией, противопоставивший ее здравый смысл причудам ополоумевшего мужа, развращенности графа и маркизы. Не найденным оказался внешний стиль образа, не поднятого актрисой над частными и малоинтересными характерными деталями.
Вряд ли можно представить себе нечто более несходное по решению и воздействию на зрителя, чем образы учителей Журдена. Учитель танцев (В. Зозулин) и Учитель фехтования (Ю. Волынцев) — это условно-театральные персонажи, в основу застывших масок которых положено самое обшее и, так сказать, чисто профессиональное представление об изящном танцмейстере и воинственном фехтмейстере. В Учителе музыки Г. Абрикосов дает намек на раскрытие типологических черт своего столь характерного для эпохи Мольера \"ремесленника-артизана\", одержимого жаждой услужить и обогатиться, хотя эти черты и не становятся основополагающими, растворяются в игровой стихии образа. Учитель же философии... Но о нем следует сказать особо.
На сцене появляется этакая плюгавенькая, согбенная временем каракатица с палкой в руках и в черном, подбитом ветром плащике, с жиденькими косицами седых волос и живо поблескивающими за круглыми очками глазками. Существо, в котором невесть в чем душа держится, однако же загорается то лютым гневом к обидчикам, то благородным пафосом вековечной мудрости, его голос то дребезжит надтреснутым и скрипучим фальцетом, то умасливает доверительной бархатистостью. На порог дома богатого парижского буржуа Журдена (хоть и нет в спектакле примет этого дома) ступает прошлое, настоящее и будущее терпеливого разносчика истины, стоического служителя философии, и какой философии—она тут в каждой черточке, в каждой жилочке разлита! В привычной готовности поучать и образовывать господина Журдена, в десятилетиями наработанном и ставшем уже чистой проформой пафосе, которыми наделил своего героя А. Граве, полнейшая психологическая достоверность сочетается с безжалостной издевкой и лукавой театральностью, где-то там, во втором, в третьем плане поднимаясь до уровня социальной сатиры.
Учитель философии — такой, каким он представлен А. Граве, — полнее и резче, чем другие персонажи вахтанговского спектакля, обличает те \"аристократические премудрости\", к которым тянется вознамерившийся стать дворянином Журден, и именно поэтому отбрасывает сатирические блики и на самый образ \"мещанина во дворянстве\". Однако же этими косвенными отсветами и ограничивается характеристика Журдена как сатирического типа, чрезвычайно важная для Мольера и почти полностью снятая в спектакле вахтанговцев.
Легенда сообщает, что Мольер изобразил в Журдене некоего парижского шляпочника по имени Гандуэн, прославившегося своим мотовством и сердечной склонностью к светским дамам. Даже если бы эта любопытная деталь не была бы нам известна, без особого труда можно обнаружить, что образ господина Журдена обладает в мольеровской комедии резко очерченной социальной и психологической индивидуальностью.
Владимир Этуш играет своего Журдена с подкупающей искренностью и редкостным комическим воодушевлением. Он придает чеканным психологическим деталям изящную театральную форму, доставляя зрителям немало удовольствия и своими находками по существу образа и самой полнотой радостного пребывания в нем. В этом смысле работа Этуша — бесспорно лучшая в спектакле вахтанговцев, если, конечно, не считать незабываемого философа, и ближе всего подходит к столь необходимому при постановке мольеровских комедий синтезу правды и театральности, о котором я говорил в начале статьи. Но эта правда психологии совершенно особого рода — она совсем не связана с социальной и бытовой достоверностью, которую Этуш вовсе и не ищет в Журдене, и не питает сатирическую струю образа мольеровского \"мещанина во дворянстве\". Этуш последовательно и искусно развивает в образе Журдена максимально обобщенные и абстрактно психологические мотивы, определяемые весьма своеобразным замыслом.
Стоит только всмотреться в открытое лицо этого взрослого дитяти, купающегося в творимой им самим атмосфере поставленного на широкую ногу и открытого светским визитерам дома;
стоит только заглянуть в его широко раскрытые, доверчиво уставленные на мир глаза, которые то сверкают восторгом, когда Журден внимает наставлениям учителей или прикладывается к ручке прелестной До-римены, то туманятся искренней грустью и благородным негодованием по поводу бестолковости своих домашних, невосприимчивых к чудесным премудростям философии;
стоит только всерьез воспринять растерянность и ощутимую душевную боль, с которыми Журден Этуша узнает в финале о злом розыгрыше, жертвой которого он стал (а в финале вахтанговского спектакля игровая его настроенность и в самом деле уступает место драматическому тону),
стоит только поддаться этим соблазнам, а к этому побуждает прекрасная игра актера, — и сразу станет ясно, что же именно хочет сказать Владимир Этуш своим Журденом.
Он раскрывает субъективные и весьма трогательные переживания комического по чертам своего характера персонажа, потянувшегося к интересным ему людям, доверчиво открывшегося навстречу увлекательным премудростям, одержимого жаждой новизны. Раскрывает, не ослабляя комических красок образа, но словно не обращая внимания на вещи самоочевидные: Журден тянется к светским прожигателям жизни, восторгается нелепостями, видит новизну там, где— обыкновенное надувательство; Журден прежде всего \"мещанин во дворянстве\" — то есть исторически определенный тип, сатирически высмеянный Мольером с бескомпромиссных общественных позиций.
Итак, в театрально-красочной, игровой стихии вахтанговского \"Мещанина во дворянстве\", сохраняя с ней связь, но и решительно выступая из нее, возникают два образа— Учитель философии и господин Журден. Они составляют, на мой взгляд, высшие актерские достижения первой мольеровской постановки Театра Вахтангова (в целом она дала ответ и на поставленный в начале статьи вопрос: так ли уж легко уловима и доступна мольеровская театральность, взятая сама по себе, помимо учета главного направления гения Мольера?). Они, как бы то ни было, означают поиск новых решений мольеровской комедии. Они же в первую очередь и привлекут внимание к новой работе вахтанговцев, которая подтверждает неуклонно растущий интерес к Мольеру.
(В игре и вне игры // Театр. 1970. №2).
М. Горький. \"Варвары\"
Театр имени Леси Украинки. Киев,
декабрь 1973 г.
В современном искусстве, как никогда, ценится индивидуальность художника. Однако без движения даже самая сильная индивидуальность в конце концов тускнеет. Поэтому радостна встреча со спектаклем, в котором, не изменяя себе, режиссер как бы обновляется.
Во время гастролей Театра имени Леси Украинки в Москве я видел две постановки Эдуарда Митницкого: \"Варшавскую мелодию\" Л. Зорина и \"Марию\" А. Салынского. Разные по проблематике и охвату жизненного материала, спектакли эти отличались друг от друга и по режиссерскому построению. Режиссер \"умирал в актере\" в камерной пьесе Зорина и ощутимо присутствовал на сцене в \"Марии\". Разные задачи, поставленные драматургами перед режиссером, помогли проявиться его собственным пристрастиям, позволили угадать направление его интересов, почувствовать своеобразие его искусства.
В \"Марии\" Митницкого привлекла не только острота конфликта, дающая сюжету все новые и новые повороты. Режиссер не прошел мимо этого, но поставил на службу главному, с его точки зрения, открытию драматурга: Мария Одинцова имеет право руководить людьми не по должности секретаря райкома, а по душе, по щедрости сердца своего и таланта, по нерасторжимости своей с делом, которому служит, которым каждодневно занята. Режиссер доверил центральную роль Валерии Заклунной, наделенной особым даром искренности, исповедничества, и бережно помог молодой, мало кому тогда известной актрисе слиться с героиней, отдать ей биение сердца, зажить ее жизнью.
И в \"Варшавской мелодии\" Митницкий нашел способ повести разговор о высоте нравственных критериев, о красоте душевной стойкости. Сохранив верность пьесе, режиссер возложил на Виктора бремя личной ответственности, трезво соразмерил ограниченный нравственный потенциал героя с безграничным запасом духовного богатства Гели. И в камерном по очертаниям спектакле возник образ драматической силы и трагической просветленности, взывающий не к состраданию, не к сочувствию, но к мужеству, — Геля Ады Роговцевой.
После этих двух спектаклей Митницкий представлялся мне режиссером сугубо психологического плана, увлеченным сложностью внутреннего мира человека, художником, интересы которого находятся преимущественно в сфере морали, утверждения положительных начал.
Пьеса Горького предъявила режиссеру особые требования. В ней исследуется не столько отдельно взятый человек, — как бы ни был внутренне он сложен и какие бы многообразные отношения ни связывали его с окружающими, но система социальных связей. Историческое предощущение новой жизни утверждается здесь от противного: мир \"Варваров\" закрыт почти наглухо, здесь варварство \"деревянной\" Руси — там варварство \"железной\" России, как писал Ю. Юзовский. Между Русью и Россией по всему пространству пьесы идет ожесточенная схватка; ее отзвуком становится разбросанный, шумный, многоголосый, нарастающий спор, в который вовлечены все персонажи без исключения. Они в ожесточении спорят друг с другом, с отсутствующими оппонентами, спорят с историей, пытаясь ощутить себя ее родными детьми, а не пасынками. Персонажи даются не только сами по себе, но и в скрещении сторонних мнений, чужих восприятий. Все тю большей части справедливы в нападках на окружающих, но не видят своих недостатков, все правы по отношению к другим, но катастрофически заблуждаются на собственный счет. Горький дает высказаться всем, предоставляя нам возможность соотнести одно высказывание с другим и ощутить \"счет\" истории, который она предъявляет каждому.
Суметь пойти вслед за Горьким в раскрытии социальных корней \"варварства\", дать прозвучать голосу истории в многоголосице шумной свары, наконец, осветить современной мыслью правдиво и широко воссозданную драматургом картину прошлой жизни — задача из самых сложных.
Поначалу спектакль несколько озадачивает: праздничной красочностью, динамической энергией, комической звучностью, причудливыми контрастами серьезного и смешного он как будто мало отвечает восприятию горьковской драматургии как сугубо психологической, в которой тема неторопливо движется сквозь толщу быта к потаенным до времени взрывам и катастрофам. Спектакль продвигается вперед рывками — от одного конфликта до другого, распадаясь по первому впечатлению на отдельные эпизоды. Разумеется, Горький определил жанр \"Варваров\" как \"сцены в уездном городе\", и все же в таком построении действия было нечто нарочитое, словно режиссер задался целью вынести на поверхность композиционный каркас пьесы, как бы минуя психологическую жизнь персонажей.
Но чем пристальней всматриваешься в спектакль, тем яснее видишь силы, которые сводят отдельные фрагменты в общую картину мира, расколотого на человеческие атомы, вступающие в беспорядочные отношения друг с другом. И в каждом таком отдельном атоме, в каждом случайном общении и непрочном союзе властно давало знать то, что стало первопричиной этой разобщенности.
При достаточно полной обрисовке каждого характера персонажи вызывают к себе интерес в первую очередь как обособленные системы, в каждой из которых происходит испытание этического начала. Сохранив психологические, бытовые, даже житейские краски, режиссер предпринимает социальное исследование. Выдвигая на первый план вопросы морали, он разоблачает отразившуюся в ней бесчеловечность общественных отношений. Режиссер толкует понятие \"варварства\" расширительно, понимая под ним забвение человечности.
Художник М. Улановский окружил игровую площадку полукольцом глухого забора. А над забором, на живописном заднике во всю сцену, сходятся в зените как бы увиденные с самой нижней точки роскошные купы деревьев, аккуратные маковки церквей, островерхие шатры стройных колоколен. Декорация рождает ощущение, что персонажи копошатся на дне глубокого колодца, а еще вернее — оврага или ямы. Похоже, что художник и режиссер отталкивались в декорационном решении спектакля именно от этих образов, подсказавших в свое время Чехову и Куприну названия их произведений — \"В овраге\", \"Яма\". Природа и красота недоступны \"варварам\". И сад, и праздничный стол во всю ширь сцены, и гостиная в доме Богаевской, у крыльца которого в финале застрелится Надежда Монахова, — все уместится в непроницаемой ограде. Забор кладет пределы этому миру и именно поэтому придает всему на сцене происходящему характер широкого и зримого обобщения: через часть познается целое, городок Верхополье тоже осколок громадного зеркала жизни.
Когда жители Верхополья двигались по сцене сначала в одну сторону— навстречу таинственным пришельцам, затем в обратном направлении — в благоговейном испуге перед ними, то в этой причудливой смеси любопытства и опаски со всей очевидностью прозвучала одна черта, режиссером особо выделенная: неполная достоверность слов, действий, поведения в целом. Исподволь складывалось впечатление, что все эти взбудораженные обыватели хотят скрыть какую-то неприглядную правду о себе, о своей жизни. Цыганов со свойственным ему цинизмом парадоксально сформулировал свое ощущение этой двойственности хозяев Верхополья как любезность истинных дикарей.
На сцене устанавливается атмосфера плохо скрытой фальши — зыбкая, неверная, не сводимая к чему-то конкретному и все-таки вполне реальная. Когда же Цыганов с распростертыми объятиями, с преувеличенно восторженным видом и даже вприпрыжку двинулся навстречу молодой Богаевской, когда Черкун намеренно грубо, однако с видом римского трибуна осадил Редозубова, то со сцены повеяло чем-то таким, что вряд ли признали бы за собой просвещенные господа инженеры: ординарной пошлостью, элементарным хамством. (В отличие от знаменитой постановки Г. Товстоногова, где \"варварство\" \"железной\" России и \"деревянной\" Руси выявлялось к финалу, здесь оно обнаруживается с самого начала.) В спектакле во внимание принимается не только то, что человек говорит и делает, но в большей степени то, что побуждает его говорить и действовать. Именно потому такой сокрушительной критике были подвергнуты здесь Черкун и Цыганов.
Внешне Черкун Л. Бакштаева напоминает разночинца середины прошлого века. Это сходство находит поддержку в демократизме манер, прямоте суждений, энергии. Однако чем явственней прямота героя перерастает в прямолинейность, а решительность — в грубость, чем очевиднее сила оборачивается нечуткостью, а определенность — мелочностью, тем более призрачным становится это сходство. Л. Бакштаев объясняет агрессивность своего героя мстительным желанием \"посчитаться с людьми за прошлое\". Над его незаурядной волей довлеет память о прошлых унижениях, его сила по существу своему бесчеловечна — разлученная с добротой, она становится опасной. Актер очень определенно строит образ, однако ему можно было бы пожелать большего разнообразия, свободы и гибкости в осуществлении замысла. Такой свободой в выявлении психологических качеств, емкостью сценического существования, при полнейшей отчетливости общего тона образа, отличается в спектакле Цыганов в исполнении Ю. Мажуги.
Цыганов — Ю. Мажуга не отстраняется от обитателей Верхополья, охотно вступает в общение с ними. Однако эта податливость, восприимчивость обманчивы: за ними нет живого интереса. Человечность и общительность Цыганова предупреждают неожиданность, ограждают покой от вторжения непрошенного. Цыганов подходит к людям с цинизмом все на свете испытавшего человека, которого ничто никогда уже не удивит. С плохо скрытой насмешкой, к месту и не к месту он поощрительно восклицает: \"браво\", \"оригинально\", \"задорный юноша\", \"каков мужчина\", \"поздравляю!\"— и после очередного приступа леденящего любопытства возвращается из \"променада в жизнь\", к собственной опустошенности. Для Цыганова жизнь проиграна давно и окончательно, никакая страсть не способна его оживить — Монахова отказывает ему в любви еще и поэтому.
В спектакле Черкун и Цыганов дополняют друг друга, сливаются в единой теме слепого и бесчеловечного прогресса. Через весь спектакль от Черкуна и Цыганова кругами расходятся опустошительные разрушения: инженеры не то чтобы \"растрепали эту идиллию\" захолустной жизни, они сделали явным давний процесс всеобщего разложения.
Повторяю, в густозаселенном спектакле Митницкого каждый персонаж обладает известной автономностью, но в определенный момент кажется, что все они похожи. Копни поглубже, и откроется; или безлю-бая любовь, или вражда и зависть под личиной преданности и симпатии, или позорный мужской сговор под видом дружеского доверия, или унижение под маской достоинства, или — на худой конец — веселье без признаков веселости...
Идет беспробудная пьянка — по поводу и без повода. Пьют почти все и все больше: одни, чтобы приободриться, другие, чтобы забыться, третьи, чтобы вволю побезобразничать. В третьем акте нескончаемой вереницей тянутся к столу гости Богаевской; вдребезги напившийся Притыкин начинает обмерять своей тростью свалившегося в беспамятстве исправника — словно заживо снимает с приятеля мерку для гроба. Так рядом со смешным возникает в спектакле страшное.
Смерть здесь, так сказать, витает, с нее все началось задолго до событий пьесы (застрелился земский статистик, умер земский начальник, как-то связанные с Монаховой), ею все и завершается. На очереди может оказаться любой — доктор неудачно покушается на жизнь Цыганова, затем Надежда, тупо уставившись в одну точку, спрашивает о нем: \"Что ж он теперь... тоже убьет себя?\" Видимо, не случайно режиссер дал Притыкину снять мерку с живого человека — здесь \"смерти ждут\", здесь \"область мертвого уныния\".
\"Как страшно... Господи! Какая это жизнь?\"— восклицает перед самым выстрелом Надежды горничная Стёпа. Да, присоединяется к ней постановщик, — это жизнь, страшная до безобразия. Но на этом утверждении он не останавливается. Своим спектаклем Митницкий заставляет вспомнить формулу Аристотеля, высказанную им в \"Поэтике\": \"Смешное есть часть безобразного\", и дальше— \"Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания\". И безобразное становится безобразием, то и дело обращается в спектакле в смешное. Вот откуда уже отмеченная звонкость комических красок постановки: в ней субъективные переживания героев как бы вынесены за скобки. Здесь не только разоблачают духовную несостоятельность и ничтожество — здесь над ними смеются, ибо помнят о личной ответственности каждого перед самим собой и перед окружающими.
В поисках сатирического освещения режиссеру и актерам удается нескучно передать смертельную скуку, интересно поведать о заведомо неинтересном, изобретательно отразить жизнь тех, кто начисто лишен воображения.
Театр рисует комедию общей жизни обывателей, в которой обыденное почти неизбежно сопровождается неожиданностью. Редозубов (В. Мишаков) в поисках сына врывается к Богаевской... с ружьем в руках, а Цыганов спокойно достает из кармана револьвер и наставляет его на возмутителя спокойствия... Павлин Головастиков (М. Розин), кряжистый крепкий старик и доброхотный полицейский осведомитель, склонив голову набок, внимательно прислушивается к окружающим и методично вяжет узлы на платке— так, для памяти... Гриша Редозубов (Д. Бабаев), талантливый ученик пьяницы Цыганова, разливает вино, приговаривая совсем по-цыгановски, с растяжкой последнего слога: \"прошююю\"... Матвей Гогин (В. Жмакин) надолго застывает в раболепном поклоне перед Черкуном, а освоившись с обстановкой на новом месте, лихо ныряет под стол за избранной им в супруги Стёпой, остервенело хватает ее за юбки... Цыганов чуть ли не проходится в танце с Притыкиной, запевает \"Коробейников\", а Павлин ему подтягивает, он же свистит дуэтом с Монаховым за рюмкой водки у праздничного стола... Все это не обрывочные детали, но целый пласт постановки, в котором дано проявиться безжалостному гротеску, освобожденному режиссером из самой пьесы и всемерно им развитому.
Митницкий и его актеры дали свою транскрипцию пьесы Горького. Не изменив драматургу и общему взгляду на произведение, они обратились к особой театральной оптике, сквозь которую по-новому восприняли мир пьесы, населенной, если воспользоваться словами певчего Тетерева из \"Мещан\", живыми \"вещественными доказательствами преступления\" общества. Они отразили этот мир остраненно — таким, каким он может быть представлен на расстоянии семи десятилетий, и, быть может, именно поэтому текст пьесы прозвучал со сцены с особой внятностью. В конце концов, создатели спектакля всем этим выразили свою солидарность со словами другой горьковской героини — Любови из \"Последних\": \"Любовь к жалкому— это, я думаю, нездоровая любовь\". И, пожалуй, только один раз замысел постановщика, отнявшего у героев пьесы право на подлинность чувств, на страсть, обнаруживает изъян: речь идет о Надежде Монаховой.
Еще Юзовский обратил внимание на обманчивость \"мещанского\" облика героини, который \"не должен смущать... а тем более сбивать с толку...\", ибо \"это лишь наивно-бессознательное приспособление к среде\". Мне думается, что и режиссер, и талантливая исполнительница роли И. Бунина как раз оказались \"сбитыми с толку\": они показали Надежду недалекой и вульгарной искательницей романтических приключений, одной из многих других обитательниц \"области мертвого уныния\". Между тем нетрудно заметить, что грезы Монаховой всего-навсего искаженная форма мечты по настоящей жизни — они от корня окружающего ее мира, но вместе с тем попытка его преодоления, выражение протеста. Первое актриса раскрывает с успехом — ее Монахова живет в общем ключе спектакля; но в последнем акте, когда надежда на освобождение оборачивается для нее страданием, а комедия дорастает до трагедии, следует резко отличить Монахову от ее окружения. (Вспомним еще раз слова Аристотеля: \"Комическая маска есть нечто безобразное и искаженное, но без выражения страдания\", а по крайней мере в финале отказать Монаховой в страдании невозможно). В связи с такой трактовкой из спектакля уходит и особый обобщающий смысл этого женского образа, ставшего для Горького — по примеру Пушкина, по примеру Островского — мерой человечности общественных отношений. Ведь не случайно же перед самой своей смертью Надежда произносит странные на первый взгляд слова, проливающие свет на ее судьбу среди \"варваров\": \"Никто не может меня любить... никто\".
Образ Монаховой необходимо вывести за пределы концепции режиссера, оказавшейся узкой для героини, — и только для нее одной. И тогда в интересной постановке Эдуарда Митницкого прозвучат необходимые ей подлинно трагические ноты.
(В овраге // Театр. 1973. №12).
\"Игра\". Мюзикл по мотивам пьесы А. Сухово-Кобылина \"Свадьба Кречинского\"
Театр музыкальной комедии. Киев,
июль 1975 г.
Мюзикл А. Колкера и К. Рыжова \"Свадьба Кречинского\" может быть прочтен по-разному, в зависимости от того, что берется за первооснову— музыка, богатая по мелодике и в особенности по ритму (не случайно в партитуре такую важную роль играют рефрены), или, условно говоря, текст. Если судить по телевизионному варианту спектакля Ленинградского театра музыкальной комедии, именно ритмическое, музыкальное решение подчиняет себе все компоненты постановки В. Воробьева, придает ей цельность и энергию. Создатели \"Игры\" (так этот спектакль назвали в Киеве) вслушиваются и вдумываются прежде всего в текст, воспринимают работу либреттиста и композитора как бы сквозь призму пьесы А. Сухово-Кобылина, стремясь приблизить мюзикл к его первоисточнику. Хотя Колкер и Рыжов несколько увлеклись лирической \"ревизией\" героя Сухово-Кобылина (правда, самый жанр мюзикла довольно трудно представить себе свободным от лирики), постановщик киевского спектакля Э. Митницкий по-своему распорядился этой \"вольностью\". Лирика лирикой, но важно, в конце концов, чему она служит, как осмысливается.
Первый сценический образ, угадываемый и зыбкий в той мере, которая необходима, чтобы подчеркнуть его обобщенный смысл, возникает в спектакле, когда в зале гаснет свет и в оркестре звучит вступление: жесткая, агрессивная по ритму музыка, в которой сосредоточенная торжественность, кажется, вот-вот уступит место развинченно-канканирующей интонации. Внизу занавеса возникает то расплывающееся, то обретающее резкие контуры световое пятно. Оно вращается, закручивает погруженное в темноту пространство уже освободившейся от занавеса, но еще пустой сцены. \"Колесо фортуны\" врезается в память как символ всеобщей и бессмысленной сумятицы и неотвратимого, затягивающего круговращения.
Этот образ не случайно возникает в начале спектакля и сразу получает пластическое развитие; из глубины сцены выходят люди, одни — в картузах, смазных сапогах и фартуках, надетых на голое тело, садятся на корточки вдоль рампы; другие, одетые в щеголеватые лиловые фраки и того же цвета цилиндры, застывают на третьем плане.
Затеплились свечи настенных бра; сверху спустилась опоясанная огнями старинная люстра и массивная плита стола, затянутого зеленым сукном. За ним занимают места игроки: \"Игра! Идет игра!\" Кречинский медленно поднимается, подходит к рампе, сжав в руке, как герой пушкинской \"Пиковой дамы\", \"три карты, три карты\" (ассоциация мгновенная, но не случайная), смотрит на них и отчаянным жестом швыряет на стол. Первый вокальный номер Кречинского: \"Медный грош честности цена... Всюду ложь золотом красна...\" — возникает в спектакле на гребне эмоционального напряжения, опирается на психологически достоверную игру исполнителя. Режиссер включает \"крупный план\" драматической игры актера в массовую сцену хора и балета. Вокруг Кречинского и его партнера по карточной игре толпятся, танцуют светские франты. Музыкально-пластический рисунок картины возникает как отклик на битву, разгоревшуюся за зеленым сукном. Режиссер и балетмейстер Ю. Давиденко отказываются от индивидуализации персонажей ради умножения образа, многократного повтора одних и тех же поз и жестов, способных впечатляюще передать \"гримасу уродливых страстей\", стирающих человеческую личность, испепеляющих сердце и душу. Так, карточная \"малая\" игра вливается в \"большую\" игру, в которой на карту безжалостно ставится человеческая жизнь. Развитие сценического образа от малого и конкретного к обобщению продиктовано логикой ми-зансценических решений постановщика.
На сцене воссоздается эпоха, определенный жизненный уклад, угадывается дыхание времени, и это придает \"Свадьбе Кречинского\" известную глубину, влияя на развитие основных тем спектакля и характер его музыкальной интерпретации (дирижер Е. Дущенко). Реальность прошлого, ставшая здесь источником поиска художественных решений, подсказала художнику И. Лернеру простой и впечатляющий прием, при помощи которого он устанавливает рассчитанную дистанцию и в то же время непосредственный контакт между сегодняшним зрителем и жизнью, канувшей в забвение.
Вдоль портала, затянутого поблескивающей металлом решеткой, какую легко представить себе где-нибудь в полицейском участке, в суде, — словом, там, где человеческой воле и энергии кладутся жесткие пределы, расположены разной формы пустые портретные рамы. Еще до начала спектакля они готовят зрителя к встрече с ликами сгинувшего времени. Когда яркий свет заливает сцену, ее пространство оказывается замкнутым с трех сторон на первый взгляд непроницаемыми плоскостями. С боков сцена ограничена горизонтальными металлическими штангами, над которыми в верхнем \"ярусе\" висят на решетках разнообразнейшие костюмы — мужские и женские, бальные и домашние, цивильные и военные, сюртуки и фраки, а под ними, в нижнем \"ярусе\" — картины в богатых золоченых рамах.
Игровое пространство совмещает в себе и образ некой лавки древностей, выставляющей на обозрение раритеты эпохи, и образ времени, и, наконец, образ сковывающей человека среды, доведенный в спектакле до пронзительного звучания.
Декорация претерпевает в спектакле Киевского театра музыкальной комедии причудливую метаморфозу, представая то в бытовом, то в условно-символическом плане. Стол, что в самом начале опускается на четырех канатах и становится полем карточной баталии, взмывает потом вверх и начинает \"играть роль\" потолка, к которому неудачливый Тишка прикрепляет \"вечевой\" колоколец— гордость Атуевой. Столом пользуются здесь и по прямому назначению — застилают скатертью, ставят на него самовар, но в нем открывается и потайное углубление, куда Бек прячет подмененное Кречинским Лидочкино кольцо, — и это уже как бы сейф ростовщика. Это — и барская постель, бессовестно оккупированная приживалом, когда на ней от гнева Кречинского скрывается Расплюев. Здесь же встанет во весь рост, вцепившись в канаты гигантского \"стола-качелей\", пораженный отчаянием Кречинский; на нем будет метаться в припадке страха преданный Кречинским Расплюев. Эта поразительная трансформация предмета меблировки, вошедшего в спектакль рядовой деталью быта, приводит к возникновению целого образного ряда: стол становится местом разгула страстей, утлым плотом в бурном житейском море; наконец, эшафотом, на который невзгоды гонят героев. Но эта неожиданная театральная выдумка остается неразрывно связанной с реальной обстановкой места действия.
Вот \"дворники\" вносят на сцену немудреную мебель гостиной Муромских — и самая скудость обстановки имеет свое житейское обоснование, — дом только еще становится на широкую московскую ногу. Посреди сцены стремянка, на которую взбирается Тишка с колокольцем в руках. Возникает ощущение естественности игровых иронических мизансцен: когда элегантный Кречинский наносит свой первый визит Муромским, он неожиданно, но не без шика, присаживается на ступеньку стремянки, тем самым как бы подключаясь к сложившейся до его появления бытовой и комической ситуации, извиняя явное \"неглиже\", в котором застал хозяев. И Муромский тут же подхватывает его игру и со смехом усаживается по другую сторону лесенки.
В постановке Э. Митницкого обилие серьезных и смешных сценических деталей, к которым следует относиться со вниманием: они позволяют \"читать\" смысл происходящего. Быт \"подсказывает\" режиссеру построение сцен, \"объясняет\" поведение героев, питает эксцентрику пластических решений. Комизм в спектакле вырастает из достоверности ситуаций и чувств. От этого, скажем, смешная сцена опьянения Атуевой не кажется только развлекательной—она точно разработана в психологическом отношении. Кречинский на коленях молит подвыпившую Атуеву замолвить за него словечко перед Муромским, а Атуева, полагающая, что предметом искательства является она сама, доверчиво припадает к просителю, принимая при этом невообразимо-неловкую и смешную позу.
Игровая пластика и комедийность мизансцен раскрывают характеры — и так в течение всего спектакля.
Если в традиционной оперетте актеры \"купаются\" в игровой, комедийной атмосфере, в ней главным образом черпая оправдание любым преувеличениям, то в спектакле Митницкого эту атмосферу игры, театрального представления творят обдуманно и осмотрительно. Режиссер как бы призывает участников спектакля отказаться от штампов, забыть об особенностях музыкального жанра, подойти к нему как бы с другой стороны: не от театра, а от богатства и разнообразия жизни. Это же определяет отношение режиссера к музыке и пению.
Спектакль построен на живых, разговорных интонациях, им подчиняет мелодию и ритм. Звучание оркестра и вокальных партий увязывается с естественным течением сценической жизни и раскрытием драматического конфликта. Пение органически подключается к непрерывной жизни актеров в образах, и место традиционного \"отыгрыша\" занимает насыщенная правдой переживаний игра. В вокальных номерах — мгновения наивысшей искренности и эмоционального напряжения.
Именно в союзе драматической игры, музыки и пения, в слиянии сценической правды и театральности — истоки наиболее сильных моментов постановки. И, напротив, отклонения от генеральной линии приводят либо к потере выразительности, тусклости, либо к неумеренной яркости, опереточным нажимам. Например, хорошо, что Бек, совершивший выгодную сделку, не танцует \"бешеный танец, в котором звучит торжество алчности\", как того требует либретто. Плохо, однако, что исполнитель этой роли А. Михайлов лишает образ сатирической остроты. Актерская органичность позволяет весьма многое Р. Похвалле в роли Расплюева, но не тот, думается, каскад театральных трюков, связанный с традиционными кунштюками опереточного комика, которые актер неожиданно демонстрирует в сцене \"добывания\" кольца у Лидочки.
Неудачи объяснимы: постановка Митницкого остро полемична по отношению к банальностям и трюизмам опереточного спектакля, но режиссеру и актерам не всегда удается преодолеть дурную инерцию штампов.
Перед зрителем — характеры, согретые неподдельной искренностью влечений, отмеченные живостью театрального рисунка и индивидуальными психологическими чертами, которым в спектакле дается яркая социальная окраска.
3. Вольский играет Муромского \"деревенским жителем\" и беспредельно любящим отцом. Запальчивость, с которой Муромский отстаивает прелести сельской жизни, наивна и смешна (в спектакле она получает дополнительное значение), как наивен и смешон он сам, когда, обалдев от восторга, из всех сил тянет на сцену так и не появившегося бычка, презентованного ему Кречинским. Но совсем иначе воспринимается драматическая сторона образа: в финале спектакля, в момент разоблачения Кречинского и крушения надежд на счастье дочери, Муромский трагичен. Во время этой сцены он держит долгую паузу; в ней не только боль, причиненная нежданной бедой, но, кажется, и ужас предчувствия грядущих несчастий. 3. Вольский играет с ощущением трагической перспективы судьбы Муромского во второй части трилогии Су-хово-Кобылина — пьесе \"Дело\".
В образе Атуевой актрисе Т. Тимошко также удается соединить комизм и лирику. Взбалмошная и упрямая московская барынька, готовая на любую экстравагантность и не дающая спуску старику Муромскому, влюбляется в Кречинского. Показанное исподволь, звучащее в полную силу только в дуэте Атуевой и Лидочки, это чувство смягчает комичность образа, придает ему глубину и внутреннюю пластичность. Оно уравновешивает гротескные преувеличения, не нарушая выдержанный и на этот раз принцип психологического раскрытия образа.
Лидочка (Л. Маковецкая) в спектакле играет особую роль. Круглолицая, доверчивая, она и в самом деле, кажется, вчера только из Стрешнева, деревеньки отца. Сияющая очарованием молодости, Лидочка — воплощенное обещание преданной любви, семейного счастья. Создавая цельный и обаятельный образ, актриса тем самым готовит зрителя к финальным словам героя: \"Я у себя украл собственное счастье!\"
Любопытны эпизодические персонажи. В роли Тишки В. Ку-диевский как бы пластически реализует мотивы, намеченные в вокальной партии. Неуемная любовь к разглагольствованиям этого новоиспеченного мажордома сочетается с комическим косноязычием вчерашнего деревенского простофили. Тишка расторопен и неловок одноэременно. А слуга Кречинского Федор (В. Рожков) появляется перед зрителем в живописных лохмотьях, в валенках и безрукавке, надетой на голое тело (очевидна перекличка персонажа с аналогичными фигурами массовых сцен). Его мрачная нерассуждающая готовность к насилию на свой лад вторит изобретательному авантюризму Кречинского. И даже Бек, которому в исполнении А. Михайлова недостает остроты, предстает перед нами своего рода удачливым \"старшим братом\" Кречинского, не в пример ему выгодно устроившим свое благополучие.
Все эти образы воспринимаются в спектакле не сами по себе, но в разнообразных взаимосвязях, которыми режиссер пользуется для раскрытия важных социальных подтекстов.
Самые же интересные отношения, существенные для социального звучания спектакля, выстраиваются между Кречинским и Расплюе-вым — человеком света и \"представителем\" улицы, джентльменом разбоя и его поденщиком. Так, в спектакле утверждается тема страшной судьбы человека в бесчеловечном обществе. Эта, казалось бы, неожиданная близость героев, связь, определяемая внеличными социальными силами, достигает кульминации в двух сценах спектакля — фантасмагорическом сне Кречинского и эпизоде \"пленения\" Расплюева.
Перекличка этих двух сцен очевидна. Обороты светового пятна становятся головокружительными, \"повторяются\" в дикой пляске хоровода, в котором мелькают причудливые образы, скалятся уродливые хари. Они берут в кольцо, не дают вырваться охваченному отчаянием Кречинскому. В этот момент Кречинский становится символическим персонажем, с которого совлечены имя и одежда, удостоверяющие его место в свете.
Исполнитель роли Кречинского артист Г. Горюшко стремится создать сложный драматический характер. Его Кречинский — бесспорно, \"видный мужчина\", барин и незаурядная личность (этим, в частности, оправдывается ретроспектива образа; утраченные \"высокие мечтания\" юности, позабытая \"жажда добра\", о которых вспоминает герой). Ему не занимать энергии и веры в свою звезду. Он порожден миром, с которым борется; серцевед, он к каждому подбирает свой ключ; многоликий, он — участник вселенского маскарада. Но Кречинский и жертва этого общества, этого маскарада.
Лирика этого образа и всего спектакля — лирика, униженная обществом, ущемленная. Она не мешает Кречинскому быть жестоким по отношению к Расплюеву, расчетливо обманывать Лидочку. Развитие лири-ческойтемы спектакля достигаетсвоей кульминации в конце первого акта в исполнении Кречинским, Лидочкой, Атуевой и Муромским квартета: \"На счастье вас благословляю!. .\"Насчастье, которому не суждено сбыться. Горе Лидочки и трагическая немота Муромского — те моменты, когда предательство не остается безнаказанным, герой унижен в наших глазах безнравственностью своего поступка, ставшего причиной несчастья...
Г. Горюшко иногда не хватает разнообразия красок, внутренней динамики: образ Кречинского мог бы быть многограннее и сложнее в психологическом отношении. У Р. Похваллы — Расплюева другое: актер демонстрирует социальное бесправие и душевную ущербность своего героя, мало заботясь о собственно художественной выразительности, но порой неумеренно щедр на трюки.
С последней музыкальной фразой светские хлыщи и разбойного вида люмпены равнодушно проходят мимо Кречинского и Лидочки в глубину сцены. История отыграна, но, кажется, маскарад жизни где-то там, за пределами видимого, продолжается. В луче прожектора остаются двое— он и она. Лидочка медленно уходит, теряется в темноте. Поспешно уходит со сцены Кречинский. Так на драматической ноте завершается этот спектакль.
Драматический театр — и мюзикл. Оперетта — и мюзикл. Что способны дать друг другу эти разновидности театрального искусства? И что важнее — цельность режиссерского замысла и психологически наполненная игра актера драматического театра или вокально-танцевальное мастерство актеров оперетты? Что способен дать мюзикл драматическому театру и оперетте?
Драматической сцене он помогает овладеть синтетическими театральными формами. Музыкальный театр он прежде всего побуждает к решительному освоению достижений современной режиссуры и искусства актера психологического, без чего немыслим сегодня театр — и драматический, и музыкальный, без чего невозможно представить себе современный театральный реализм. Это не ведет к утрате театром оперетты своеобразия, но может помочь более активно включиться в процесс, в конце концов, вызвавший к жизни музыкально-драматический жанр, — в движение искусства к реальной действительности. Все это, разумеется, возможно лишь в том случае, когда в театр оперетты приходит современно мыслящий режиссер, способный вовлечь его в решительный спор с опереттой, ложно понятой, истолкованной в рутинном духе, порабощенной штампами и условностями \"веселого жанра\". В спор за оперетту, обращенную к живой реальности, к задачам глубокого осмысления жизни, яркого и поэтического ее воплощения средствами музыкально-драматического искусства.
(В споре с опереттой, в споре за оперетту // Театр. 1975. №7).
\"Анна Каренина\" по Л. Толстому
Театр им. Евг. Вахтангова. Москва,
март 1984 г.
Мир этого спектакля очерчен резко, определенно, ярко.
В сценической установке художника Олега Шейнциса, разделившего все пространство сцены прозрачными вертикальными плоскостями, тонко переданы конструктивистские черты архитектуры \"fin du siecle\", стиля знаменитого Эйфеля. Прекрасны костюмы В. Комоловой и уж вовсе ослепительны туалеты Анны Аркадьевны Карениной, сочиненные специально приглашенным для этого художником Н. Шнай-дер-Хачатрян. Великолепна музыка Юрия Буцко, еще раз показавшая, что в постижении духа русской классики XIX века наши композиторы подчас мыслят поэтичнее и масштабнее, нежели иные признанные мастера режиссуры.
Со скрипом и лязгом отворяются застекленные решетки, почти непрерывный музыкальный аккомпанемент сближает постановку едва ли не с драмой-балетом. Роскошно разряженные персонажи — вместе и порознь — размеренно, словно бы повинуясь некоему ритуалу, то и дело движутся из глубины сцены к ее рампе, как бы стремясь слиться с залом.
Поистине во всем этом есть что-то многозначительное и завораживающее, обещающее зрелище необычайное.
Давно отошли в прошлое споры о праве театра на самостоятельное прочтение классики. Автор пьесы Мих. Рощин и постановщик спектакля Роман Виктюк, без всякого сомнения, имеют право избрать собственный путь в интерпретации романа Л. Толстого. Что именно извлекают создатели спектакля из \"Анны Карениной\", что им кажется наиболее близким сегодняшнему зрителю?
Первое впечатление очень сильное. Однако идет время, развиваются музыкальные темы, меняются туалеты, с равномерностью колебаний маятника движутся к рампе и в глубь сцены персонажи, и исподволь начинает создаваться впечатление, что отношения создателей спектакля и героев романа складываются весьма странно. Почти каждый персонаж начинает казаться какой-то малозначительной частью некоего необозримого и не очень внятного целого. Выясняется, что принцип построения спектакля — дробность и фрагментарность — приводит к тому, что вернее всего назвать беглостью истолкования, мелкой эпизодичностью многих героев.
Эта беглость и эпизодичность— в иллюстративном \"предъявлении\" вовсе не обязательных для звучания глубинных тем произведения персонажей, в намеренной свернутости характеристик других, куда более важных, в очевидном схематизме построения многих образов, сведенных к одной, часто случайной черте. Результатом этого становится стертость облика многих действующих в спектакле лиц. Отчасти, возможно, это является просчетом художественной концепции постановщика, но, как в конце концов выясняется, в неизмеримо большей мере следствием некой общей идеи, вокруг которой театром выстроена интерпретация романа Толстого. Если судить по тому, что поименованные в списке действующих лиц пьесы персонажи становятся неотличимы от безымянных \"гостей, дам, офицеров, слуг\"; если учесть, что почти все они сливаются в спектакле во внешне красочный, а по сути нейтральный фон; если, наконец, попытаться найти объяснение исключению из действия многих эпизодов, в которых в романе звучат в полную силу общественные раздумья писателя (взять хотя бы известный эпизод с посещением Карениным \"знаменитого петербургского адвоката\"), то невольно напрашивается вывод о явном смягчении социальных акцентов произведения, ослаблении внутренних связей спектакля с отраженной Толстым эпохой.
Прежде чем ответить на вопрос, к развитию какой темы тяготеет новая работа Театра имени Евг. Вахтангова, всмотримся в образы тех его персонажей, которые бесспорно занимают в нем центральное место.
Эпизодичность и беглость более всего нанесли урон образу Вронского. В исполнении Ю. Шлыкова граф Вронский настолько естественно вписывается в узкий контур ничем не примечательного прожигателя жизни, что чувство Анны к нему начинает казаться необъяснимой прихотью чувственного влечения. Работа Ю. Яковлева— Каренин неизмеримо более объемна, но одновременно удивляет интригующей неясностью трактовки. В одних эпизодах перед нами предстает недалекий, но по-своему добрый и глубоко несчастный Алексей Александрович. В других — камергер Каренин, ограниченность и духовная бедность которого простираются до того, что, как кажется, и в минуты интимного объяснения с женой он раскрывает папку для докладов, словно бы в надежде найти там прочувствованные слова и небанальные выражения, которых он начисто лишен. Почему же в спектакле Каренин внушает Анне такое острое чувство ненависти? Уж не уродливой ли формой своих ушей или неприятным похрустыванием пальцев? Тем более что именно эти черты подаются актером самым крупным планом?
Странное — иначе и не скажешь — впечатление производит в спектакле образ Анны. Бесовской, чудесной привлекательностью, если нам не изменяет память, поражает Анна Аркадьевна Каренина Кити Щербацкую. Бесовское начало в образе Карениной бесспорно и не раз подчеркивается актрисой. Что же до чудесной привлекательности, то, как кажется, она остается за пределами образа, предложенного Л. Максаковой. Анна представлена в спектакле во власти тяжелой чувственности, темных и злых страстей. Пожалуй, с первого своего появления на сцене героиня Л. Максаковой несет на себе печать давней готовности идти навстречу запретной страсти. Не будем гадать, что лежит в основе такого неожиданного истолкования образа — замысел ли автора пьесы, режиссерское решение или индивидуальность исполнительницы — актрисы, безусловно, яркой. Однако в таком случае не тяготеют ли создатели спектакля к ранним редакциям романа Толстого, первоначально замысленного им как повествование о \"неверной жене\", о \"падшей женщине\"? На эту мысль наводит и общая, сквозная тема спектакля, о которой пришло время высказаться более определенно.
По существу говоря, постановка сосредоточена на непримиримой вражде мужчины и женщины. Здесь, в этой теме, растворяются в спектакле и социальные акценты, и моральные альтернативы, и духовные мучения героев, как всегда, сопряженные у Толстого с поисками истины и, что то же самое, красоты.
...Из глубины сцены к зрительному залу одновременно идут три женщины — Кити, Анна, Долли. В пределах спектакля все они ужасно, непоправимо несчастливы. Что вам от меня нужно? — бросает в лицо Каренину Анна, влекомая страстью к Вронскому. Чего вы от меня хотите? — стиснув зубы, с плохо скрытой ненавистью обращается к Анне Вронский. В этом повторении судеб, ситуаций, реплик, в этом лязге и скрипе то и дело смыкающихся на пути героев застекленных решеток, перед которыми здесь поникают все — мужчины и женщины, правые и виноватые, — все пронзительнее начинает звучать в спектакле тема рока, фатума. Двойником и оборотной стороной мотива роковой неизбежности, фатального крушения надежд на счастье становится в спектакле тема физиологической бренности человека и союза между мужчиной и женщиной. Нет, не случайно возникновение в спектакле образов детей самых разных возрастов и состояний — от Сережи Каренина в ангельском облике Андрюши Фурманчука, многочисленного потомства Облонских и до колясочки с ребенком Анны и Вронского, подле которой мы застаем Каренина, до \"интересного положения\", которое так тяжело переживает на наших глазах Кити.
Создается впечатление, что постановщики прочли \"Анну Каренину\" сквозь призму творчества Августа Стриндберга, изображавшего отношения мужчины и женщины как схватку не на жизнь, а на смерть, как вечную \"пляску смерти\".
Есть в спектакле отдельные сцены и образы, врезающиеся в память. Например, эпизод примирения Каренина и Вронского у постели умирающей Анны. Или образ Долли, созданный И. Купченко с захватывающим драматизмом и какой-то довлеющей эмоциональной сосредоточенностью. Ярко звучит и финальный монолог Анны. Однако о чем он? \"От себя не уйдете... Борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей... Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других?..\"
Таково последнее слово, с которым театр обращается к своим зрителям.
Конечно, Толстой в \"Анне Карениной\" \"любил мысль семейную\". Но разве это означает, что ею и исчерпывается все богатство романа, мощь его художественных и социальных обобщений? Прочитав прозу Толстого на уровне обыденного сознания, создатели спектакля оказались в стороне от поисков того света, к которому всегда так страстно стремился автор романа. Они — вольно или невольно — солидаризировались со Стивой Облонским, для которого \"все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света\". Ну, а если уж одолевает тень, то \"что же делать, так мир устроен\".
Увы, проблематичность такого вывода из романа Льва Толстого \"Анна Каренина\" — и его скудость — не искупается ни талантом автора пьесы, ни изобретательностью режиссуры, ни мастерством актеров весьма уважаемого московского театра.
(Свет и тени // Советская культура. 1984. 24 марта).
Вс. Вишневский. \"Оптимистическая трагедия\"
Театр им. Ленинского комсомола Москва,
сентябрь 1984 г.
\"Оптимистическая трагедия\" Вс. Вишневского в Московском театре имени Ленинского комсомола— постановка, способная привлечь внимание и породить самый живой и разноречивый обмен мнениями.
Появление этого названия в репертуаре театра отмечено печатью двойственности: оно неожиданно и в то же время долгожданно. Мало что, кажется, предвещало обращение Марка Захарова к этому признанному шедевру советской драматургической классики — ни его репертуарные устремления, нацеленные в основном на современную драматургию, ни его увлечение музыкальными спектаклями, снискавшими громкую известность как у нас в стране, так и за рубежом, ни, наконец, явное тяготение режиссера к яркой и по преимуществу условно-игровой театральности. Вместе с тем театру, творчество которого адресовано молодому зрителю, трудно обходиться без большой драматургической классики, что проявилось, в частности, в обращении к чеховскому \"Иванову\", без освоения исторической и прежде всего революционной темы, интерес к которой выразился в постановке пьесы М. Шатрова \"Революционный этюд\" (\"Синие кони на красной траве\"). Эта тенденция явственно нуждалась в укреплении и развитии. Думается, итогом осознания этой потребности и стала постановка пьесы Вс. Вишневского на сцене Театра имени Ленинского комсомола.
Для всякого интересующегося театром человека встреча М. Захарова с \"Оптимистической трагедией\" заранее таила в себе множество волнующих проблем и открытых вопросов. После постановки \"Иванова\" с ее более чем дискуссионными итогами, где нерастворимым остатком сделались, на мой взгляд, резкое несоответствие авторскому стилю, зашифрованность режиссерской фантазии и экзотика обнаженных постановочных решений, в которых подчас возобладал алогизм театральной игры, трудно было прогнозировать результат обращения театра к пьесе Вс. Вишневского.