Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Александр ШИРВИНДТ



SCHIRWINDT, стертый с лица земли



Книга воспоминаний







Рано или поздно наступает время хотя бы умозрительно перелистать страницы своей незамысловатой жизни.

Но непонятно, с какой главы начать, чтобы текст не был безвозвратно стерт из памяти.

Пришлось обращаться к документам.

Они привели к семейным истокам, семейные истоки потянули к родословной, родословная окунула в Лету.







Мой замечательный покойный двоюродный брат Бобка — майор-артиллерист — прислал в августе 1944 года вырезку из фронтовой га­зеты «Освободили Ширвиндт».

Не поленился влезть в архивы. Оказывает­ся, Ширвиндт был самым восточным городом Германии. Располагался в районе слияния рек Шешупе и Ширвинты. Река почему-то без бук­вы «д». Как поселение упоминается еще в нача­ле XVI века. Статус города получил в 1725 году во время правления прусского короля Фрид­риха Вильгельма I. Ну, это знает любой перво­клашка.

Известен немецкий герб Ширвиндта. Oн представляет собой щит. Внутри, на голубом фоне, — башня с остроконечными воротами. Внизу — восходящее солнце, символизирую­щее, что первыми видят его восход жители само­го восточного города Пруссии.







В фолиантах значится, что к началу XX века через Ширвиндт стали провозить кни­ги, запрещенные царским правительством. В Ширвиндте был устроен склад марксист­ской литературы, чем я очень горжусь.



Историческая справка (данные за 1926 год)

Территория города — 668 га. Население: 1900 год — 1108 человек, 1910-й — 1195, 1925-й — 1124. Достоин упоминания по­строенный Фридрихом Вильгельмом IV собор с двумя башнями на рыночной площади, где находился также памятник жертвам войны. В Ширвиндте есть начальная школа (3 класса) и частная школа, евангелическая церковь и синагога, а также дом для престарелых. Име­ется чудная зона для гуляний вдоль немецко-ли­товской границы по реке Шешупе. Есть клад­бище с могилами времен Первой мировой войны.



Военные действия в этом районе осенью 1914 года описаны вольноопределяющимся лейб-гвардии уланского полка поэтом Нико­лаем Гумилевым в «Записках кавалериста»: «В 7 часов утра началось наступление против­ника на Ширвиндт. Защита сложна, так как мало пехоты... Ширвиндт с трудом держится...»

А 2 августа 1944 года, уже в ходе Второй мировой войны, дивизион капитана Пилипаса 142-й армейской пушечной бригады 33-й ар­мии из района литовского города Вилкавишкис произвел первый артиллерийский залп по Ширвиндту. После окончания Второй миро­вой войны Ширвиндт прекратил свое сущест­вование. 17 ноября 1947 года Ширвиндт был переименован в поселок Кутузово и вошел в состав Краснознаменского района Калинин­градской области. Более логичное переиме­нование трудно себе представить.







Сегодняшние историки жалуются (цити­рую): «...Ширвиндта мы не нашли. Его просто нет. Сейчас на месте Ширвиндта растут дикие травы и кустарники. Он исчез с лица земли...»

Все ясно! Можно страховочно зацепиться за прусские корни и попытаться снять «кар­диограмму» существования на фоне развалин биографии.

Итак, как выяснилось, мой нежный и уни­кальный папа — пруссак, а мама — одесситка. Роясь по старческой сентиментальности в пыльных семейных бумажках, я наткнулся на справку.

Оказывается, мой папа не Анатолий Густа­вович, а Теодор Густавович. Просто в те годы иметь в России немецкие корни было даже опаснее, чем еврейские. Золотые времена! И папу сделали Анатолием. А я мог бы быть Александром Теодоровичем. Красиво!







Пришла мысль: собрать документы, дока­зать, что город Ширвиндт назван в честь моих пра-пра-пра, и приватизировать эти земли. За­чем мне земли? Хочу построить город моего прошлого — пока не поздно.



...Как часто мы философски произносим разные слова, не вдумываясь в суть глупости: «Время разбрасывать камни, время собирать камни». Это что такое? Ну, разбросал ты по мо­лодой силе все камни — и как их на старости собирать, если нагнуться — проблема, не говоря уж о разогнуться, да еще с булыжником в руке. Но раз это хрестоматийная истина, то я тоже хочу попробовать собрать разбросанные по жизни камни, чтобы все самое дорогое не валя­лось где ни попадя, а было в одной куче; чтобы не томиться во времени и пространстве, склеро­тически застревая в пробках воспоминаний при попытке переезда от одной вехи к другой.

Прежде мечталось назвать произведение «Perpetuum mobile». Но одновременно мечта­лось, чтобы его кто-нибудь купил. И тогда — в чистом переводе с латыни — книга должна на­зываться «Шило в жопе».

Книга! Но ее же надо как минимум напи­сать. А какая пытка заставить себя сесть за письменный стол. Лежит бумага, лежат руч­ки — шариковая и перьевая, отточенный ка­рандаш — для правки неизвестно чего. И на­чинаются муки попытки подсесть к столу.

Наш покойный спаниель Ролик никогда не плюхался спать сразу. Он бесконечно долго крутил по подстилке — ходил, ходил, уже вро­де бы опуская задницу, передумывал, опять кружился, кружился, понимая, что надо, что пора, что все равно придется. Но какой-то внутренний дискомфорт мешал ему решиться, ибо надежда умирает последней, а она заклю­чалась в том, что все вдруг вскочат, куда-то помчатся вместе с ним и будет не до сна.

Но вот чертова ручка в руке — и пути к от­ступлению нет.

Вообще сегодня «мемуаристика» вытесня­ет с книжных полок Свифта, Гоголя и Козьму Пруткова, а сонмище графоманов, пользуясь безнадзорностью и безнаказанностью, придумывают «документальные» небылицы, забывая подчас, что еще есть несколько живых свиде­телей описываемых ими событий.

Литературные воспоминания делятся, как правило, на несколько категорий. Если автор грамотный — он пишет сам, а опытный редак­тор расставляет знаки препинания. Если автор малограмотный, он диктует свои фантазии на современную технику, а все тот же многостра­дальный редактор облекает это в форму про­зы, и говорун через некоторое время с удивле­нием узнает, что он писатель.

Заниматься не своим делом — эта страсть наших граждан особенно ярко выражена в тех случаях, когда «свое дело» тоже профессио­нально подозрительно.

И все-таки! Зачем-то мы родились, за­чем-то служим, зачем-то, наконец, живем. Мо­жет быть, кто-нибудь и сделает случайный вы­вод для себя из моих литературных потуг.



...Нужен проект города прошлого! Думал обратиться к своей архитектурной семье, но понял, что для их уровня строить мою био­графию слишком мелко. Решил строить как пойдет, а потом уже планировать. У нас так было всегда — зачем переучиваться?

Свое четверостишие повешу на городских вратах:

Молодым — везде у нас дорога,

Старикам — везде у нас почет.

Я старик, стоящий у порога

Жизни, что закрыта на учет.





Конечно, если бы мои город и фамилия сразу были бы Кутузов — наши судьбы, очевидно, сложились бы иначе.







Я много думал об облегченном варианте моей фамилии. Когда был молодым (а это было так давно, что уже — неправда) и рабо­тал в «Ленкоме», мы с шефскими концертами ездили по стройкам, воинским частям, даже колхозам. В актерской бригаде был замеча­тельный артист — Аркадий Вовси (племянник знаменитого в свое время академика Вовси, пострадавшего из-за памятного «дела вра­чей»). И вот картина: мы отработали концерт, на сцену поднимается какой-нибудь замполит или председатель колхоза и начинает нас бла­годарить за прекрасное выступление. Вовси с его легкой руки превращается то в После, то в Прежде.

А со мной он справиться вообще не может, ибо не в силах осознать, что в фамилии могут быть три согласные подряд, и облегченно произносит — «Ширвинут». Еще встречались Ширвин, Шервал, Ширман и Шифрин. Име­лось даже штук пять неприличных вариан­тов моей фамилии, но о них не буду из скром­ности.

Мишка Державин всегда злорадно торже­ствовал. Но спустя много лет мы с ним были в военном госпитале под Ашхабадом, выступа­ли перед ребятами-афганцами. И там на боль­шой палатке типа клуба (она же — столовая) висела бумажка:

«У нас сегодня в гостях известные артисты Дарвин и Ровенглот».

Ну я Ровенглот — это понятно, но чтобы Мишка — Дарвин! Перебор!



В 56-м, когда я оканчивал училище, мне то­варищи популярно объяснили, что с моей фа­милией в искусстве делать нечего. И на сцене Театра эстрады я дебютировал как Александр Ветров. Потом опомнился и вернулся на круги своя. С тех пор так и живу — с тремя согласны­ми на конце.









Чем удобен и выгоден свой город? Все под рукой. Захотел окунуться в раннее детство и пройтись по Гоголевскому бульвару образца 1937 года — вот он. Гуляй — не хочу!







Кто-то врет, что помнит себя с пеленок. Я смутно помню себя шагающим по этому бульвару в детской группе с немецким укло­ном — где-то в 3—4 года, а потом, уже осмыс­леннее, — в 5-летнем возрасте на даче в Иль­инском. Обязательно проложу через свой город Казанскую железную дорогу — нет не всю, не до Казани, а только до дачи.

Кстати, к сведению нынешнего поколения, незадолго до войны на Казанской железной дороге, на всех платформах, продавалось са­мое вкусное в моей долгой жизни мороже­ное. Оно было только белое. Называлось оно «облизка». На перроне стоял большой бидон с мороженым, а в руках мороженщицы был аг­регат — круглая, как шайба, плошечка с ручкой-поршнем. Мальчика или девочку спрашивали: «Как тебя зовут?» Мальчик или девочка отвечали: «Шура». Мороженщица брала круг­лую вафельку, на которой было выпечено «Шура», располагала ее на дне плошки, затем замазывала ее мороженым и сверху клала вто­рую вафлю. Поршнем выдавливалось это со­оружение, и получалось колесо с двумя «Шу­рами». Все это лизалось и съедалось. Если у де­вочки или мальчика в тот период созревания имелась сердечная привязанность, то можно было одну вафлю заказать с Шурой, а другую, например, с Олей, отчего облизка станови­лась еще желаннее.

В первые дни войны на этой даче, помню, родители рыли наивные противобомбовые траншеи в саду. И хорошо помню нашу эва­куацию по той же Казанской железной дороге в город Чердынь Пермской области.

Сотрудники Чердынского краеведческого музея имени Пушкина нашли газету «Северная коммуна» за 14 августа 1941 года:

«...в связи с угрозой захвата Москвы в Чердынский район эвакуирована бригада Мос­ковской государственной филармонии в со­ставе лауреата Всесоюзного конкурса масте­ров художественного слова Д.Н. Журавлева... солистки Ленинградского государственного театра имени Кирова К.Н. Ардашевской (ба­лет), заслуженного артиста РСФСР, ордено­носца, балетмейстера Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова В.И. Вийнонена... солиста филармонии А.Г. Ширвиндта (скрипка) и директора Р.С. Ширвиндт».

Эта бригада отвезла своих детей в Чердынь, а сама уехала обслуживать военные час­ти. Фронтовые бригады — отдельная, героиче­ская, а чаще трагическая страница Великой Отечественной войны. К сожалению, мало и постно зафиксированная историками.

Отвечал я недавно на вопросы корреспон­дента чердынской газеты.

— Что, — спрашивает, — вы помните с той поры?

— Помню, — говорю, — из глубинки приез­жал огромный мужик в тулупе, обаятельный: «Тут артисты, да? Поедем в такой-то район». Так вот — просто. Тогда не было нынешних жуков-администраторов. Меня пару раз брали. Ехали на розвальнях, под тулупом, мороз, снег блестит, похрустывает. Приезжаем. В клубе взрослые дают концерт, а мы в натопленной избе уминаем настоящую вареную картошку, горячие пироги, сало... Еще помню северную природу. Зазубренные ели. Крутой спуск к Вишере. По обледеневшей дороге вверх караб­кается лошадь — понурая, грустная, прелестная. Тащит огромную бочку, и вода из нее вы­плескивается. Водовоз был моим старшим другом. Я страшно этим гордился. Он видел, как я серьезно, уважительно относился к его делу, и доверял мне вожжи, черпание воды. Так вот я полюбил лошадей. Гораздо позднее, на Московском ипподроме, я понял, откуда исто­ки этой пагубной страсти... В Чердыни я по­шел в первый класс. Учительница была чудес­ная. Как звали? Шестьдесят с лишним лет про­шло! Тут не помнишь иной раз, как себя зовут, а уж учительницу... Да, еще был отличный фо­тограф там, неподалеку от нас. У него еще имелось ателье. Он запечатлел нашу семью.

И снимки поныне сохранились!..

Вот так я умилялся и вдруг получаю очень трогательное письмо:

«Я коренной чердынец, родился и вырос в этом городе, проработал там 26 лет. В 1941 го­ду я учился в той самой школе, о которой гово­рил в интервью А. Ширвиндт.

Как сейчас помню, на одном из вечеров в честь какого-то праздника дети собрались в актовом зале школы на концерт. Как всегда, основную программу концерта составляли номера ребят из детского дома (у них был очень талантливый директор, любитель худо­жественной самодеятельности). И тут вдруг ведущая концерта, пионервожатая, объявляет. «А сейчас, дети, Алик Ширвиндт сыграет на скрипке». В нашей школе никто на скрипках не играл, а тут — великое удивление.

На сцену вышел маленький мальчик в клет­чатой рубашке, в штанишках на лямках, встал среди сцены и заиграл. Что он играл, мы не знали — не объявляли, — но игра понрави­лась, хлопали усердно.

Учительницу, что учила тогда первый класс, звали Марфа Николаевна Афанасьева. Фотографа, который жил неподалеку от квар­тиры Ширвиндтов, звали Можаринов Арка­дий Иванович. А водовоз, что любезно давал Ширвиндту вожжи и черпак для воды, рабо­тал конюхом в конторе агентства «Камлесо- сплав», которая располагалась неподалеку от их квартиры. Туда же они ходили обедать, по­скольку были прикреплены к столовой этой конторы. Так часто поступали с семьями эва­куированных, чтобы хоть как-то облегчить их жизнь.

Мы тоже иногда бывали в этой столовой (в ней работала наша мама) и не раз встречали того мальчика, что играл нам на скрипке.

Когда мы уже стали взрослыми и с экранов телевизора увидели А. А. Ширвиндта, возник вопрос: а не тот ли это Ширвиндт, что высту­пал на школьной сцене в 1941 году? Выясни­лось, что тот...

Георгий Шестаков».



Если удастся построить город своего про­шлого, обязательно обращусь к Георгию с просьбой быть там главным архивариусом

Что касается моей музыкальной карьеры, то триумфом на сцене чердынской школы она не закончилась. Побывал я и на столичных подмостках. Чтобы не быть голословным, привожу документ.







Как видите, издевательства над моими ФИО начались с детства: кроме отсутствующе­го в конце «т» еще подозрительное «С» в нача­ле имени. Это, очевидно, Саша, ибо я могу официально быть Александром, Аликом, Са­шей и Шурой. Был всяким — умру Шурой.

Мое среднее образование по возвращении из эвакуации продолжилось уже в элитной московской 110-й школе. Учился я жутко, и, если бы не мамины школьные концерты, меня бы вышибли.

Мама, будучи редактором Московской фи­лармонии, дружила с такими великими твор­цами середины прошлого века, чьи фамилии даже неловко произносить — подумают, я за­болел манией величия. И чем катастрофичнее складывалась моя школьная судьба, тем мощ­нее выглядел состав очередного концерта для родителей и подшефных. Флиер и Козлов­ский, Журавлев и Обухова, Рина Зеленая и Плятт томились в кулисах маленькой школь­ной сцены, пытаясь в складчину закончить вме­сте с оболтусом своей подруги школу № 110.

Главная беда была — химия. На выпуск­ном экзамене я с ужасом узнал, что химии — две: органическая и неорганическая. Мне одной-то было через голову. Перед экзаменом наши умельцы взорвали в кабинете дымовые шашки, в дымовой завесе украли билеты и по­метили мне один точечками с обратной сто­роны. Всю ночь, как попугай, я повторял ка­кие-то формулы. На следующий день вытащил помеченный билет. Словно автомат, лепил от­вет, но попался на дополнительном вопросе: «Как отличить этиловый спирт от метилово­го?» Я вспомнил, что от одного слепнут, а из другого делают водку. И начал: «Возьмем двух кроликов. Капнем им в глаза разного спирта. Один — слепой, а другой — пьяный».

Мне поставили тройку условно, взяв с меня обязательство никогда в дальнейшей жизни не соприкасаться с химией. Что я честно вы­полняю. Кроме разве прикосновения к спирту, хотя до сих пор не знаю, что я пью — этило­вый или метиловый. В связи с тем, что вижу все хуже и хуже, думаю, что пью не тот.



У нас в школе был довольно сильный драм­кружок Примами считались Леня Глейх и Ва­дим Маратов, ставшие потом очень хорошими артистами. Меня они иногда брали что-то им подыгрывать. Помню свой дебют на драмати­ческих подмостках. Играли сцену из «Бориса Годунова». Стоял школьный стол, покрытый до пола зеленым сукном. Леня Глейх — Пимен с седой бородой, наклеенной на испуганное еврейское личико, а Вадик — Самозванец. Я же всю сцену сидел под столом и немного шатал его, чтобы пламя свечи на столе колыхалось. Это было таким потрясением для зрителей: душный маленький школьный зал — и вдруг пламя колышется, как на ветру. А это я.

Наш класс можно вносить в Книгу рекор­дов Гиннесса. Два сумасшедших однокашника-старичка уже пятьдесят пять лет собирают всех наших — кто еще остался живой и кто не уехал в Израиль или Америку. Более того, не­давно уже из Америки приезжали. Сережка Хрущев, к примеру. А у нас есть один почти ге­нерал, мой замечательный школьный друг. Он, начиная с пятого класса, каждый год выпускает фотографическую стенгазету, которая называется «Колючка». Там под каждой фи­зиономией — четверостишие. Как был у него «ФЭД» пятьдесят лет назад, так и остался, и он снимает им до сих пор. «Колючка» вывеши­вается каждый год в том кабаке, где мы про­водим традиционный сбор. Он приходит за­ранее и разворачивает этот рулон. Такой портрет Дориана Грея наоборот. Страшная картина: начинается с двенадцатилетних рож, а кончается семидесятилетними. Мемориал советского среднего образования.





Мой город надо реставрировать сразу в процессе его застройки у а то будет поздно.

Вот Питер к 300-летию весь накрасили, и наехал миллиард иностранцев. А у меня там много знакомых старух живет, блокадниц. Народные артистки, между прочим.

Они показывали мне новые карточки: «макаронные изделия — скидка 10 процентов»,«спички — 15 процентов». Когда снаружи замалевали весь Питер, а всю срань занесли во дворы, так что войти страшно, этих моих старух позвали куда-то, дали еще талонов на что-то бесплатное и попросили: «Вы живете в шикарных исторических домах, а во двор войдешь — ужас. Берегите честь родного города!» И мои старухи стояли за макароны у ворот и не пускали иностранцев: «Во двор нельзя! Частная собственность!»







Сейчас я живу в доме на Котельнической на­бережной. В первой сталинской высотке. Ко­нечно, не с моими финансами возводить в го­роде Ширвиндте высотное здание — тут нужна рука Москвы, поэтому пока оставим строи­тельство небоскреба в области мечты и пого­ворим о нынешнем моем жилье.

Обменялся сюда случайно лет сорок назад. Это микрогород, отданный когда-то Стали­ным под заселение самым-самым. Паустов­ский и Твардовские, Раневская и Ладынина, Роман Кармен и Никита Богословский, Клара Лучко, Канделаки, Лидия Смирнова, Уланова и так далее и так далее. Сейчас картина, с точ­ки зрения личностной мощи, конечно, пожи­же, но зато сегодняшние хозяева жизни ску­пают у испуганных потомков по несколько квартир на этаже, соединяют в витиеватые ар­хитектурные ансамбли и обитают в этих лаби­ринтах, боясь не отличить при реконструк­ции несущую стену от ненесущей. И вот бед­ные стены нашего дома несут на своих древних плечах груз ответственности за без­надзорность.

Не все, конечно, из старой гвардии сразу решаются и, сидя на пенсии с поджатыми от ненависти губами, отбиваются от заманчивых предложений. Одной из последних сдалась моя давнишняя подруга-соседка, вдова круп­ного генерала. «Никогда, ни за что я не пущу в родные стены эту шпану!» — всякий раз вос­клицала она при нашей встрече. А недавно тихо остановила меня во дворе и стыдливо сказала: «Александр Анатольевич, продаю! Мне их рекомендовали верные люди. Они и внешне не похожи на «этих», — она указала рукой куда-то вообще. — Но я хотела у вас спросить: не могли бы вы помочь найти мне евреев для ремонта? Они поставили такое ус­ловие. Я в растерянности...» Пока я дотумкал, что они требуют от нее евроремонт, прошло некоторое время.



Из чего складывается индивидуальность? Из непредсказуемости.

От меня можно ждать всего или... ничего.

Я, например, не умею отдыхать. Я умею рабо­тать или ничего не делать. Я ем вареный лук. Не прикидываюсь — люблю. Несут со всего дома много и охотно, при этом даже как бы возвышаясь в собственных глазах: ну еще бы, народного артиста подкормили! Я реально вижу весь процесс: хозяйка варит щи, вылав­ливает из кастрюли склизкий кругляш, подно­сит его к помойному ведру и тут вспоминает, что в третьем подъезде живет сумасшедший, который жрет эту мерзость. Кладет лук на блюдечко и несет мне. Тут надо быть бдитель­ным и понять по состоянию луковицы, не поздно ли обо мне вспомнили и не попала ли луковица на блюдечко уже из ведра.

Ну, а если даже из ведра? Цивилизация и высокие технологии сегодня проникли во все слои общества. В нашем доме два крыла рас­положены очень далеко друг от друга. И вот у двоих из бомжей, которые каждое утро ро­ются в мусорных баках, есть сотовые телефо­ны. Бомжиха звонит своему дружку на другое крыло здания: «Ветчинку не бери — я взяла, а вот сырка нету». Они сервируют себе зав­трак.



Из великих друзей в моем доме сохранился лишь внук Дзержинского — Феликс Иванович Дзержинский. Он мой коллега — бывший ар­тист «Москонцерта». Работал с покойным па­пой жонгляж русскими самоварами. Объезди­ли весь мир, выступали под псевдонимом Вобликовы, ибо, наверное, непедагогично было, если бы в какой-нибудь коммунистически на­строенной африканской стране перед дика­рями два Дзержинских жонглировали суве­нирными ложками.

Сейчас Феликс на пенсии и охраняет плат­ную стоянку у нашего дома. Oн человек темпе­раментный и смелый. Когда очередной ми­нистр МВД — Куликов — начал резко бороться с проституцией и в процессе борьбы понял, что росчерком пера половую жизнь половины человечества не убьешь, он пошел на посте­пенные меры: запретил путанам «парковаться» в центральных районах столицы и определил им место оседлости в сквере у слияния Москвы-реки и Яузы — прямо перед фасадом наше­го дома. Старые большевики, а точнее — ста­рые большевички, еще фрагментарно дожи­вающие в доме, задохнулись от ужаса и гнева, но сил бороться у них уже не было. Тогда же­лезный Феликс собрал горстку старух и с пла­катом «Мы с Ширвиндтом этого не допустим!» внедрился в армию жриц любви. И Куликов с проститутками отступили.

Феликс трогательно следит за моим твор­чеством и машиной моей жены. Посещает Те­атр сатиры и, если ему нравится, обнимает меня и спрашивает: «Какую водку тебе купить за доставленное удовольствие?» Так что за вод­кой у меня бегает Феликс Дзержинский. Не всякий может таким похвалиться.





Для моего поколения словообразование «рыночная экономика» ассоциируется только с рынком — об экономике мы ничего не знали и даже боялись догадываться. Обязательно построю в Ширвиндте колхозный рынок.

Раньше на рынок ходили лишь по очень большой нужде. Когда мой сын Миша первый раз решил жениться, меня послали на рынок за мясом в семь утра, к открытию. У меня там был знакомый рубщик Семен — огромный конопатый еврей. Стоит Семен с топором, к нему — очередь колхозников с тушами наперевес. Пробираюсь, говорю, что меня просили принести ногу килограммов на пять, чтобы запечь. «Маня!» — кричит Семен. Бежит Маня с коровой на плече. Семен корову разделывает, отрубает для меня часть ноги. Но мне почему-то кажется, что другая часть помясистее будет. Я ему деликатно на нее намекаю. Он швыряет мой кусок на разделочную тумбу и орет на весь рынок: «Вот нация! Ему уже делают, а он не верит!» Из-за ностальгии сегодня хочется также построить в Ширвиндте не супермаркет с развалом неслыханного продовольственного разнообразия, а элитный гастроном 60-х. Таким в нашей округе был гастроном в высотке на площади Восстания.







В славные 60-е этот шедевр советской небоскрёбии стоял на четырех продовольствен­ных «китах».

Ближе к Садовой, наискосок от бывшего института усовершенствования не то учите­лей, не то врачей, как краеугольный камень советского пищеварения, висел гастрономи­ческий отдел: рожки или вермишель, геркулес, сечка-гречка, манка, хлебобулочные изделия и выпечка (безграмотная тавтология — либо хлеб — это не изделие, либо булка — это не хлеб, и все это не пекут), сыр плавл. «Дружба», сметана разливная — в банки заказчика, сига­ры кубинские.

На углу, ближе к американскому посольст­ву, — мясная гастрономия: колбаса за 2 р. 20 к. — несбыточная постперестроечная мечта ком­мун. электората, микояновские котлеты (инте­ресно, сам Микоян их когда-нибудь пробо­вал?), которые смело могли бы лежать в отделе «Сухари», колбаса ливерная в кишке настоя­щей — для банкетного стола студенчества, си­гары кубинские.

Над кинотеатром «Баррикады» органично возвышался мясной отдел: куры синие, кости неизвестного домашнего животного — так наз. мослы, незаменимые для холодца, срези свежие (для молодежи поясню, что срези — это не больная фантазия злопыхателя, а впол­не мясной продукт — тонкая жилистая пленка, что имеется у съедобных млекопитающих ме­жду собственно мясом и собственно костью; подходят к рожкам и для мясной солянки), си­гары кубинские.

И, наконец, в стыдливый 4-й угол был за­гнан рыбный отдел — непредсказуемость вы­ставляемых продуктов заставляла скрывать его от глаз политического недоброжелателя. Там рядом с органичными в рыбном отделе кубинскими сигарами могла засверкать зер­нистая или (слюна пошла от воспоминания) паюсная икра. Вдруг, как раздавленная гигант­ским асфальтовым катком, шлепалась на весь прилавок камбала, или неожиданно в мрамор­ные пересохшие джакузи начинала сочиться вода, и туда ныряли живые представители кар­повых. Пиком рыбного развала являлся скромный «ценник» (так называлась мятая во­нючая бумажка, на которой хим. карандашом была нарисована цифра, обозначающая раз­мер рублевой значимости лежащего под «ценнинком» продукта), покоящийся над пирамидой черепов типа верещагинского «Апофеоза войны» — где было по-русски написано: «Головизна осетровая». Это разного размера че­репа осетров, гильотинированные под самые жабры, с выпученными от предыдущих кули­нарных пыток глазницами. Я, по молодости и глупости, всегда спрашивал себя — сколько же нужно сожрать там, где их жрут, осетровых тел, чтобы всему оставшемуся московскому населению с лихвой хватило одних только че­репов...









Когда фантазировалосъ, как построить мой город-книгу, как связать бессвязные воспоминания и впечатления в нечто целое, на помощь пришел многолетний эстрадный опыт. В смешанных (или сборных) концертах разножанровость исполнителей цементировалась бывалым конферансье. В его арсенале было два оружия: подводка и связка — прошу не путать. Подводка — это когда перед именем исполнителя произносится дифирамб, сдобренный почетными званиями, а связка — это когда конферансье якобы импровизационно говорит: «Вот я сейчас наблюдал великолепное выступление нашего любимого такого-то, и мне пришла в голову мысль...» Мысль в голове заключалась в том, что не пора ли выпустить на сцену уникального... — дальше шла подводка.

По этой проверенной схеме я и сооружаю свой город-повествование.







Мечта выйти на эстрадные подмостки заро­дилась еще на студенческой скамье. Не у меня одного. Мы кончали театральные вузы — Михал Михалыч Козаков — мхатовский, я — вах­танговский, и решили сразу по окончании блеснуть в концертах (так что Державин — не первый Михал Михалыч в моей сценической судьбе). Блеснуть надо было, говоря языком нынешних «философов», «однозначно», но блистать оказалось не в чем.

В Москве были два знаменитых закройщи­ка — Затирка и Будрайтис. Они шили только элите — в основном литературной, иногда — актерской. Наши мамы посчитали, что раз мы все-таки доползли до диплома, то заслужива­ем вознаграждения. Наши мамы были дамы, плотно связанные со всей богемной знатью. Они скооперировались, подкупили черного крепа и пошли клянчить, чтобы Будрайтис сшил детям двубортные костюмы. Добились. И Будрайтис, у которого шили Погодин, Кор­ней Чуковский, Светлов, Маршак, Михалков, брезгливо занялся двумя испуганными худы­ми галчатами.

Из материала, что набрали мамы, можно было, по-моему, скроить шесть костюмов. Он сшил два одинаковых двубортных шкафа, и мы, совершенно не разгибаясь и не сгибаясь, от него вышли. Тут же поехали к Аркаше Арканову, который тогда еще учился на врача, но тяготел к чеховской традиции, и сказали: «У нас замечательная задумка — нужно вы­ходить на эстраду». Арканов спросил, что за задумка. Мы выложили идею: Козаков появля­ется из левой кулисы, я ~ из правой, мы мед­ленно идем в одинаковых костюмах и встре­чаемся в центре сцены. На этом замысел за­канчивался. Арканов сказал, что идея интересная. И сел писать...

Прошло 50 лет — костюмы истлели, Арка­нов пишет.

В ожидании аркановского шедевра мы по счастливой случайности попали в поле зре­ния знаменитого филармонического чтеца Всеволода Николаевича Аксенова. Он в Зале имени Чайковского читал литературно-музы­кальные композиции «Эгмонт» и «Пер Гюнт». Конструкция представления была такова: Большой симфонический оркестр под управ­лением Аносова, перед ним, в центре, — краса­вец Аксенов, а между оркестром и красавцем на нескольких стульях сидела, как воробьи на высоковольтных проводах, группа подыгры­вающих партнеров.

Партнеры, по замыслу премьера, должны были быть хорошенькие, прилично одетые, молодые, но абсолютно «зеленые» и бездарные, чтобы оттенять солиста. Мы с Михал Ми­халычем Козаковым подходили стопроцент­но. Загвоздка состояла в том, что при наших элитных костюмах черные ботинки у нас были одни на двоих, но так как партнерство­вали мы Аксенову не вместе, а по очереди, то, «отыграв», я плюхался рядом с Михал Михалычем, молниеносно под стулом мы менялись ботинками — я напяливал какую-то желтую жуть, Козаков всовывался в черноту и выходил к Пер Гюнту.

На этом наше с Козаковым стремление к эстрадному Олимпу не закончилось. Уже бу­дучи архизнаменитым артистом Театра Рево­люции, сыграв Гамлета у Охлопкова и сняв­шись в киношлягерах «Убийство на улице Данте» и «Человек-амфибия» (в общем, он был знаменитым, но бедным, а я просто бедным), Козаков вспомнил о нашей юношеской мечте и призвал меня к очередным авантюрам. В то время у Охлопкова шел нашумевший патрио­тический спектакль «Молодая гвардия», где Эммочка Сидорова играла Любку Шевцову, и кульминацией роли была лихо поставленная сцена, в которой два подвыпивших эсэсовца заставляют Любку танцевать для них на столе, глумясь при этом нещадно.

Козаков в том спектакле не играл, а я вооб­ще работал в другом театре, но жажда славы и денег не знает границ. И Михал Михалыч, выкрав из театра две эсэсовские фуражки и повязки со свастикой, уговорив Эммочку и меня, а также милого театрального музыканта, который на баяне должен был имитировать немецкую губную гармошку, погнал нас по концертному марафону. Свастики очень хо­рошо читались на наших двубортных мунди­рах, репетировать было недолго, ибо вся тя­жесть зрелища лежала на хрупких Эмминых плечах, а мы с Михал Михалычем, вальяж­но развалившись на стульях, пьяно орали: «Шнель! Шнель!», закинув ноги на стол, где му­чилась под баян Эмма Сидорова...

Номер имел зрительский успех — пригла­шения сыпались, гонорары росли, мы обна­глели и стали подумывать о второй паре чер­ных ботинок, но...

Прошла уйма лет, а я как сейчас помню по­следний выход с этим скетчем.

Шел концерт в Высшем техническом учи­лище имени Баумана. До отказа набитая сту­денческая аудитория. В закулисную часть сце­ны нет отдельного входа, и артисты идут на подмостки через весь зал и через него же ухо­дят, отвыступав. И вот мы, в очередной раз понадругавшись над Сидоровой, привычно засу­нув под мышку эсэсовские фуражки и стыдли­во прикрыв рукой свастики на рукавах своей двубортности, пробиваемся через зрителей к выходу. В самом конце зала, прямо перед дверью в фойе, на приставном стульчике си­дит очаровательная интеллигентная девушка в очках. Когда мы поравнялись с ней, она под­няла на нас огромные, полные ужаса и сострада­ния глаза и тихо спросила: «И вам не стыдно?»

Больше мы Любу Шевцову не пытали.





Глупо, конечно, не попробовать построить в моем городке театр. Но нужна творческая платформа, театральная идея, единомышленники — где взять? Значит, надо реанимировать подмостки, на которых работал. Поскольку три театра в провинциальном городе — перебор, построю один с элементами всех: фасад Театра имени Ленинского комсомола (на вечной доске: «Здесь выступал на съезде комсомола В. И. Ленин» — додолблю: «а потом работал А. А. Ширвиндт»), зрительный зал Театра на Малой Бронной — он поуютнее, и фойе Театра сатиры — там, на вернисаже актерских лиц, я — первый, потому что худрук, а это возвышает.







Актерская слава изначально зиждется на признании близких, прежде всего родителей. Они — первые критики, рецензенты и попу­ляризаторы своих гениев. Моя бедная мама, которая воспринимала творчество сына на слух (к концу жизни она совсем ослепла), од­нажды чуть было не лишилась ближайшей подруги Розы.

В Театре имени Ленинского комсомола новый год начинался с детских утренников по узбекской народной сказке «Чудесные встре­чи». Однажды я заменял на этом утреннике за­гулявшего накануне актера. Он играл эдакого этнического горниста с двухметровой трубой. От меня требовалось выйти на сцену и протрубить в эту узбекскую дуду. Как назло, на спектакль угораздило прийти тетю Розу с вну­ком. Они удобно устроились в первом ряду и приготовились наслаждаться спектаклем. Тут появился я в пестром потном халате, пропердел в эту дурацкую трубу и ушел навсегда. Потрясенная тетя Роза позвонила маме: «Рая, я видела Шуру. Это трагедия!»

Мама сказала Розе, что это всего лишь слу­чайность, что в театр пришел Эфрос и я у него взорлил.

Тетя Роза, уже без внука, попала на премье­ру спектакля по пьесе Розова «В день свадьбы», где в финале вся труппа гуляла на сельской свадьбе. Мы с Державиным стояли у крайнего стола с подозрительно колхозными лицами и кричали: «Горько!» Роза позвонила маме и ска­зала: «Рая! Он тебе все врет! Ему надо срочно искать профессию!»

К сожалению, Роза в этом диагнозе оказа­лась не одинока.

В своей последней книжке Марк Захаров написал, что «Ширвиндт, наверное, все-таки не артист... Тем более не режиссер. Если спро­сить, кто он такой, отвечу, что профессия у него уникальная. Он — Ширвиндт». Марк, вы­пустив книжку, позвонил узнать, как я отнесся. А как я отнесся?! Хамские, конечно, строчки, но он прав. Нет во мне этой лицедейской стра­ста Есть актеры патологические, физиологи­ческие. Они не могут не играть. И есть актеры, ставшие таковыми, ну, в силу обстоятельств, что ли. Я из вторых. Хотя первым всегда зави­довал. Вот покойный Владимир Басов — заме­чательный режиссер, а не мог не играть. Вклю­чишь телевизор, а он в какой-нибудь детской передаче под кочкой сидит — и счастлив. Хоть водяного, хоть лешего, хоть кота, хоть сморч­ка озвучивать. Табаков такой, Гафт. Миронов таким был. А я играть ведь не очень люблю. Ре­петиции люблю, премьеры. А вот выходить на сцену в сотом спектакле — скучно. Иногда я думаю, что все-таки с профессией не угадал.

Правда, с Олегом Ефремовым связан один драматически несложившийся поворот моей профессиональной жизни. Несбывшаяся ве­ликая мечта. Несбывшийся театр. Когда навис­ла угроза сноса «Современника» — не как кол­лектива, а как дома на площади Маяковского у гостиницы «Пекин», — замаячила возмож­ность переселиться театру в Дом киноактера на улицу Воровского. Тогда Иван Пырьев толь­ко построил новое здание Дома кино на Ва­сильевской. А Пырьев, возглавлявший в ту пору Союз кинематографистов СССР, театр не любил, начинал блевать, когда слышал слово «театр». Особенно его бесило, если на сцене играли киноартисты. Он называл это порно­графией и, может, был не так уж далек от исти­ны. Ефремову тогда собирались отдать здание на Воровского. Мечта овладела Олегом, он меня вызвал в ресторан, и под литра полтора выпитой водки мы провели свой «Славянский базар», доведенный до абсурда. Он залетал в гибельные выси, силой своей жуткой убеди­тельности рисуя мне картину единственного в мире театра, где внизу, на большой сцене, он Олег, будет творить свое, вечно живое, глубо­ко мхатовское, а я наверху, в уютном малень­ком зальчике, буду заниматься своей «х...ней». «Открываемся двумя сценами, — мечтал он. — Внизу, на основной сцене, — «Вечно живые». А вверху ты, со своей...»

В этом противопоставлении не было ниче­го обидного. Напротив, собирательное суще­ствительное ласкало слух и распаляло вообра­жение. Он видел в этом соединении возвраще­ние к мхатовской многокрасочности. Там, внизу, настоящее, глубокое, психологическое, а наверху — я.

Помещение на Воровского не дали, и меч­та растворилась.

Мы с Олегом дружили, но виделись редко. Вспомнили про этот проект, когда встрети­лись незадолго до его смерти на юбилее заме­чательного журналиста Егора Яковлева в рес­торане «Гастроном». Туда была приглашена вся Москва: от Горбачева до последних живых диссидентов. Я даже подумал: взорвись здесь бомба — конец демократии. Как обычно, что-то произносили, шутили. В разгар веселья я стал тихонько собираться на выход. А в тот момент как раз уводили Олега. Он уже не мог долго без кислородной машины. Мы столкну­лись в холле. Он подошел, обнял меня, бук­вально повис на плечах и говорит: «Мы про­срали нашу с тобой биографию, Шура». И ре­вет. И я реву. Так вдвоем и стоим. Через месяц его не стало.

У меня была в нашей компании кличка Миска. Очевидно, не случайно. Просто в моло­дости я увлекался Бастером Китоном из ран­них американских фильмов и Анатолием Кто­ровым из настоящего МХАТа, которые пле­няли меня каменностью лиц при любых актерских переживаниях и сюжетных катак­лизмах. Внутри все кипит и бушует, а на лице — маска. Очень удобная придумка. Я ее взял на вооружение в свои актерские арсе­налы.

Не устаю повторять студентам, что четыре года театрального образования — это, поми­мо приобретения разных навыков, попытка понять, что ты можешь, что не можешь, что тебе идет, что нет. Улыбаться тебе идет. Сер­диться нет. Смеяться идет, но не очень. И так далее и так далее. Отсюда складывается амп­луа, с которым тебе дальше работать. Его мож­но преодолевать, его можно ломать, но нельзя делать вид, что его не существует.



Сегодня эпитет «великий» стал расхожей монетой, звезд пекут на фабрике, и капризная косноязычная дива мяучит с экрана, что «нам, звездам, трудно»... Все это сонмище звездорванок заполняет нестойкие души зрителей, раз­мывая понятия и градации.

А великие были. Мой любимый актер — Николай Гриценко. Амплитуда его дарования была бесконечной. Помню, как он репетиро­вал милую французскую пьеску «Шестой этаж». В ней все происходило на лестничной площадке какого-то дома в Париже. И вот Ни­колай Олимпиевич выпросил у Рубена Нико­лаевича Симонова возможность самому по­ставить этот спектакль. Никогда в жизни он режиссурой не занимался.

Нас, студентов, вывезли тогда в Киев на га­строли вахтанговского театра — играть в мас­совках «Великого государя» и в «Двух верон­цах». Киев. Лето. Все ведущие артисты расхва­таны прямо с вокзала по обкомовским, цековским дачам и пляжам. А Николай Олим­пиевич посреди этого гастрольного разгула репетирует в духоте и жаре на сцене Театра Леси Украинки. Я сидел в зале и смотрел, как мучаются мэтры — Максим Греков, Лариса Пашкова, Нина Нехлопоченко и Владимир Осенев. Это была мистика. Николай Олимпие­вич стоял посреди зала в проходе. «Стоп, стоп, стоп! Максик, ты понимаешь, какая история. Вот ты выходишь и говоришь: «Здравствуй!» А он — француз. Понимаешь? Ты говоришь: «Здравствуй!», а что «Здравствуй»? Ведь он француз. Или ты, Лариса, выходишь и гово­ришь: «Здравствуй, Поль!», а она француженка. А он француз. А ты: «Здравствуй, Поль!» А по­том ты выходишь и говоришь: «Чего это вы?» А он француз».

Актеры, мысленно купаясь в Днепре, начи­нают снова. Он опять: «Стоп, стоп! Максик, ну ты что? Ты говоришь: «Привет!» А он француз». И так — до бесконечности. Тогда Греков про­сит Гриценко: «Коля, покажи». И Коля, кото­рый дальше Малаховки никуда в жизни не вы­езжал, выходит и играет четырех францу­зов — двух баб и двух мужиков. Тонко, изящно, разнообразно и лихо. Вот что такое божеское.



У каждого человека к определенным годам, если человек здравомыслящий и не до конца закомплексованный, наступает ослабление чувства профессиональной зависти.

«Да ну, — думаем мы, — если поднатужить­ся... Ах, это уже было! Ах, это мы уже делали!..»

Остро завидуешь только одному — тому, что не приходило и не могло прийти в голову.

Вот Анатолий Папанов был субъектом крайне индивидуальным, парадоксально мыс­лящим. Бывало, вякнет Папанов какую-нибудь реплику, отсмеются окружающие, и понима­ешь: да, всю жизнь сиди, мучайся — никогда бы не придумал.

Театр сатиры летел на гастроли в Милан. Мы — давно в воздухе, вдруг объявляют, что по техническим причинам будет дозаправка в Лихтенштейне. Сверху это карликовое госу­дарство — как театральный макет: домик-до­мик, садик-садик, капельки бассейнов, була­вочки башен... Снижаемся, снижаемся, но от самой земли неожиданно вновь взмываем вверх и улетаем. И тут Толя говорит. «Да-а, не вписались в страну!»



Ощущение, что таланту все дозволено и обаяние победит, иногда приводит к театраль­ным катастрофам.

Федор Михайлович Бурлацкий, известный американист, написал почти документальную пьесу «Бремя решений», где артисты Театра сатиры под руководством Плучека решали, бомбить Кубу или не бомбить. Андрей Миро­нов играл Кеннеди, Державин — Роберта Макнамарру, министра обороны, Юрий Василь­ев — брата Кеннеди, я — советника по печати президента Пьера Сэлинджера. Диденко играл Фрэнка Синатру, Рая Этуш — Жаклин Кенне­ди, Алена Яковлева — Мэрилин Монро. Мы себе ни в чем не отказывали. Спектакль про­шел раз десять.

Наш незабвенный, штучный артист и чело­век Спартачок Мишулин исполнял в этой фан­тасмагории роль начальника американских штабов Томсона и не мог выговорить слова «бомбардировка». Державин посоветовал ему написать это слово на бумажке. И Спартак Ва­сильевич в арифметической тетради для пер­вого класса дочки Карины большими буквами вывел: «Бомбардировка». Он скатывал листок в трубочку и входил с ним в Овальный каби­нет. Там он распрямлял листочек и по слогам читал: «Предлагаю начать борбан... банбар...» Весь Овальный кабинет отворачивался в судо­рогах. И вот очередной спектакль. Выходит Мишулин и произносит: «На понедельник, — все ждут мук с «бомбардировкой», — назначен бомбовый удар по Кубе». Это уже было нам не под силу. А у Андрея — текст, который он про­изнести не в состоянии. Вдали сидит Влади­мир Петрович Ушаков, игравший будущего президента Соединенных Штатов Линдона Джонсона. Миронов ему: «Линдон, а вы что молчите?» Тот говорит: «А почему я? У меня во­обще здесь текста нет».

Вышла замечательная рецензия на этот спектакль, после которой его и закрыли: «Вче­ра в Театре сатиры силами «Кабачка «13 стуль­ев» был разрешен Карибский кризис».



Страшная актерская болезнь — привыкаемость к узнаваемости. Ужас этого недуга в том, что узнаваемость подчас исчезает, а привыкаемость к ней — никогда.

Тот же Спартак Васильевич Мишулин. Се­мидесятые годы. У площади Маяковского был тогда, если ехать от Белорусской, левый пово­рот на Садовую. А Мишулин как раз там жил — угол Садовой и Чехова, в первом актерском кооперативе, который раньше назывался «Ти­шина» (в этом доме ночью ощущение, что спишь на проезжей части Садовой). Спартак Васильевич в то время был пан Директор из «Кабачка «13 стульев», и его знала каждая кош­ка. Он только что купил машину и, будучи моло­дым автомобилистом, плохо ездил. Боясь, что не успеет перестроиться в левый ряд, он от Бе­лорусского вокзала двигался по осевой. Сзади гудели, но он не уступал. И вот едет он, а на пе­рекрестке — постовой. Раньше встречались такие постовые, которые и летом стояли с об­мороженными лицами. Они были обмороже­ны навсегда. Стоит этот младший сержант — ему лет 65, дослужился. И он стопорит на осевой Спартака Васильевича. Мишулин привычно открывает окно, делает челку, как у пана Директора, и его голосом говорит: «Привет!» Постовой ему: «Что привет? Документы!» Тот говорит: «Я пан Директор». Постовой: «Чего ты пан?» Оказывается, он не смотрит телевизор. И Спартак Васильевич становится совершен­но беззащитным.



Важно, чтобы сумма долголетней узнавае­мости переходила в славу. То есть количество в качество. Пик моей славы был покорен не­давно. Случайно забежав в уличный туалет и недолго там задержавшись, я при выходе про­тянул смотрительнице полагающиеся 10 руб­лей и услышал в ответ: «Что вы! Что вы! Для нас это такая честь!»

Популярность всегда компенсировала ни­щенскую театральную зарплату.

Система оплаты авторского труда в театре отличается от цирковой. Если драматург ре­шил написать пьесу, взял аванс, потом еще, а потом у него ничего не получается, аванс ос­тается. В цирке — по-другому. Их система — гениальное изобретение. Мы с Аркадием Аркановым писали для режиссера Арнольда — был такой цирковой Станиславский. Мы к нему пришли, молодая нахальная шпана, он объяснил, какая нужна реприза. Мы написали, принесли. Он поблагодарил, а о деньгах мол­чит. Потом с этой репризой клоун Борис Вяткин выходит на арену. И вот если публика ре­призу приняла, на следующий день получите ваши деньги. А если в цирке тишина, то — из­вините, до другого раза.

В советском театре материальные блага за­меняли наградным эквивалентом. В Театре имени Ленинского комсомола был знамени­тый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, который был секретарем Ленина. Ставила спек­такль Софья Владимировна Гиацинтова, гени­альная женщина, иронично-садистского ума. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую пре­мию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в по­следнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале це­плял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришло ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ле­нина опустился огромный ржавый крюк. Пре­мию не дали. Дауна выгнали.



Вообще при театральном производстве неожиданности подстерегают на каждом шагу, ибо театр — учреждение с огромным спектром профессионального разброса.

И все же самые опасные люди в театре да­же не артисты. Самые опасные — это старушки на служебном входе. Они абсолютно очаровательны и совершенно невыносимы. Когда меня назначили худруком, я должен был сроч­но, в три дня, подготовить чей-то очередной юбилей. Репетиция, труппа на сцене. Я весь в мыле суечусь в зале. И тут по проходу идуг два божьих одуванчика. Одна сидит у нас на входе, вторую вижу в первый раз, обе реши­тельно направляются в мою сторону. Останав­ливаются. «Это не он!» — громко говорит не­знакомая старушка. «Это он!» — уговаривает еще решительнее наша бабушка. «Это не он!» — «Это он!» На сцене все замерли, прислушива­ются к ожесточенному диалогу. Я себя чувст­вую предельно глупо. «Мне нужен главный ме­ханик!» — говорит неизвестная. «Он и есть главный механик. Вчера назначили!» — заяв­ляет наша.

Так вот уже пять лет я занимаю должность «главного механика»...





Строить ли спортивные сооружения в городе Ширвиндте? Без них, естественно, нельзя, но какие они должны быть — проблема.

Если воспроизводить спортивный комплекс моей юности, то это будет комплекс спортивной неполноценности.

А с другой стороны, сколько великих личностей были рождены знаменитыми московскими дворами, где консервную банку из-под американской свиной тушенки гонял Эдик Стрельцов, и эту же банку бесстрашно отражал Лева Яшин, стоящий в воротах, в которых штангами были два самых пухлых портфеля игроков команд.

Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.







Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все — от мала до велика.

В 1946 году только что демобилизовав­шийся брат Борис взял меня на стадион «Ди­намо» с обязательным условием — не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?» Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольт­ном напряжении болельщиков. За дальней­шие 60 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот — ря­дом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем — гениальным вратарем прошлого. И все эти 60 лет я слушаю комментарии, ком­петентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Все эти 60 лет содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упро­щается и ужесточается.

60 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими бо­лельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Мак­симум, что могли, — это сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» зву­чал реальной угрозой.

Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неиз­менная. Началось это давно, в довоенное вре­мя, когда я жил в пятисемейной коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, на­блюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.

Зритель! Страшная, непредсказуемая мас­са, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую нена­висть.

Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист вынуждены принимать сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.

Почему же плохой футбол? Раньше, когда за каждым поражением стоял престиж родно­го завода, города, партии, государства, флага и гимна, страх перед возмездием в виде очеред­ной накачки сводил в судороги все, вплоть до ахилла. Пришла свобода: играй — не хочу. Нет, опять не очень! Мало платят. Вот если бы кон­тракты, как у них... Гонорары стали понемнож­ку ползти к мировым стандартам. Счастья опять нет. Почему?

Думаю, что снова стоит вернуться к моей фантазии — схожести наших искусств. Пока Игра не восторжествует на футбольных полях и не затмит своим волшебством и магией все меркантильно-бюрократические интриги — ничего сверхъестественного не произойдет.

Заготовки, разбор, тактика, репетиции, ре­петиции, репетиции — все это до выхода на зрителя.

Разные команды — разные труппы. Разные режиссеры — разные тренеры. Разные творче­ские почерки — и разные лица команд и теат­ров. Все разное, но решает здесь одно — успех и победа.

Мы нуждаемся в великом футболе, ибо мы — единственная страна в мире, где все са­мые острые государственные, личные и слу­жебные вопросы решаются в бане и на футбо­ле. Чем выше будет наш футбол, тем быстрее и успешнее все решится в перерыве между тай­мами. Чем зрелищнее станет игра, тем вдохни пеннее и честнее окрылённый болельщик бросится и объятии рыночных отношений,

Чем темпераментнее пойдет футбольный спектакль, тем добрее и счастливее будут лица на стадионе — такими, какими были на «Димамо» в 1946 году, когда я еще не знал, что с фут­болом и театром и окажусь связан всю спою жизнь...

Размечтался!

А пока я стою под дождем среди фанатов своей любимой команды, которые, пользуясь завидными голосовыми связками, 90 минут, не переставая, кричат: «Торпедо» — мы с то­бой! «Торпедо» — мы с тобой!» И один из наи­более пьяных и рьяных обращается ко мне дружески: «Чего не орешь, старый козел?!»

Действительно, старый. Но почему козел?









Целый микрорайон в моем городе должен быть отведен под пожарища моей жизни.







Свято место пусто не бывает? Бывает! Сколь­ко святых мест заполняется ничтожной «пус­тотой» без всякой стыдливости. Сколько гряз­ных задниц плюхается в святые кресла пред­шественников. Уникально избежал этой традиции наш Дом актера.

Когда не было на каждом шагу и углу рес­торанов и дискотек, а также игорных салонов и клубов для различных меньшинств, милли­ардов злачных мест по интересам — как поло­вым, так и смысловым, существовали малень­кие гейзеры клубной жизни, так называемые «дома интеллигенции». В силу дефицита раз­влечений там все и было сосредоточено.

В дома интеллигенции теперь ходят редко, потому что вокруг — уйма фестивалей, пре­мьер, проектов — только успевай бегать. А просто в дома друг к другу вообще не ходят, а пролетая мимо, кричат: «Перезвонимся». Время перевернуло все. И сейчас, из сего­дняшнего бытия, Дом актера моей юности ви­дится во флере доброжелательности и восхи­щает необыкновенной концентрацией та­лантливых людей.

Я возник на сцене сгоревшего впоследст­вии Дома актера. Конечно, я что-то играл в Те­атре имени Ленинского комсомола, но узнали меня там, на 5-м этаже, как начальника всей шутейности. И то, что я родился в этой «капус­те», — мой пожизненный крест.

«Капустники» сочинялись по тем временам очень острые. Сейчас даже смешно об этом говорить, а тогда у общественного директора Дома актера Михаила Ивановича Жарова, ко­торый принимал наши новогодние програм­мы, волосы дыбом вставали от ужаса. И на­стоящий директор Дома Александр Моисее­вич Эскин отводил его в сторонку, умоляя не волноваться. Их каждый раз куда-то вызывали, но им удавалось отговориться. Это уже потом я вычислил, что происходило на самом деле. Когда приезжал какой-нибудь Сартр и заявлял: «У вас тут застенок, никакой свободы слова» - ему отвечали: «Да что вы! Зайдемте куда хотите — да вот хоть в Дом актера!» Приводили. А там, со сцены, при публике, банда молодежи и суперизвестные артисты несут черт знает что. Это была отдушина для узкого круга, кото­рую придумала Госбезопасность. А мы уже ею пользовались на полную катушку. Поэтому у нашего начальства возникали порой непри­ятности.

У меня была мощная команда: Миша Ко­заков, Майя Менглет, Никита Подгорный, Сева Ларионов, Нина Палладина, Анатолий Адоскин, Андрюша Миронов, Слава Богачев, Миша Державин, Леня Сатановский. Покой­ный Лев Лосев, даже когда ушел из театра и ра­ботал инструктором отдела культуры Фрун­зенского райкома партии, тайком прибегал к нам играть «капустники», в одном из кото­рых мы с ним пародировали Рудакова и Не­чаева, исполняя матерные частушки. Зал за­мирал.

В других творческих домах тоже были серьезные силы, но все мы смотрели в сторо­ну Питера, где под руководством Саши Белин­ского процветала «капустная» сборная: Рэм Лебедев, Валя Ковель — примадонна, Сережа Юрский, Кира Лавров, Сергей Боярский — папа (Мишка Боярский тогда был классе в чет­вертом, но уже, по-моему, в усах и шляпе).

Александр Аркадьевич Белинский — уди­вительная фигура на театральном небосклоне. Казалось бы, не может быть фигуры на небо­склоне. На нем могут быть только звезды разной величины и космическая одноразовая творческая пыль. Но нет, Саша Белинский — фигура на небосклоне. Он помнит все, он зна­ет всех, он любопытен и любознателен, он та­лантлив и мудр при абсолютном детском наиве — он пишет и говорит с экрана от лица ста­рого сплетника, но никогда не врет, не вспоми­нает о своих встречах с Мольером, хотя они могли бы быть, если бы были, он незлопамя­тен и остроумен.

Так вот, когда мы привезли в очередной раз «капусту» в Ленинградский Дворец ис­кусств и Белинский брезгливо-доброжелатель­но нас приветствовал, он сказал: «Конечно, Шура, все это мило, у меня, конечно, помощ­нее, но вывести с матерными частушками ин­структора райкома партии — я не потянул бы».

Приезжая с гастролями, мы дико волно­вались — как пройдем. А надо сказать, что пи­терцы появлялись у нас и мы наведывались к ним довольно часто — Александр Моисеевич Эскин исправно «челночил» нас туда-сюда. Обычно был бешеный успех. В первых ря­дах — Товстоногов, Акимов, Вивьен, Меркурь­ев, Райкин... А потом — банкетик. И однажды на банкете Аркадий Исаакович говорит: «Ребя­та, замечательно, потрясающе, очень весело. Но вообще этим заниматься не надо». — «Как не надо?» — удивились мы. «То, что вы делаете, я тоже мог бы, но не могу. Вы этот пар выпус­каете здесь, внутри нашей келейности. А его надо тратить на профессию». И он был прав. Но мы продолжали этим заниматься. Все мои телевизионные опыты родились из недр Дома актера.

В Доме на Арбате, казалось, невозможно создать ту же атмосферу, что была на Твер­ской. Все-таки здание холодное, министер­ское. Но Маргоша Эскина это сделала.

Александр Моисеевич Эскин — уникум, феномен. Он сам или его незримый дух всегда присутствовал на 5-м этаже старого Дома ак­тера. И с Маргаритой — то же. Она ведь рабо­тала и на телевидении, и еще в ста местах. Но генетика привела ее сюда. И когда она села в «свято место» — в кресло директора Дома ак­тера, она как будто окунулась в свою теплую ванну. Только она держит Дом при сегодняш­ней ситуации за окном, бесконечных муках со спонсорами... Есть главное — престолонаслед­ница Маргоша, и в Доме по сути, по духу, по отношению — все абсолютно то же самое.

Ей тяжко, потому что нет финансового крыла Всероссийского театрального общест­ва, она мечется в добыче денег. Надо же пони­мать — артист платить не привык Ведь жизнь артиста — это поиски заработка и халява. И Маргарита это знает и старается. Старается не стареть, старается успеть, старается со­брать всех под свое крыло — наша любимая наседка и пионервожатая.

Часто слышишь: как хочется отдохнуть от своих! А потом идут в какой-нибудь клуб — и так тошно становится. Артисты — это такие своеобразные животные, и у них должен быть свой вольер — Дом актера. Там и старые львы, и юные зайцы, и вальяжные лисы. Отсюда — ни с чем не сравнимая атмосфера: и шутки, и глупость, и драки впустую, и слезы, и амбиции, и нарочито громкий смех — все соединяется в симфонию-какофонию, и получается дом ар­тиста. И это замечательно!

Время диктует закуски и шутки, все осталь­ное — прежнее. И не нужно этого старческого: «А вот в наше время...» Все так же.



Мой вклад в досуг театральной обществен­ности велик, но, к сожалению, мало оценен и эфемерен. А очень хочется оставить где-нибудь глубокий след. Не наследить, а оставить. Сегодня в веках можно зафиксировать себя только через рекламу.



Из рекламы ресторана Дома актера:

«Большинство рецептов сохранились еще от ресторана ВТО. Это, например, изыскан­ные «судак орли», «бризоль», котлеты «адмирал», которые в свое время на улице Горького заказывали Плятт, Утесов, Яншин... «Сельдь по-бородински» — ароматное филе селедочки в густом орехово-томатном соусе — блюдо с особой историей, его рецепт придумал зна­менитый Яков Розенталь, бывший директор ресторана, которого друзья прозвали Борода. Также в меню вы найдете хорошо знакомые современные фамилии: одна из самых рос­кошных закусок носит название «Большой привет от М. А. Эскиной (директора Центрального Дома актера)», «Омлет по-ширвиндтовски» готовится по рецепту, подаренному са­мим Александром Ширвиндтом».



Рискуя поиметь неприятности от моего друга-ресторатора Владимира Бароева, кон­спективно изложу рецепт омлета. Он — край­не демократичен. Изобретен мною в период домашнего одиночества, когда все домочад­цы — на даче.

Открывается холодильник и смотрится в него. Выгребается все лежалое, скукоженное, засохшее и чуть-чуть поникшее (категориче­ски выбрасывается гнилое и плесневелое).

Все — обрезки колбасы, хвосты огурцов, редиска, каменный сыр и так далее — режется очень мелко (если резать невозможно, про­буйте натереть).

Потом этот — как бы поинтеллигентнее назвать — натюрморт высыпается на сково­родку и жарится. Выглядит неприятно.

Затем разбивается штук пять яиц, добавля­ется молоко и немножко минеральной воды для взбухания (но ни в коем случае не соды — от нее омлет синеет), все это взбивается и вы­ливается на сковородку. Сверху кладется крышка. Получается пышный омлет, а что там внутри, не видно, но на вкус очень неожидан­но. Проверял на близких — удивляются, но едят.

В ресторане — одно из самых дешевых блюд.