Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Федор Михайлович Бурлацкий, известный американист, написал почти документальную пьесу «Бремя решений», где артисты Театра сатиры под руководством Плучека решали, бомбить Кубу или не бомбить. Андрей Миро­нов играл Кеннеди, Державин — Роберта Макнамарру, министра обороны, Юрий Василь­ев — брата Кеннеди, я — советника по печати президента Пьера Сэлинджера. Диденко играл Фрэнка Синатру, Рая Этуш — Жаклин Кенне­ди, Алена Яковлева — Мэрилин Монро. Мы себе ни в чем не отказывали. Спектакль про­шел раз десять.

Наш незабвенный, штучный артист и чело­век Спартачок Мишулин исполнял в этой фан­тасмагории роль начальника американских штабов Томсона и не мог выговорить слова «бомбардировка». Державин посоветовал ему написать это слово на бумажке. И Спартак Ва­сильевич в арифметической тетради для пер­вого класса дочки Карины большими буквами вывел: «Бомбардировка». Он скатывал листок в трубочку и входил с ним в Овальный каби­нет. Там он распрямлял листочек и по слогам читал: «Предлагаю начать борбан... банбар...» Весь Овальный кабинет отворачивался в судо­рогах. И вот очередной спектакль. Выходит Мишулин и произносит: «На понедельник, — все ждут мук с «бомбардировкой», — назначен бомбовый удар по Кубе». Это уже было нам не под силу. А у Андрея — текст, который он про­изнести не в состоянии. Вдали сидит Влади­мир Петрович Ушаков, игравший будущего президента Соединенных Штатов Линдона Джонсона. Миронов ему: «Линдон, а вы что молчите?» Тот говорит: «А почему я? У меня во­обще здесь текста нет».

Вышла замечательная рецензия на этот спектакль, после которой его и закрыли: «Вче­ра в Театре сатиры силами «Кабачка «13 стуль­ев» был разрешен Карибский кризис».



Страшная актерская болезнь — привыкаемость к узнаваемости. Ужас этого недуга в том, что узнаваемость подчас исчезает, а привыкаемость к ней — никогда.

Тот же Спартак Васильевич Мишулин. Се­мидесятые годы. У площади Маяковского был тогда, если ехать от Белорусской, левый пово­рот на Садовую. А Мишулин как раз там жил — угол Садовой и Чехова, в первом актерском кооперативе, который раньше назывался «Ти­шина» (в этом доме ночью ощущение, что спишь на проезжей части Садовой). Спартак Васильевич в то время был пан Директор из «Кабачка «13 стульев», и его знала каждая кош­ка. Он только что купил машину и, будучи моло­дым автомобилистом, плохо ездил. Боясь, что не успеет перестроиться в левый ряд, он от Бе­лорусского вокзала двигался по осевой. Сзади гудели, но он не уступал. И вот едет он, а на пе­рекрестке — постовой. Раньше встречались такие постовые, которые и летом стояли с об­мороженными лицами. Они были обмороже­ны навсегда. Стоит этот младший сержант — ему лет 65, дослужился. И он стопорит на осевой Спартака Васильевича. Мишулин привычно открывает окно, делает челку, как у пана Директора, и его голосом говорит: «Привет!» Постовой ему: «Что привет? Документы!» Тот говорит: «Я пан Директор». Постовой: «Чего ты пан?» Оказывается, он не смотрит телевизор. И Спартак Васильевич становится совершен­но беззащитным.



Важно, чтобы сумма долголетней узнавае­мости переходила в славу. То есть количество в качество. Пик моей славы был покорен не­давно. Случайно забежав в уличный туалет и недолго там задержавшись, я при выходе про­тянул смотрительнице полагающиеся 10 руб­лей и услышал в ответ: «Что вы! Что вы! Для нас это такая честь!»

Популярность всегда компенсировала ни­щенскую театральную зарплату.

Система оплаты авторского труда в театре отличается от цирковой. Если драматург ре­шил написать пьесу, взял аванс, потом еще, а потом у него ничего не получается, аванс ос­тается. В цирке — по-другому. Их система — гениальное изобретение. Мы с Аркадием Аркановым писали для режиссера Арнольда — был такой цирковой Станиславский. Мы к нему пришли, молодая нахальная шпана, он объяснил, какая нужна реприза. Мы написали, принесли. Он поблагодарил, а о деньгах мол­чит. Потом с этой репризой клоун Борис Вяткин выходит на арену. И вот если публика ре­призу приняла, на следующий день получите ваши деньги. А если в цирке тишина, то — из­вините, до другого раза.

В советском театре материальные блага за­меняли наградным эквивалентом. В Театре имени Ленинского комсомола был знамени­тый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, который был секретарем Ленина. Ставила спек­такль Софья Владимировна Гиацинтова, гени­альная женщина, иронично-садистского ума. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую пре­мию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в по­следнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале це­плял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришло ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ле­нина опустился огромный ржавый крюк. Пре­мию не дали. Дауна выгнали.



Вообще при театральном производстве неожиданности подстерегают на каждом шагу, ибо театр — учреждение с огромным спектром профессионального разброса.

И все же самые опасные люди в театре да­же не артисты. Самые опасные — это старушки на служебном входе. Они абсолютно очаровательны и совершенно невыносимы. Когда меня назначили худруком, я должен был сроч­но, в три дня, подготовить чей-то очередной юбилей. Репетиция, труппа на сцене. Я весь в мыле суечусь в зале. И тут по проходу идуг два божьих одуванчика. Одна сидит у нас на входе, вторую вижу в первый раз, обе реши­тельно направляются в мою сторону. Останав­ливаются. «Это не он!» — громко говорит не­знакомая старушка. «Это он!» — уговаривает еще решительнее наша бабушка. «Это не он!» — «Это он!» На сцене все замерли, прислушива­ются к ожесточенному диалогу. Я себя чувст­вую предельно глупо. «Мне нужен главный ме­ханик!» — говорит неизвестная. «Он и есть главный механик. Вчера назначили!» — заяв­ляет наша.

Так вот уже пять лет я занимаю должность «главного механика»...





Строить ли спортивные сооружения в городе Ширвиндте? Без них, естественно, нельзя, но какие они должны быть — проблема.

Если воспроизводить спортивный комплекс моей юности, то это будет комплекс спортивной неполноценности.

А с другой стороны, сколько великих личностей были рождены знаменитыми московскими дворами, где консервную банку из-под американской свиной тушенки гонял Эдик Стрельцов, и эту же банку бесстрашно отражал Лева Яшин, стоящий в воротах, в которых штангами были два самых пухлых портфеля игроков команд.

Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.







Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все — от мала до велика.

В 1946 году только что демобилизовав­шийся брат Борис взял меня на стадион «Ди­намо» с обязательным условием — не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?» Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольт­ном напряжении болельщиков. За дальней­шие 60 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот — ря­дом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем — гениальным вратарем прошлого. И все эти 60 лет я слушаю комментарии, ком­петентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Все эти 60 лет содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упро­щается и ужесточается.

60 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими бо­лельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Мак­симум, что могли, — это сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» зву­чал реальной угрозой.

Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неиз­менная. Началось это давно, в довоенное вре­мя, когда я жил в пятисемейной коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, на­блюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.

Зритель! Страшная, непредсказуемая мас­са, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую нена­висть.

Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист вынуждены принимать сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.

Почему же плохой футбол? Раньше, когда за каждым поражением стоял престиж родно­го завода, города, партии, государства, флага и гимна, страх перед возмездием в виде очеред­ной накачки сводил в судороги все, вплоть до ахилла. Пришла свобода: играй — не хочу. Нет, опять не очень! Мало платят. Вот если бы кон­тракты, как у них... Гонорары стали понемнож­ку ползти к мировым стандартам. Счастья опять нет. Почему?

Думаю, что снова стоит вернуться к моей фантазии — схожести наших искусств. Пока Игра не восторжествует на футбольных полях и не затмит своим волшебством и магией все меркантильно-бюрократические интриги — ничего сверхъестественного не произойдет.

Заготовки, разбор, тактика, репетиции, ре­петиции, репетиции — все это до выхода на зрителя.

Разные команды — разные труппы. Разные режиссеры — разные тренеры. Разные творче­ские почерки — и разные лица команд и теат­ров. Все разное, но решает здесь одно — успех и победа.

Мы нуждаемся в великом футболе, ибо мы — единственная страна в мире, где все са­мые острые государственные, личные и слу­жебные вопросы решаются в бане и на футбо­ле. Чем выше будет наш футбол, тем быстрее и успешнее все решится в перерыве между тай­мами. Чем зрелищнее станет игра, тем вдохни пеннее и честнее окрылённый болельщик бросится и объятии рыночных отношений,

Чем темпераментнее пойдет футбольный спектакль, тем добрее и счастливее будут лица на стадионе — такими, какими были на «Димамо» в 1946 году, когда я еще не знал, что с фут­болом и театром и окажусь связан всю спою жизнь...

Размечтался!

А пока я стою под дождем среди фанатов своей любимой команды, которые, пользуясь завидными голосовыми связками, 90 минут, не переставая, кричат: «Торпедо» — мы с то­бой! «Торпедо» — мы с тобой!» И один из наи­более пьяных и рьяных обращается ко мне дружески: «Чего не орешь, старый козел?!»

Действительно, старый. Но почему козел?









Целый микрорайон в моем городе должен быть отведен под пожарища моей жизни.







Свято место пусто не бывает? Бывает! Сколь­ко святых мест заполняется ничтожной «пус­тотой» без всякой стыдливости. Сколько гряз­ных задниц плюхается в святые кресла пред­шественников. Уникально избежал этой традиции наш Дом актера.

Когда не было на каждом шагу и углу рес­торанов и дискотек, а также игорных салонов и клубов для различных меньшинств, милли­ардов злачных мест по интересам — как поло­вым, так и смысловым, существовали малень­кие гейзеры клубной жизни, так называемые «дома интеллигенции». В силу дефицита раз­влечений там все и было сосредоточено.

В дома интеллигенции теперь ходят редко, потому что вокруг — уйма фестивалей, пре­мьер, проектов — только успевай бегать. А просто в дома друг к другу вообще не ходят, а пролетая мимо, кричат: «Перезвонимся». Время перевернуло все. И сейчас, из сего­дняшнего бытия, Дом актера моей юности ви­дится во флере доброжелательности и восхи­щает необыкновенной концентрацией та­лантливых людей.

Я возник на сцене сгоревшего впоследст­вии Дома актера. Конечно, я что-то играл в Те­атре имени Ленинского комсомола, но узнали меня там, на 5-м этаже, как начальника всей шутейности. И то, что я родился в этой «капус­те», — мой пожизненный крест.

«Капустники» сочинялись по тем временам очень острые. Сейчас даже смешно об этом говорить, а тогда у общественного директора Дома актера Михаила Ивановича Жарова, ко­торый принимал наши новогодние програм­мы, волосы дыбом вставали от ужаса. И на­стоящий директор Дома Александр Моисее­вич Эскин отводил его в сторонку, умоляя не волноваться. Их каждый раз куда-то вызывали, но им удавалось отговориться. Это уже потом я вычислил, что происходило на самом деле. Когда приезжал какой-нибудь Сартр и заявлял: «У вас тут застенок, никакой свободы слова» - ему отвечали: «Да что вы! Зайдемте куда хотите — да вот хоть в Дом актера!» Приводили. А там, со сцены, при публике, банда молодежи и суперизвестные артисты несут черт знает что. Это была отдушина для узкого круга, кото­рую придумала Госбезопасность. А мы уже ею пользовались на полную катушку. Поэтому у нашего начальства возникали порой непри­ятности.

У меня была мощная команда: Миша Ко­заков, Майя Менглет, Никита Подгорный, Сева Ларионов, Нина Палладина, Анатолий Адоскин, Андрюша Миронов, Слава Богачев, Миша Державин, Леня Сатановский. Покой­ный Лев Лосев, даже когда ушел из театра и ра­ботал инструктором отдела культуры Фрун­зенского райкома партии, тайком прибегал к нам играть «капустники», в одном из кото­рых мы с ним пародировали Рудакова и Не­чаева, исполняя матерные частушки. Зал за­мирал.

В других творческих домах тоже были серьезные силы, но все мы смотрели в сторо­ну Питера, где под руководством Саши Белин­ского процветала «капустная» сборная: Рэм Лебедев, Валя Ковель — примадонна, Сережа Юрский, Кира Лавров, Сергей Боярский — папа (Мишка Боярский тогда был классе в чет­вертом, но уже, по-моему, в усах и шляпе).

Александр Аркадьевич Белинский — уди­вительная фигура на театральном небосклоне. Казалось бы, не может быть фигуры на небо­склоне. На нем могут быть только звезды разной величины и космическая одноразовая творческая пыль. Но нет, Саша Белинский — фигура на небосклоне. Он помнит все, он зна­ет всех, он любопытен и любознателен, он та­лантлив и мудр при абсолютном детском наиве — он пишет и говорит с экрана от лица ста­рого сплетника, но никогда не врет, не вспоми­нает о своих встречах с Мольером, хотя они могли бы быть, если бы были, он незлопамя­тен и остроумен.

Так вот, когда мы привезли в очередной раз «капусту» в Ленинградский Дворец ис­кусств и Белинский брезгливо-доброжелатель­но нас приветствовал, он сказал: «Конечно, Шура, все это мило, у меня, конечно, помощ­нее, но вывести с матерными частушками ин­структора райкома партии — я не потянул бы».

Приезжая с гастролями, мы дико волно­вались — как пройдем. А надо сказать, что пи­терцы появлялись у нас и мы наведывались к ним довольно часто — Александр Моисеевич Эскин исправно «челночил» нас туда-сюда. Обычно был бешеный успех. В первых ря­дах — Товстоногов, Акимов, Вивьен, Меркурь­ев, Райкин... А потом — банкетик. И однажды на банкете Аркадий Исаакович говорит: «Ребя­та, замечательно, потрясающе, очень весело. Но вообще этим заниматься не надо». — «Как не надо?» — удивились мы. «То, что вы делаете, я тоже мог бы, но не могу. Вы этот пар выпус­каете здесь, внутри нашей келейности. А его надо тратить на профессию». И он был прав. Но мы продолжали этим заниматься. Все мои телевизионные опыты родились из недр Дома актера.

В Доме на Арбате, казалось, невозможно создать ту же атмосферу, что была на Твер­ской. Все-таки здание холодное, министер­ское. Но Маргоша Эскина это сделала.

Александр Моисеевич Эскин — уникум, феномен. Он сам или его незримый дух всегда присутствовал на 5-м этаже старого Дома ак­тера. И с Маргаритой — то же. Она ведь рабо­тала и на телевидении, и еще в ста местах. Но генетика привела ее сюда. И когда она села в «свято место» — в кресло директора Дома ак­тера, она как будто окунулась в свою теплую ванну. Только она держит Дом при сегодняш­ней ситуации за окном, бесконечных муках со спонсорами... Есть главное — престолонаслед­ница Маргоша, и в Доме по сути, по духу, по отношению — все абсолютно то же самое.

Ей тяжко, потому что нет финансового крыла Всероссийского театрального общест­ва, она мечется в добыче денег. Надо же пони­мать — артист платить не привык Ведь жизнь артиста — это поиски заработка и халява. И Маргарита это знает и старается. Старается не стареть, старается успеть, старается со­брать всех под свое крыло — наша любимая наседка и пионервожатая.

Часто слышишь: как хочется отдохнуть от своих! А потом идут в какой-нибудь клуб — и так тошно становится. Артисты — это такие своеобразные животные, и у них должен быть свой вольер — Дом актера. Там и старые львы, и юные зайцы, и вальяжные лисы. Отсюда — ни с чем не сравнимая атмосфера: и шутки, и глупость, и драки впустую, и слезы, и амбиции, и нарочито громкий смех — все соединяется в симфонию-какофонию, и получается дом ар­тиста. И это замечательно!

Время диктует закуски и шутки, все осталь­ное — прежнее. И не нужно этого старческого: «А вот в наше время...» Все так же.



Мой вклад в досуг театральной обществен­ности велик, но, к сожалению, мало оценен и эфемерен. А очень хочется оставить где-нибудь глубокий след. Не наследить, а оставить. Сегодня в веках можно зафиксировать себя только через рекламу.



Из рекламы ресторана Дома актера:

«Большинство рецептов сохранились еще от ресторана ВТО. Это, например, изыскан­ные «судак орли», «бризоль», котлеты «адмирал», которые в свое время на улице Горького заказывали Плятт, Утесов, Яншин... «Сельдь по-бородински» — ароматное филе селедочки в густом орехово-томатном соусе — блюдо с особой историей, его рецепт придумал зна­менитый Яков Розенталь, бывший директор ресторана, которого друзья прозвали Борода. Также в меню вы найдете хорошо знакомые современные фамилии: одна из самых рос­кошных закусок носит название «Большой привет от М. А. Эскиной (директора Центрального Дома актера)», «Омлет по-ширвиндтовски» готовится по рецепту, подаренному са­мим Александром Ширвиндтом».



Рискуя поиметь неприятности от моего друга-ресторатора Владимира Бароева, кон­спективно изложу рецепт омлета. Он — край­не демократичен. Изобретен мною в период домашнего одиночества, когда все домочад­цы — на даче.

Открывается холодильник и смотрится в него. Выгребается все лежалое, скукоженное, засохшее и чуть-чуть поникшее (категориче­ски выбрасывается гнилое и плесневелое).

Все — обрезки колбасы, хвосты огурцов, редиска, каменный сыр и так далее — режется очень мелко (если резать невозможно, про­буйте натереть).

Потом этот — как бы поинтеллигентнее назвать — натюрморт высыпается на сково­родку и жарится. Выглядит неприятно.

Затем разбивается штук пять яиц, добавля­ется молоко и немножко минеральной воды для взбухания (но ни в коем случае не соды — от нее омлет синеет), все это взбивается и вы­ливается на сковородку. Сверху кладется крышка. Получается пышный омлет, а что там внутри, не видно, но на вкус очень неожидан­но. Проверял на близких — удивляются, но едят.

В ресторане — одно из самых дешевых блюд.





Наступлю на горло собственному мнению и воздвигну в городе Ширвиндте огромный дворец «Юбилейный». Эти дворцы, разбросанные по всему постсоветскому пространству, получили свое название в силу того, что строились к какой-то круглой дате: юбилей СССР, юбилей Ленина, юбилей комсомола... Глупость!

Дворцы «Юбилейные» должны функционировать не в честь юбилеев, а для юбилеев. Они просто созданы для этого — громадные, безвкусные и, как правило, плохо отапливаемые, что тоже нелишнее при тенденции нынешних юбиляров доводить время праздника до заутрени...







Сегодняшняя жизнь — кровавое шоу с пере­рывами на презентации и юбилеи.

Звонят. «Завтра у нас большой праздник, круглая дата — три года нашему банку». И я по­нимаю, почему они празднуют: боятся, что до пятилетия не доживут — или накроются, или их всех пересажают. И вот юбилей в «Рос­сии» — три года «Вротстройбанку». И статуэтки, статуэтки... — можно сложить медный храм.

Все население страны делится на поздравлял-вручал и принимал-получал. Я — из «вру­чал».

Нет, у меня тоже есть статуэтки, но хоте­лось бы больше. Если бы кому-то пришла в го­лову мысль вручить мне что-нибудь на солидном форуме, то могу подсказать, по какой но­минации прохожу стопроцентно — «За сово­купность компромиссов». Конечно, этот фестиваль должен быть безжалостным по всем статьям. Главный приз надо давать «За потерю чести достоинства». Причем трех степеней:

«Частичная потеря чести и достоинства»

«Временная потеря чести и достоинства»

«Окончательная потеря чести и достоин­ства».

Панихиды тоже стали какими-то шоу. Уже как на юбилеях или эстрадных концертах, говорят: «Вчера на панихиде здорово выступал такой-то». И обсуждают, кто прошел, а кто не прошел.

Трагедия, фарс — все встык. Хоронили Олега Николаевича Ефремова. Панихида под­ходила к концу. Я сидел в зале и вдруг услы­шал, как кто-то около сцены упал в обморок. Кто упал, мне не было видно, а чем закончи­лась эта история, узнал через несколько дней. Ко мне подходит мой старинный друг Анато­лий Адоскин, интеллигентнейший, мягкий, тонкий человек и ироничный до мозга костей. «Ты представляешь, что со мной произош­ло, — говорит он. — Я же упал в обморок на па­нихиде Олега. Оставалось несколько минут до выноса Олега, весь Камергерский переулок заполнен народом, и вдруг выносят меня. Прав­да, вперед головой. Я понимаю: надо хотя бы пошевелиться, но я слаб. Начал думать, что так выносили Станиславского, Немировича-Дан­ченко. И тогда я немножко привстал».

Наша жизнь похожа на этот случай с Адоскиным.

Сегодняшние юбилеи отличаются от пани­хид меньшей искренностью только потому, что в последнем случае нет глобальной завис­ти к предмету события.

На юбилее, как на эстрадном концерте, не­обходимо иметь успех. Не у юбиляра — не к нему пришли, а у публики. Однажды Борису Голубовскому — он тогда был главным режис­сером Театра Гоголя — сделали портретный грим Гоголя. Он схватил за кулисами меня и Льва Лосева, отвел в сторону и нервно сказал: «Сейчас проверю на вас поздравление». И стал читать нам в гриме Гоголя написанное к юби­лею приветствие. Потом посмотрел на наши лица — и начал судорожно срывать с себя па­рик и разгримировываться.

С Левой Лосевым мы прошли долгую друж­бу. Были идентичны во вкусах и мироощуще­нии. Чем только не грешили вместе. Вместе ак­терствовали в «Ленкоме», вместе сочиняли и играли «капустники», вместе придумали «Теат­ральные гостиные» на телевидении, вместе де­лали радиопередачи к славным датам Родины, вместе баловались пером и даже довольно долго вели юмористическую рубрику в журна­ле «Театральная жизнь» под псевдонимом Бра­тья Легнинские (для непосвященных: легнин — это такая мягкая бумага — помесь сал­фетки с пипифаксом, которым артисты стирают грим). В 1964 году в журнале «Теат­ральная жизнь» мы опубликовали фельетон «Советы начинающему юбиляру», и, как те­перь выясняется, наш взгляд на юбилеи ока­зался провидческим:

«...Проведение юбилея — это искусство, причем высокое, может быть, самое высокое.

Юбилей — массовый вид искусства. Следует избегать здесь как камерности, так и излишней скромности. Пора в связи с этим переносить юбилейные торжества во дворцы спорта и на стадионы.

Техническая оснащенность юбилейных вечеров — на уровне Средних веков. Телеграммы и магнитофон — вершина, потолок, дальше этого еще никто не шел. А где электронные машины, где телетайп, где спутник и широкоэкранное цветное кино?

Подарки юбилярам — наш стыд, наш позор. Бутьшки с шампанским и пудовые чернильницы — дальше фантазия не идет. А разве юбиляры не заслуживают таких подарков, как сад-огород или шагающий экскаватор?

Рекомендуется юбилей отмечать раз и на­всегда. Желательно, чтобы юбилей проводили в связи с 45-летием со дня рождения и 25-ле­тием творческой деятельности.

Женщины — в частности, актрисы на роли молодых героинь и травести — в отдельных случаях могут праздновать одновременно 25-летие со дня рождения и 45-летие творче­ской деятельности».



Театру сатиры — 80 лет. Каждые десять лет мы празднуем юбилей. За отчетный период я их сделал три — 60,70,80. К 60-летию на сце­не был установлен пандус в виде улитки. На нем выстроилась вся труппа. Наверху, на пло­щадке, стояли Пельтцер, Папанов, Менглет, Токарская Валентина Георгиевна, прелестная дама с трагической судьбой... Я вел программу и представлял труппу: «Вот молодежь, а вот среднее поколение... а вот наши ветераны, которые на своих плечах... И, наконец, — кричал я, — вечно молодой пионер нашего театра, 90-летний Георгий Тусузов». Он бежал против движения кольца. Зал встал и начал аплодиро­вать Пельтцер повернулась к Токарской и гово­рит: «Валя, вот если бы ты, старая б..., не скры­вала свой возраст, то и ты бегала бы с Тузиком».

Кстати, о «вечно молодом» Егоре Тусузове. Использование его сохранности в 90-летнем воорасте однажды чуть не стоило мне 6иографии.

Назревал 80-летний юбилей мощнейшего циркового деятеля Маржа Местечкина. На аре­не цирка, что на Цветном бульваре, за форган­гом толпились люди и кони, чтобы выразить восхищение мэтру советского цирка. В прави­тельственной ложе кучно сидело московское начальство и МГК партии.

Я, собрав юбилейную команду, вывел на сцену Аросеву, Рунге, Державина, которые де­монстрировали Местечкину схожесть наших с цирком творческих направлений. «И, нако­нец, — привычно произношу я, — эталон на­шей цирковой закалки, универсальный клоун, 90-летний Егор Тусузов». Тусузов дрессиро­ванно выбегает на арену и под привычный шквал аплодисментов бодрю бежит по мар­шруту цирковых лошадей. Во время его про­бежки я успеваю сказать: «Вот, дорогой Марк, Тусузов старше вас на десять лет, а в какой форме — несмотря на то, что питается говном в нашем театральном буфете».

Лучше бы я не успел этого произнести.

На следующее утро Театр сатиры пригласили к секретарю МГК партии по идеологии. Так как меня одного — в силу стойкой беспартийности — пригласить в МГК было нельзя, меня вел за ручку секретарь партийной орга­низации театра милейший Борис Рунге.

За утренним столом сидело несколько су­ровых дам с «халами» на голове и пара мужи­ков с лицами провинциальных инквизиторов, причесанные водой, очевидно, после вчераш­них алкогольных ошибок.

С экзекуцией не тянули, поскольку очередь на «ковер» была большая, и спросили, обраща­ясь, естественно, к собрату по партии Борису Васильевичу Рунге, считает ли он возможным пребывание в стенах академического театра человека, осмелившегося с арены краснозна­менного цирка произнести то, что повторить в стенах МГК партии не может никто. Боря беспомощно посмотрел на меня, и я, не буду­чи обремененным грузом партийной этики, сделал наивно-удивленное лицо и сказал: «Мне известно, что инкриминирует мне род­ной МГК, но я удивлен испорченностью вос­приятия уважаемых секретарей, ибо на арене я четко произнес: «Питается давно в буфете нашего театра». Сконфуженный МГК отпустил Рунге в театр без партвзысканий.



На вопрос, почему я не отмечаю свои юби­леи, придумал ответ: «Я не мыслю себе юбилея, на котором юбиляра не поздравляли бы Шир­виндт и Державин».

Но однажды мы играли спектакль «Чество­вание» в помещении Театра Маяковского. Там вывесили огромную юбилейную афишу — мой портрет и фраза: «В связи с 60-летием Ширвиндта — «Чествование». И мелко — «Пье­са Слэйда». Народ приходил с грамотами, с бу­тылками, с сувенирами. Как-то даже приехал Юрий Михайлович Лужков со свитой — не на спектакль, а поздравлять юбиляра. Когда си­туация прояснилась, кое-кого в правительстве Москвы недосчитались.



Поздравлять лучше в трезвом виде, чего я не сделал на юбилее «Сатирикона». На следую­щий день в газете появилась заметка:

«Александр Ширвиндт один, без Михаила Державина, вышел на сцену нетвердой поход­кой, вытянув за собой тележку с каким-то гру­зом. «Я с ипподрома», — гордо сообщил Шир­виндт. После чего он долго навешивал на слег­ка растерявшегося Константина Райкина вся­ческие лошадиные принадлежности: сбрую, хомут с пестрыми ленточками, шоры. Когда Райкин был полностью экипирован для забе­га, Ширвиндт снял с телеги увесистый мешок. Как заклинание, промямлив: «Чтобы ты всегда помнил, где ты живешь и с чем тебе предстоит сражаться», он вывалил прямо на подмостки кучу навоза. Наверное, это бутафория, предпо­ложили зрители. Но тут раздался запах. Потом долго убирали (хотя пахло до самого финала). Ширвиндт тоже помогал под бурные аплодис­менты зала. Талантливому шуту позволено все».



Мы живем для потомков, но не в глобальном масштабе, а в личном. Я живу для внуков мечтаю о преемственности.

Внучка Саша с трехлетнего возраста научи­лась произносить тосты. Она знала всех моих друзей, но иногда приходили новые люди. И когда мы садились за стол, она тихонечко меня спрашивала: как зовут гостя, где он ра­ботает... Дальше картина такая: посреди засто­лья вдруг поднимается трехлетний ребенок и с рюмкой в руке говорит: «Мне бы хотелось выпить... — заход совершенно дедушкин, - за очаровательное украшение нашего стола, за Ивана Ивановича, который впервые в на­шем доме. Я очень надеюсь, что этот дом будет его домом». У Ивана Ивановича — вот такие шары...



Юбилеи, юбилеи, юбилеи... Тусовки, тусов­ки... Когда за десятилетия становишься обяза­тельным атрибутом любых дат — от высоко­государственных до мелковедомственных, — постепенно атрофируется цена важности и нужности встреч и застолий. Позволю себе со­чинить еще один стишок — с плохой рифмой:

Паря в застольных круговертях

И дружбы пригубив едва,

Подумать страшно, сколько песен

Мы не дослушали до дна...





Навязчивые термины, слава богу, довольно быстро надоедают и куда-то стыдливо улетучиваются. Перестройка! Перестройка! Задолбали. Для меня почему-то это словечко всегда ассоциировалось с пересменкой. Была такая загадочная субстанция в деятельности разных сфер советской действительности. Кое-где этот атавизм социалистической системы труда еще сохранился. На бензоколонках, например. Подъезжаешь, а в окошке — картоночка: «Пересменка с 10 до 11 утра». Что они там делают целый час? На что надеются? Что меняют? Через час (если дождешься) в окошке появляется такая же злобная баба, что была до пересменки, с таким же брезгливо-властным лицам и начинает «отпускать» бензин. Может быть, они злорадно мстят подъехавшим заджипованным клиентам за свою несостоявшуюся судьбу?

Так вот, перестройка — это тоже какая-то пустая пауза между чем-то и чем-то. Правда, старые таблички и указатели еще повсеместно остались — их еще не перестроили.

И видишь, как черный «Хаммер» с вереницей охранных джипов сворачивает с шоссе на указатель «Совхоз \"Заветы Ильича\"» и подъезжает к византийской башне, возведенной на месте силосной. Не буду город Ширвиндт перестраивать, буду из последних сил воссоздавать архитектонику своей жизни.







Добрые слова надо писать ранним утром — к вечеру начинаешь сомневаться в их искрен­ности. Много мистического придумывала моя страна в процессе своего конвульсивного раз­вития. Например, вневедомственная охрана. Что-то охраняли в пространстве вне ведомств. Я тоже хочу охранять все самое заветное, что существовало и существует во мне вне забот, беготни, бессмысленных телодвижений.

В нашей молодости было много опять же ведомственных здравниц. Союзу архитекто­ров, например, принадлежал знаменитый дом отдыха «Суханово». Мы поехали туда на Но­вый год и получили путевки. В них было напи­сано: «Белоусова Наталия Николаевна, член Союза архитекторов, и Ширвиндт Александр Анатольевич, муж члена».

В процессе взросления и старения отдыхательные позывы становятся антитусовочными. Тянет под куст с минимальным окружением. Много мы пошастали уютной компанией по так называемым «лагерям Дома ученых». Уче­ным в отличие от артистов необязательно отдыхать на глазах восторженной публики. Они придумали свои «лагеря» на все вкусы: Черное море — Крайний Север — крутые горы — ти­хие озера и быстрые реки... Природа — разная, быт — одинаково суровый: палатки, столовка на самообслуживании, нужда под деревом...

Гердты, Никитины, Окуджавы и мы были до­пущены в эти лагеря для «прослойки» и из любви.

Обычно наша компания пробивалась на турбазы не скопом, а индивидуально. Чтобы не потеряться, перебрасывались почтовыми посланиями.

Например, поселок Встренча, турбаза. Мы с моей женой Татой незамысловато сообщаем, что «место Встренчи изменить нельзя». И полу­чаем от Оли и Булата намного изысканнее:

Радость Встренчи, боль утраты

Все прошло с открыткой Таты.

На открытку я гляжу

И в палатку захожу.

С ней под толстым одеялом

Вместо грелки я лежу.

Если Окуджавы и Зяма с Таней Гердты при­езжали раньше, то тут же телеграфировали:

Мы такие с Таней дуры —

Не взирая на Булата,

Вместо чтобы шуры-муры,

Все мечтаем Шуры-Таты.

Чтобы не сбиться с маршрута, телеграфи­ровали друг другу прямо с трассы.

Окуджава — нам:

Прекратите этих штук —

Мы почти Великих Лук.

Приезжая стольный град,

Будем видеть очень рад.

Я — им:

И от нас большой привет.

Все разъехались по свет.

Миша — Ялта, Таты — нет.

Шура пишет вам ответ,

Завернувшись Зямы в плед.

На подробность денег нет.

На турбазах были строжайшие каноны пребывания. Собак и детей — ни-ни. Наша чистейшая полукровка Антон и изящнейшая окуджавская пуделиха Тяпа жили полнейши­ми нелегалами и вынуждены были дружить и переписываться, в смысле сочинять послания.



Украинское село Ахтырка — Антону Шир­виндту:

По дороге на Хухры,

Там где ямы и бугры,

Наши рожи от разлуки

И печальны и мокры.

Ваша Тяпа.

При этом хозяева все время мечтали о мясе. Шашлык был по ведомству единственно­го лица кавказской национальности в нашей лагерности — Булата. В процессе подготов­ки — священнодействия — к нему лучше было не подходить и не раздражать его местечко­выми советами. Он сам ехал к аборигенам, сам выбирал барана — уже не помню, но очень важно, чтобы баран был то ли недавно за­чем-то кастрированный, то ли вообще скопец от рождения.

Наконец, Булат говорил, что баран ото­бран, зовут (вернее, звали) его Эдик и вечером тело Эдика привезут. Разделывать будем сами, под его руководством.

Аборигены привезли Эдика и подозри­тельно быстро слиняли. Полночи «разделыва­ли» Эдика — он «разделываться» не желал: кос­ти и кожа составляли всю съедобную массу старого кастрата. И Булат сказал, что мы ни черта не умеем и наша участь — сушить с баба­ми грибы.



Постоянно придумывали что-то — не как всегда и везде. Вдруг узнаю: юбилей Булата празднуется в Суздале, а у меня — спектакль. Пользуясь привычной формой общения, по­сылаю телеграмму:

Стрелой, копьем, булатом ржавым

Отмстим судьбы помехам рьяным,

Не давшим нам в порыве пьяном

Обнять родного Окуджаву.

А когда я в очередной раз спрятался от сво­ей круглой даты на берегу Валдая, то получил весточку от Булата:

Прими, брат, поздравленья от нашего двора Не поминай с тоской житейские излишки

Шестидесятилетие — счастливая пора.

Мне ведомо о том, увы, не понаслышке.

Поскольку наш поэт вам сочинил куплет,

А песен в вашу честь, что мы слагаем сами,

Сегодня и не счесть, позвольте, ваша честь,

Обнять ваш силуэт и любоваться вами.



Вообще всеми правдами и неправдами надо сохранять и увековечивать свое культур­ное наследие, а если своей культуры не хвата­ет — изволь цепляться за классиков и прово­цировать их на высказывания, чтобы потом сказать: «с Пушкиным на дружеской ноге...»

Горжусь своим изобретением — мечтаю его запатентовать. В моем туалете над унита­зом вмонтировано большое зеркало под уг­лом видимости того, что происходит. Соору­жение, естественно, только для мужчин. Раз­ные мысли приходят моим друзьям во время посещения этой комнаты смеха, но чем талант­ливее посетитель, тем неожиданнее реакция:

Грядущей жизни ширь видна

Нам лишь от водки Ширвиндта.

Твой Фазиль Искандер.

Тарковский в «Зеркале» добился отраженья

Почти всех тайн, что скрыты в жизни спорной.

Лишь член там не увидишь в обнаженье —

Он отражен у Ширвиндта в уборной.

В. Гафт, «Раздумья».

Друзьями надо заниматься постоянно. Их надо хотеть и нельзя разочаровывать. Их надо веселить, кормить и одаривать.





Как я сочувствую грядущим властителям и градоначальникам, которым придется в нашей непредсказуемой по эмоциям стране в очередной раз переименовывать города, улицы, скверы.

Это ведь очень дорого: таблички, документация... А памятники вообще переименовывать сложно — приходится сносить. Да и во что переименовывать, чтобы продержалось подольше? Ну, Москва нашла временный выход — вернула пришпектам и переулкам прежние имена.

Тоже, правда, как-то пугливо: улицы Качалова больше не существует, а Марксистская для страховки осталась.

Нет! Либо как в Америке — тупо, но вечно: угол 2-й авеню и 10-й стрит нельзя переименовать в угол 3-й и 4-й. Либо как я в своем городке — мечтаю раздать навечно улицы и площади самым дорогим людям, которых переименовать в моем сердце не сможет никто.







Бомарше, «Женитьба Фигаро».



3-й акт, 5-я картина, последнее явление.

Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?

Фигаро. Кто же может меня от этого уво­лить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.

Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!

Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.

Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?

Фигаро. Вон в ту?

Граф. Нет, в эту.

Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.

Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?

Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне...



Это были последние слова Фигаро, кото­рые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра 14 августа 1987 года...

После чего, пренебрегая логикой взаимо­отношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать... Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тиши­ну зрительного зала, удивленного такой трак­товкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, ус­пев крикнуть: «Занавес!»...

«Шура, голова болит», — это были послед­ние слова Андрея Миронова, сказанные им на сцене оперного театра в Риге и в жизни вообще.



...В июне 1987 года Андрей загадочно при­жал меня в какой-то угол театра и заявил, что на гастроли Вильнюс — Рига мы едем на ма­шинах. Не успел я вяло спросить «зачем?», как он меня уже уговорил. Так случалось всегда, потому что чем меньше было у него аргумен­тов, тем талантливее, темпераментнее, обая­тельнее и быстрее он добивался своего., Мой персональный автомобиль «ГАЗ-24» приводился в движение горючим под назва­нием «А-76», а мышиный «BMW» Андрея — то­пливом с кодовым названием «А-95». Эти де­вятнадцать единиц разницы неизвестно чего всегда казались мне рекламным выражением самомнения нашей нефтеперерабатывающей промышленности, но опыт показал, что вся­кий цинизм наказуем. Так как на автоколонках бензин в те времена продавался строго по ас­сортименту, то, естественно, там, где заливали «А-76», и не пахло «А-95», а там, где пахло «А-95» (а пахнет он действительно поблаго­роднее), и не пахло моим средством передви­жения. А поскольку бензин обычно кончается не там, где его можно залить, а там, где он кон­чается, то мышиный «BMW», брезгливо мор­щась, вынужден был поглощать дурно пахну­щую этиловую жидкость, а моя самоходка при простом содействии любимого народом лица Андрея получала несколько литров «А-95», этого «Кристиана Диора» двигателей внутрен­него сгорания, от зардевшихся и безумно сча­стливых бензозаправщиц. Но вся мистика со­стояла в том, что оба наших аппарата реаги­ровали на такую замену питания одинаково: они начинали греться, затем «троить», а потом просто не ехать. Ну, с «BMW» все понятно — ему просто физически не хватало этих еди­ниц чего-то, но моя-то... Казалось бы, вдохни полной грудью пары неслыханной конси­стенции и лети. Нет. Фырчит, греется, останав­ливается, вот уж поистине «у советских соб­ственная гордость». Но если в ситуации с го­рючим мы были на равных, то по остальным компонентам автопробега я сильно отставал в буквальном и переносном смысле: частое за­брызгивание свечей, прогорание и последую­щее отпадение трубы глушителя, подтекание охлаждающей жидкости неизвестно откуда — везде все сухо, а под машиной лужица тосола, частый «уход» искры — на разрыве контактов есть, а на свечи не поступает или даже наобо­рот, что вообще немыслимо, но факт.

Поэтому ехали мы быстро, но долго.

Андрюша не умел ждать и не мог стоять на месте.

Динамика — его суть. Он улетал вперед, возвращался, обреченно и грустно взирал на мое глубокомысленное ковыряние под капо­том и улетал опять. Я думаю, что на круг он трижды покрыл расстояние нашего пробега.

Я часто слышу вздохи: «Горел, сгорал, сго­рел». Но если попробовать найти слово, одно слово, чтобы определить эту удивительную натуру, то я, подумавши, осмелюсь произне­сти: «Страсть!» Он всегда страстно желал... А какая же страсть без огня? При его титаниче­ской работоспособности казалось, что он ни­когда не уставал. Очевидно, усталость — это превозмогание ненависти организма к жизни и работе, он обожал жизнь и не мог без рабо­ты. И не вообще, а конкретно. Я думаю, что только внутренняя целеустремленность пре­вращает сильный дух в творческую личность.

Бежит время, и образ Андрея, его последние дни, часы, минуты облекаются в леген­ды, домыслы, «личные» воспоминания. Этот обязательный снежный ком слухов, который всегда катится с горы человеческого горя, не­возможно удержать, да, наверное, и не надо. Потому что в данном случае этот ком у боль­шинства родился от комка в горле, а не от по­шлого обывательского любопытства.

Я вспоминаю, как в 1955 году на площади Маяковского, в Московском театре эстрады, позже ставшем театром-студией «Современ­ник», ныне — стоянкой автотранспорта около гостиницы «Пекин», напротив Театра сатиры, шла премьера-обозрение «Московская фанта­зия», где я, студент 3-го курса театрального училища имени Щукина, делал первые неук­люжие шаги на эстрадно-театральном попри­ще, а в пятом ряду, в центре, сидели Мария Владимировна и Александр Семенович, а меж­ду ними, не справа или слева, а между ними, я точно помню, сидел не самый худой и не са­мый первый отличник 7-го класса Андрюша и завороженно смотрел на подмостки. И никто тогда — ни родители, ни будущие друзья, ни даже рухнувшие впоследствии стены этого те­атра — не мог представить, что через ка­ких-нибудь двенадцать лет на этой же площа­ди загорится яркая звезда нашего искусства — Андрей Александрович Миронов.

Я не знаю, как объяснить необъяснимое: почему при актерской бродячей жизни, когда судьба забрасывает нас поодиночке в самые разные уголки, вдруг на дождливом юрмальском побережье собрались в августе, словно по внутреннему наитию, почти все родные и близкие Андрею люди. Как он нами занимался, как беспрестанно собирал, собирал, собирал всех нас вместе и как говорил, что он счаст­лив!

Зыбкая мечта человека умереть в своем доме... Андрей умер там, где он жил, — на сце­не. Я вез его по коридору больницы — он ле­жал спокойный, молодой, красивый, в черном костюме Фигаро, а вокруг со скорбным удив­лением толпился беспомощный цвет отечест­венной нейрохирургии...

В те дни мой шестилетний внук Андрюша услышал телефонный разговор.

— С кем ты? — спросил он.

— Это Саша Ушаков, — ответил я. — Ты не знаешь, это большой друг Андрея Миронова.

— Значит, теперь это мой друг, раз Андрей мой крестный.

Как радостно, что маленький Андрюша ус­пел зафиксировать в детском сознании образ своего замечательного тезки, в честь которого был назван. Как трагично, что Андрей Миро­нов не привезет уже взрослому тезке очеред­ную кепку, не услышит новых записей эстрад­ных звезд, не увидит последних шедевров ми­рового экрана, не соберет нас, как всегда, вокруг себя, не узнает, до какой степени все без него опустело...

А то, что происходило на его панихиде и похоронах и что творится на его могиле, я расскажу ему при встрече...







Чем добрее человек, тем он доступнее. А если он при этом еще и талантлив, то становится липкой бумагой для сонмища «мух», мощно и бессмысленно жужжащих вокруг, кичась на­зойливой бездарностью. «Прилипну! Прилип­ну! Погибну, но прилипну». Их же никто к этой манкой ленте не пришпиливает, как в са­дистском набоковском наслаждении убийст­ва и без того недолгожительных бабочек Онине случайно врезаются в эту ленту, летя на космических скоростях к звездам или, на ху­дой конец, на кухню. Нет. Они добровольно и вожделенно приникают к медообразной по­верхности, приникают, влипают и, вкусив гло­ток чужого дарования, погибают.

Сонмища «мух» вились около Гришиного таланта, обаяния, доброты, жалости к человеч­кам. К сожалению, иногда пользовались ог­ромностью его души и мы, друзья. Каждый из нас должен найти в себе запоздалое мужество и попросить у Гриши прощения.

Прощения за то, что использовали его та­лант в корыстных целях.

Прощения за то, что пользовались его доб­ротой из меркантильных соображений.

Прощения за то, что отнимали у читателей, зрителей и потомков его драгоценное время, растаскивая Гришу по бесконечным юбилеям, «жюрям», презентациям и прочаям...

Прощения за то, что очень редко по отно­шению к Грише употреблялось восклицание «НА!» вместо бесконечной мольбы — «ДАЙ!».

Разослать бы всем анкеты, чтобы каждый, персонально, как в налоговой декларации (только на этот раз честно), написал список Гришиных благодеяний. Монументальный труд мерещится.

Хочу быть пионером в этом проекте и на паре-тройке примеров показать картину сво­их взаимоотношений с другом.

По разделам.

Раздел первый. РЫБАЛКА.

а) Заставлял (в силу своего жаворонковского просыпания) Гришу вставать в 4 часа утра, прекрасно зная, что версия предрассвет­ного клева — утопия, а Гриша мечтает хотя бы о часе лишнего сна.

б) Силой своей алкоголической настырно­сти вливал в Гришу на пленэре намного боль­ше напитков, чем он хотел и мог употребить.

в) Никогда не помогал Грише в добыче на­живки (откапывании червей, варении герку­леса и манки, покупке мотыля).

г) Не отказывался от Гришиных предложе­ний занять лучшее и более уловистое место на берегу.

д) Не собирал ветки и не разводил костра вместе с Гришей — только руководил.

е) Во время бури на Озерне не сменил его на веслах.

ж) Никогда не противился разделу улова по­ровну, хорошо зная, что Гриша меня обловил.

з) Неоднократно на обратном пути с ры­балки засыпал за рулем, прекрасно сознавая, какую общечеловеческую ценность я везу.

и) Ни разу в жизни не помог Грише чис­тить рыбу.

Напрашивается вопрос: зачем вообще я ну­жен был ему на рыбалке?

Напрашивается ответ: он считал меня сво­им другом. А для друга...

Раздел второй. ТВОРЧЕСТВО.

а) «Капустники» Дома актера...

Сколько бессонных молодежных ночей провели мы с Гришей под надзором незабвенного Александра Моисеевича Эскина в ныне сгоревшем Доме актера, сочиняя «крамолу» застойной эпохи. Сколько аплодисментов за­служили от благодарной «элиты», скрывая за кулисами блистательного и скромного автора Горина (в те «жуткие» времена авторы еще не выходили вместо артистов на сцену).

6) Юбилеи.

Сколько ночного телефонного нытья вы­слушал от меня Гриша с просьбой довернуть очередную старую шутку.