Федор Михайлович Бурлацкий, известный американист, написал почти документальную пьесу «Бремя решений», где артисты Театра сатиры под руководством Плучека решали, бомбить Кубу или не бомбить. Андрей Миронов играл Кеннеди, Державин — Роберта Макнамарру, министра обороны, Юрий Васильев — брата Кеннеди, я — советника по печати президента Пьера Сэлинджера. Диденко играл Фрэнка Синатру, Рая Этуш — Жаклин Кеннеди, Алена Яковлева — Мэрилин Монро. Мы себе ни в чем не отказывали. Спектакль прошел раз десять.
Наш незабвенный, штучный артист и человек Спартачок Мишулин исполнял в этой фантасмагории роль начальника американских штабов Томсона и не мог выговорить слова «бомбардировка». Державин посоветовал ему написать это слово на бумажке. И Спартак Васильевич в арифметической тетради для первого класса дочки Карины большими буквами вывел: «Бомбардировка». Он скатывал листок в трубочку и входил с ним в Овальный кабинет. Там он распрямлял листочек и по слогам читал: «Предлагаю начать борбан... банбар...» Весь Овальный кабинет отворачивался в судорогах. И вот очередной спектакль. Выходит Мишулин и произносит: «На понедельник, — все ждут мук с «бомбардировкой», — назначен бомбовый удар по Кубе». Это уже было нам не под силу. А у Андрея — текст, который он произнести не в состоянии. Вдали сидит Владимир Петрович Ушаков, игравший будущего президента Соединенных Штатов Линдона Джонсона. Миронов ему: «Линдон, а вы что молчите?» Тот говорит: «А почему я? У меня вообще здесь текста нет».
Вышла замечательная рецензия на этот спектакль, после которой его и закрыли: «Вчера в Театре сатиры силами «Кабачка «13 стульев» был разрешен Карибский кризис».
Страшная актерская болезнь — привыкаемость к узнаваемости. Ужас этого недуга в том, что узнаваемость подчас исчезает, а привыкаемость к ней — никогда.
Тот же Спартак Васильевич Мишулин. Семидесятые годы. У площади Маяковского был тогда, если ехать от Белорусской, левый поворот на Садовую. А Мишулин как раз там жил — угол Садовой и Чехова, в первом актерском кооперативе, который раньше назывался «Тишина» (в этом доме ночью ощущение, что спишь на проезжей части Садовой). Спартак Васильевич в то время был пан Директор из «Кабачка «13 стульев», и его знала каждая кошка. Он только что купил машину и, будучи молодым автомобилистом, плохо ездил. Боясь, что не успеет перестроиться в левый ряд, он от Белорусского вокзала двигался по осевой. Сзади гудели, но он не уступал. И вот едет он, а на перекрестке — постовой. Раньше встречались такие постовые, которые и летом стояли с обмороженными лицами. Они были обморожены навсегда. Стоит этот младший сержант — ему лет 65, дослужился. И он стопорит на осевой Спартака Васильевича. Мишулин привычно открывает окно, делает челку, как у пана Директора, и его голосом говорит: «Привет!» Постовой ему: «Что привет? Документы!» Тот говорит: «Я пан Директор». Постовой: «Чего ты пан?» Оказывается, он не смотрит телевизор. И Спартак Васильевич становится совершенно беззащитным.
Важно, чтобы сумма долголетней узнаваемости переходила в славу. То есть количество в качество. Пик моей славы был покорен недавно. Случайно забежав в уличный туалет и недолго там задержавшись, я при выходе протянул смотрительнице полагающиеся 10 рублей и услышал в ответ: «Что вы! Что вы! Для нас это такая честь!»
Популярность всегда компенсировала нищенскую театральную зарплату.
Система оплаты авторского труда в театре отличается от цирковой. Если драматург решил написать пьесу, взял аванс, потом еще, а потом у него ничего не получается, аванс остается. В цирке — по-другому. Их система — гениальное изобретение. Мы с Аркадием Аркановым писали для режиссера Арнольда — был такой цирковой Станиславский. Мы к нему пришли, молодая нахальная шпана, он объяснил, какая нужна реприза. Мы написали, принесли. Он поблагодарил, а о деньгах молчит. Потом с этой репризой клоун Борис Вяткин выходит на арену. И вот если публика репризу приняла, на следующий день получите ваши деньги. А если в цирке тишина, то — извините, до другого раза.
В советском театре материальные блага заменяли наградным эквивалентом. В Театре имени Ленинского комсомола был знаменитый спектакль «Семья». Пьесу написал Попов, который был секретарем Ленина. Ставила спектакль Софья Владимировна Гиацинтова, гениальная женщина, иронично-садистского ума. Ставили и возобновляли спектакль несколько раз, ибо все время хотели Сталинскую премию. Но в пьесе не хватало Сталина. Ленина было навалом, а Сталина нет. Наконец в последнем варианте в финале спектакля Ленин произносил речь и, показывая на смуглого красавца, представлял Кобу как надежду на все. Ленин уверял, что мы победим, сверху спускалось красное знамя и реяло над ним. Знамя закреплялось за крюк на колосниках. Рабочий сцены, чудный мальчик, даун, весь спектакль торчал на верхотуре и в финале цеплял за этот крюк знамя. И как раз в тот день, когда пришло ЦК решать, можно ли выдвигать спектакль на Сталинскую премию, мальчик то ли заснул, то ли отвлекся, и на штанкете на Ленина опустился огромный ржавый крюк. Премию не дали. Дауна выгнали.
Вообще при театральном производстве неожиданности подстерегают на каждом шагу, ибо театр — учреждение с огромным спектром профессионального разброса.
И все же самые опасные люди в театре даже не артисты. Самые опасные — это старушки на служебном входе. Они абсолютно очаровательны и совершенно невыносимы. Когда меня назначили худруком, я должен был срочно, в три дня, подготовить чей-то очередной юбилей. Репетиция, труппа на сцене. Я весь в мыле суечусь в зале. И тут по проходу идуг два божьих одуванчика. Одна сидит у нас на входе, вторую вижу в первый раз, обе решительно направляются в мою сторону. Останавливаются. «Это не он!» — громко говорит незнакомая старушка. «Это он!» — уговаривает еще решительнее наша бабушка. «Это не он!» — «Это он!» На сцене все замерли, прислушиваются к ожесточенному диалогу. Я себя чувствую предельно глупо. «Мне нужен главный механик!» — говорит неизвестная. «Он и есть главный механик. Вчера назначили!» — заявляет наша.
Так вот уже пять лет я занимаю должность «главного механика»...
Строить ли спортивные сооружения в городе Ширвиндте? Без них, естественно, нельзя, но какие они должны быть — проблема.
Если воспроизводить спортивный комплекс моей юности, то это будет комплекс спортивной неполноценности.
А с другой стороны, сколько великих личностей были рождены знаменитыми московскими дворами, где консервную банку из-под американской свиной тушенки гонял Эдик Стрельцов, и эту же банку бесстрашно отражал Лева Яшин, стоящий в воротах, в которых штангами были два самых пухлых портфеля игроков команд.
Я, обладатель спортивных регалий в виде «Готов к труду и обороне (ГТО)» второй ступени, второго юношеского разряда по баскетболу (все награды в моей жизни почему-то до первой степени не поднимаются), смею заявить, что спорт и искусство имеют идентичную эмоциональную основу.
Футбол и театр. Как надо играть на сцене и на поле, знают все — от мала до велика.
В 1946 году только что демобилизовавшийся брат Борис взял меня на стадион «Динамо» с обязательным условием — не задавать ему во время игры идиотских вопросов: «Куда бегут?», «Чего хотят?», «Кто где?» Сидели мы на самой верхотуре, на «востоке» (хуже мест на стадионе не бывает), при переполненных трибунах, диком накале игры и высоковольтном напряжении болельщиков. За дальнейшие 60 лет моей привязанности к футболу я смотрел матчи из всех возможных точек: из комментаторских кабин, со скамеек запасных, из правительственных лож, из-за ворот — рядом с приютившим меня фотокором Лешей Хомичем — гениальным вратарем прошлого. И все эти 60 лет я слушаю комментарии, компетентные рецепты, восторги и негодования поклонников удивительного зрелища. Все эти 60 лет содержание реплик стабильно, только форма выражения эмоций год от года упрощается и ужесточается.
60 лет назад на стадионах не матерились, не пили, не дрались с инакомыслящими болельщиками на трибунах, не убивали игроков за гол в свои ворота, не подкупали судей. Максимум, что могли, — это сделать из них мыло. При послевоенном дефиците этого продукта сорокатысячный выдох «судью на мыло» звучал реальной угрозой.
Я всю жизнь болею за «Торпедо». Страсть моя сложная, не всегда счастливая, но неизменная. Началось это давно, в довоенное время, когда я жил в пятисемейной коммуналке в Скатертном переулке, в одной квартире с Пономаревым (не динамовским, а торпедовским Пономаревым). От него я узнал, что на свете есть футбол. Прошло много лет, и я, наблюдая за тренерами и игроками в раздевалке, на играх и на сборах, до и после матча, до и после поражения и победы, прихожу к мысли о необыкновенной эмоциональной схожести наших профессий.
Зритель! Страшная, непредсказуемая масса, для которой ты существуешь. Мы для него сфера обслуживания, рискующая навлечь на себя неимоверный восторг и неистовую ненависть.
Зритель и поклонник! Это необходимо и утомительно, когда опустошенный и усталый после игры актер и футболист вынуждены принимать сладкие поцелуи или трагическое сочувствие.
Почему же плохой футбол? Раньше, когда за каждым поражением стоял престиж родного завода, города, партии, государства, флага и гимна, страх перед возмездием в виде очередной накачки сводил в судороги все, вплоть до ахилла. Пришла свобода: играй — не хочу. Нет, опять не очень! Мало платят. Вот если бы контракты, как у них... Гонорары стали понемножку ползти к мировым стандартам. Счастья опять нет. Почему?
Думаю, что снова стоит вернуться к моей фантазии — схожести наших искусств. Пока Игра не восторжествует на футбольных полях и не затмит своим волшебством и магией все меркантильно-бюрократические интриги — ничего сверхъестественного не произойдет.
Заготовки, разбор, тактика, репетиции, репетиции, репетиции — все это до выхода на зрителя.
Разные команды — разные труппы. Разные режиссеры — разные тренеры. Разные творческие почерки — и разные лица команд и театров. Все разное, но решает здесь одно — успех и победа.
Мы нуждаемся в великом футболе, ибо мы — единственная страна в мире, где все самые острые государственные, личные и служебные вопросы решаются в бане и на футболе. Чем выше будет наш футбол, тем быстрее и успешнее все решится в перерыве между таймами. Чем зрелищнее станет игра, тем вдохни пеннее и честнее окрылённый болельщик бросится и объятии рыночных отношений,
Чем темпераментнее пойдет футбольный спектакль, тем добрее и счастливее будут лица на стадионе — такими, какими были на «Димамо» в 1946 году, когда я еще не знал, что с футболом и театром и окажусь связан всю спою жизнь...
Размечтался!
А пока я стою под дождем среди фанатов своей любимой команды, которые, пользуясь завидными голосовыми связками, 90 минут, не переставая, кричат: «Торпедо» — мы с тобой! «Торпедо» — мы с тобой!» И один из наиболее пьяных и рьяных обращается ко мне дружески: «Чего не орешь, старый козел?!»
Действительно, старый. Но почему козел?
Целый микрорайон в моем городе должен быть отведен под пожарища моей жизни.
Свято место пусто не бывает? Бывает! Сколько святых мест заполняется ничтожной «пустотой» без всякой стыдливости. Сколько грязных задниц плюхается в святые кресла предшественников. Уникально избежал этой традиции наш Дом актера.
Когда не было на каждом шагу и углу ресторанов и дискотек, а также игорных салонов и клубов для различных меньшинств, миллиардов злачных мест по интересам — как половым, так и смысловым, существовали маленькие гейзеры клубной жизни, так называемые «дома интеллигенции». В силу дефицита развлечений там все и было сосредоточено.
В дома интеллигенции теперь ходят редко, потому что вокруг — уйма фестивалей, премьер, проектов — только успевай бегать. А просто в дома друг к другу вообще не ходят, а пролетая мимо, кричат: «Перезвонимся». Время перевернуло все. И сейчас, из сегодняшнего бытия, Дом актера моей юности видится во флере доброжелательности и восхищает необыкновенной концентрацией талантливых людей.
Я возник на сцене сгоревшего впоследствии Дома актера. Конечно, я что-то играл в Театре имени Ленинского комсомола, но узнали меня там, на 5-м этаже, как начальника всей шутейности. И то, что я родился в этой «капусте», — мой пожизненный крест.
«Капустники» сочинялись по тем временам очень острые. Сейчас даже смешно об этом говорить, а тогда у общественного директора Дома актера Михаила Ивановича Жарова, который принимал наши новогодние программы, волосы дыбом вставали от ужаса. И настоящий директор Дома Александр Моисеевич Эскин отводил его в сторонку, умоляя не волноваться. Их каждый раз куда-то вызывали, но им удавалось отговориться. Это уже потом я вычислил, что происходило на самом деле. Когда приезжал какой-нибудь Сартр и заявлял: «У вас тут застенок, никакой свободы слова» - ему отвечали: «Да что вы! Зайдемте куда хотите — да вот хоть в Дом актера!» Приводили. А там, со сцены, при публике, банда молодежи и суперизвестные артисты несут черт знает что. Это была отдушина для узкого круга, которую придумала Госбезопасность. А мы уже ею пользовались на полную катушку. Поэтому у нашего начальства возникали порой неприятности.
У меня была мощная команда: Миша Козаков, Майя Менглет, Никита Подгорный, Сева Ларионов, Нина Палладина, Анатолий Адоскин, Андрюша Миронов, Слава Богачев, Миша Державин, Леня Сатановский. Покойный Лев Лосев, даже когда ушел из театра и работал инструктором отдела культуры Фрунзенского райкома партии, тайком прибегал к нам играть «капустники», в одном из которых мы с ним пародировали Рудакова и Нечаева, исполняя матерные частушки. Зал замирал.
В других творческих домах тоже были серьезные силы, но все мы смотрели в сторону Питера, где под руководством Саши Белинского процветала «капустная» сборная: Рэм Лебедев, Валя Ковель — примадонна, Сережа Юрский, Кира Лавров, Сергей Боярский — папа (Мишка Боярский тогда был классе в четвертом, но уже, по-моему, в усах и шляпе).
Александр Аркадьевич Белинский — удивительная фигура на театральном небосклоне. Казалось бы, не может быть фигуры на небосклоне. На нем могут быть только звезды разной величины и космическая одноразовая творческая пыль. Но нет, Саша Белинский — фигура на небосклоне. Он помнит все, он знает всех, он любопытен и любознателен, он талантлив и мудр при абсолютном детском наиве — он пишет и говорит с экрана от лица старого сплетника, но никогда не врет, не вспоминает о своих встречах с Мольером, хотя они могли бы быть, если бы были, он незлопамятен и остроумен.
Так вот, когда мы привезли в очередной раз «капусту» в Ленинградский Дворец искусств и Белинский брезгливо-доброжелательно нас приветствовал, он сказал: «Конечно, Шура, все это мило, у меня, конечно, помощнее, но вывести с матерными частушками инструктора райкома партии — я не потянул бы».
Приезжая с гастролями, мы дико волновались — как пройдем. А надо сказать, что питерцы появлялись у нас и мы наведывались к ним довольно часто — Александр Моисеевич Эскин исправно «челночил» нас туда-сюда. Обычно был бешеный успех. В первых рядах — Товстоногов, Акимов, Вивьен, Меркурьев, Райкин... А потом — банкетик. И однажды на банкете Аркадий Исаакович говорит: «Ребята, замечательно, потрясающе, очень весело. Но вообще этим заниматься не надо». — «Как не надо?» — удивились мы. «То, что вы делаете, я тоже мог бы, но не могу. Вы этот пар выпускаете здесь, внутри нашей келейности. А его надо тратить на профессию». И он был прав. Но мы продолжали этим заниматься. Все мои телевизионные опыты родились из недр Дома актера.
В Доме на Арбате, казалось, невозможно создать ту же атмосферу, что была на Тверской. Все-таки здание холодное, министерское. Но Маргоша Эскина это сделала.
Александр Моисеевич Эскин — уникум, феномен. Он сам или его незримый дух всегда присутствовал на 5-м этаже старого Дома актера. И с Маргаритой — то же. Она ведь работала и на телевидении, и еще в ста местах. Но генетика привела ее сюда. И когда она села в «свято место» — в кресло директора Дома актера, она как будто окунулась в свою теплую ванну. Только она держит Дом при сегодняшней ситуации за окном, бесконечных муках со спонсорами... Есть главное — престолонаследница Маргоша, и в Доме по сути, по духу, по отношению — все абсолютно то же самое.
Ей тяжко, потому что нет финансового крыла Всероссийского театрального общества, она мечется в добыче денег. Надо же понимать — артист платить не привык Ведь жизнь артиста — это поиски заработка и халява. И Маргарита это знает и старается. Старается не стареть, старается успеть, старается собрать всех под свое крыло — наша любимая наседка и пионервожатая.
Часто слышишь: как хочется отдохнуть от своих! А потом идут в какой-нибудь клуб — и так тошно становится. Артисты — это такие своеобразные животные, и у них должен быть свой вольер — Дом актера. Там и старые львы, и юные зайцы, и вальяжные лисы. Отсюда — ни с чем не сравнимая атмосфера: и шутки, и глупость, и драки впустую, и слезы, и амбиции, и нарочито громкий смех — все соединяется в симфонию-какофонию, и получается дом артиста. И это замечательно!
Время диктует закуски и шутки, все остальное — прежнее. И не нужно этого старческого: «А вот в наше время...» Все так же.
Мой вклад в досуг театральной общественности велик, но, к сожалению, мало оценен и эфемерен. А очень хочется оставить где-нибудь глубокий след. Не наследить, а оставить. Сегодня в веках можно зафиксировать себя только через рекламу.
Из рекламы ресторана Дома актера:
«Большинство рецептов сохранились еще от ресторана ВТО. Это, например, изысканные «судак орли», «бризоль», котлеты «адмирал», которые в свое время на улице Горького заказывали Плятт, Утесов, Яншин... «Сельдь по-бородински» — ароматное филе селедочки в густом орехово-томатном соусе — блюдо с особой историей, его рецепт придумал знаменитый Яков Розенталь, бывший директор ресторана, которого друзья прозвали Борода. Также в меню вы найдете хорошо знакомые современные фамилии: одна из самых роскошных закусок носит название «Большой привет от М. А. Эскиной (директора Центрального Дома актера)», «Омлет по-ширвиндтовски» готовится по рецепту, подаренному самим Александром Ширвиндтом».
Рискуя поиметь неприятности от моего друга-ресторатора Владимира Бароева, конспективно изложу рецепт омлета. Он — крайне демократичен. Изобретен мною в период домашнего одиночества, когда все домочадцы — на даче.
Открывается холодильник и смотрится в него. Выгребается все лежалое, скукоженное, засохшее и чуть-чуть поникшее (категорически выбрасывается гнилое и плесневелое).
Все — обрезки колбасы, хвосты огурцов, редиска, каменный сыр и так далее — режется очень мелко (если резать невозможно, пробуйте натереть).
Потом этот — как бы поинтеллигентнее назвать — натюрморт высыпается на сковородку и жарится. Выглядит неприятно.
Затем разбивается штук пять яиц, добавляется молоко и немножко минеральной воды для взбухания (но ни в коем случае не соды — от нее омлет синеет), все это взбивается и выливается на сковородку. Сверху кладется крышка. Получается пышный омлет, а что там внутри, не видно, но на вкус очень неожиданно. Проверял на близких — удивляются, но едят.
В ресторане — одно из самых дешевых блюд.
Наступлю на горло собственному мнению и воздвигну в городе Ширвиндте огромный дворец «Юбилейный». Эти дворцы, разбросанные по всему постсоветскому пространству, получили свое название в силу того, что строились к какой-то круглой дате: юбилей СССР, юбилей Ленина, юбилей комсомола... Глупость!
Дворцы «Юбилейные» должны функционировать не в честь юбилеев, а для юбилеев. Они просто созданы для этого — громадные, безвкусные и, как правило, плохо отапливаемые, что тоже нелишнее при тенденции нынешних юбиляров доводить время праздника до заутрени...
Сегодняшняя жизнь — кровавое шоу с перерывами на презентации и юбилеи.
Звонят. «Завтра у нас большой праздник, круглая дата — три года нашему банку». И я понимаю, почему они празднуют: боятся, что до пятилетия не доживут — или накроются, или их всех пересажают. И вот юбилей в «России» — три года «Вротстройбанку». И статуэтки, статуэтки... — можно сложить медный храм.
Все население страны делится на поздравлял-вручал и принимал-получал. Я — из «вручал».
Нет, у меня тоже есть статуэтки, но хотелось бы больше. Если бы кому-то пришла в голову мысль вручить мне что-нибудь на солидном форуме, то могу подсказать, по какой номинации прохожу стопроцентно — «За совокупность компромиссов». Конечно, этот фестиваль должен быть безжалостным по всем статьям. Главный приз надо давать «За потерю чести достоинства». Причем трех степеней:
«Частичная потеря чести и достоинства»
«Временная потеря чести и достоинства»
«Окончательная потеря чести и достоинства».
Панихиды тоже стали какими-то шоу. Уже как на юбилеях или эстрадных концертах, говорят: «Вчера на панихиде здорово выступал такой-то». И обсуждают, кто прошел, а кто не прошел.
Трагедия, фарс — все встык. Хоронили Олега Николаевича Ефремова. Панихида подходила к концу. Я сидел в зале и вдруг услышал, как кто-то около сцены упал в обморок. Кто упал, мне не было видно, а чем закончилась эта история, узнал через несколько дней. Ко мне подходит мой старинный друг Анатолий Адоскин, интеллигентнейший, мягкий, тонкий человек и ироничный до мозга костей. «Ты представляешь, что со мной произошло, — говорит он. — Я же упал в обморок на панихиде Олега. Оставалось несколько минут до выноса Олега, весь Камергерский переулок заполнен народом, и вдруг выносят меня. Правда, вперед головой. Я понимаю: надо хотя бы пошевелиться, но я слаб. Начал думать, что так выносили Станиславского, Немировича-Данченко. И тогда я немножко привстал».
Наша жизнь похожа на этот случай с Адоскиным.
Сегодняшние юбилеи отличаются от панихид меньшей искренностью только потому, что в последнем случае нет глобальной зависти к предмету события.
На юбилее, как на эстрадном концерте, необходимо иметь успех. Не у юбиляра — не к нему пришли, а у публики. Однажды Борису Голубовскому — он тогда был главным режиссером Театра Гоголя — сделали портретный грим Гоголя. Он схватил за кулисами меня и Льва Лосева, отвел в сторону и нервно сказал: «Сейчас проверю на вас поздравление». И стал читать нам в гриме Гоголя написанное к юбилею приветствие. Потом посмотрел на наши лица — и начал судорожно срывать с себя парик и разгримировываться.
С Левой Лосевым мы прошли долгую дружбу. Были идентичны во вкусах и мироощущении. Чем только не грешили вместе. Вместе актерствовали в «Ленкоме», вместе сочиняли и играли «капустники», вместе придумали «Театральные гостиные» на телевидении, вместе делали радиопередачи к славным датам Родины, вместе баловались пером и даже довольно долго вели юмористическую рубрику в журнале «Театральная жизнь» под псевдонимом Братья Легнинские (для непосвященных: легнин — это такая мягкая бумага — помесь салфетки с пипифаксом, которым артисты стирают грим). В 1964 году в журнале «Театральная жизнь» мы опубликовали фельетон «Советы начинающему юбиляру», и, как теперь выясняется, наш взгляд на юбилеи оказался провидческим:
«...Проведение юбилея — это искусство, причем высокое, может быть, самое высокое.
Юбилей — массовый вид искусства. Следует избегать здесь как камерности, так и излишней скромности. Пора в связи с этим переносить юбилейные торжества во дворцы спорта и на стадионы.
Техническая оснащенность юбилейных вечеров — на уровне Средних веков. Телеграммы и магнитофон — вершина, потолок, дальше этого еще никто не шел. А где электронные машины, где телетайп, где спутник и широкоэкранное цветное кино?
Подарки юбилярам — наш стыд, наш позор. Бутьшки с шампанским и пудовые чернильницы — дальше фантазия не идет. А разве юбиляры не заслуживают таких подарков, как сад-огород или шагающий экскаватор?
Рекомендуется юбилей отмечать раз и навсегда. Желательно, чтобы юбилей проводили в связи с 45-летием со дня рождения и 25-летием творческой деятельности.
Женщины — в частности, актрисы на роли молодых героинь и травести — в отдельных случаях могут праздновать одновременно 25-летие со дня рождения и 45-летие творческой деятельности».
Театру сатиры — 80 лет. Каждые десять лет мы празднуем юбилей. За отчетный период я их сделал три — 60,70,80. К 60-летию на сцене был установлен пандус в виде улитки. На нем выстроилась вся труппа. Наверху, на площадке, стояли Пельтцер, Папанов, Менглет, Токарская Валентина Георгиевна, прелестная дама с трагической судьбой... Я вел программу и представлял труппу: «Вот молодежь, а вот среднее поколение... а вот наши ветераны, которые на своих плечах... И, наконец, — кричал я, — вечно молодой пионер нашего театра, 90-летний Георгий Тусузов». Он бежал против движения кольца. Зал встал и начал аплодировать Пельтцер повернулась к Токарской и говорит: «Валя, вот если бы ты, старая б..., не скрывала свой возраст, то и ты бегала бы с Тузиком».
Кстати, о «вечно молодом» Егоре Тусузове. Использование его сохранности в 90-летнем воорасте однажды чуть не стоило мне 6иографии.
Назревал 80-летний юбилей мощнейшего циркового деятеля Маржа Местечкина. На арене цирка, что на Цветном бульваре, за форгангом толпились люди и кони, чтобы выразить восхищение мэтру советского цирка. В правительственной ложе кучно сидело московское начальство и МГК партии.
Я, собрав юбилейную команду, вывел на сцену Аросеву, Рунге, Державина, которые демонстрировали Местечкину схожесть наших с цирком творческих направлений. «И, наконец, — привычно произношу я, — эталон нашей цирковой закалки, универсальный клоун, 90-летний Егор Тусузов». Тусузов дрессированно выбегает на арену и под привычный шквал аплодисментов бодрю бежит по маршруту цирковых лошадей. Во время его пробежки я успеваю сказать: «Вот, дорогой Марк, Тусузов старше вас на десять лет, а в какой форме — несмотря на то, что питается говном в нашем театральном буфете».
Лучше бы я не успел этого произнести.
На следующее утро Театр сатиры пригласили к секретарю МГК партии по идеологии. Так как меня одного — в силу стойкой беспартийности — пригласить в МГК было нельзя, меня вел за ручку секретарь партийной организации театра милейший Борис Рунге.
За утренним столом сидело несколько суровых дам с «халами» на голове и пара мужиков с лицами провинциальных инквизиторов, причесанные водой, очевидно, после вчерашних алкогольных ошибок.
С экзекуцией не тянули, поскольку очередь на «ковер» была большая, и спросили, обращаясь, естественно, к собрату по партии Борису Васильевичу Рунге, считает ли он возможным пребывание в стенах академического театра человека, осмелившегося с арены краснознаменного цирка произнести то, что повторить в стенах МГК партии не может никто. Боря беспомощно посмотрел на меня, и я, не будучи обремененным грузом партийной этики, сделал наивно-удивленное лицо и сказал: «Мне известно, что инкриминирует мне родной МГК, но я удивлен испорченностью восприятия уважаемых секретарей, ибо на арене я четко произнес: «Питается давно в буфете нашего театра». Сконфуженный МГК отпустил Рунге в театр без партвзысканий.
На вопрос, почему я не отмечаю свои юбилеи, придумал ответ: «Я не мыслю себе юбилея, на котором юбиляра не поздравляли бы Ширвиндт и Державин».
Но однажды мы играли спектакль «Чествование» в помещении Театра Маяковского. Там вывесили огромную юбилейную афишу — мой портрет и фраза: «В связи с 60-летием Ширвиндта — «Чествование». И мелко — «Пьеса Слэйда». Народ приходил с грамотами, с бутылками, с сувенирами. Как-то даже приехал Юрий Михайлович Лужков со свитой — не на спектакль, а поздравлять юбиляра. Когда ситуация прояснилась, кое-кого в правительстве Москвы недосчитались.
Поздравлять лучше в трезвом виде, чего я не сделал на юбилее «Сатирикона». На следующий день в газете появилась заметка:
«Александр Ширвиндт один, без Михаила Державина, вышел на сцену нетвердой походкой, вытянув за собой тележку с каким-то грузом. «Я с ипподрома», — гордо сообщил Ширвиндт. После чего он долго навешивал на слегка растерявшегося Константина Райкина всяческие лошадиные принадлежности: сбрую, хомут с пестрыми ленточками, шоры. Когда Райкин был полностью экипирован для забега, Ширвиндт снял с телеги увесистый мешок. Как заклинание, промямлив: «Чтобы ты всегда помнил, где ты живешь и с чем тебе предстоит сражаться», он вывалил прямо на подмостки кучу навоза. Наверное, это бутафория, предположили зрители. Но тут раздался запах. Потом долго убирали (хотя пахло до самого финала). Ширвиндт тоже помогал под бурные аплодисменты зала. Талантливому шуту позволено все».
Мы живем для потомков, но не в глобальном масштабе, а в личном. Я живу для внуков мечтаю о преемственности.
Внучка Саша с трехлетнего возраста научилась произносить тосты. Она знала всех моих друзей, но иногда приходили новые люди. И когда мы садились за стол, она тихонечко меня спрашивала: как зовут гостя, где он работает... Дальше картина такая: посреди застолья вдруг поднимается трехлетний ребенок и с рюмкой в руке говорит: «Мне бы хотелось выпить... — заход совершенно дедушкин, - за очаровательное украшение нашего стола, за Ивана Ивановича, который впервые в нашем доме. Я очень надеюсь, что этот дом будет его домом». У Ивана Ивановича — вот такие шары...
Юбилеи, юбилеи, юбилеи... Тусовки, тусовки... Когда за десятилетия становишься обязательным атрибутом любых дат — от высокогосударственных до мелковедомственных, — постепенно атрофируется цена важности и нужности встреч и застолий. Позволю себе сочинить еще один стишок — с плохой рифмой:
Паря в застольных круговертях
И дружбы пригубив едва,
Подумать страшно, сколько песен
Мы не дослушали до дна...
Навязчивые термины, слава богу, довольно быстро надоедают и куда-то стыдливо улетучиваются. Перестройка! Перестройка! Задолбали. Для меня почему-то это словечко всегда ассоциировалось с пересменкой. Была такая загадочная субстанция в деятельности разных сфер советской действительности. Кое-где этот атавизм социалистической системы труда еще сохранился. На бензоколонках, например. Подъезжаешь, а в окошке — картоночка: «Пересменка с 10 до 11 утра». Что они там делают целый час? На что надеются? Что меняют? Через час (если дождешься) в окошке появляется такая же злобная баба, что была до пересменки, с таким же брезгливо-властным лицам и начинает «отпускать» бензин. Может быть, они злорадно мстят подъехавшим заджипованным клиентам за свою несостоявшуюся судьбу?
Так вот, перестройка — это тоже какая-то пустая пауза между чем-то и чем-то. Правда, старые таблички и указатели еще повсеместно остались — их еще не перестроили.
И видишь, как черный «Хаммер» с вереницей охранных джипов сворачивает с шоссе на указатель «Совхоз \"Заветы Ильича\"» и подъезжает к византийской башне, возведенной на месте силосной. Не буду город Ширвиндт перестраивать, буду из последних сил воссоздавать архитектонику своей жизни.
Добрые слова надо писать ранним утром — к вечеру начинаешь сомневаться в их искренности. Много мистического придумывала моя страна в процессе своего конвульсивного развития. Например, вневедомственная охрана. Что-то охраняли в пространстве вне ведомств. Я тоже хочу охранять все самое заветное, что существовало и существует во мне вне забот, беготни, бессмысленных телодвижений.
В нашей молодости было много опять же ведомственных здравниц. Союзу архитекторов, например, принадлежал знаменитый дом отдыха «Суханово». Мы поехали туда на Новый год и получили путевки. В них было написано: «Белоусова Наталия Николаевна, член Союза архитекторов, и Ширвиндт Александр Анатольевич, муж члена».
В процессе взросления и старения отдыхательные позывы становятся антитусовочными. Тянет под куст с минимальным окружением. Много мы пошастали уютной компанией по так называемым «лагерям Дома ученых». Ученым в отличие от артистов необязательно отдыхать на глазах восторженной публики. Они придумали свои «лагеря» на все вкусы: Черное море — Крайний Север — крутые горы — тихие озера и быстрые реки... Природа — разная, быт — одинаково суровый: палатки, столовка на самообслуживании, нужда под деревом...
Гердты, Никитины, Окуджавы и мы были допущены в эти лагеря для «прослойки» и из любви.
Обычно наша компания пробивалась на турбазы не скопом, а индивидуально. Чтобы не потеряться, перебрасывались почтовыми посланиями.
Например, поселок Встренча, турбаза. Мы с моей женой Татой незамысловато сообщаем, что «место Встренчи изменить нельзя». И получаем от Оли и Булата намного изысканнее:
Радость Встренчи, боль утраты
Все прошло с открыткой Таты.
На открытку я гляжу
И в палатку захожу.
С ней под толстым одеялом
Вместо грелки я лежу.
Если Окуджавы и Зяма с Таней Гердты приезжали раньше, то тут же телеграфировали:
Мы такие с Таней дуры —
Не взирая на Булата,
Вместо чтобы шуры-муры,
Все мечтаем Шуры-Таты.
Чтобы не сбиться с маршрута, телеграфировали друг другу прямо с трассы.
Окуджава — нам:
Прекратите этих штук —
Мы почти Великих Лук.
Приезжая стольный град,
Будем видеть очень рад.
Я — им:
И от нас большой привет.
Все разъехались по свет.
Миша — Ялта, Таты — нет.
Шура пишет вам ответ,
Завернувшись Зямы в плед.
На подробность денег нет.
На турбазах были строжайшие каноны пребывания. Собак и детей — ни-ни. Наша чистейшая полукровка Антон и изящнейшая окуджавская пуделиха Тяпа жили полнейшими нелегалами и вынуждены были дружить и переписываться, в смысле сочинять послания.
Украинское село Ахтырка — Антону Ширвиндту:
По дороге на Хухры,
Там где ямы и бугры,
Наши рожи от разлуки
И печальны и мокры.
Ваша Тяпа.
При этом хозяева все время мечтали о мясе. Шашлык был по ведомству единственного лица кавказской национальности в нашей лагерности — Булата. В процессе подготовки — священнодействия — к нему лучше было не подходить и не раздражать его местечковыми советами. Он сам ехал к аборигенам, сам выбирал барана — уже не помню, но очень важно, чтобы баран был то ли недавно зачем-то кастрированный, то ли вообще скопец от рождения.
Наконец, Булат говорил, что баран отобран, зовут (вернее, звали) его Эдик и вечером тело Эдика привезут. Разделывать будем сами, под его руководством.
Аборигены привезли Эдика и подозрительно быстро слиняли. Полночи «разделывали» Эдика — он «разделываться» не желал: кости и кожа составляли всю съедобную массу старого кастрата. И Булат сказал, что мы ни черта не умеем и наша участь — сушить с бабами грибы.
Постоянно придумывали что-то — не как всегда и везде. Вдруг узнаю: юбилей Булата празднуется в Суздале, а у меня — спектакль. Пользуясь привычной формой общения, посылаю телеграмму:
Стрелой, копьем, булатом ржавым
Отмстим судьбы помехам рьяным,
Не давшим нам в порыве пьяном
Обнять родного Окуджаву.
А когда я в очередной раз спрятался от своей круглой даты на берегу Валдая, то получил весточку от Булата:
Прими, брат, поздравленья от нашего двора Не поминай с тоской житейские излишки
Шестидесятилетие — счастливая пора.
Мне ведомо о том, увы, не понаслышке.
Поскольку наш поэт вам сочинил куплет,
А песен в вашу честь, что мы слагаем сами,
Сегодня и не счесть, позвольте, ваша честь,
Обнять ваш силуэт и любоваться вами.
Вообще всеми правдами и неправдами надо сохранять и увековечивать свое культурное наследие, а если своей культуры не хватает — изволь цепляться за классиков и провоцировать их на высказывания, чтобы потом сказать: «с Пушкиным на дружеской ноге...»
Горжусь своим изобретением — мечтаю его запатентовать. В моем туалете над унитазом вмонтировано большое зеркало под углом видимости того, что происходит. Сооружение, естественно, только для мужчин. Разные мысли приходят моим друзьям во время посещения этой комнаты смеха, но чем талантливее посетитель, тем неожиданнее реакция:
Грядущей жизни ширь видна
Нам лишь от водки Ширвиндта.
Твой Фазиль Искандер.
Тарковский в «Зеркале» добился отраженья
Почти всех тайн, что скрыты в жизни спорной.
Лишь член там не увидишь в обнаженье —
Он отражен у Ширвиндта в уборной.
В. Гафт, «Раздумья».
Друзьями надо заниматься постоянно. Их надо хотеть и нельзя разочаровывать. Их надо веселить, кормить и одаривать.
Как я сочувствую грядущим властителям и градоначальникам, которым придется в нашей непредсказуемой по эмоциям стране в очередной раз переименовывать города, улицы, скверы.
Это ведь очень дорого: таблички, документация... А памятники вообще переименовывать сложно — приходится сносить. Да и во что переименовывать, чтобы продержалось подольше? Ну, Москва нашла временный выход — вернула пришпектам и переулкам прежние имена.
Тоже, правда, как-то пугливо: улицы Качалова больше не существует, а Марксистская для страховки осталась.
Нет! Либо как в Америке — тупо, но вечно: угол 2-й авеню и 10-й стрит нельзя переименовать в угол 3-й и 4-й. Либо как я в своем городке — мечтаю раздать навечно улицы и площади самым дорогим людям, которых переименовать в моем сердце не сможет никто.
Бомарше, «Женитьба Фигаро».
3-й акт, 5-я картина, последнее явление.
Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?
Фигаро. Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.
Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!
Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.
Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?
Фигаро. Вон в ту?
Граф. Нет, в эту.
Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.
Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?
Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне...
Это были последние слова Фигаро, которые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра 14 августа 1987 года...
После чего, пренебрегая логикой взаимоотношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать... Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тишину зрительного зала, удивленного такой трактовкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, успев крикнуть: «Занавес!»...
«Шура, голова болит», — это были последние слова Андрея Миронова, сказанные им на сцене оперного театра в Риге и в жизни вообще.
...В июне 1987 года Андрей загадочно прижал меня в какой-то угол театра и заявил, что на гастроли Вильнюс — Рига мы едем на машинах. Не успел я вяло спросить «зачем?», как он меня уже уговорил. Так случалось всегда, потому что чем меньше было у него аргументов, тем талантливее, темпераментнее, обаятельнее и быстрее он добивался своего., Мой персональный автомобиль «ГАЗ-24» приводился в движение горючим под названием «А-76», а мышиный «BMW» Андрея — топливом с кодовым названием «А-95». Эти девятнадцать единиц разницы неизвестно чего всегда казались мне рекламным выражением самомнения нашей нефтеперерабатывающей промышленности, но опыт показал, что всякий цинизм наказуем. Так как на автоколонках бензин в те времена продавался строго по ассортименту, то, естественно, там, где заливали «А-76», и не пахло «А-95», а там, где пахло «А-95» (а пахнет он действительно поблагороднее), и не пахло моим средством передвижения. А поскольку бензин обычно кончается не там, где его можно залить, а там, где он кончается, то мышиный «BMW», брезгливо морщась, вынужден был поглощать дурно пахнущую этиловую жидкость, а моя самоходка при простом содействии любимого народом лица Андрея получала несколько литров «А-95», этого «Кристиана Диора» двигателей внутреннего сгорания, от зардевшихся и безумно счастливых бензозаправщиц. Но вся мистика состояла в том, что оба наших аппарата реагировали на такую замену питания одинаково: они начинали греться, затем «троить», а потом просто не ехать. Ну, с «BMW» все понятно — ему просто физически не хватало этих единиц чего-то, но моя-то... Казалось бы, вдохни полной грудью пары неслыханной консистенции и лети. Нет. Фырчит, греется, останавливается, вот уж поистине «у советских собственная гордость». Но если в ситуации с горючим мы были на равных, то по остальным компонентам автопробега я сильно отставал в буквальном и переносном смысле: частое забрызгивание свечей, прогорание и последующее отпадение трубы глушителя, подтекание охлаждающей жидкости неизвестно откуда — везде все сухо, а под машиной лужица тосола, частый «уход» искры — на разрыве контактов есть, а на свечи не поступает или даже наоборот, что вообще немыслимо, но факт.
Поэтому ехали мы быстро, но долго.
Андрюша не умел ждать и не мог стоять на месте.
Динамика — его суть. Он улетал вперед, возвращался, обреченно и грустно взирал на мое глубокомысленное ковыряние под капотом и улетал опять. Я думаю, что на круг он трижды покрыл расстояние нашего пробега.
Я часто слышу вздохи: «Горел, сгорал, сгорел». Но если попробовать найти слово, одно слово, чтобы определить эту удивительную натуру, то я, подумавши, осмелюсь произнести: «Страсть!» Он всегда страстно желал... А какая же страсть без огня? При его титанической работоспособности казалось, что он никогда не уставал. Очевидно, усталость — это превозмогание ненависти организма к жизни и работе, он обожал жизнь и не мог без работы. И не вообще, а конкретно. Я думаю, что только внутренняя целеустремленность превращает сильный дух в творческую личность.
Бежит время, и образ Андрея, его последние дни, часы, минуты облекаются в легенды, домыслы, «личные» воспоминания. Этот обязательный снежный ком слухов, который всегда катится с горы человеческого горя, невозможно удержать, да, наверное, и не надо. Потому что в данном случае этот ком у большинства родился от комка в горле, а не от пошлого обывательского любопытства.
Я вспоминаю, как в 1955 году на площади Маяковского, в Московском театре эстрады, позже ставшем театром-студией «Современник», ныне — стоянкой автотранспорта около гостиницы «Пекин», напротив Театра сатиры, шла премьера-обозрение «Московская фантазия», где я, студент 3-го курса театрального училища имени Щукина, делал первые неуклюжие шаги на эстрадно-театральном поприще, а в пятом ряду, в центре, сидели Мария Владимировна и Александр Семенович, а между ними, не справа или слева, а между ними, я точно помню, сидел не самый худой и не самый первый отличник 7-го класса Андрюша и завороженно смотрел на подмостки. И никто тогда — ни родители, ни будущие друзья, ни даже рухнувшие впоследствии стены этого театра — не мог представить, что через каких-нибудь двенадцать лет на этой же площади загорится яркая звезда нашего искусства — Андрей Александрович Миронов.
Я не знаю, как объяснить необъяснимое: почему при актерской бродячей жизни, когда судьба забрасывает нас поодиночке в самые разные уголки, вдруг на дождливом юрмальском побережье собрались в августе, словно по внутреннему наитию, почти все родные и близкие Андрею люди. Как он нами занимался, как беспрестанно собирал, собирал, собирал всех нас вместе и как говорил, что он счастлив!
Зыбкая мечта человека умереть в своем доме... Андрей умер там, где он жил, — на сцене. Я вез его по коридору больницы — он лежал спокойный, молодой, красивый, в черном костюме Фигаро, а вокруг со скорбным удивлением толпился беспомощный цвет отечественной нейрохирургии...
В те дни мой шестилетний внук Андрюша услышал телефонный разговор.
— С кем ты? — спросил он.
— Это Саша Ушаков, — ответил я. — Ты не знаешь, это большой друг Андрея Миронова.
— Значит, теперь это мой друг, раз Андрей мой крестный.
Как радостно, что маленький Андрюша успел зафиксировать в детском сознании образ своего замечательного тезки, в честь которого был назван. Как трагично, что Андрей Миронов не привезет уже взрослому тезке очередную кепку, не услышит новых записей эстрадных звезд, не увидит последних шедевров мирового экрана, не соберет нас, как всегда, вокруг себя, не узнает, до какой степени все без него опустело...
А то, что происходило на его панихиде и похоронах и что творится на его могиле, я расскажу ему при встрече...
Чем добрее человек, тем он доступнее. А если он при этом еще и талантлив, то становится липкой бумагой для сонмища «мух», мощно и бессмысленно жужжащих вокруг, кичась назойливой бездарностью. «Прилипну! Прилипну! Погибну, но прилипну». Их же никто к этой манкой ленте не пришпиливает, как в садистском набоковском наслаждении убийства и без того недолгожительных бабочек Онине случайно врезаются в эту ленту, летя на космических скоростях к звездам или, на худой конец, на кухню. Нет. Они добровольно и вожделенно приникают к медообразной поверхности, приникают, влипают и, вкусив глоток чужого дарования, погибают.
Сонмища «мух» вились около Гришиного таланта, обаяния, доброты, жалости к человечкам. К сожалению, иногда пользовались огромностью его души и мы, друзья. Каждый из нас должен найти в себе запоздалое мужество и попросить у Гриши прощения.
Прощения за то, что использовали его талант в корыстных целях.
Прощения за то, что пользовались его добротой из меркантильных соображений.
Прощения за то, что отнимали у читателей, зрителей и потомков его драгоценное время, растаскивая Гришу по бесконечным юбилеям, «жюрям», презентациям и прочаям...
Прощения за то, что очень редко по отношению к Грише употреблялось восклицание «НА!» вместо бесконечной мольбы — «ДАЙ!».
Разослать бы всем анкеты, чтобы каждый, персонально, как в налоговой декларации (только на этот раз честно), написал список Гришиных благодеяний. Монументальный труд мерещится.
Хочу быть пионером в этом проекте и на паре-тройке примеров показать картину своих взаимоотношений с другом.
По разделам.
Раздел первый. РЫБАЛКА.
а) Заставлял (в силу своего жаворонковского просыпания) Гришу вставать в 4 часа утра, прекрасно зная, что версия предрассветного клева — утопия, а Гриша мечтает хотя бы о часе лишнего сна.
б) Силой своей алкоголической настырности вливал в Гришу на пленэре намного больше напитков, чем он хотел и мог употребить.
в) Никогда не помогал Грише в добыче наживки (откапывании червей, варении геркулеса и манки, покупке мотыля).
г) Не отказывался от Гришиных предложений занять лучшее и более уловистое место на берегу.
д) Не собирал ветки и не разводил костра вместе с Гришей — только руководил.
е) Во время бури на Озерне не сменил его на веслах.
ж) Никогда не противился разделу улова поровну, хорошо зная, что Гриша меня обловил.
з) Неоднократно на обратном пути с рыбалки засыпал за рулем, прекрасно сознавая, какую общечеловеческую ценность я везу.
и) Ни разу в жизни не помог Грише чистить рыбу.
Напрашивается вопрос: зачем вообще я нужен был ему на рыбалке?
Напрашивается ответ: он считал меня своим другом. А для друга...
Раздел второй. ТВОРЧЕСТВО.
а) «Капустники» Дома актера...
Сколько бессонных молодежных ночей провели мы с Гришей под надзором незабвенного Александра Моисеевича Эскина в ныне сгоревшем Доме актера, сочиняя «крамолу» застойной эпохи. Сколько аплодисментов заслужили от благодарной «элиты», скрывая за кулисами блистательного и скромного автора Горина (в те «жуткие» времена авторы еще не выходили вместо артистов на сцену).
6) Юбилеи.
Сколько ночного телефонного нытья выслушал от меня Гриша с просьбой довернуть очередную старую шутку.