Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рои Хен

Посвящается матери, сыну и святому духу
Души дорогие,



даже не знаю, с чего вдруг я так напрягся… Если хотите, могу прямо сейчас умереть. Тут. Перед вами. Умереть – пустяк, смерть всегда все та же смерть. Это жизнь меняется.

Насколько точно слово “жизнь” на иврите: חיים. Английское Life или идишское דאָס לעבן определяются в словаре как “сущ., ед., собир.”, тогда как русское Жизнь или итальянское La vita, к примеру, определяются как “жен., ед.”, однако ивритское חיים, да, Хаим – “муж., мн.”, и этим все сказано, не так ли? Леха́им![1]

Скажете, я пустозвон? Да ладно, это еще не самый большой мой грех, я еще и лгун. Но простите! Когда я лгу? Когда можно и даже нужно. Я утверждаю совершенно непреложно: нет человека, который рассказал бы о своем детстве и не наврал. Первая препона – память. Кто может помнить, было ли в нашем дворе десять надгробий или тридцать? Или заглотила ли она с упоением устрицу или какую другую пакость? И не помогут личные дневники, не помогут и газеты с фотографиями. Подобно блохам, словно образующимся из ничего, вымыслы всегда будут наполнять рассказы о детстве каждого из нас. Но это не повод для тревог – если лжец талантлив, рассказ станет только лучше. Во времена моего детства говорили: Зол зайн а лигн, аби с’шайнт. Пусть будет ложь, но чтоб она сияла.

Вторая препона, ввергающая нас в грех лжи, заключается в нашем стремлении приблизить рассказ к внутреннему миру слушателя. Слабость, проистекающая, по моему скромному мнению, из альтруизма. Есть такие слушатели, что брось им самый простой факт, как, например, что есть город, построенный на воде, и они скажут, что это грубая ложь. В конце концов, не то чтобы это досаждало мне – прежде всего, потому, что у меня нет слушателей. Может быть, теперь у меня появятся читатели. Я немало совершил в жизни, но книгу пока что не написал. И, приступая сейчас к написанию книги, пожелаю успеха себе, то есть Гецу, Гедалье, Джимуль и…

Кто все эти люди?

Прошу прощения?! Кто-то действительно задал этот вопрос? Вы? Вон из книги! Ишь, дотошный какой… Будто я прямо сейчас, в прологе, открою всем, кто есть кто. Души дорогие, во имя старого романа, в котором есть место запутанности сюжета и постепенному раскрытию тайн, – подвергнем наглеца остракизму. Ибо есть еще место и паузам, мгновениям молчания. О мгновения тишины… О них мне тоже есть что сказать.

В книгах, чтобы найти немного тишины, необходимы слова: она умолкла, он прикусил язык, гомон внезапно утих, воцарилось молчание, они не раскрывали рта… Мне это по душе. Я, чтоб вы поняли, однажды отвесил отцу пощечину за слишком затянувшуюся паузу. Не выношу безмолвия! Если тебе нечего сказать – умри! Я же полон слов. Даже когда молчу, я беззвучно говорю. Бесконечный внутренний монолог продолжается, даже когда я ем, моюсь или, простите, трогаю себя.

Ну, вернемся к детству. Детство забывается, и только в старости воспоминания о нем возвращаются к нам с полной отчетливостью. Я же, души мои, что поделать, уже стар, мне почти сорок. И не сумею написать на языке далекого моего детства. Против собственной воли я вынужденно буду вставлять такие выражения, как “против собственной воли”, и иностранные слова для обозначения времени, места, безыскусности… нет, не безыскусности… простоты… нет… чистого и прекрасного неведения детских лет. Да, именно неведения, и именно чистого, и именно прекрасного. В детстве невелико пространство в маленьких наших черепушках, но каждое новое слово принимается с почестями, достойными принцев. Теперь же слова проталкиваются внутрь наших голов, как набиваются нелегальные иммигранты в тесную квартиру.

К черту, я устал. Я солгал, сказав, что говорю круглые сутки напролет. Когда сплю, я молчу, но и это не железное правило. Порой я сплю и говорю. Что говорю? Произношу речь. Шпион из меня уже не выйдет. Но бывают благословенные ночи, без снов и кошмаров. Ночи безмятежные как смерть. По ним я страстно томлюсь.

Сожалею, но я только проснулся и уже выжат как лимон. И мне жарко. Как же жарко в этой сраной стране. Я зажгу сигарету, хорошо, души мои? Нелегко писать книгу. Тяжело невмоготу. Страшно и ужасно. Да еще роман. В пяти частях. Исторический роман. Ну да, именно так!

Важное предостережение: вход воспрещен историкам, антропологам, теологам, лингвистам и портным. Все они обнаружат в моей книге детали, которые покажутся им досадными ошибками и неприемлемым извращением фактов. Они заблуждаются. Это рассказ о моей жизни, и, хоть она и растянулась на четыре столетия, нельзя изучать по ней ни человеческую историю, ни пертурбации общественного развития, ни политику, ни культуру, ни моду, разве что вклинятся в текст, по счастливой случайности, какая-нибудь старая мелодия, забытый рецепт или обкатанный до блеска камешек. Да, камень в этой истории будет, вне всякого сомнения.

דאָס לעבן

[2]

Хорбица, Польско-Литовское королевство, начало XVII века
Наоборот

Сразу хочу успокоить вас, души дорогие, я вовсе не намерен разворачивать перед вами всю историю моей жизни. Напротив, расскажу лишь об одном дне – том дне, когда закончилось мое детство.

Рассказ о детстве всегда смахивает на сказку, но мое детство сказкой и было. Меж двух больших лип скособочилась наша деревянная избушка. Большую часть двора занимали надгробия, но под ними никто не лежал. Они дожидались, когда отец высечет на них имя очередного усопшего.

Избушка стояла на околице местечка Хорбица. Историки – чтоб им пусто было – конечно, заявят, что Хорбицы отродясь не существовало. Но ежели так, умники вы этакие, где же я тогда родился, а? Нечего вам на это ответить.

Конечно, я не смогу указать широту и долготу, на которых находится Хорбица, – в хедере я учил Тору, а не географию, – но могу утверждать, что это где-то на просторах Речи Посполитой, в трех днях езды на лошади от местечка Шва́рце Ту́мэ и в пешей доступности от деревни Дыровка… Что? Не верите?! Все это подлинные названия, сами можете проверить! Господи, и откуда в людях эта упертость, когда речь заходит о фактах? Вы что, уже планируете экскурсию по местам моего детства? Нет? Тогда позвольте мне продолжить, будьте так любезны.

Когда в других домах веселились да радовались, празднуя Пурим, в нашем домишке бушевала буря. Я таращился на родителей, кружившихся, точно рвущиеся в бой петухи… Секундочку. Прошу прощения. Оказывается, не так уж это просто – рассказывать.

Всякий раз, когда я принимаюсь делиться своими детскими воспоминаниями о жизни в Хорбице семнадцатого века, меня принимаются высмеивать, а то и просто стороной обходят. Однажды даже поколотили. Ой, души, как же жестоко меня тогда пинали, даже руку сломали. А посему, из соображений безопасности, я предпочту вести рассказ от третьего лица. В некотором смысле это будет только справедливо: огромная дистанция отделяет меня от того ребенка, которым я был когда-то. Мальчик Гец, так меня звали, куда дальше от меня, чем полные незнакомцы. Глядишь, чужие люди и смогут меня вынести, тогда как Гец способен лишь погружаться в разочарование, ведь он возлагал надежды на себя, то есть на меня.

Итак, в тысяча шестисотом с хвостиком году, в хлипкой лачуге на околице Хорбицы, мальчик Гец таращился на родителей, кружившихся, точно рвущиеся в бой петухи. Мать – мамэ Малкеле – вздергивала свой нос картошкой, наскакивая на длинный кривой нос отца – татэ Переца. Господь благословил Малкеле волосами цвета яичного желтка, светлыми бровями и синими глазами, в которых ничуть не отражалась ее угольно-черная душа. Перец, в отличие от нее, так и пылал – от рыжей бороды и до медной кожи, словно раскаленной от огня, будто его передержали в печи материнской утробы.

Татэ Перец визжал своим бабьим голосом:

– Зог мир бехейрем, Малкеле, их фрэг дир дос лецте мол: ву из эс?!

Ой, мамэ-лошн![3] Ах, если бы я только мог описать на идише эту часть моего детства. Увы, от идиша остался у меня лишь едва ощутимый привкус на языке. С радостью передал бы я его, да хоть с поцелуем, но кто станет со мной целоваться, а, души?

Итак, татэ Перец визжал своим бабьим голосом:

– Отвечай мне как на духу, Малкеле, последний раз тебя спрашиваю: где она?

В поисках бритвы он уже перевернул в доме все, до чего только смог дотянуться. Малкеле следила за действиями мужа, пока наконец не взорвалась:

– Разве не сказано в Писании: “Не стригите головы вашей кругом и не порти…”[4]

Но ей не пришлось завершить цитату.

– Ну-ка, цыц! Тоже мне, Писание она излагает! – с издевкой воскликнул Перец. – Тебе бы следовало родиться мужчиной!

– А тебе – женщиной! – И мамэ вздернула подбородок.

На земляном полу рядом с Гецем свернулась в клубок семилетняя Гитл. Пальцы ее заплетали косу, с губ срывалось невнятное “др-др-др, гр-гр-гр”. Если Гец был поглощен наблюдением за битвой гигантов, то Гитл будто пребывала в ином мире. Закончив заплетать халу косы, она обнажила розовые блестящие беззубые десны, сунула косу в рот и с вожделением принялась жевать ее.

– Где эта проклятая бритва? – Перец с силой дернул себя за бороду, лишь чудом не вырвав ее. – Если я сей момент не отыщу ее, то пальцами повырываю себе всю бороду, волосок за волоском, клянусь тебе!

– Все мужчины местечка к празднику расчесывают бороды, – пожаловалась Малкеле, – и лишь мой муж хочет свою бороду выдрать.

– Заповедь праздника Пурим – умножать веселье, – буркнул Перец.

– Разве нельзя умножать веселье без греха?

– Изображать царицу Эстер не грех. Как можно вообразить себе свиток Эстер без Эстер? Ясное дело, никак.

– На прошлый Пурим Цви-Гирш нарядился царицей Эстер, и помнишь, что он тогда сделал? Да просто обмотал бороду платком, а всем сказал, что царица зубами мается.

– Как по мне, Цви-Гирш хоть всю рожу может себе обмотать! – Перец схватил деревянный короб и высыпал из него сушеные грибы.

– С чего это бритве прятаться в грибах? – всплеснула руками Малкеле.

Снаружи донеслось страшное мычание. Корова отходила. Ее розовый мягкий язык, в который Гецу так часто хотелось ткнуть пальцем, был весь в красных язвах. Ноги отказывали ей, глаза запали в глазницы, шкура обтягивала кости.

– Гец, хочешь попробовать? – Гитл протянула брату обслюнявленную косу.

Гец отбросил ее с отвращением.

– Как работать, так его нет, а игры играть – он тут как тут, – пожаловалась Малкеле, обращаясь к кому-то невидимому.

– Это я-то не работаю? – возмутился Перец, тоже адресуясь к слушателю-невидимке. – А откуда же тогда мозоли у меня на руках, если не от молотка, который ее отец оставил мне в наследство!

Перец имел в виду тесало каменотеса, которым он высекал поминальные надписи на надгробиях. Малкеле связала веревкой разбросанный Перецем хворост и начала монолог:

– С тех пор как дело перешло к тебе, евреи, кажется, перестали умирать. Когда мой отец, да будет благословенна память праведника и да истребится имя злодеев, был жив, к нам в очереди выстраивались, чтобы купить надгробную плиту. Однажды даже гой заявился! Да, гои тоже умирают, да смилуется над нами Господь, но тот гой за грехи свои хотел, чтоб на его надгробии высекли черту на черте, крест! А отец отказался – но как отказался? Ты спроси, как он отказался. Так отказался, что под конец они даже обнялись! Люди в трауре, с разбитыми сердцами, спрашивали его: “Реб Ицхок, ты веришь в воскресение мертвых?” А он, бывало, отвечал: “Если уж евреи встают из-за стола после субботнего чолнта[5], то и из могилы встанут, когда придет срок!” И люди смеялись, люди, только-только потерявшие близких, – смеялись! Вот такой он был, мой отец. А ты что?

– К радости моей, я не твой отец. Я твой муж, к сожалению, – процедил Перец, ползая на четвереньках в поисках бритвы, щурясь и поводя носом, словно принюхиваясь.

Гитл ухватилась слабыми своими пальчиками за кончик голубоватой ткани, проглядывавшей между сваленными у печи поленьями. Заметив ее движение, Гец сноровисто вытянул из-под дров сокровище и возгласил:

– Нашел!

Гитл попыталась было протестовать, но никто не услышал ее из-за воплей отца семейства, двумя руками обхватившего голову сына и смачно поцеловавшего его в лоб.

Души дорогие, даже когда я пишу эти строки, я слышу запах его пота, запахи лука и камня, и это амбре приятнее мне аромата мириад благовоний.

Перец исследовал вожделенную бритву в тоненьком лучике света, проникавшем снаружи. Солнечные зайчики скакали по стенам, словно светлячки. Подойдя к чану с водой для умывания, он окунул в него лицо, от бороды до бровей. И, став похож на водяного, истекающего влагой, он тихо проговорил:

– Все вон.

– Перец, это грех! – взмолилась его жена и прибегла к последнему своему тайному оружию: – Ради чистой души Ицикла!

Ицикл, вот только его не хватало. Даже теперь, по прошествии четырехсот лет, одно упоминание его имени погружает меня в морок детских страхов. Ицикл вышел из утробы матери раньше Геца и Гитл, но успел провести в мире Пресвятого, да будет благословен, меньше суток. Считается, что всякий, кто провел в этом мире меньше тридцати дней, приравнивается к выкидышу, его положено похоронить в земле без обозначения могилы, и запрещено скорбеть о нем по законам траура, нельзя ни произносить поминальную молитву, ни оплакивать его семь дней, как если бы он и не жил никогда. Души, как так “не жил никогда”, если он плакал? Я же скажу: кто плакал – тот жил.

Об Ицикле больше молчали, чем говорили, а посему мне не оставалось ничего другого, кроме как сплести историю мертвого моего брата из разрозненных нитей слухов, невнятного бормотания, доносившегося словно из сна, и байки, гнавшей прочь сон и рассказанной слепым шляпником Гешлом, еще когда он был просто шляпником, а не слепым.

Умершего младенца, конечно, похоронили тайком, однако жалостливый синагогальный служка открыл скорбящим родителям место могилы – возле тропы, ведшей от пасеки к дубраве. И уже через несколько дней, вопреки всем правилам, на могиле появилось надгробие с высеченной надписью “Ицикл, [6]. Прежде о таком и слыхом не слыхивали – чтобы уменьшительное имя было высечено на надгробной плите. Уменьшительное имя, и более ничего.

Нетрудно догадаться, кто дал “выкидышу” имя. Моего деда по матери звали Ицхак, друзья же называли его Ицикл. И кто с таким умением высек имя на надгробии, всем также было ясно – скорбящий отец, мастер по могильным плитам Перец. Однако вскоре случилось то, что все назвали наказанием Небес. Надгробная плита треснула посередке, а под ней оказалась лишь пустая ямка. Ицикл исчез.

Люди верили, что Пресвятой, да будет благословен, преисполнился гневом за совершенное преступление и забрал младенца к себе. Родичи же утверждали, что дикий зверь когтями вырыл тельце младенца из земли. Но тут из Дыровки, близлежащего села, вернулся слепой шляпник Гешл, который еще не был слепым, но уже был шляпником, и рассказ его навевал ужас. В тамошней церкви был выставлен на всеобщее обозрение в открытом гробу младенческий скелет, и верующие прикладывались к его ногам. Священник говорил, что это мощи христианского младенца, умерщвленного евреями, дабы на его крови приготовить пасхальную мацу. Гешл был уверен, что скелет принадлежит не кому иному, как “выкидышу” Малкеле, извлеченному из могилы.

По всей Хорбице кипели страсти. Родственники обвиняли Гешла в болезненных наваждениях и советовали ему съесть горсть ягод рябины, помогающих от лихорадки. Если бы гои поверили, что евреи убили христианского младенца, Хорбицу давно сожгли бы дотла из мести. Гешл не остался в долгу, объясняя, что дыровчане вовсе не винят именно жителей Хорбицы. “Мало, что ли, в округе еврейских местечек, на которые можно возвести кровавый навет? Огонь еще доберется и до Хорбицы, а вы что думали?” – говорил он с гневной убежденностью пророка. Тем временем дела Переца шли все хуже, ибо кто захочет лежать под могильной плитой, установленной тем, против чьих деяний восстали сами мертвые. Потерявшие близких родственники предпочитали два дня скакать на лошади до ближайшего еврейского местечка, лишь бы не прибегать к услугам Переца.

Ох, души, как легко скатиться в пучину неведения. Ко времени рождения Геца его брат Ицикл был уже два года как мертв, но рассказ Гешла все передавался из уст в уста. И пара ушей, до которых он дошел, принадлежала юному Гецу. История эта перевернула весь мир Геца: неужели кости его брата выставлены в церкви? И если евреи пользуются кровью при выпекании мацы, почему маца не красная? Что ощущают, лобызая ноги скелета? И почему в хорбицкой синагоге не выставляют скелеты в гробах?

Одной ночью Гецу приснился сон, в котором он сам был выставлен в дыровской церкви. Когда гои приблизились и стали рассматривать его, он восстал от оцепенения и закричал: “Слушай, Израиль: Господь – Бог наш, Господь – один!”[7] А что же гои? Перепугались до смерти, все как один.

– Ради души Ицикла, – взмолилась Малкеле тем поздним пуримским утром, стоя перед мужем, размахивающим бритвой, – не ради меня, ради Ицикла.

Гец и Гитл знали, что мертвый ребенок был ей дороже живых ее детей.

– Не смей произносить это имя! – выкрикнул гневно Перец. Одной рукой оттянув бороду, он поднял другую руку с бритвой. – Гец, выведи отсюда женщин, а не то я перережу себе горло.

Неокрепшими руками девятилетнего мальчика Гец повлек за дверь маму и сестру. Шмыгнул своим девятилетним носом и произнес девятилетним голосом:

– Ну, мамэ…

Души дорогие, я сказал “ну” и сказал “мамэ”, однако, как уже было сказано, я оставил попытки разговаривать с вами на идише. Но я постараюсь припомнить и описать свет, озарявший двор тем зимним утром. Такого света, что поделать, уж нет во всем белом свете.

То был возвышенный свет семнадцатого столетия, не потускневший с того мгновенья, когда Творец сказал: “Да будет”. Когда он сияет, все люди суетятся, как муравьи, когда гаснет – замирают, как камни. Свет этот владычествовал над работой в полях, торговлей на рынках, над молитвами в синагогах и церквах. Свет, еще не познавший ужаса электричества, не опаленный газовыми фонарями, не соперничающий с лампами накаливания, не ослепленный неоновыми вывесками. Свет, смеявшийся над факелами, что пытались обратить ночь в день. Божественный свет, равно расположенный ко всем, к христианам и евреям, к богатым и бедным. Добрый свет, красивый свет, свет, какого нет больше. Странно, как можно тосковать по свету.

Когда они вышли наружу, Малкеле поспешила к единственной своей союзнице – подыхающей корове. В зимнюю пору домашний скот жил под одной крышей с людьми. Однако наша корова отказывалась входить внутрь, даже из-под палки. Малкеле говорила, что здоровая корова очень чувствительна и должна, глядя вверх, видеть небо, в доме же она задыхается.

Солнце уже стояло высоко, от выпавшего несколькими днями раньше снега не осталось и следа, и воздух, прохладный и чистый, щекотал ноздри. Стайка желтобрюхих синиц всполошилась в ветвях бесплодной яблони, росшей во дворе, в едином порыве взмыла над могильными плитами. Гец прошел под навес, служивший защитой при обтесывании надгробий, и пнул валявшийся на земле колышек. Маленькая Гитл попыталась повторить его движение и едва не упала.

Минутку, души: быть может, вы представляете себе девчушку в стиле двадцать первого века, продукт прививок и технологически обработанной пищи, с зубами, белыми от зубной пасты, с промытыми шампунем волосами и ногтями хищного зверя, дочь исполинов с повышенной сознательностью и капризами? Однако Гитл не была такой, вовсе нет. Люди в том столетии были ниже ростом. Что подвигло человеческий род подрасти? Пища? Медицина? Генетика? Если вы спросите меня, то только эго, человеческое “я”, которое, разбухая все больше и больше от столетия к столетию, выпрямило согбенную спину человека, раздвинуло позвонки в его спинном хребте.

Так или иначе, ростом семилетняя Гитл была не выше молодого подсолнуха. Хрупкое ее тельце словно было сплетено из стеблей, кожа прозрачна, голосок тоненький. Но плакала она громко, “ревом хаззана”[8], как называл это ее отец, отнюдь не из умиления.

Чтобы заглушить звуки натужного дыхания, по-прежнему доносившиеся из дома, Гец уступил мольбам Гитл “называть ей буквы”, чтобы она могла показывать их на надгробиях. Он сказал “пей” и сказал “нун”, а она, прикусив язычок, указала на буквы пальчиком. Чтение глазами никогда не сравнится с касанием пальцем всех выступов и впадинок на высеченных в камне буквах.

Надгробия с высеченными на них буквами предназначались для бедных. На них была заранее сделана надпись: “пей”-“нун”[9] – “Здесь покоится человек чистый и честный” или “женщина достойная и скромная”, хотя Перец и утверждал, что трудне́нько найти среди них чистых, честных, достойных и скромных. Под этой надписью оставалось место для указания имени покойного и его родственных связей: имярек сын такого-то, такая-то женщина, а также дат рождения и смерти. В нижней части надгробного камня высекались пять букв, которых удостаивается любой еврей, кем бы он ни был: תנצב\"ה – “да будет душа его увязана в узел с живущими”. Об этом мечтали все – быть увязанными вместе в единый узел. До пришествия Мессии, конечно.

Единственным евреем, боявшимся пришествия Мессии, был Перец. Только этого ему не хватало, чтоб мертвые воскресли и стали обозревать надгробия, которые он им поставил. Нет сомнения, что жалобы не заставят себя ждать: “Это не то, о чем мы договаривались”, “Буквы не той формы”, “Вензеля не такие”, “Стих из Писания не на том месте”. Конец света станет настоящим концом для мастера по надгробиям.

– Взгляни, Гец, – указала куда-то Гитл. Меж могильных плит лежала на земле синица величиной не больше кулачка девятилетнего ребенка. Спинка ее оливково блестела, черные крылышки были остры, как бритва, однако клюв поник, желтые перышки на грудке были выдраны, а вокруг застывших глаз-бусинок деловито копошились насекомые.

– Она мертвая, – сообщил Гец сестре.

Дети принялись рассматривать тушку. Из дома все еще доносились постанывания их родителя. Гец опустился на колени и вырыл пальцами небольшую могилку. Он отродясь не слыхивал о надгробии, на котором было бы написано: “Здесь похоронена синица”. Или “Здесь похоронен еж или муравей”. Могильный памятник муравью – это рассмешило его. Гитл спросила, отчего он смеется. Он не ответил, потому что не успел он положить синицу на место ее вечного упокоения, как на пороге дома появилась женщина, знакомые черты которой пугали не меньше, чем незнакомые. Когда она приблизилась к детям, Гитл разразилась знаменитым своим ревом хаззана.

– Ша, Гитл, это я, татэ!

Горевшие щеки Переца были испещрены порезами, оставленными тупой бритвой. Без бороды нос выглядел просто огромным. Над голым подбородком шевелились мясистые губы – ну точно две улитки, выползшие из своих ракушек. Каждая черта его казалась порочной и нечистой. Он походил на одну из тех юных, забеременевших в двенадцать лет невест, чьи лица распухали вместе с животами.

– Смешно, правда? – спросил Перец, однако Гитл не желала покидать свое убежище позади одного из надгробий.

Корова издала с места своего лежбища глухой вздох, не предвещавший ничего хорошего.

– Видишь, женщина? – повернулся Перец к жене. – Я сделал это, и небеса не обрушились.

– Ой, – проронила Малкеле. То было знаменитое испокон веков “ой” еврейской матери, то “ой”, что таит в себе целую речь, обвинительное заключение, погребальный плач.

– Я снова выгляжу как юнец, которого тебе просватали. Помнишь юного Переца тогда, под свадебным балдахи…

Она подошла к нему и без всякого предупреждения залепила звонкую пощечину.

– Киндерлах[10], – тихо обратилась она к детям, – забирайте шалахмонес[11] и передайте его габбаю[12] синагогального братства. Гец, ты оглох? Вперед! Вы идете одни. Ваш татэ никуда не пойдет, пока выглядит вот так. Даже на чтение свитка Эстер вечером[13]. Мы исполним эту заповедь дома.

В детстве, когда все фибры души трепетны как дым, родители способны возвысить душу ребенка или обрушить ее в прах земной. Выражение обиды, появившееся на лице Переца в тот миг, когда жена дала ему пощечину, навеки запечатлелось в памяти Геца.

– Что вы стоите, не слышали, что сказала вам мать? – произнес Перец надтреснутым голосом. – Ступайте же, ступайте!

Души дорогие, полагаю, что и у вас есть папа и мама. Согласитесь, что речь идет о весьма дисфункциональных субъектах.

Страх смерти

Если бы в тот день, четырнадцатого числа месяца адар, над Хорбицей пронесся ангел, он бы наверняка запутался в вервиях дыма, поднимавшихся из печных труб. Все были заняты приготовлениями к празднику. Крики животных мешались с голосами людей. Резник поздравлял: “Гит Пурим!”[14] – и слышал в ответ блеянье; меламед[15] передавал наилучшие пожелания, а ответом ему было мычанье; жена раввина кричала что-то соседке, и ей отвечали кудахтанье куриц, гоготанье гусей и ослиные крики.

Гец и Гитл выглядели как пара низеньких старичков. Она – в праздничном одеянии, доставшемся ей в наследство от двоюродной сестры: плотном льняном платье землистого цвета с длинными рукавами, на котором были вышиты желтые и зеленые цветы, и в завязанном под подбородком красном платке, покрывавшем уложенную вокруг головы косу. Он – в выцветшей рубахе, заправленной в подвязанные тесемкой штаны, с надетым поверх нее черным шерстяным армяком. Голову его покрывала меховая баранья шапка, принадлежавшая еще какому-то прадедушке. Благодаря торчащим в стороны ушам она не съезжала ему на глаза. Голени детей согревались шерстяными обмотками, но ступни пронизывала стужа, проникавшая от земли сквозь тонкие подметки лыковых лаптей.

Гец гордо нес шалахмонес: два свежих яйца и горсть изюма, завязанные в платок. Два подростка в праздничной одежде, заляпанной пятнами грязи, делили между собой ствол дуба, на котором вырезали ножом имя “Аман”[16]. Пляска с взаимными ударами хворостиной, сопровождаемая свистом и диким смехом, привлекла внимание Гитл. Она даже подняла губу, обнажив свои розовые десны, однако Гец поспешил увести ее прочь. Такие ребята, если им взбредет в голову, могут надрать тебе уши до красноты.

У мельницы козел с большими рогами взгромоздился на белую козу. Та переступала ногами под ним и мерно поблеивала. Теплый пар поднимался от совокуплявшихся животных. По завиткам шерсти прошло содрогание.

– Пойдем, Гец. – На сей раз Гитл силой увела его в сторону.

Они побежали, во весь голос распевая грубую песенку о зеленоватой Эстер, которая пи́сала в постель. Песенку, с течением лет исчезнувшую из традиции праздника Пурим. Зеленоватая Эстер была, возможно, намеренно представлена в песенке простой крестьянкой, чтобы каждая еврейка с бледно-зеленым лицом в Хорбице могла поставить себя на ее место и поверить, что и на ней лежит нить милости небес.

Перед припевом Гитл споткнулась о торчащий корень и упала на землю, как могут только семилетние девочки и великие цирковые артисты, – проделав сальто-мортале, словно бросающее вызов самому закону всемирного тяготения. В этот миг одно было ясно: шалахмонес был вверен в правильные руки. Гец остановился над Гитл и стал изучать ущерб от падения. Грязь покрывала праздничное платье, платок слетел с головы, открыв косу, но коса не растрепалась. Вместо того чтобы зайтись в своем знаменитом реве хаззана, Гитл возгласила “ши́шкэ” и вскочила на ноги, позабыв об обиде и боли.

Если вы справитесь в словаре, то обнаружите, что “шишкэ” означает шишку, но это не была шишка, это было… это был шишкэ.

В мире, в котором не было игрушечных лавок, сам мир был магазином игрушек. Игра в шишкэ проходила так: облущиваем шишкэ по очереди, чешуйку я, чешуйку ты, и того, кому достается последняя чешуйка, – того Готеню любит больше. Готеню было уменьшительно-ласкательным именованием Бога. Боженька, Божепупсик.

Когда шишкэ уже совсем облысел и оставалось всего четыре чешуйки, Гец с присущей старшему брату хитростью только сделал вид, будто отрывает чешуйку. Так Гитл оторвала четвертую чешуйку, Гец – третью, Гитл – вторую.

– Я выиграл! – закричал Гец. – Готеню любит меня больше.

И Гитл поверила ему, чего уж тут.

Тем временем дети оставили позади почти всю Хорбицу и вышли к богадельне синагогального братства. У богадельни было особое лицо: одно окно-глаз открыто, другое затянуто бельмом досок, которыми его забили, из прорехи в темени вырывались вверх кудри густого дыма, а четыре ступени крыльца высовывались наружу, как дразнящий язык.

Под навесом над поленницей потел габбай, отвечавший за сбор средств в пользу бедных, пытаясь выпростать топор, глубоко увязший в колоде. Убогая еврейская версия рассказа о легендарном мече короля Артура.

Заметив маленьких гостей, габбай с облегчением оставил упрямый топор.

– Гит Пурим, киндерлах! – сказал он трескуче-шероховатым голосом.

– Мы принесли шалахмонес, – ответила Гитл, сильно шепелявя сквозь дырку на месте передних зубов.

Хотя убогое подношение и не произвело на габбая большого впечатления, тот рассыпался в фальшивых благодарностях, ущипнув Гитл за впалую щеку. После чего отдернул руку, словно обжегшись.

– Это что, мейдэле? Это щека? Это же лед! И у тебя тоже, йингэле?[17] – Он прихватил тоненький нос Геца и вскричал: – Господи помилуй! Пошли-ка внутрь.

После того как габбай сообщил детям, что им холодно, им и вправду стало холодно. У Гитл застучали зубы, Геца охватила дрожь.

– Евреи, освободите местечко для детей, они совсем замерзли!

Вокруг костра, на скорую руку разведенного в главном зале богадельни, скучились нищие, больные и странники, нашедшие себе кров на одну ночь, а то и дольше. В Талмуде сказано: “Какой город большой? В котором есть десять бездельников”. Если это так, то Хорбица была настоящим мегаполисом.

Войдя, Гец и Гитл сразу наткнулись на нищего с длинными волосами, который…

Одну минутку, души дорогие. Как можно описывать насельников богадельни, после того как мне, то есть всем нам, всё так испоганили? Всеми этими тягучими романами о богадельнях, изжившими себя рассказами о местечковой жизни, слащавыми до тошноты мюзиклами. Во всех них в главных ролях выступают благородные нищие, разрывающиеся между добром и злом, тогда как на самом деле речь идет о целом мире мимолетных персонажей, разрывающихся между злом и еще бо́льшим злом. Только разорванная на части книга может рассказать их историю как следует, только беззвучный мюзикл.

Кстати говоря, тот нищий с длинными волосами мог бы быть звездой в таком беззвучном мюзикле. Стоял бы на одной ноге с идеальным чувством равновесия, загребая руками по воздуху. Каждые несколько секунд голова его закидывалась бы назад под самым странным углом. И возможно, именно в этот миг и родился бы современный танец.

– Гит Пурим, фрейлех Пурим…[18] – приветствовали детей, и внезапно кто-то выхватил шалахмонес из руки Геца.

Габбай велел дерзкому нищему немедленно вернуть узелок, напомнив, что все шалахмонес предназначены для праздничной трапезы, которая воспоследует только после чтения свитка Эстер.

Кто бы мог подумать, что человек способен проглотить свежее яйцо целиком вместе со скорлупой. Желток протек на бороду нищего, когда тот тут же, даже не озаботившись произнести благословение, проглотил второе яйцо. Изюм, остававшийся в складках платка, он употреблял мало-помалу, зажав его в покрытом волдырями кулаке.

– Ничего не поделаешь, – оправдался перед Гецем габбай, – это наш Иов.

И сегодня, по прошествии четырехсот лет, я помню вызывающий содрогание хруст, с которым перемалывали яичную скорлупу пеньки зубов, уцелевшие во рту нищего Иова.

Кто хочет согреться, должен бороться за место подле огня. Гец похлопал по своей меховой шапке, промокшей по дороге в богадельню, и протиснулся между сидевшими на деревянных нарах. Гитл поспешила пристроиться меж его колен и завороженно глядела на пляшущие языки пламени, пожиравшего сухой хворост. Все уставились на нее. Никогда еще не оказывался в этом грязном месте такой бледный ангел, как Гитл. Она раскачивалась вперед-назад, словно молясь или изнемогая от желания срочно сходить по малой нужде, и головы всех несчастных двигались в такт ее движениям.

Гец подтянул ее головной платок, заправив под него уже начавшую расплетаться желтую косу. Казалось, нищие ждали от девочки какого-нибудь фокуса или каких-то особенных слов, а то, может, явит чудо в открытую, но Гитл не сознавала устремленных на нее взглядов.

Время шло, никто ничего не делал, ничего не говорил. К потрескиванию костра примешивались кашель, кряхтенье и звуки отхаркиванья мокроты. Глаза Геца слезились от дыма, однако нос его уже свыкся с вонью. Старуха, у которой на подбородке торчали черные волоски, опустилась на колени, подалась вперед и ткнула Гитл в ребра пальцем, однако вместо звонкого смеха, который старуха ожидала услышать, раздался вопль. Нищая разочарованно ухмыльнулась и вернулась на свое место.

В одном из темных закутков начался оживленный разговор.

– Я же тебе объясняю, это дети Переца и Малкеле, это внук Ицхака!

– Это внук Ицхака? Кто бы мог поверить! Иди-ка сюда, пацанчик!

Обычно чужие взрослые называли Геца йингэле, и то, что его повысили в звании до пацанчика, придало ему смелости – он встал и подошел. Гитл держалась за полу его армяка.

Из кучи тряпья высунулась голова, напоминавшая череп. Прозрачная кожа, желтая как воск, была туго натянута на лысое темя, так и грозя порваться. Над впалыми щеками тускло поблескивали лужицы глаз, ниже топорщились две дырки раздутых ноздрей. В изголовье этого живого трупа лежал камень. Надгробный.

– Подойди ко мне ближе, я не хочу кричать, – прошептал человек, и Гец склонился к его зловонному рту. – Так ты внук Ицхака или как?

– Внук, – ответил Гец так же тихо.

– Святой человек был реб Ицхок, святой! А имя у тебя есть, сынок?

– Гец.

– Гециню, а? Видишь вот это? – Не поднимаясь, человек указал на надгробный камень, служивший ему изголовьем. – Это работа твоего деда.

– Правда? – вымученно восхитился Гец.

– Читать умеешь? Так прочитай!

Нищий закрыл глаза и устроился поудобнее, как ребенок перед сном. Буквы были стершиеся, свет тусклый, но Гец владел тайной чтения на ощупь.

– “Здесь похоронен Элиэзер, сын Малькиэля, благословенной памяти”, – произнес Гец, скользя по камню пальцем.

– Элиэзер, сын Малькиэля, благословенной памяти, – нищий подавил усмешку, – это я! Да будет благословенна моя память! Я Лейзер, благословенной памяти! – Глаза его были по-прежнему закрыты, как у детей, убежденных, что если они не видят, то, значит, и их самих не видят.

Гитл потянула брата назад, однако холодная ладонь с кривыми ногтями вцепилась в руку Геца, и мальчик замер.

– Когда-то я был богатым человеком, Гецале. Ты же не думаешь, что я так и родился в богадельне? – Закрытые глаза Лейзера, благословенной памяти, чуть приоткрылись тонкой щелочкой. Он говорил словно во сне. – Деньги у меня только что из ушей не сыпались. Я торговал быками из Валахии. Раскормленными, сильными, жутко дорогими. Ты видел когда-нибудь быка вблизи? Страшное животное. Один раз такой бык заупрямился, не хотел возвращаться с пастбища. Я его потянул, раз, другой, третий, а он, вместо того чтобы пойти, как боднет меня. Я птицей взлетел вверх и камнем упал на капустное поле. Дай тебе Бог, Гециню, чтобы ты не летал так никогда в жизни. С разбитым нутром и переломанными костями я слышал вопли моей Шевы-Рухл, взывавшей к небесам, и мольбы о помощи моих сыновей, но не мог и мизинцем пошевелить. Маленькая моя Мирале плакала и молила: “Татэ, вставай, татэ, татэ, вставай…” Но я не встал. Знаешь почему? Потому что я был мертв. Мертв!

Он поднял наконец заслонку своих век и показал глаза, столь водянистые, что казалось, они вот-вот вытекут на его впалые щеки. Гитл потянула Геца за штаны: ну давай уже, давай пойдем, однако узы страха и очарования приковали Геца к лежавшему человеку. Череп словно парил в воздухе. Лишь губы, глаза и усохшая кисть выказывали признаки жизни.

– Меня омыли и облачили в саван, – продолжил свой рассказ Лейзер, благословенной памяти. – Пропели погребальные песнопения и прочли надо мной Кадиш. Я слышал запах свежих комьев земли и, хотя глаза мои были закрыты, ясно видел мою жену, соседей и сыновей, стоявших надо мной вокруг открытой могилы. Среди них я увидел и его, Самаэля, ангела смерти, желтого змия, окруженного ангелами-вредителями. Мечом в своей руке он нацелился ударить мне в горло. Я хотел заставить его отступить от меня, хотел закричать, что коза на бойне жирнее меня, но сумел вымолвить лишь одно слово. Я сказал: “Ништ!”[19]

Я сказал “ништ”, и похороны остановили, ты понял? “Ништ” – и меня вынули из могилы. “Ништ” – и из рук могильщика я перешел в руки врача. Вот так просто. Одно слово отделяет мертвого от живого. Я вернулся к жизни. Шева-Рухл пожертвовала синагоге огромную сумму в знак благодарности Пресвятому, да будет благословен, за то, что Он сделал все, как было прежде, только вот ничего не стало как прежде. Ты слушаешь, Гециню?

– Слушаю.

– Слушай хорошенько, потому что сейчас дойдет речь и до твоего деда! После той смерти я уже не был самим собой. Когда-то я мечтал ступить на Святую землю, но после того, как меня почти похоронили заживо, я встать-то с кровати с трудом мог. Страх пронизывал меня. В каждом углу мне виделся он, Самаэль. Сидит и усмехается на стогу сена, таится на дне колодца, скачет на быке, поджидает меня под очком в нужнике, даже посверкивает в глазах Шевы-Рухл, Господи помилуй. И тогда…

Он засмеялся.

– Тогда…

Поперхнулся и откашлялся.

– Тогда…

Лейзер, благословенной памяти, сплюнул и продолжил еле слышно:

– Я решил провести ангела смерти. Откуда возникают такие идеи? Черт его знает… Я попросил твоего деда вытесать для меня надгробие, которое ты здесь видишь. Заказал похожие памятники и для жены с сыновьями. Дед твой отказался наотрез, заявив, что не делает надгробий для живых людей. Я его умолял, объяснял, что в этом нет никакого греха, но он стоял на своем. Я себе в убыток продал быков буйному сынку помещика и отдал твоему деду все деньги. И тот согласился. Настоящий праведник! Когда он спросил, какой год выбить на памятнике в качестве года смерти, я тотчас ответил: “Прошлый год”.

Лейзер, благословенной памяти, зашелся смехом, щуплая грудь поднималась и опадала, рука, державшая руку Геца, дрожала, и Гец дрожал вместе с ней, опасаясь, что он наблюдает последние мгновения этого живого трупа.

– Прошлый год! – Лейзер внезапно снова стал серьезным и сделал глубокий вдох. – Однако история имела продолжение. Когда надгробия были готовы, я погрузил их в телегу и – оп! – поехал домой. Шева-Рухл увидела надгробия и сделалась белая как молоко. Жена должна полагаться на своего мужа, не так ли? Когда будешь жениться, Гециню, бери только такую, что будет полагаться на тебя! Короче, я ей спокойно так объяснил: каждый из нас поставит надгробие со своим именем в изголовье кровати, и когда ангел смерти явится высосать наши души, он взглянет на надгробие, смекнет, что мы уже умерли, и уберется восвояси. Что скажешь, Гецале? Толково, а?

Гец не ответил. Что тут можно ответить?

– Для человека, который боится показаться живым, ты не слишком ли много разговариваешь? – издалека проговорил габбай. – Киндерлах, оставьте этого мешигинера[20] и идите сюда, послушаете проповедь к Пуриму.

– Что это, уж и поговорить нельзя? – возмутился Лейзер, благословенной памяти. – Мой язык никуда не сослан!

– В языке нет костей, но язык ломает кости, – донеслась откуда-то из потемок поговорка. – Вы, господин мой, так боитесь смерти, что, верно, немало грешили в жизни.

– Что это, кто? – всполошился Лейзер, благословенной памяти: – Откуда вы вообще меня знаете?

– Знаю? Да что тут знать? Видел одного человека – видел всех. – Незнакомец вышел на свет, оказавшись крайне невысокого роста. Он был весь покрыт синяками и облачен лишь в тоненькую рубаху, прикрывавшую голое тело. Судя по его выговору, он не был уроженцем Хорбицы.

– Ты печешься о спасении тела, вместо того чтоб заботиться о спасении души, – укорил незнакомец Лейзера, благословенной памяти. – Кто запачкает одежду, данную ему при рождении, получит новую от Пресвятого, да будет благословен. Запачкает новую – получит еще одну. И так далее до бесконечности. Тело лишь постоялый двор для души, тело – только корчма, тело – богадельня. Не надо бояться смерти.

– Простите, – вскипел Лейзер, благословенной памяти, – я не спрашивал вашего мнения. Если вы не боитесь умереть, пожалуйста, умирайте, по мне – хоть сегодня. Я же, в отличие от вас, уже один раз умер…

– Смерть – не окончание жизни, – упорствовал незнакомец; он повернулся к изумленным детям: – Видели когда-нибудь гусеницу, ведь так? Она маленькая, мерзкая, ползает на брюшке. Таков человек, когда он появляется на свет. В течение жизни он покрывается сотканной из паутины оболочкой, скорлупой. И только если сумеет прорваться сквозь нее – лишь тогда он обращается в поистине великолепное создание, способное к полету, – в бабочку.

– Человек не бабочка! – Жилы на шее Лейзера, благословенной памяти, вздулись, казалось, что этот человек, вознамерившийся при жизни играть роль покойника, сейчас соскочит со своего ложа и набросится на незнакомца. – Если уж тут нам рассказывают притчи, то я бы сказал, что человек как раз рождается как бабочка, маленькое и прекрасное создание, на котором нет греха, с годами же превращается в тошнотворную волосатую куколку и заканчивает свои дни как гусеница, в земле! А теперь замолчите и дайте мне закончить рассказ.

Незнакомец удрученно вздохнул и отступил обратно в темноту. А Лейзер, благословенной памяти, снова зашептал, глядя на Геца:

– На чем я остановился? Да, так моя Шева-Рухл, да будет земля ей пухом, скисла как молоко, услышав о моей идее спать в сени надгробий, дабы запутать ангела смерти. Отвернулась от меня, не проронив ни слова. Я думал, она еще сделает по слову моему и послушает меня. Принялся я выгружать могильные плиты из телеги, прежде всего, ее надгробие, из уважения к хозяйке дома, затем надгробия детей. Вдруг появилась Шева-Рухл с молотком. Только чудом я не успел выгрузить из телеги мое надгробие. В последний раз взглянул ей в лицо, красное от гнева, и погнал лошадь прямиком сюда, в богадельню. Занес внутрь мое надгробие и лег. Она пришла, орала на меня, но ничего не помогло. С тех пор я не вставал. Ни ради нее, ни ради кого бы то ни было. Когда придет Мессия и позовет меня в Святую землю, тогда я встану. Но ни минутой раньше.

– Домой, Гец, – умоляюще протянула Гитл, но рассказ еще не кончился.

– Шева-Рухл разбила свое надгробие и надгробия детей на мелкие осколки. Вскоре после этого у нее стали гноиться ноги, и она умерла. Два года спустя, утром в день своей свадьбы, старший мой сын упал в колодец. Второй сын сгорел в огне. В пожаре, занявшемся в амбаре. А ты что думал? Только один Иов тут в богадельне? Мы все Иовы. И не спрашивай, какая судьба была уготована Мирале… Хуже всего. Вышла замуж за богача, и тот увез ее в большой город. Если бы только она осталась в Хорбице, я бы попросил твоего отца или даже тебя вытесать новое надгробие с ее именем, и Мирале лежала бы здесь, подле меня, и вместе мы сумели бы ускользнуть от Самаэля до пришествия Мессии. Ведь я был прав, теперь уже все знают, что я был прав… Я его провел. Ангел смерти частенько посещает нас. Забирает того, забирает этого, а мимо меня проходит. Я все еще жив!

Закончив свой рассказ, Лейзер, благословенной памяти, потер глаза.

– Ибо прах ты, и в прах возвратишься[21], я же не возвращусь ни в какой прах… Нет, нет и нет. Ноздри мои не заполнит земля, в чреве моем не будут кишеть черви. Я жив, Гециню, ущипни-ка меня посильнее, и ты услышишь, как я закричу. Мертвые не кричат, если их ущипнуть. Ну же, ущипни меня, Гецале, ущипни и беги сделать и себе надгробие, чтобы ангел смерти не забрал тебя. Ущипни же, ну! Ущипни – или ты глухой?!

Наконец мальчик высвободил руку и выбежал из богадельни, малышка Гитл бежала следом. Кто захочет щипать живой скелет, когда на улице такой чудесный праздник Пурим, земля укрыта белым снегом, а на тускло-голубом небосводе ни единого облачка?

Дети насмешливо передразнивали шепот Лейзера, благословенной памяти, пока не стряхнули с себя остатки страха, который тот навел на них. Однако, души, разум ребенка – теплица для взращивания страхов. Как только страхи засядут в ребенке, то их уже не выкорчевать. Страхи таятся в самой глубине разума, тихонько спят там себе, но однажды, спустя сотни лет, на другом континенте, душным вечером в гостиной, по окончании глупой телепередачи, вдруг взойдут, дадут побеги и расцветут хищными цветами.

Театр на один день

Малкеле и Перец так и не пошли в синагогу на чтение свитка Эстер, и Гец с Гитл пришлось довольствоваться обществом прочих родичей. Гец жался к охрипшему дяде, прокашлявшему все время молитвы, Гитл же тряслась на костлявых коленях потной тетушки. По окончании молитвы, вместе с затопившей переулки толпой, они двинулись на рыночную площадь, освещенную факелами.

Ох, та́йере нешо́мес![22] Люди, которые в обычные дни кололи дрова, поливали огороды, доили коров и резали скот, сегодня дурачились там как дети. Резник мчал в тачке местечкового раввина, и оба заходились в смехе-рёве. У банщицы из миквы перехватило дыхание от хохота. Дабы дать ей продышаться, пришлось снять с нее шубу. Смех заражал всех, от смеха кололо в животе, он стоял в горле и эхом отдавался в ушах, подлинный смех, без всяких подделок, ибо в мире еще не раздавался смех ни великих злодеев, ни рисованных персонажей, ни записанный смех за кадром в телесериалах.

Мужчины, женщины и дети прыгали через машварта де-пурья – узкую канавку, в которой горели дрова и смола, в память о яме, вырытой Аманом для евреев. “Как мы перепрыгнем через эту горящую яму, оставшись невредимы, так спасет нас Пресвятой, да будет благословен”, – ревела святая община, и не было среди них ни одного, кто не верил бы в это всем сердцем. Прыгали все, прыгал Арье-Лейб, местечковый раввин, прикрывая от огня свою длинную бороду, прыгала его супруга, прозываемая Лейбице – львицей, вздымая в прыжке подол платья, чтобы уберечь его от языков пламени, и выставляя напоказ толстые волосатые щиколотки.

– Ты прыгаешь, Гец? – спросил еще безусый Янкеле, которого недавно женили. Он разбежался, перепрыгнул через языки пламени и исчез по ту сторону канавы за завесой дыма.

– Прыгаешь или нет? – подначивал Геца какой-то малыш.

– Я за тобой, – ответил Гец, и карапуз стрелой помчался вперед, не испытывая ни малейшего страха.

Прыгали сыновья меламеда и делопроизводителя местечковой управы, сватья и даже слепой Гешл.

Гец подтянул тесемку на штанах, надвинул шапку на уши, глубоко вдохнул, но ноги его словно приросли к земле. Гитл уставилась на него сверкающими глазами. Она устала и проголодалась, но позабыла обо всем, страстно желая увидеть, как брат совершит геройство.

– Как мы перепрыгнем через эту горящую яму, оставшись невредимы, так спасет нас Пресвятой, да будет благословен! – прокричал Гец и сорвался с места.

Проще простого. Он приземлился дальше, чем предполагал.

А Гитл уже бежала к нему, восхищенно выкрикивая:

– Как ты это сделал? Как? Скажи мне, Гец, как, как ты это сделал?

Солнце над Хорбицей зашло в один миг, как будто на небо набросили простыню. Раскрасневшиеся, все собрались вокруг огромного костра. Старуха с тяжелой одышкой молила принести из колодца несколько ведер воды, чтобы загасить пламя, уже лизавшее деревянные прилавки.

– Гец, сынок, смотри, твоя мама, да продлятся ее дни, сейчас прыгнет через яму, – сообщил меламед. Он страдал близорукостью в мире, в котором еще не было офтальмологов, но даже человек с отличным зрением ошибся бы и подумал, что Малкеле собирается прыгнуть через огонь. Однако это был бритый Перец, надевший старое платье жены. Сама Малкеле осталась дома, наедине с подыхающей коровой и душой умершего Ицикла.

Дети подбежали к отцу. Гитл стала ныть, что она хочет есть, и добилась того, что Перец посадил ее на плечи. Оставив позади рыночную площадь, вся троица направилась к ряду кирпичных домов, принадлежавших богатым местечковым заправилам. У входа в один из них столпилось несколько молодых парней.

– Перец, это ты?! – спросил толстоватый парень со сплетенной из прутьев короной на голове.

– Перец? Кто это Перец? – женским голосом ответствовал Перец, помахивая подолом платья. – Я царица Эстер!

Наградой ему стали уважительное хихиканье и мужские похлопывания по плечу.

– Что, начнем? – спросил Ханина, плотник без большого пальца на руке.

Он ударил в барабан, который держал в руке, и все разом затянули песню, может быть, не самую приятную на слух, однако согревавшую сердца. При первых звуках пения дверь отворилась и на пороге появилась женщина поперек себя шире, с огромной бородавкой на носу.

– Эй, Менахем-Нохум, пурим-шпилерс![23] – Она возвысила голос: – Перец, ты ли это? Спаси Боже, что ты с собой сделал?!

– Суре-Бейле, я знаю, что в доме у тебя полно детей, но вот тебе еще двое! – улыбнулся Перец и протолкнул Геца и Гитл внутрь.

Схватив потными руками руки детей, хозяйка повела их в дом. Одним махом она сняла с Геца его армяк. В доме было светло как днем, в очаге пылал огонь, горели десятки свечей. Не меньше четырех поколений гостили в доме парнаса[24] Менахема Нохума. Взрослые сидели в креслах с мягкой обивкой, малышня же теснилась на соломенной циновке. То были причесанные чистенькие дети, с пухлыми щечками и мягкими ручками. Вместо того чтобы с омерзением рассматривать грязь на лаптях гостей или корчить гримасы, почуяв исходивший от них запах костра, они приняли пришельцев в свои ряды, освободив место для их маленьких попок. А быть может, то было очарование театрального зрелища, обращающего всех зрителей в равных среди равных.

Все лица обратились к ковру, на котором должно было состояться представление Пуримшпиля, театра на один день, возникавшего и исчезавшего из года год. В любой иной день, кроме Пурима, такая презренная деятельность была бы осуждена как собрание шутов. Однако евреи всегда умели найти лазейку в законах, изобретенных ими для самих себя, лазейку, именуемую толкованием.

Ряженые взошли на ковер в порядке их появления по сюжету свитка. Первым был Ханина в роли глашатая. Он вперил в зал долгий, изучающий, мрачный взгляд, а затем улыбнулся и разразился криком:

– Гит Пурим, Менахем-Нохум, да возвысится величие твое, гит Пурим, Суре-Бейле, да возвысится величие твое даже больше!

От испуга хозяйка дома прижала руки к груди, одновременно зайдясь в смехе.

– Дорогие евреи, сегодня мы прибыли к вам прямо из столичного города Шушана![25]

– Гит Пурим, гит Пурим, – ответствовал за всех хозяин дома, поглаживая свою широкую, как топор, бороду.

От волнения Гитл вскочила на ноги. Она снова жевала кончик своей косы, выпростав ее из-под платка и облокотившись о плечо сидевшего Геца. Тот был захвачен представлением, а также шатающимся зубом, который он оглаживал языком, что доставляло мучительное наслаждение. Коренной моляр над молочным зубом уже проклюнулся в верхней десне и толкал собрата, побуждая освободить ему место.

– Не театр перед вами и не цирк, упаси Господь! – возгласил глашатай без большого пальца. – Но шутки и прибаутки во славу и прославление имени Господня, да будет благословен Он. Мы представим вам историю из свитка, в которой немало опустим и к которой немало добавим. Только посмотрите, кто ожидает нас снаружи, – а ганце вельт![26]

Ханина выглянул в окно и издал протяжный свист, как если бы увидел длинную вереницу людей.

– Реб Менахем-Нохум, – обратился Ханина к хозяину дома, – среди великого сборища на улице я заметил пьяного царя, умирающего от холода. Пустить его в дом?

Менахем-Нохум с сомнением покачал головой и втянул в обе ноздри полную понюшку табаку. Дети стали упрашивать его, чтобы он дал свое соизволение.

– Ладно, впусти уж! – разрешил он наконец.

Держа в руке длинный сук, изображавший скипетр, с плетеной из прутьев короной на голове, c роскошной мантией на плечах, царь Ахашверош ступил в зал.

– Не бойтесь, дети, – успокоил Ханина, – его величество выпил только каплю жженого вина. Ну, может, две.

Ахашверош недостойным образом упал на престарелую мать Менахема-Нохума, рыгнул и растянулся навзничь на ковре. Возгласив плаксивым голосом, что потерял свое драгоценное кольцо с царской печаткой, он тотчас вынул его из-за уха одного из смеющихся детей.

– Почему здесь так тихо? – вскричал царь. – А где Бигтан и Тереш?[27] Позвать их, пусть поиграют нам.

– Музыка! – взвопил Ханина, и в зал вошли два молодых человека.

Один играл на цимбалах, струнном инструменте с деревянной декой, украшенной нарисованной птицей, другой дудел в дудку, выточенную из рога. От усталости у Геца и Гитл уже опускались веки. Кто-то еще хотел зайти в дом, но Ханина захлопнул перед ним дверь.

– Знаете, кто это был, почтенные зрители? Злодей Аман!

Одни дети заскрежетали деревянными трещотками, другие, и среди них Гец и Гитл, затопали ногами и стали ругать Амана.

– Злодей Аман собственной презренной персоной стоит снаружи и переминается с ноги на ногу от холода. – Ханина изобразил Амана. – Когда руки его на чреслах, у него мерзнет задница, прижмет руки к заднице – мерзнут чресла. Что ж станет делать? Да пусть прижмет одну руку к заднице, другую положит на чресла, тут-то понос его и прохватит, так или иначе – обе руки обгадит. Что скажешь, хозяин, впустить злодея?

Менахем-Нохум повернулся к молодому поколению:

– Вам решать, впустим злодея?

Дети молчали, кусая ногти, побаиваясь, как бы не ошибиться с ответом.

– Конечно, впустим, – пришел хозяин на выручку смущенным детям. – Если Пресвятой, да будет благословен, впустил Амана в свой мир, кто мы такие, чтобы не пускать его к себе в дом в Пурим?! А-ма-ан! – громко закричал он, и все застучали растопыренными пальцами по полу, надрываясь в крике.

В комнату проворно вбежал злодей Аман, которого изображал шляпник Шмерл, худой еврей с глазами навыкате и острой бородкой. Он оступился и растянулся на ковре. Потолок чуть не рухнул от громового улюлюканья.

– Ой-ой-ой, ваше величество, – проговорил Аман гнусавым голосом Шмерла, – есть один народ, разбросанный и рассеянный между народами, так я бы повязал их всех вместе: кривоносых и сопливых, корыстолюбивых мошенников, мужей добродетельных жен, отцов миловидных дочерей, великих в Торе, избранный народ, – короче! – всех бы их собрал да и изжарил в их собственной крови.

– Если уж заговорили о жарке, – неожиданно обратился царь к Суре-Бейле, – в этом доме найдется что-нибудь пожевать?

Шмерл-Аман встал между ними, словно пытаясь не дать им сойтись в схватке:

– Ваше величество, я говорю о народе, который неплохо бы истребить. Я готов уничтожить их самолично, если мне будет заплачено десять тысяч серебром.

– Кстати, о серебре, – взглянул царь на Суре-Бейле через плечо Шмерла, – что это там на серебряном подносе?

Хозяйка вынесла актерам круглый каравай собственной выпечки. Сладкий запах разнесся по комнате. В животе у Геца заурчало, когда Аман отломил от каравая кусок и как ребенка стал кормить царя Ахашвероша, продолжая капля по капле вливать в его уши яд своих нашептываний касательно жидов, отзываясь с издевкой обо всем, о субботе и обрезании, о днях женской нечистоты и омовении в микве, особенно же о длинном носе, которым Господь благословил еврея.

Однако его величество погрузился в сон, и Аман обратился к детям. Им он рассказал, что ходил к ведунье и спросил ее, в какой день умрет. Та ответила – в еврейский праздник. Аман перепугался и спросил, в какой еврейский праздник. И она ответила: когда б ты ни умер, день этот будет еврейским праздником!

От смеха Менахем-Нохум аж прослезился, будто на похоронах. А тем временем женщины отламывали куски от каравая и оделяли детей. Гец целиком затолкал в рот свой кусок, испещренный крапинками изюма. Кусок Гитл он крепко зажал в руке, потому что та, несмотря на вопли актеров и громовой хохот, задремала, положив голову ему на колени.

И тогда вошла царица Эстер. Она изящно ступала, посылая во все стороны всем воздушные поцелуи, волосатые толстые икры выглядывали из-под платья.

– Кто это? Что бы это могло быть? – угрожающе перешептывались взрослые.

– Это Перец-каменотес.

– Перец – мастер по надгробиям? Да как можно!

– У него же дети, слыхано ли такое?

– Так не делают. Даже если сегодня Пурим. Бороду брить нельзя.

Перец повернулся к шептунам:

– О ком это вы там сплетничаете, о Переце? Так я его, шлимазла[28] этакого, отлично знаю. И постараюсь, чтобы у всякого, кто плохо о нем отзовется, было написано на надгробном камне: “Здесь похоронен еврей-сплетник, отошедший в мир иной, получив пинок под зад”! А теперь простите меня – музыка!

Эстер пробудила Ахашвероша ото сна с помощью пары звонких пощечин и пустилась с ним в пляс. Кроме одного дряхлого старика, продолжавшего сетовать о мельчающем поколении, публика захлопала в ладоши и перестала обсуждать бритые щеки Переца. Гец не мог присоединиться к плясавшим, потому что рука его служила подушкой спавшей у него на коленях сестре. Перец с любовью улыбнулся ему и подмигнул, никогда еще он не вел себя так раскованно. Танцоры освободили место на ковре для злодея Амана.

– Евреи, поклонитесь мне! – повелел тот публике. – Быстро всем преклонить колени!

Снова раздался шум трещоток, публика во весь голос выражала свое возмущение Аманом.

– Знайте, – сказал Ханина, – что в столичном городе Шушане лишь один еврей был храбр, как вы, еврей Мордехай!

На ковре появился еще один актер, в вышитом кафтане и феске.

– Аман! – выпрямив спину, воззвал к Аману Мордехай с красным от холода носом. – Чтоб скорпион и пчела ужалили тебя вместе.

А Ханина разъяснил для детей:

– От укуса пчелы помогает ледяная вода, а вот от укуса скорпиона – вода горячая. Тому же, кого ужалили и скорпион, и пчела, – тому ничем не помочь.

– Как же мне избавиться от этого наглого еврея? – вопрошал Аман. – Изжарить его, сварить, запечь в печи, может, повесить? Пройдусь-ка я меж деревьев и подумаю. О, а вот олива. – Он махнул рукой Ханине: – Олива, олива, можно мне сделать из тебя виселицу для Мордехая?

– Нет, ибо сам будешь повешен на ней, – отвечал Ханина.

– Найду себе другое дерево, – сказал Аман и обозрел публику. – О, а вот смоковница. – И он повернулся к хозяину дома: – Смоковница, смоковница, можно мне сделать из тебя виселицу для Мордехая?

– Нет, ибо сам будешь повешен на ней, – удовлетворенно ответил ему Менахем-Нохум.

Аман стал обращаться ко всем зрителям, и каждый в свою очередь отказывался от того, чтобы из него изготовили виселицу для Мордехая, приговаривая:

– Нет, ибо сам будешь повешен на ней.

Тем временем Ханина подбросил к потолку веревку, обмотал ее вокруг балки и спустил свободный конец вниз.

Заметив веревку, Шмерл-Аман замолчал и принялся кусать губы. Поняв же, что его собираются повесить, он стал просить у царя прощения и предлагать тому свою жену в кухарки, а сыновей – в конюхи. Царь был непреклонен. Аман стал молить сжалиться над ним хозяйку дома, детей, упал на колени и попросил прощения у почтенных матрон, сидевших в обитых тканью креслах. И те почти отозвались на его мольбы. О, Шмерл! Какой великий артист. Хоть он и играл ненавистника евреев, но сумел удостоиться бо́льших симпатий публики, нежели все его товарищи по труппе.

У Ханины – палача – Аман попросил позволения проститься с детьми, но тот ответил, что в этом нет необходимости, ибо все десятеро его детей будут повешены вместе с ним. Залезая на стул и готовясь сунуть голову в петлю, Шмерл пел и лил слезы. Настоящие слезы! Многие плакали вместе с ним.

Уж миновала первую ступень нога моя,В последний путь на эшафот ведет стезя меня…Осталась лишь мольба одна к тебе, палач почтенный:Чтоб боле слух мой не пытал трещоток треск                                                  презренный.

Полная тишина воцарилась в комнате, когда Шмерл-Аман собственными руками затянул петлю на своей шее.

– Почтенные, это конец злодея Амана, ненавистника евреев, – возгласил Ханина, – который искал для себя царства, а обрел петлю висельника.

К изумлению зрителей, Ханина выбил ногой стул, и Аман повис на веревке, задыхаясь и дрыгая ногами в воздухе, руками же пытаясь ослабить петлю, затягивавшуюся на шее. Из последних сил он прохрипел:

– Гот, майн гот, варум фар лазту мих? Боже, Бог мой, почему Ты оставляешь меня?

Тело его изогнулось, содрогнувшись в последнем трепетании, и голова упала на грудь. Толстый язык выпал изо рта, тело покачивалось между потолком и полом.

Среди зрителей все замерли, никто не пошевельнулся. Все глаза не мигая смотрели в одну сторону. Не слышно было ни вдоха, ни выдоха. Сердца перестали биться. Мир застыл на месте.

И вдруг – крики, Суре-Бейле падает в обморок, Менахем-Нохум истошно орет. Гитл просыпается и заходится в плаче, не понимая, что, как и почему. Гец протягивает ей ломоть хлеба, который сохранил для нее, она одним ударом выбивает хлеб у него из рук и отбрасывает в сторону. Ничто не помогало. Ни то, что Шмерл открыл глаза и знаком показал Ханине придвинуть к нему стул, ни то, что Перец стал объяснять взвинченной публике, что это всего лишь трюк, который они выучили у труппы бродячих артистов. На Суре-Бейле вылили ведро воды, однако, открыв глаза и увидев перед собой Шмерла, которого уже вынули из петли, она заорала, словно увидела черта.

Пурим-шпилеры были вынуждены раскрыть тайну своего трюка. Шмерл разделся и показал систему веревок, обвивавших все его тело: одна веревка была обвязана вокруг талии, как пояс, от нее по спине поднимались наперекрест веревки к плечам, на затылке была сделана петля, к которой и крепилась веревка, спускавшаяся с балки. Петля же, в которую он просунул голову, была имитацией, которая никоим образом не могла затягиваться.